Трамвай "маневрует"
Конечно, я не мог этого не запомнить: городской мальчик, за год истосковался по городским улицам, по городскому транспорту, а здесь, в Златоусте, было целых два трамвайных вагона. Они сновали (иногда! Не круглый год! Не каждый день и месяц!) от вокзала до метзавода по одноколейному пути. По дороге был разъезд, и случалось, что один вагон ожидает другой, встречный, целую вечность. "Кольца" не было – вагон разворачивался, заезжая задом в тупичок. При этом пассажирам находиться в трамвае не разрешалось. Папа встретил нас на перроне, мы вышли на привокзальную площадь, залезли с вещами в пустой трамвай, но явилась вагоновожатая и крикнула:
– Выходите все: я буду маневровать!
Развернувшись с помощью дополнительной колеи на 180 градусов, вагончик впустил пассажиров и бодро покатил через зимний ночной Златоуст к металлургическому заводу имени Сталина. В поселке метзавода папе дали комнату. "уплотнив" семью местного жителя.
Хозяева и соседи.
Из- трех комнат хозяевам оставили одну, а в две других вселили по семье. Была еще кухня – она получилась проходной: через нее мы попадали в свою комнату.
Хотя и было уже поздно, по квартире бегало крошечное черномазое существо – трехлетняя девочка из другой семьи эвакуированных, поселившейся здесь задолго до нашего приезда. Верочка приседала, плясала, пела. Она исполняла модную песенку: "Есть на Севере хороший городок…" и была совершенно неутомима: едва закончив, начинала опять и опять… За нею явилась мама – молодая красивая женщина, Лия Борисовна. Муж Лии – маленький, черненький Натан Исаакович Шапиро, он работает инженером в Гипростали, жена зовет его – Ноня, а гипросталевцы – "Шапиркин" (очевидно, за маленький рост).
Хозяйка, спокойная рыжеватая приветливая женщина Зоя Николаевна,
– родом из дальней деревни, говорит "че" и "быват", "знам-знам: сами
– хозява". Ее мужа, Николая Александровича, мы видим мало: он работает эне6ргетиком мартеновского цеха и дома почти не бывает. Хозяин молчалив, тих, трезв. Единственный вид отдыха, да и то крайне редкого, – охота. Жена говорит о нем – "сам-то" и "мой-то", заботливо кормит и обихаживает. Она не работает – везет на себе всю семью, но еще с довоенного времени является "делегаткой", как ее здесь называют, то есть, очевидно, депутатом местного совета. Сейчас к ней ходят из окрестных домов, чтобы заверить "стандартные справки" на получение хлебных и продуктовых карточек.
Их старшая дочь Люся – славная девочка, старательная, но очень посредственная ученица. Вкладывает в учебу все силы, а толку – чуть.
Однажды им задали учить наизусть начало письма Белинского Гоголю. Бедная Люся не виновата – не она придумала это задание. Как видно, учительница налегала на выразительность чтения, потому что девочка, зазубривая наизусть публицистический текст, очень старалась читать его "с чувством, с толком, с расстановкой".
– Вы только отчасти ПРАВЫ! Увидав в МОЕЙ статье рассерженного
ЧЕЛОВЕКА! – выкликала она так громко и с такими нелепыми акцентами, что услышь ее чтение Гоголь – он бы тут же раскаялся и немедленно изъял из продажи весь тираж своей ошибочной и реакционной книги "Выбранные места…", – лишь бы она поскорее перестала кричать.
С Люсей связан такой эпизод. Фамилия наших хозяев была – Поносовы, с ударением на первом слоге. Так они ее произносили, чтобы она звучала прилично, а не связывалась в сознании окружающих с расстройством желудка. Но в письменной речи для этого надо проставить ударение, что они и делали, придавая этим особенно комичный вид всей ситуации: внимание читающего лишний раз привлекалось к тому, что хозяева фамилии хотели бы прикрыть, стушевать. Как-то раз, послав на фронт кисет или варежки (тогда то и дело собирали у населения посылки для фронтовиков), она получила ответ от солдата, которому достался подарок. На конверте так же четко, как и в ее письме, было проставлено ударение над ее фамилией, – словно для того, чтобы сама Люся не произнесла ее как-нибудь… поносно!
Борька Медный
Родители-Поносовы больше любили и жалели свою дочь, а сына (он был двумя годами младше ее) считали не совсем удачным, несерьезным, ветреным. Я же убежден, что он был гораздо ярче сестры.
За рыжие волосы мальчишки в поселке звали его "Медным". Это был деятельный и проказливый малый. Обладая золотыми руками и технической сметкой, он все время что-то строил, ладил, моделировал. трудом своим немного и промышлял, подрабатывал – родители смотрели на это сквозь пальцы, никогда не изымая у него выручку, и он ее обращал, чаще всего, на приобретение новых материалов или деталей к своим поделкам. Основной Борькин заработок был от изготовления и продажи клеток для птиц, а также от ловли певчих птичек и их продажи: в клетках и без. Он строил для птиц целые дворцы из проволоки и деревянных реек, и к каждому такому дворцу были приделаны две или четыре ловушки, а однажды он их соорудил целых восемь. Заправлял ловушки салом. Выставлял всю клетку на снег в огороде, попадались чаще всего синицы, а иногда снегири и щеглы.
Для Борьки не существовало ничего невозможного: намотать ли трансформатор, выточить ли брусок, снабдить дверь квартиры (она была внизу, на первом этаже, а квартира – по лестнице, на втором) – снабдить ее устройством, благодаря которому замок можно открыть со второго этажа, не спускаясь вниз, – все это для Медного раз плюнуть. А вот книг не читал и учился посредственно. Однако в реальной, конкретной жизни был очень любознателен и совал свой нос буквально в любую щель.
Борька находился в том беспокойном и шкодливом возрасте, когда подросток проявляет усиленный интерес к сфере сексуальных отношений. Оборудовав себе небольшие полати над коридором рядом с комнатой "Шапиркиных", он вдруг обнаружил соблазнительную возможность подглядывать по ночам за молодыми супругами. В их отсутствие слегка расширил сверлом зазор между углом и косяком двери, но теперь надо было убрать попавшие внутрь опилки, а дверь была заперта висячим замком. Недолго думая, вывинтил петли вместе с замком, вошел в комнату и тщательно подмел там пол под дверью. Потом позвал меня, чтобы продемонстрировать найденные им в ящике комода Нонины презервативы. Взял из коробочки со швейными принадлежностями иголку и сделал вид, что хочет проколоть презерватив, но не решился – и спрятал находку на место.
Мне он предложил прийти к нему на полати вечером, чтобы вместе подглядывать, но я отказался, – меня это еще не очень интересовало. Но вот что примечательно: Борьку я ничуть не осуждал – видно, моральные критерии еще по-настоящему во мне не сложились. Назавтра он дал мне полный и увлекательный отчет об увиденном. Впрочем, Шапиркины, как видно, что-то заподозрили, так как стали гасить в своей комнате свет, и юному пакостнику оставалось довольствоваться лишь воображением.
Метзавод..
Наш двухэтажный дом стоял в ряду таких же на Генераторной улице, застроенной, как и другие улицы поселка, лишь с одной стороны: другая заканчивалась уступом – склоном к следующей улице. Дома, таким образом, были выстроены террасами, а в самом низу, в котловане, со всех сторон окруженном горами, располагался металлургический завод, издавна выплавлявший известную во всем мире Златоустовскую высококачественную сталь.
Единственная доменная печь давно стояла мертвая, холодная, а сырьем для завода служил только металлический лом. Груды его ежедневно прибывали с фронта: разбитые, искалеченные, обгорелые танки, орудия и еще бог знает что – вовсе неузнаваемое: вражеское и наше… А еще, конечно. металл в чушках с других заводом.
