Где-то я обмолвился уже, что для спасения семьи папе пришлось заняться по общественной линии заготовками продуктов. Но для того чтобы объяснить, насколько чуждым и мучительным было для него это занятие, расскажу подробнее о своем отце.

Додя Рахлин вырос на пыльной Большой Панасовке (в советское время

– улица Котлова), в обстановке вечных нехваток, в многодетной семье заводского служащего, где первой дочери сумели дать образование гимназическое, первому сыну – "реальное", а уж всем остальным – какое придется. Доде, четвертому или пятому ребенку, досталось образование лишь "высше-начальное", то есть четыре класса. Он уже начал где-то работать мальчиком на посылках, помощником приказчика, но тут грянула революция, чехарда разных властей. Уж не знаю, кто привел молодежь этой семьи к большевикам (Примечание 1990 г.: как мне стало известно, это сделал вернувшийся с фронта их названный брат Моня Факторович), только все они (исключая взрослую к тому времени Сонечку, так и оставшуюся вне политики, и рано умерших Фрою и Риву), – все, от старшего из оставшихся, Левы, до младшего, – Абраши, стали комсомольцами. И все, кроме Тамары, вскоре вступили и в партию.

Папа в комсомол вступил в 19-м или 20-м, и в 20-м же – в партию.

Сначала заведовал городским комсомольским клубом на

Старо-Московской, а потом был направлен на комсомольскую работу в Енакиево (Донбасс), где возглавил райком или горком комсомола.

Был он с детства худой, длинный, горбоносый. За высокий рост мальчишки на Панасовке звали его "Дындя – Телеграфный Столб"..

Подруга семьи, помнившая его по встречам в Донбассе, рассказывала: он ходил весь покрытый от недоедания фурункулами, красноглазый от бессонницы, а не спал потому, что много было работы. Где-то году в 22-м его направили на учебу в Харьковский "комвуз" – Коммунистический университет имени Артема, знаменитую в то время "Артемоваку", В памяти соучеников (проф. Блудов, доц. Штейнман) он сохранился как веселый, жизнерадостный студент – комвузовский поэт.

Теща моя, примерно с того времени жившая в Харькове, рассказывала: артемовцы ходили по улицам строем, стуча "подборами" – сандалиями на деревянном ходу, и хором пели свой собственный гимн на мотив известной солдатской песни "Взвейтесь, соколы, орлами!":

Нам, артемовцам, учиться

Революцию творить!

Теща не знала, но я-то знаю хорошо: слова этой песенки сочинил мой отец.

Ефимчик, папин друг, говорил: у папы в душе жила тогда мечта о литературной деятельности. Но занялся – политэкономией, потому что считал ее более нужной для пролетарского дела. Однако рифмовал всю жизнь – и даже в тюрьме и лагере. (Примечание 2004 года: об этом – в моем очерке "Пушкин в ГУЛаге").

Летом 23-го года в комсомольском доме отдыха под Житомиром, в местечке Коростышеве, отец познакомился с нашей мамой. Есть чудный снимок: лесная поляна, на траве сидит небольшая группа молодежи. Юная девушка со взглядом задумчивым и ласковым, с короткой стрижкой гладко причесанных и, вероятно, заколотых шпилькой волос оперлась о плечо русого парня, а с противоположного края этой живописной группы глядит на нас очень серьезно и даже чуточку угрюмо чубатый кудрявый юноша в белой косоворотке – этакий еврейский Гришка Мелехов. Мне всегда казалось, что отец в тот день ревновал маму к этому русоволосому, что сидел возле нее. – а, может, так оно и было.

Таких снимков у нас было два: один принадлежал отцу, другой – матери. Прощаясь, друзья оставили на обороте друг для друга памятные надписи. Обменялись посланиями и папа с мамой. На мамином экземпляре – посвященный ей акростих отца. Ее звали Блюма ("цветок" на еврейском-идиш языке), а по домашнему и для близких друзей она была "Бума". В акростихе же зашифрована кличка, которую, как видно, дал ей отец:

Б уйные пляски под треньки гармоньки, У зкая речка – как лезвая сталь…

М ы своим "Звоном вечерним" стозвонко Б умкали в Осень и Даль.

О сень-чахотка кралася лисицею,

Ч ахлым румянцем горела кругом.

К расными звонами, яркими птицами

А ло звенело: "Бум!" и "Бом!"