Вся жизнь завода шла буквально у нас на глазах: перед нашим окном разворачивалась гигантская панорама производства, сновали по путям и гудели день и ночь маневровые паровозы, негромко переговариваясь, иногда издавая одну и ту же "мелодию", в которой я значительно позже, став в армии радиотелеграфистом, расшифровал четырехзначную цифровую группу "7220"; по вечерам небо озарялось отблесками плавок.
Сюда, в поселок метзавода, была.эвакуирована основная часть харьковской Гипростали, металлурги Донбасса; "вторым эшелоном" уже в 1942 году прибыли беженцы из Сталинграда, пережившие апокалипсические бомбежки, когда немецкие самолеты не покидали неба над городом в течение целого дня, и бомбы беспрерывно сыпались на пылающие кварталы…
Кроме того, из среднеазиатских республик прислали трудармейцев – узбеков и таджиков. Они прибыли зимой на Урал в чем были: в тюбетейках, халатах и белых холщовых штанах (едва ли не в кальсонах). Чье-то страшное головотяпство, преступное равнодушие или равнодушное преступление были причиной невероятных и бессмысленных лишений этих людей, очутившихся здесь без языка, без средств, без теплой одежды – в суровом, гибельном для них краю, в чуждой, иногда враждебной им среде. Те, кто все-таки пережил эти бедствия, возможно, и сейчас связывают их со злой волей "старшего брата" – русского народа, и не удивляйтесь потом, товарищи русские, если они и их дети в один прекрасный день отнесутся к вам и ко всему "Союзу нерушимому" без малейшего почтения.
…Строем шли они по утрам на работу, негромко переговариваясь, надсадно кашляя; кто-то мочился на ходу прямо из строя, не стесняясь прохожих. Вообще, они больше напоминали толпу заключенных, нежели "армию". Поначалу были у них с собой какие-то запасы нехитрой среднеазиатской снеди: сушеный урюк, например, которым они приторговывали. Местные мальчишки, имея опыт общения с татарами и башкирами, быстро смекнули, что могут применить свои познания для контактов с узбеками, таджиками, туркменами. Бывало, идем из школы, а навстречу – азиат-трудармеец. Какой-нибудь златоустовский оголец кричит ему нахально:
– Бабай! Урюк бар? (То есть: "Эй, дед! Есть у тебя сушеный абрикос?")
И "бабай", которому, несмотря на бороденку, лет, может, не более тридцати, отвечает, "бар" у него урюк или "йок". На этом запас тюркских слов у огольца обычно бывал исчерпан – разве что он пускал в ход какую-нибудь непристойность, – например, спрашивал у "бабая", "бар" ли у него "кутак" Чтобы читателю были понятны эти слова, поясню, что "кутак" есть у любого "бабая"…
В свободное время бабаи слонялись по поселку, как неприкаянные. Местные жители относились к ним неприветливо. Сказалось ли тут не лучшее свойство души человеческой – ксенофобия, или сработали специально-златоустовские "гены", а может, традиции? Ведь многие здесь были потомками так называемых "кузюков" – каторжников, которых клеймили в давние времена тремя буквами на лбу: "КУЗ", то есть Казенные Уральские Заводы. То была, наверное, одна из первых русских аббревиатур, предвосхитившая целую россыпь диких сокращений советского времени. Каторжные нравы могли наложить свой отпечаток на целые поколения и тех, кто был клеймен, и тех, кто их клеймил и охранял, и уж, конечно, на потомков и тех, и других. Только в этом я вижу если не оправдание, то объяснение, той бессмысленной жестокости, которая проявлялась к бабаям (и, как после увидим, не только к ним…) Одним словом, "жестокость – бар, милосердие – йок", – такова была нравственная, а точнее – безнравственная, формула общественного отношения к среднеазиатским трудармейцам.
Борька Медный был, как уже сказано, беззлобный паренек, но и он совершил однажды непостижимо жестокий поступок. У Поносовых была в доме "воздушка" – пневматическое ружье. Мы с Борькой сами штамповали для него крошечные свинцовые пульки при помощи специального приспособления. Одно время оба увлеклись стрельбой из воздушки. Как-то раз он случайно выпустил из клетки синицу. Она полетела по квартире и в нашей комнате села на хозяйские настенные часы. Борька протянул мне воздушку, я, прицелившись вовсе не всерьез, выстрелил и… убил птичку, о чем жалею до сих пор.
Однажды. спустившись в уборную, которая находилась во дворе, Борька заметил, что позади этого нужного сооружения, в огороде, который был выше по склону горы, какой-то бабай присел по своей надобности, выставив зад навстречу Борису. Соблазн слишком был велик – наш юный шкода пулей взлетел наверх, схватил воздушку – и опять засел в туалете, тщательно целясь сквозь отверстие в досках. Оснований для мести не было: с огорода все убрано еще осенью. От жилья довольно далеко – пусть бы себе человек облегчился… Но можно ли стерпеть, когда чужак расселся в твоем огороде, как в собственном?! И Борька выстрелил по этой донельзя исхудавшей мишени.
Бедный бабай поднял крик, в котором различалось одно русское слово:
"Началник! Началник!"
Признаюсь откровенно: хоть я и не "кузюк", но слушать Борькин рассказ мне было весело, и я куда меньше жалел подстреленного Борькой бабая, чем убитую мною птичку… Это стыдно, но это так.
Уже когда весной 1944 года мы погрузились в эшелон, чтобы возвратиться на Украину, ко мне на Златоустовской товарной станции, от которой эшелон еще не успел отойти, подошел молодой бабай (то есть, скорее – малай, – парень) и на ломаном русском стал с завистью расспрашивать, куда мы едем. Рассказал, что его родина – "Эсталинабод" (то есть, столица Таджикистана – теперь Душанбе). Мечтательно прикрыв глаза и для убедительности прищелкивая языком, пытался описать красоты своего края. Позади была страшная зима, может, он перенес их даже две вдали от дома – и теперь, кажется, надеялся, что тоже вернется. Но – когда?! Вот что не давало ему покоя.
Бабаев использовали на самой черной, самой тяжелой и неквалифицированной работе. Трудармию некогда изобрел Троцкий. Сталин разгромил троцкизм, изгнал, а потом и (руками наймита) убил своего знаменитого соперника, а вот дьявольское изобретение Льва Давидовича использовал на полную катушку. Но сколько ни приходилось мне читать о войне, – о трудармии не встречал ни слова! А ведь без нее не было бы и победы. Бабаи выстелили к ней путь своими телами. – безответные, безъязыкие, комичные в глазах местного русского населения узбеки, таджики, туркмены…Трудармия была предтечей современных стройбатов, где, кстати, контингент зачастую такой же…
Я рассказал сейчас об одном полюсе советского общества военных лет – самом разнесчастном (если, конечно, не считать узников ГУЛаг). На противоположном полюсе ( в масштабах златоустовских) находился директор метзавода Крамер. Для меня это лицо полумифическое – я его и не видел никогда. Зато отчетливо помню, как к нему домой возили ежедневно на подводе большой бидон молока и другие продукты.
Помню толстенького, маленького начальника заводского ОРСа (отдела рабочего снабжения) Павла Семеновича Либина. То был человек могущественный. А сын его – кажется, Ленька – известен был всему поселку как повеса и бездельник.
ОРС в народе расшифровывали так:
Обеспечь Раньше – Себя.
Обеспечь Родных своих.
Остатки Раздай Сотрудникам.
А еще в те годы была в ходу шуточная классификация всех граждан по пяти категориям: торгсиньоры, блатмайоры, литер-Аторы (то есть получающие паек по карточкам литера "А"), литер-Беторы (обладатели литера "Б") и – кое-какеры (то есть живущие кое-как, перебивающиеся с хлеба на квас, чудом не погибшие). Мы, конечно же, принадлежали к этому последнему классу: папа и мама получали паек служащих (карточки категории СП-1 или СП-2 – кажется, 400 граммов хлеба), я был обладателем карточки иждивенца (тоже шутили: "изможденец"!) – 300 граммов хлеба, и лишь Марлена, пока работала лаборантом, получала рабочую норму: 500 граммов хлеба в день. Литр молока стоил 100 рублей. Ведро картофельных очисток оценивалось в 25 рублей, и мы такое их количество обменивали у державшей корову соседки на "чекушку" (0,25 литра) молока; хлеб на рынке стоил 200 рублей за буханку. К сожалению, не помню размеров зарплат, но они мало возросли по сравнению с довоенными, а перед войной оклад у моего отца был – 700 рублей. Это значит, в переводе на военные рыночные цены, три с половиной буханки хлеба. На зарплату прожить было невозможно. Администрация предприятий выдавала, кроме зарплаты, талоны на различные промтовары, все это – с расчетом на то, что люди реализуют выданные вещи на черном рынке по спекулятивной цене. Это считалось практически законным и не преследовалось. Часть своих продуктовых карточек работающие люди сдавали в столовую и там питались во время обеденных перерывов. В столовой давали жиденький суп, а на второе – "гуляш". То есть несколько кусочков жесткого, жилистого мяса с горсточкой грубой каши. В столовой постоянно паслась категория существ, стоявших еще ниже "кое-какеров" и "изможденцев", – так называемые "доходяги", то есть люди, дошедшие "до ручки", до потери человеческого достоинства. Пока нормальный кое-какер поглощал свой гуляш, такой оборванец-доходяга стоял у него за спиной, держа наготове самодельное ведерко из консервной банки на проволочной ручке. Стоило обедавшему встать из-за стола, как к его объедкам немедленно устремлялся доходяга, аккуратно собирая их в баночку, и порой тут же, отойдя в сторонку, ел…
Подспорьем в борьбе за выживание был огород. Папа еще до нашего приезда посадил овощи на выделенном ему участке земли, но у него с грядок все покрали. Весной 1943 года мы получили новый участок – в пойме реки Ай, на заливных лугах. Я ходил с родителями вскапывать там целину, сажать, полоть, окучивать, копать картошку. Земля была жирная, влажная. Вскрывая ее лопатой, наш сосед по участку выкопал тяжелый стальной меч в полуистлевших ножнах, тыльная сторона этого оружия вся состояла из зазубрин, остриями направленных к рукоятке: явно для вспарывания вражьего брюха. Может быть, то было одно из знаменитых изделий Златоустовских оружейников.. А возможно, на дно реки попало в незапамятные времена оружие русского землепроходца или татарского хана?
Но урожай с этого огорода мы могли собирать лишь в конце или хотя бы в середине лета. А весной 1943-го нас очень мучил голод.
Голод
– Сынок, сходи за крапивой, – просила мать. Я шел вниз, под горку, за трамвайную линию, и там рвал под корень молодую крапиву, которую мама сперва замачивала ( жалящие свойства моментально исчезали), а затем варила из нее похлебку. Иной раз и теперь вижу крапиву на рынке – ее продают как витаминную приправу, но тогда это была зачастую единственная гуща в супе. Правда. еще покупали у торговок местные лесные съедобные травы: кислицу и пикан. И та, и другая обладали толстым стеблем, мясистыми листьями, дающими аромат и навар. Однажды мама сварила саранку- нечто внешне напоминающее артишок, но эта трава была слишком дорогая (речь о саранке, конечно, а не об артишоке, которого в тех краях и не видывали никогда): В пищу шли картофельные очистки. Мы их жарили – уж не помню на чем – и ели, тщательно жуя.
Чтобы поддержать семью, папе пришлось принять предложение своего начальства и поехать в качестве представителя Гипростали и ОРСа на так называемую децентрализованную заготовку продуктов – в сельскую местность Зауралья. Он отправился туда ненадолго, зато, вернувшись, привез (помимо коллективных заготовок, в которых мы имели свою долю) очень нужные продукты отдельно для нашей семьи, а также для хозяев, соседей, друзей: солонину, топленое масло, картошку и так далее.
Развлечения
Вопреки всему убожеству быта, люди умудрялись как-то скрашивать свое существование. Устраивали встречу нового года, ходили в кино, на редкие, однако примечательные концерты. Однажды. например, приехала Клара Юнг – знаменитая звезда еврейской оперетты. Несмотря на свои семьдесят лет, она еще весьма бойко плясала каскад в еврейской музыкальной комедии "Шестая жена". Играя заглавную роль, Клара Юнг на сцене выходила замуж за богача, который своим злым нравом загнал в могилу пять предыдущих жен. Шестая же сумела взять над ним верх, да еще и завела шашни с его молодым работником Мотке (или Мордке?) и, прося любовника о еще одном поцелуе, пела под бурные аплодисменты зала:
Мотке. либе. нох а-мол, нох а-мол, нох а-мол!
(то есть: "Милый Мотке, еще раз, еще раз, еще раз!").
Среди зрителей большинство составляли русские, знающие идиш евреи вполголоса им переводили, – увы: как и мне переводила мама…
Взрослые сплетничали, что молодой актер, игравший роль Мотке, является любовником престарелой актрисы не только по сюжету пьесы… Говорили об этом шопотом, но я, конечно же, слышал, как и все, что мне слышать не полагалось…
В том же зале однажды был вечер гипноза. Заезжий гипнотизер прочел лекцию, затем предложил желающим подвергнуться усыплению. Вызвалась кучка добровольцев, но через несколько минут гость отсеял притворяющихся и несерьезных – в том числе хулиганистого Леньку Либина и меланхоличного еврейского юношу по имени Мура. Зато несколько человек добросовестно уснули, и экспериментатор сразу начал творить с ними чудеса. Одному он внушил, что у того деревянное тело, и человек застыл, как в столбняке. Гипнотизер, при помощи дорохотов из зала, уложил его затылком на спинку одного стула, а концами пяток (ахиллесовыми сухожилиями) – на спинку другого. Ленька и Мура, реабилитированные по такому особому случаю, держали стулья, упершись руками в сиденья, а сам лектор взгромоздился испытуемому ногами на живот, немного так постоял и даже попрыгал, но деревянный человек даже не дрогнул, словно и в самом деле был сделан из бревна. Усыпивший его гипнотизер так и кричал: "Вы – бревно! Вы – бравно!"
С огромным волнением смотрели люди выходившие на экраны фильмы о войне. У многих на фронте были близкие. Поэтому все связанные с войной перипетии воспринимались зрителями с особым чувством сопереживания – даже если фильм был ходульный, нехудожественный. Но шли и талантливые картины: "Два бойца", "Актриса", "Жди меня"… Люди, особенно женщины, словно самих себя видели на экране, а потому с небывалой отзывчивостью реагировали на увиденное.
Родители еще с довоенного времени крепко сдружились с заведующей техническим архивом Гипростали – Розой Борисовной Сиротой. Она была секретарем парторганизации Гипростали, но с самого начала папиной там работы всячески оказывала ему доверие, чуть ли не демонстративно поддерживая с ним дружеские отношения. и даже написала в характеристике, которую он должен был приобщить к своей апелляции XVIII съезду ВКП(б), что он, несмотря на формальное исключение из партии, "остался "большевиком на деле". То была неслыханная смелость и дерзость, неизвестно почему сошедшая Розе с рук. Мы дружили семьями (я упоминал,. что у Розы была дочь моего возракста. Эльза), знали Розиного мужа, глазастого Иосифа Айнгорна. Он с первых дней войны был призван в армию, а весной 1942-го пропал без- вести (по-видимому, на Изюм-Барвенковском направлении, под Харьковом). Но Роза все ждала его, все надеялась, как сотни тысяч, миллионы других женщин. И лишь после войны, когда все стало ясно, вышла замуж, как нередко бывает у евреев, за своего деверя – Якова Айнгорна…
Были, конечно, и совсем другие вдовы. Быстро утешилась сотрудница той же Гипростали Тамара Кирилловна Л., выйдя замуж за красавчика Юзика Х – ва. Но кто в них бросит камень?