Довольно полный набор средств из арсенала модернистской поэзии: неологизмы (лезвая, бумкали, стозвонко), туманно-романтирческое написание рядовых слов с прописной буквы, перенасыщенность образами (осень – сразу и "чахотка, и "лисица") и такие новости морфологии и звукописи, как "треньки гармоньки"…Вкуса, по строгому счету, маловато, но какой же чистой и обаятельной молодостью веет от этих стихов! Можно по ним легко представить досуги юной компании: танцы под гармонь, дружеское вдохновенное пение, столь ядовито высмеянное в экранизации булгаковского "Собачьего сердца"… Но в данном случае репертуар был далек от жестокой пародии композитора Дашкевича и поэта Юлия Кима "Суровые будни настали…" – молодежь в Коростышеве, не зацикливаясь на идеологии, пела "Вечерний звон", который в России считают русской народной песней, а в Англии – английской…Но который и там, и здесь навевает так много волнующих дум! Прибавим к этому волшебную природу украинского Полесья, тихие вечера, такие темные и долгие в канун наступающей осени… Так начинался комсомольский роман наших родителей.

Надпись на обороте папиного экземпляра снимка (они еще не знали, что будут вместе):

"Нежному Доде на память о лесе и речке, белом песочке и комсомольском раздолье в дни отдыха.

Бума"

По-моему, в этой прозе никак не меньше поэзии, чем в стихах революционера-артемовца.

Вот так они полюбили друг друга, и вскоре мама приехала к себе на родину, в Житомир, вместе с мужем. На снимке не видно, а по рассказам знаю: все лицо его было в возрастных прыщах. И бабушка наша будущая, Сара, с присущей ей меткостью слова наделила его (разумеется, заочно) прозвищем "Дер Прищеватер".

Кажется, из-за мамы он перевелся, по месту ее учебы, в Ленинградский комвуз – Коммунистический университет имени Зиновьева – и окончил его в том же 1923 году – ускоренным выпуском. Тут он был призван в армию и прослужил в ней 13 лет – до 1936 года, пока не выгнали. "Прошел путь" (сказали бы мы, советские журналисты) "от рядового красноармейца до полкового комиссара". Окончил военно-политическое училище, стал в нем же преподавать политэкономию, увлекся наукой и преподаванием и где-то в начале 30-х окончил заочно ИКП – Институт Красной Профессуры. Вошел в бригаду ЛОКА (Ленинградского отделения Коммунистической академии), созданную для написания двухтомного учебника политэкономии. Папа был автором главы о прибавочной стоимости, помещенной в первом томе. Соавторами в создании учебника стали братья Вознесенские и еще ряд экономистов. Кажется, учебник вышел под редакцией Бухарина.

По политэкономии капитализма папа написал ряд работ. Его привлекала теория, красота логического мышления, диалектика доказательств. Он сложился как кабинетный ученый и этим был бы ценен стране – если бы страна ценила таких ученых. Но ведь у нас смеялись над кабинетным мышлением – как будто не в тиши кабинетов создавали

Маркс и Ленин свои сочинения. У нас товарищ Сталин объявил кибернетику или менделеву генетику – лженаукой, а Никита Хрущев потешался над опытами на плодовой мушке: что за объект наблюдений – муха, уж если экспериментировать, то – на слоне! Кабинетный ученый – это словосочетание превратились в ругательство. Но ведь кабинет для ученого то же, что поле для крестьянина, цех для рабочего, чертежный зал для конструктора. Или, может быть, советская наука сильно выигрывает от того, что доценты с инженерами полмесяца собирают кукурузные початки, дергают морковь или рубят капусту, в то время как сбежавший некогда из сельских мест недоучка руководит губернией из стен служебного кабинета! И он – не кабинетный тип! Он – "плоть от плоти". А те доценты – "гнилая интеллигенция"

Но в те времена разделение труда носило еще старую форму. Навыки практической жизни у отца были минимальными. И теперь, в годы второй мировой войны, он был вовсе не готов к тому образу жизни и действий, который был реально необходим, чтобы выкручиваться. Пресловутое "еврейское торгашество" с генами не передается.

Патриотические порывы, попытки уйти на фронт успехом не увенчались. Последняя из них была предпринята у меня на глазах. Создавался Уральский добровольческий танковый корпус. В Гипростали, как и везде по предприятиям и учреждениям, созвали митинг. Случайно я на нем присутствовал – и замер от волнения, когда слово для выступления предоставили отцу. Он заявил, что в дни, когда Родина в опасности, не считает возможным оставаться в тылу и просит направить его добровольцем в новое танковое соединение.

Хотя папин голос и показался мне чересчур жидковатым и высоким для такой патриотической речи, меня распирала гражданская гордость, и мне очень захотелось, чтобы папу, наконец, послали на фронт. Но никто не поспешил воспользоваться его боевым пылом. А от его младшего брата Абраши, с которым он поделился своими намерениями, пришла открытка неожиданного для родителей содержания. "Додя, – писал Абраша, – не мальчишествуй,. отбрось романтику, заботься о семье, сохрани себя для Бумы и детей".