Все же общим идеалом было ожидание вопреки здравому смыслу, фанатичная верность..Вот почему, когда после окончания кинофильмов "Два бойца", "Актриса", "Жди меня" в зале загорался свет, вокруг можно было увидеть так много заплаканных женских лиц.
Занятия
С нового, 1942 – 43 учебного года сестра, не оставляя работы на заводе, опять пошла учиться в школу. Для этого договорилась работать только в вечернюю или ночную смену, а утром шла в обычную школу – опять в 9-й класс, которого в предыдущем году так и не окончила. Однако летом 1943-го, после окончания 9 класса, уволилась с работы, уехала в Ченлябинск и там поступила на подготовительные курсы при эвакуированном из Киева медицинском институте. Проучившись на курсах месяца два – три, сдала положенные экзамены, но в институт почему-то поступать не стала, а вернулась в Златоуст и пошла в десятый класс обычной средней школы.
Курсы, как считалось, давали ускоренную подготовку в объеме десятого класса. Сестре каким-то образом удалось вытребовать оттуда аттестат за десятилетку. Это было весьма кстати, потому что в апреле 1944-го мы уехали из Златоуста, и доучиться там в десятом классе она не успела. Осенью с аттестатом тех курсов поступила в Харьков на филологический факультет университета.
Теперь о моей учебе. Я в Златоусте учился в трех школах: 16-й, 26-й и просто 6-й…
Но тут я вынужден прервать плавное свое повествование: почему-то перехватило горло…
Intermezzo-7
П У М П А – К В А!
Интермеццо – слово итальянское, в переводе означает – "перерыв". Если перевести буквально. А вообще-то интермеццо – это "небольшая музыкальная пьеса, исполняемая между актами трагедии". Так сказать, отдых. Перерыв. Передых.
Итак, господа, отвлечемся, отдохнем, снимем напряжение…
Константин Симонов опубликовал в своей переписке письмо некоему читателю, который, как утверждает писатель, неправильно истолковал один из образов романа "Живые и мертвые" – образ фотокорреспондента Мишки Вайнштейна.
Читатель-еврей (далее цитирую Симонова) "…увидел обиду для еврейского народа в том, как… в романе выведен6 Мишка Вайнштейн" (К. Симонов, "Сегодня и вчера". Изд-во "Советский писатель", М.., 1976, с. 550). Автор романа обвиняет своего читателя в "болезненной чувствительности, окрашенной националистическим душком", в "подчеркнутом и исключительном интересе к людям прежде всего своей национальности".(Там же).
Поскольку письмо и аргументация читателя не приводятся, мы и не будем гадать, прав Симонов или не прав в своих обвинениях. Более того, предлагаю допустить, что он вполне прав. Действительно, многом евреям весьма свойственно это болезненное чувство национальности, эта обидчивость и мнительность, столь неприятные окружающим и – смею заверить – нам самим.
Но вот вопрос: откуда оно – это чувство? "В крови" оно у нас. что ли? Или порождено "еврейским национализмом" (конечно же, буржуазным)? А он-то чем порожден?
В опубликованном по соседству другом своем письма (там же, сс. 610 – 611) читателю – тоже еврею: тому же или другому – неясно,- Симонов упоминает, что для Карла Маркса или Якова Свердлова их еврейство было обстоятельством второстепенным. Главным для них была принадлежность к революционерам. Изрядно сказано. И с этим спорить не будем: в жизни обоих революционеров еврейство, действительно, оказалось фактом пустяковым, никак не помешавшим им реализовать свои потенции и амбиции: одному – стать во главе Интернационала, другому – во главе ВЦИКа. Очень хотелось бы спросить Симонова: а сейчас (1977 г.),в стране развитого антисемитизма, явилось бы их еврейство обстоятельством столь же пустяковым и второстепенным? Поставили бы нынешние кадровики какого-нибудь "Карла-Янкеля" (пользуюсь весьма кстати названием известного рассказа Исаака Бабеля) – поставили бы его не то что во главе Интернационала, но даже хотя бы инструктором обкома, горкома… райкома, наконец?!
Но поскольку покойникам вопросы задавать бесполезно, то и уймемся. Отметим, что Симонов, вообще-то решительно выступавший против антисемитизма как шовинистической идеологии, никак не мог понять, почему у читателя вызвала удивление фраза о том, что герой романа комиссар Бережной "между прочим, по документам еврей" (там же).
Удивительные люди – эти писатели. Считается, что они как никто наделены даром сопереживания. И действительно, будучи мужчинами, способны (как Лев Толстой) описать, что чувствует женщина во время бала, когда мужчины смотрят на ее обнаженные плечи. Или даже что она ощущает в момент родов. И тот же Симонов пронзительно-волнующе описывает чувства женщине при разлуке и встрече с любимым.
Но, оказывается, даже высокоталантливому писателю легче почувствовать себя женщиной, чем… евреем!
Согласитесь, однако, что автор "Русского вопроса" и "Русских людей", а также великолепного стихотворения о том, как умирают русские – "по-русски рубаху рванув на груди", – вряд ли отнесся бы равнодушно к тому, что кто-то сказал бы о нем:
– Симонов? Он, между прочим, русский…
Быть "между прочим русским" – нельзя никак, русскость – во всей пеэзии, драматургии, во всем творчестве Симонова – да и не его одного. Она подчеркивается как предмет особой гордости: "Я – русский человек, сын своего народа, Я с гордостью смотрю на Родину свою" (Виктор Гусев). Но вот быть "между прочим, евреем" не только очень даже можно, но и непременно нужно. Еврейство неприлично выпячивать – его надо стушевывать.
Впрочем, русской стороной своей натуры я такую странную логику понимаю. И принимаю. Так соблазнительно считать именно ассимилированность свою, свою растворенность в русской культуре и в русском менталитете чертой главной, а еврейскую часть своей натуры – второстепенной. К этому я бессознательно и стремился всю жизнь, только мне этого достичь никак не удавалось, – а точнее, не давали.
Поэтому остается "с болезненной тщательностью" (выражение К, Симонова) исследовать причины этого препротивного, но – увы! – неизбежного комплекса, который писатель так удачно назвал "болезненной чувствительностью". Итак, отчего же болит у нас наше еврейство?
Как помнит читатель, до десяти лет у меня не было повода задуматься над своей национальностью. Так что никакого национального чувства "в крови" у евреев так же не существует, как и у любого другого народа.
В 1941 году мальчишка в пионерлагере впервые мне сказал, что я
– жид. И этим объяснил и мне, и себе все мои действительные и мнимые недостатки и проступки – как прошлые, так и будущие. Часто у евреев спрашивают: ну, чего это вы так обижаетесь, когда вас называют жидами? Вот у нас, украинцев, есть кличка "хохлы", а у нас, русских, – "кацапы"… Ну, и что из того? Обозвали друг друга, подразнились – и разошлись. А вы так обижаетесь на слово жид, как будто вас убивают…"
А ведь и в самом деле: слова "хохол" или "кацап" не означают намерения стереть с лица земли всех украинцев иили русских. А клич "Бей жидов, спасай Россию!" (…Украину, Польшу, Германию…) всегда был синонимом национального уничтожения, – неважно: мужчин или женщин, стариков или детей, виновных или безвинных. И в те же дни, когда мне довелось услыхать, что я – жид, в немецкой листовке русскому солдату "объяснили": Гитлер пришел тебя освободить от жидо-большевистской власти. Это означало, как мы теперь знаем, полное – до последнего младенца – уничтожение евреев! Так есть разница, или нет ее, между добродушной дразнилкой "хохол", "кацап" – и полным ненависти клеймом "жид", в "идеале" несущим смерть?
В 1942 году в Глушках взрослый мужчина дразнил меня странным словом "Узе!". Если перед харьковским мальчиком, хотя бы лишь с его точки зрения, я хоть в чем-то провинился (мы поспорили из-за игрушки), то теперь насмешка и издевательство были вызваны лишь тем, что я вообще живу на свете.
Эти два случая нарушили мою национальную невинность. И однако все это были только цетики по сравнению с ягодками Златоуста.
Папа с мамой не слишком мудрили, определяя меня в школу. Ближайшей была 16-я начальная – вот туда меня и записали: в выпускной – четвертый класс. учебный год был в разгаре, я в классе оказался единственным новеньким, и притом – не местным. И притом – евреем.
В Златоусте до войны евреев почти не было. Для меня осталось загадкой,каким образом всего лишь за год могла вспыхнуть такая повальная ненависть. Но главное – как научились жители узнавать евреев, вычленять их из толпы беженцев? Если взрослые еще хоть как-то сдерживали свои чувства, далеко не всегда раскрываясь, то дети выносили за пределы семей настроения и предрассудки родителей. Ненависть я ощутил на себе немедленно, едва переступив порог класса. Меня мгновенно опознали и с первой же секунды закрепили за мной кличку "Узе" – уже мне знакомую!
В тех краях детская круговая порука была на удивление крепка. Я это немедленно смекнул – впрочем, жаловаться и прежде не любил. Какой-то переросток (по-видимому, второгодник) принялся меня изводить на уроке. Учительница заметила это и выставила его из класса, он же перевернул это так, будто я его "выдал", и, выходя, громко мне пригрозил. После уроков, когда я вышел из школы, предводительствуемая им толпа мальчишек накинулась на меняы и избила в кровь, изваляв в снегу. Сопротивление было невозможно: их много – я один. Воротившись домой в слезах, я заявил родителям, что в школу больше не пойду. Они и не настаивали – записали меня в другую школу. Впрочем, с учительницей класса, из которого меня забрали, родители попытались объясниться – я при этом присутствовал, Бедняга никак не могла взять в толк, что случилось и почему.
– У нас в прошлом году училась одна девочка, тоже нацменка, башкирка, но ее никто не трогал, – повторяла она растерянно.
Так я узнал, что я – нацмен, а родители – что учительница дура и невежда. Видно, тут-то они и поняли, что надо меня перевести в другую школу.
Не то чтобы в школе N 26 были умнее учителя, но там я уже был не единственный единственный еврей. И не единственный эвакуант из интеллигентной семьи: в одном со мною классе учился и Алик Дубко – мой харьковский одноклассник, сын главного инженера Гипростали, тот самый, кому я в Харькове невзначай раздавил флюс, за что получил "очень плохо" по поведению. Семья эта "так само" жила в Златоусте, вот только сестренка Алика, Лена, умерла от кори. По старой памяти я стал изредка захаживать к Алику, но уж слишком мы были разные и потому не сдружились. А сдружился я – с Женей Медведевым из Донбасса (в этой семье я никакой предвзятости не ощущал), с Валерием Куколем – сыном папиного сослуживца, интеллигентного украинца, женатого на еврейке. Там мне было хорошо.
Зато по улице, бывапо, без приключений не пройдешь. Мальчишки задевали, изводили дразнилками – то уже знакомой:
– Узе-узе, проехал на козе!
То, меняя ударение и рифму:
– Узе, узе, хвост на пузе!
То, – меняя и самую тему, переходя из категории пространства в категорию времени – и вновь возвращаясь в пространство:
– Сколько время? -
– Два еврея!
Третий – жид,
По веревочке бежит!
Кто помнит детство, тот поймет, что этот "фольклор" – не столь уж безобидная вещь. К тому же, он, как правило, дополнялся ощутимыми тумаками, так что я привык, проходя по улицам, втягивать голову в плечи, и вздрагивал при каждом окрике, чем еще больше веселил златоустовских огольцов.Можно ли удивляться, что летом, когда мама решила послать меня в пионерский лагерь, я активно запротестовал. Хотя дома было голодно, а в лагере кормили, по тем временам, великолепно, и я это знал, но так страшился встречи с новым детьми, что наотрез отказывался туда отправиться. И даже голод, к которому я очень чувствителен, не мог меня переубедить.
Мама легко догадалась о причине моего упрямства. Но ей как старой комсомолке казалось, что можно все уладить, если я вовремя пожалуюсь воспитателю. Как представитель советской власти он-она-оно (то есть воспитатель) немедленно привьет воспитанникам дружбу народов, а они (воспитанники) немедленно перевоспитаются. Радея о моей жизни и здоровье, мама принялась меня уговаривать:
– Сынок, ты же пойми, нам так трудно… А если ты будешь в лагере, нам станет легче. Не бойся, поезжай, а если будут обижать – дай слов, что скажешь воспитателю.
По нашему внутрисемейному – а, следовательно, и по личному моему нравственному кодексу, слово, данное матери, ценилось превыше всего.И уж, конечно, выше, чем даже тот неписаный кодекс мальчишеской круговой поруки. Это меня и спасло.
Нападки и тычки начались немедленно. На мою беду, я в отряде оказался единственным "круглым" евреем. Были еще двое полукровок, но их спасали русские фамилии их отцов, а также нейтральная внешность. Я же для всех был очевиден.
Данное маме слово заставило меня подойти к воспитательнице – молоденькой, едва за двадцать, – и сказать:
– Елена Сергеевна, меня дразнят и бьют за то, что я – еврей.
И представительница советской власти приняла немедленные и действенные меры. Перед обедом, собрав весь отряд в спальне, а мне велев погулять в сторонке, провела с детьми беседу. Собрание закончилось, я стал в общий строй, чтобы идти в столовую. Дети меня оглядывали с каким-то любопытством и даже, как я почувствовал, с некоторой намешкой. Но не трогали, не щипали, не стукали сзади исподтишка, как бывало перед этим, а лишь почему-то спрашивали одно:
– Ты виноват или не виноват? – И хихикали.
Я пытался уточнить: в чем я виноват или не виноват? – но в ответ они только смеялись.
После обеда один мальчик, Володя Меньшов, подошел ко мне, оглянулся по сторонам и, убедившись, что нас никто на нас не обращает внимания, увел меня за ближайшие елочки и там мне признался, что очень мне сочувствует. Дело в том. что его мама – еврейка, а двоюродный брат – "может, слышал?" – Владимир Гордон.
Он так гордился этим Гордоном, будто то был сам Джордж Гордон Байрон. Я понял, что речь о Володином родственнике-еврее, в чем-то очень преуспевшем.
Володя мне сообщил о беседе, которую провела Елена Сергеевна – Советская Власть:
– Не надо его бить и дразнить. – уговаривала она детей. – Ведь он же не виноват, что он еврей!
Довод неотразимый. Быть евреем – скверный недостаток. Но я в нем не виноват. Факт.
Может быть (и даже – скорее всего), если б она развела бодягу:
"Все народы – братья", "Евреи – такие жзе люди, как и русские" и т. п. – ее не стали бы слушать. Но аргументация воспитательницы возымела действие – меня оставили в покое.
И все-таки пребывание в лагере вспоминается мне как страшный сон. Голодные дети, как шакалы, набрасывались на еду, не только не стесняясь своего обжорства, но, напротив, похваляясь им. Присваивали чужие порции, выпрашивали подачки и перед каждым обедом, завтраком, ужином неестественно оживленно принимались подмигивать, гримасничали, приговаривая: "Оттолкнемся?!" – что означало: "Вот уж поедим на славу, выпросим, выдурим, выкрадем, отберем!"
Я тоже оголодал, как все, но меня тяготила такая обстановка.
Надеюсь – не одного меня, но никто не пытался ее исправить. Взрослые, возможно, тоже собрались здесь, чтобы "оттолкнуться". В одиночку же спорить с живоглотами было не под силу.
Особенно был мне омерзителен Пахомов. Этот мальчишка из нашего отряда целиком состоял из неукротимой, животной алчности. Приземистый, с узкими, крошечными, как у свиньи, глазками, заплывшим лицом, он почти постоянно что-то жевал, а в перерывах между жеванием, казалось, искал, что бы еще пожевать.
Как-то раз перед обедом, когда мы вереницей проходили мимо окошечка раздачи, чтобы получить по булочке, Пахомов, шедший как раз позади меня, быстро схватил лишнюю булочку и кому-то ее передал. Раздатчица решила, что украл я, а булочки шли по штучному счету, мне устроили тут же допрос, требуя, чтобы "сознался", но я твердо стоял на своем: не брал, не знаю. Первое было правдой, второе – ложью, от меня отступились, но все-таки сказали: "Ты и украл".
Через некоторое время мы гуляли в лесу всем отрядом. Рассыпались, разбрелись, и я очутился на большой поляне. Вдруг слышу отчаянный детский крик:
– Ма-а-а-а-ма!!!
Из чащи на поляну выбегает девочка лет восьми – девяти, с полным лукошком земляники, а за нею гонится Пахомов. Настиг без труда и одной рукой вырвал у нее лукошко, а другой сорвал с головы платок. Горько плача, девочка удалилась. Корю себя за трусость – позже в жизни мне удавалось одерживать над собой победу, рисковать – и побеждать свой страх, но тогда я не решился на риск. Не в оправдание, а в объяснение скажу лишь, что Пахомов пользовался у детей авторитетом грубой силы и нахальства.
Минут через пять, спрятавшись за дерево, он поглощал землянику из лукошка, пригоршнями засовывая ее в свое жевало. Хихикая баском, вытащил из-за пазухи платок и стал хвастаться своей добычей. Потом продал кому-то – и снова хвастался. Все это осталось незамеченным взрослыми. Вообще, не помню какой-либо воспитательной работы в этом лагере, кроме коллективного пения да сдачи спортивных норм на значок БГТО ("Будь готов к труду и обороне").
А вокруг простирались сказочно красивые места. Лагерь был расположен на берегу живописного озера. В конце лагерной смены стали готовиться к пионерскому костру. Взрослые разметили на большой поляне пятиконечную звезду, а мы, дети, должны были собрать и выложить по ее контурам кучи сухого хвороста. Я носил хворост вместе с Пахомовым и моими одноклассниками Зитевым и Симаковым. Это были смирные, спокойные ребята, но теперь они вели себя по отношению ко мне враждебно, подчеркнуто отчужденно. Вдруг, указывая на хворост, который вечером станет костром, Зитев сказал:
– Вот бы здесь сжечь всех евреев! – И выругался матерно.
А Симaков, добродушный, губатенький Симаков, которого прозвали почему-то "Семой" и поддразнивали веселым, безобидным стишком:
Сема-лепа,
Красна жопа,
Синя мудь, -
Айда сюда!, – этот, в общем-то, симпатичный, приветливый паренек вдруг злорадно посмотрел на меня – и рассмеялся.
А ведь мы тогда еще не знали, не ведали, что по всей Европе горят костры из еврейских тел. Но ведь не только еврейских: лиха беда – начало! Юдофобия – модель любой шовинистической фобии, ее "классический" образец!
Однако здесь, в этом русском, уральском лесу, свой зверский вердикт произнес не Гитлер, не рейхсфюрер Гиммлер, не доктор Геббельс, а здатоустовский пионер, мой одноклассник Зитев – по-школьному, "Зитек"…
Зимой того года в заводском клубе шел отснятый перед войной – еще до заключения с Германией пакта о ненападении – антифашистский фильм "Семья Оппенгейм" (по роману Л. Фейхтвангера, позднее им переименованному в "Семья Опперман"). В фильме есть сцена изгнания нацистами из клиники талантливого врача-еврея, доктора Якоби. Маленький и некрасивый, с типично еврейской внешностью, Якоби задает какой-то невинный вопрос нацистскому бонзе, а тот вместо ответа неожиданно бьет доктора по лицу.
Эта сцена была символом всей политики нацизма по отношению к неарийским народам. Но ведь для того чтобы это понять, необходим хотя бы минимальный уровень духовного развития. Когда нацист ударил доктора, зал… взорвался ликованием! Раздались аплодисменты, выкрики: "У, жжжидяра!", "Узе-узе!", "Абгггаша-а!" – и злорадный смех…
Удовольствие видеть ненавистный образ еврея униженным возобладало над советским патриотизмом той группы зрителей, которая доминировала в данной аудитории.
Десятилетиями позднее, где-то в шестидесятые, во время повторного проката довоенной ленты "Искатели счастья", я был свидетелем такого эе поведения зрителей в Харькове. Теперь это было хихиканье над отдельными еврейскими именами, интонациями… На экране момент печальный или лирический, а зритель – смеется. Что такое? Оказывается, прозвучало специфическое имя персонажа:
Шлема…
После пионерлагеря я уехал с отцом в сельскую местность – далеко за город Курган. В Зауралье, и пробыл там до начала учебного года. И даже дольше: когда мы возвратились в Златоуст, школьные занятия шли уже полным ходом, причем оказалось, что я переведен в другую школу. Ведь товарищу Сталину стукнуло в голову с осени 1943 года разделить школы в крупных и средних городах на мужские и женские. Такая реформа протекала в русле возврата к дореволюционным формам быта и жизни (восстановление офицерских и генеральских званий, введение погон, замена наркоматов на министерства, возобновление архаичных "здравия желаю", "никак нет", "так точно" и "слушаюсь" вместо рабоче-крестьянских "здравствуйте", "да", "нет" и матросского "есть!"…)
Все это можно бы сейчас сравнить со "стилем ретро". Но если погоны и министерства привились прочно, то школы лет через десять после войны и спустя два-три года после смерти Сталина вновь объединили. Возможно. причина в том, что если одни преобразования коснулись лишь формы, то другие (среди них и школьная реформа) затронули суть вещей. Во время войны, с милитаризацией быта, в обстановке обостренного внимания к военно-патриотичеаким традициям российского прошлого, кому-то показалось уместным вернуться к гимназиям, кадетским ("суворовским") училищам, воспитывать мальчиков по-воински, девочек же учить домашнему хозяйству, "и танцам, и пенью, и нежностям, и вздохам". Этому предшествовал период военизации школы еще совместной, где учились и мальчики, и девочки. Например, зимой 1942 – 43 учебного года в нашей 26-й школе (думаю, и в других) был введен порядок, предусмотренный Уставом внутренней службы Красной Армии: при появлении директора (в армии – командира части и вышестоящих начальников) дежурный учитель должен был скомандовать: "Школа, смирно!" – как дежурный по части командует: "Полк, смирно!". Наша учительница Елизавета Алексеевна, похожая на толстую утку, обладала, как на грех, голосом чрезвычайно писклявым. Завидев директора школы (тоже женщину), багровела от смущения и визжала что есть силы на самых высоких нотах: "Шко-ла! Сми-рна!". У детей этот комический возглас вызывал приступ неудержимого веселья – о смирном поведении не могло быть и речи…
Для более успешной военизации мальчиков министр просвещения Потемкин (вот же метит Бог шельму: просвещения – Потемкин!) решил дело единым росчерком пера: школы в городах были разделены, и, вернувшись с отцом из деревни, я узнал, что отныне должен учиться в 6-й мужской школе, которая находилась довольно далеко от метзавода – в районе, именуемом Татарка.
Не без робости переступил я порог своего нового класса – и тут же душа моя ухнула в пятки: добрую половину учеников составляли мальчишки из того самого класса 16-й начальной школы, где меня около года назад отлупили до крови и изваляли в снегу и куда я категорически отказался ходить. Меня встретил дружный, ликующий, злорадный вопль – они все хорошо помнили и были готовы повторить! Я вошел в класс, когда там сидел учитель, и только это им помешало. С холодком в сердце я ждал начала переменки. Куда бежать теперь? Что придумать? Мозг мой лихорадочно бурлил в поисках выхода из тупика.
Вот и звонок. Учитель вышел из класса. В следующую же секунду огольцы, старые мои знакомцы, обступили меня плотным кольцом, не дав даже выйти из-за парты. Немедленно начались тычки, щелчки, кто-то ловко и быстро дал затрещину… Все это пока словно бы в шутку, и я, делая вид, что так и воспринял происходящее, весело улыбаюсь. Но ясно: еще чуть-чуть помедлить – и кто-нибудь отвесит такой подзатыльник, после которого уже нельзя будет притворяться. В этот миг (чувствовал я) решается судьба моих взаимоотношений с одноклассниками на много месяцев вперед. Бежать было некуда, вступать в драку – бесполезно, даже если бы я умел. Надо было решиться на что-то совершенно неожиданное, совершить поступок, который перевернул бы общее настроение на 180 градусов.
И тогда я… неловко признаться, но расскажу, как было: тогда я… запел!
Этой шуточной песенке под названием "Китайская болтовня" научил меня в Харькове Эмка Мацкевич – тот самый шестиклассник, который раскрыл мне тайну деторождения и с которым мы подобрали и прочли немецкую листовку. Текст песенки в самом деле представлял из себя чистейшую абракадабру. Все вокруг должны были приговаривать мерно под моим управлением: "Пум-па! "Пум-па!", я же под этот аккомпанемент пронзительно выкликал на некий веселенький мотивчик:
Джумба-й-квили-мили-толи-мили-надзе,
Джумба-й-кви, джумба-й-ква!
О микадема! О шири-вири-бумба! -
И так далее, – с вариациями и повторами. Там еще был один куплет с восклицанием, особенно веселившим публику:
О чернопупа!
Вот и на этот раз слушатели пришли в неописуемый восторг. Меня немедленно вызвали на "бис!". Наиболее агрессивные все же попытались меня щипать и дергать, но тут уж я почувствовал себя хозяином положения: в ответ на тычки и толчки демонстративно замолчал, и большинство публики, заинтересованное в том, чтобы я бисировал, само урезонило нахалов.
На следующей перемене повторилась та же история, и отныне меня стали заставлять петь: если я не хотел, то теперь за это давали затрещины. Но я – хотел, ибо в шутовстве обрел спасение…
В этом классе "так само" учился и Алик Дубко. Когда я пришел к нему в гости, его младший брат Коля посмотрел на меня внимательно, засмеялся и, как видно, повторяя рассказ Алика, сказал несколько раз, как дразнилку:
Его бьют, а он поет!
Его бьют, а он поет!
Я не стал оправдываться и объяснять Коле, "так само", как и
Алику с их родителями, что моя малодушная хитрость спасла меня от более существенных унижений и побоев
.
В дальнейшем жизнь моя в классе наладилась. Некоторому моему авторитету и возвышению содействовало то, что я стал систематически драться с одним из мальчиков – Борькой Лихачевым. Сидя за моей спиной, он колол меня стальным перышком на уроке. Я пригрозил. И мы условились "стукнуться". На перемене нас окружили одноклассники, и я стал неумело, но добросовестно драться. Правила поединка строго соблюдались, на меня не навалились всем коллективом, и противник, чистенький и не слишком ловкий мальчик, оказался мне по силам. В итоге первой драки я разбил ему нос, в другой раз он содрал мне корочку на отмороженном месте щеки… Драки наши вошли в традицию, причем проходили без излишнего ожесточения, и я не могу сказать, чтобы противник был мне неприятен, – скорее наоборот!
Конечно, то. что я оказался в состоянии за себя постоять, поднимало меня в глазах сверстников. Но не роль драчуна, как и не амплуа шута, избавили меня по-настоящему от террора, а совсем другое обстоятельство, которое стоит оценить по достоинству.
Дело в том. что в нашем классе, кроме меня, было еще два еврея. Один из них, Вадим Розенцвейг, приехавший из Запорожья, был, по сравнению со мной, как бы "меньше еврей". Плотный, ловкий, сильный и спокойный, он не соответствовал распространенному представлению о евреях как о "маменькиных сынках", неженках и трусах. Правда, и мне не были свойственны эти черты, но меня подводила физическая неловкость, неповоротливость и связанная с этим робость. Розенцвейг был, с точки зрения тамошних мальцов, меньше "похож" на еврея, у него были спокойные серые глаза. А главное – он блестяще учился, что в среде детей того времени более всего способствовало их уважению.
Но второй – или, вернее, уже третий – еврей, по фамилии Гуревич, был как раз "более еврей", чем мы с Вадимом оба, вместе взятые. Этот картавящий, носатый, не очень опрятный мальчик из Орши, сын парикмахера, страдавший хроническим насморком, в наибольшей степени соответствовал карикатурному образу "жидка", созданному антисемитским фольклором.
И вот, ценой несчастий этого-то "шлимазла" (неудачника, в переводе с еврейского), я, очевидно, и обрел желанный покой.
Еще до моего появления в классе на Гуревича обрушилась та лавина бессмысленной и необъяснимой ненависти, какую я испытал годом раньше в 16-й школе. Появившись в классе, я чуть было не навлек ее и на себя, но вовремя спасся шутовством.
Гуревич оценил значение моей хитрости и тоже попытался овладеть вниманием аудитории. Оказалось, что он, зажимая пальцем одной руки ноздрю, а при помощи другой манипулируя своим длинным сморкатым носом, умеет исторгать из него звуки… гавайской гитары! Возможно, он перенял это искусство у какого-нибудь заезжего эстрадного халтурщика – "артиста оригинального жанра". Однако его "Гаваи" не выдержали конкуренции с моим "Китаем" – с моей подачи уже весь класс пел "по-китайски":
Сальвер-кальвер-ростома!
Пумпа-ква! Пумпа-ква!
С моей легкой руки эта "Пумпа-ква" и "Чернопупа" стала поистине гимном нашего класса! А Гуревича дети продолжали изводить, как и раньше. Из "жидов" или "узе-узе" он не вылазил. Особенно для бедняги была мучительна дорога домой. Идти до метзавода нам приходилось не меньше получаса, и все это время злые мельчишки преследовали его, как оводы – извозчичью клячу, набрасываясь то в одиночку, то стаей, подставляя подножки, выбивая из рук школьный портфель… В числе истязателей был и Алик Дубко. Я пытался вмешаться, вступиться, стал проповедовать дружбу народов, но весьма авторитетный среди мальчишек Чирков (по прозвищу "Чира", – златоустовские дети в прозвищах не были изобретательны и образовывали их простым усечением фамилий) сказал мне:
– А ты, Рахля, не лезь: его бьют не за то, что еврей (вот тебя же и Розенцвея не трогают), а потому что он не сопротивляется!
Мне было выгодно и лестно поверить в такое объяснение. Думаю все же, что оно справедливо лишь отчасти. Хотя вывод для еврея может быть один: сопротивляйся, если есть хоть малейшая возможность. Иногда пренебреги и отсутствием возможности!
Но это легко сказать, и ох как трудно выполнить! Ни от кого не получая защиты, Гуревич вскоре бросил школу. Отец взял двенадцатилетнего мальчика к себе в парикмахерскую учеником-подмастерьем.
Гуревич стоял теперь у кресла и стриг "под нуль" детей (в то время все мальчики, по седьмой класс включительно, были обязаны ходить голомозгими, как рекруты. Но и это не спасало от вшей!). Таким образом, он окончил только четыре класса, а в пятом проучился не более двух-трех месяцев. Но от одноклассников не избавился: вскоре они зачастили к нему "на прием"! Он исправно оболванивал машинкой вшивые головы своих истязателей, а назавтра Чирков, Аверьянов, Свинухов, Тошка Поленов, Ленька Казаков и Алик Дубко ревниво спрашивали друг у друга:
– Ты у кого стригся? У Гуревича?
И каждый рад был с гордостью похвастаться:
– У Гуревича!
– И я – у Гуревича!
Маленький парикмахер был не единственным, кто вынужденно оставил школу из-за бессмысленных и несносных юдофобских издевательств. В отрочестве и юности я дружил с Мироном Черненко. Сейчас Мирон Маркович – известный киновед и кинокритик, автор ряда книг по истории и теории кинематографа, живет в Москве, разъезжает по свету. А в то время это был тихий, нескладный шестиклассник Роня, живший с мамой Сарой и тетей Шелей на Генераторной улице, увлекавшийся чтением и филателией. При знакомстве нашем там, в Златоусте, он сразу же меня спросил:
– Магггки собигггаешь?
Да, картавил он изумительно: как два Гуревича! И нос у него еврейский, и глаза… В моей памяти – сценка, которую я увидел снизу – из-под крутой горы. Мирон по этой горе, по тропочке, возвращался из школы. Его нагнала толпа мальчишек – и ну давай лупить портфелями по голове! Все – на одного! Вынести такую ежедневную травлю он не мог – и потому просто перестал ходить в школу. Возобновил учебу только по возвращении в Харьков (мы оказались земляками).
Может быть, со временем и меня бы постигла такая судьба (популярность "Пумпы-Ква – "Чернопупы" могла пойти на спад, да и репутация драчуна нуждалась в непрерывном подтверждении, на что меня бы не хватило), но тут помогли обстоятельства. Дело в том. что администрация школы при комплектовании пятых классов допустила некий педагогический просчет, мне лично пошедший на пользу: каждый из двух этих классов был подобран по территориальному признаку. В одном классе все ученики были из поселка метзавода, во втором же – только из района Татарким, где и находилась школа.
Территориальный антагонизм вообще очень силен среди мальчишек, а тут его еще и усилили столь необдуманным разделением. С первых дней "татарские" восприняли "метзаводских" как чужаков – и подвергли нас террору.
Хотя большинство "татарских" (если не все) были русские, но ситуация и в самом деле напомнила в миниатюре "татарское иго". Вот идет в нашем классе мирная переменка: то ли Гуревич сычит своим гнусавым носом "гавайскую" мелодию, то ли я балабоню "китайскую болтовню" или дерусь в очередной раз с Борькой Лихачевым… Как вдруг в классе воцаряется зловещая тишина: это вошел в сопровождении свиты вожак "татарских". Угрюмо подходит к моему Борьке, замечает у того на груди алое пятнышко какого-то значка, молча ухватывает этот значок цепкими пальцами и – вырывает добычу "с мясом", то есть с куском ткани, безнадежно испортив Борьке его курточку. У кого "татарские" видели что-либо съедобное – безжалостно отбирали После уроков встречали нас за поворотом и били по одному. Но мне в такой обстановке стало даже как-то легче: теперь я не был исключением – ведь били всех. Я же для одноклассников окончательно стал "наш".
Долго мы платили местным свой "ясак", но в конце концов наши лидеры – Чира, Ленька Казаков и еще два-три мальчика – составили между собой заговор. Они долго о чем-то шептались, а на другой день объявили: выходить из школы будем все вместе. Держаться – гурьбой. Подойдут "татарские" – не разбегаться!
После уроков "татарские", как и обычно, заступили нам дорогу. Но мы стояли тесной стенкой, а вперед вышел Ленька. На него тотчас грудью попер "татарский" вожак, но Ленька размахнулся и ударил его кулаком прямо в лицо. Оно вмиг залилось кровью, вожак зашатался, вся его ватага дрогнула, мы насели, крикнули "Ура!" – и в несколько секунд разогнали "татарских" так же, как они до этого разгоняли нас.
Удивительно, однако этого случая вполне хватило для нашего избавления от "татарского ига". Между тем, мы сплотились, почувствовали себя если не коллективом, то ватагой, и я был в ней не хуже прочих. А бедному Гуревичу не суждено было это испытать: не дождался, недотерпел…
Но хотя в школе я обрел, наконец. относительное спокойствие, вокруг царила враждебность.
…Иду по улице. Навстречу – женщина, рядом с нею – крупный подросток лет 16-и – 17-и почти юноша. Мне и в голову не приходит, что эти мирные прохожие (на вид – мама с сыном или тетя с племянником) чем-то опасны. Но, поровнявшись со мною, парень вытягивает руку на уровне моего лица и кулаком разбивает мне губы в кровь. А дальше… оба проходят, даже не оглянувшись! Я стою окровавленный, смотрю им вслед изумленно кричу: "За что?!", но ответа не получаю. ("Не ходи босой, дурак!" – крикнул в подобном случае в ответ на такой же вопрос казак-погромщик огретому им нагайкой еврею… Но то был хотя и издевательски нелепый, а все-таки ответ… На мой же вопрос ни мой обидчик, ни его спутница даже не оглянулись, и носом не повели!)
… Иду в гости к своей подружке Эльзе – дочке Розы Борисовны Сироты. Они живут на четвертом этаже. Стучу в знакомую дверь, открывает ее вовсе незнакомый парень – тоже подросток, но на несколько лет старше меня. Окинув взглядом, вежливо приглашает:
"Проходи!" – и жестом указывает на знакомую мне комнату. Иду через небольшой коридор коммунальной квартиры и думаю: кто это? Тоже гость – или их сосед? Между тем, он уже распахнул дверь комнаты и ждет, когда я войду. Пропустив вперед, входит сам и… запирает изнутри дверь на ключ. Я уже заметил: комната – другая, не Эльзина! Я ошибся этажом – постучался в квартиру на третьем, а мне нужен четвертый… Рвусь назад – но он положил ключ к себе в карман, и я в руках врага! Злыми, беспощадными глазами смотрит он на меня – и произносит злорадно:
– Попался, жидяра?!
– Пусти! – сдавленным голосом отвечаю я, прекрасно понимая, что просто так он меня не выпустит. Сердце между тем ухнуло вниз – до пяток не дошло, но барахтается где-то посредине. Парень – угрюмо:
– Давай деньги!
– У меня нет, честное слово!
Но он не верит:
– А если найду?
– Ищи!
Он добросовестно, как таможенник, вывернул мне карманы (писано в 1983 году – тогда я еще не знал, что таможенники по карманам обычно не лазят. – Примечание 1999 г.). Но,не найдя ни копейки, разозлился, дал мне подзатыльник, отпер дверь, распахнул ее и пинком под зад выгнал меня в коридор. Не правда ли: я дешево отделался?
…А вот и еще эпизод. На улице осенью повстречавшийся мне незнакомый взрослый мужчина сорвал с меня кепку и забросил через забор кому-то во двор. Я полез, кепку достал, но неисправимо порвал о забор брюки…
Вот так, с опаской, втягивая голову в плечи, а при возможности обходя встречных, я научился ходить по Златоусту – и от этой привычки долго потом не мог избавиться. Не хочется тревожить прах К, Cимонова, и ведь этот писатель был не из худших, он искренне осуждал юдофобию, но ее последствия, ее тяжкое воздействие на гонимый и презираемый народ полностью осмыслить не мог. Может быть, после такого моего рассказа и ему стало бы понятно, откуда берется у евреев болезненное чувство заостренного внимания к своей национальности… Что понапрасну гадать?!
А теперь, дорогой читатель, после столь ощутимого роздыха, вернемся к плавному, плановому, безмятежному течению жизни.