Мама с папой в тихих своих разговорах (которые я невольно слышал: комната ведь была одна – и небольшая) нелестно отзывались об Абраше, приписывая такие его настроения влиянию его жены – "мещанки" Ляли (которую, несмотря на ее "мещанство", оба очень любили за веселый нрав и острый язычок). Но, независимо от советов брата, папу на фронт не посылали, да и все тут… А семья, действительно, требовала забот. Вот тут-то он и принял предложение начальства: отправиться с доверенностью отдела рабочего снабжения (ОРСа) металлургического завода в сельскую местность Зауралья – для длительной командировки по заготовке продуктов в пользу работников Гипростали.

Колхозам, выполнившим план сдачи продуктов государству, разрешалось продавать оставшиеся излишки по льготным или даже твердым ценам официальным представителям предприятий. Папу направили с соответствующими полномочиями в поселок Юдино (на железнолорожную станцию Петухово), Курганской области. С собой у него были наличные деньги, собранные сотрудниками Гипростали, а также предоставленный ОРСом обменный фонд в виде бутылок с "Московской" водкой, служившей на Руси в ту пору (да отчасти и в эту!) "всеобщим эвивалентом" при товарообмене.

Папе было предоставлено право нанять себе помощника из местных жителей. Таковым стал мужчина средних лет – худощавый и сильно рябой Иван Федорович (фамилии не помню). То ли вместе, то ли врозь, колесили они по району, который Иван Федорович знал, как свои пять пальцев, – скупали у колхозов продуктовые излишки или выменивали на водку. Иногда папа ездил домой в Златоуст: для отчета и для пополнения заготовительных средств. Основную часть заготовленного товара должны были потом доставить в Златоуст специально выделенным вагоном. А пока, пользуясь возможностью, он отвозил домой все, что мог (и гораздо дешевле, чем в городе)- купить и увезти с собой: солонину, топленое масло, связки репчатого лука, соль (в тех местах Зауралья были местные соляные промыслы). Достояние – бесценное, подспорье – могучее! Возле нас кормились и хозяева квартиры – Поносовы, и соседи – "Шапиркины", и Роза Борисовна с Эльзой, и даже работавшая в Гипростали переводчицей с английского Шеля Осиповна Лесовая с племянником Мироном Черненко и сестрой Сарой…

Летом 1943-го, после того как я "отбыл срок" своего лагеря (пионерского!), папа взял меня с собой – подкормить. В Петухове – Юдине первым долгом повел на базар и угостил с прилавка "топлюшкой", как называют в тех местах ряженку). Я съел этой "топлюшки" подряд семь стаканов!

Мы поселились в избе у каких-то местных жителей, и потекли дни, для меня довольно скучные. Целыми днями слонялся по двору, съезжал на заду с большого стога сена, заготовленного на зиму для коровы, от нечего делать ел растущий дичком в огороде черный паслен, чаще именуемый бздикой, ковырял подошвой гвоздь, торчавший из какой-то дощечки, – прессованный брезент моей подошвы легко раздался, и гвоздь впился острием в мою ступню, которая от этого долго потом нарывала…

Папа продолжал заниматься заготовками. Однажды в поездку по району взял и меня. Так я увидел большое озеро Медвежье, на берегу которого из соленой воды простейшим способом выпаривали соль.

Для дальнейшего рассказа существенно, что папиным непосредственным начальником в Петухове был "Райуполкомзаг" – районный уполномоченный госкомитета заготовок, – назовем его, к примеру, Михаилом Кузьмичом.

В один прекрасный день Иван Федорович перестал приходить, а ему на смену прибыла помощница из Златоуста – кажется, Нина Александровна. Отец ходил какой-то потерянный, страшно чем-то озабоченный, то и дело куда-то отлучался в официальные учреждения – и возвращался еще более подавленный. Однажды, когда я во дворе лечил себе нарыв на ноге подорожником, он явился домой вместе с каким-то пузатым, но осанистым мужчиной.

Обычной манерой отца в общении с людьми была независимость и простота. Не припомню, чтобы он когда-нибудь перед кем-нибудь заискивал. Но теперь (я заметил это немедленно) он явно стелился перед тучным гостем: подставил ему табурет, принялся чем-то угощать, угоднически приговаривая: "Садитесь, Михал Кузьмич!", "Кушайте на здоровье, Михал Кузьмич!" Гость (я уверен, что это и был сам "Уполкомзаг") только что не говорил: "Ладно, ништо, молодца, молодца!", а вообще-то был очень похож на некрасовского "купчину".

Ткнув в меня пальцем, спросил:

– А это твой сын, што ли?

– Да-да, сынок, – заулыбадся отец. – Наследник!

Никогда он меня так не называл, никогда не держался так жалко. Мне было неприятно за него, я сердцем чувствовал, что он боится "купчину", ни во что не ставит и наверняка ненавидит.

Знал бы я, почему отец так держится, – еще тогда оправдал бы такое его поведение…

Через несколько дней отец вдруг пришел и сказал, что мы уезжаем. Этому, впрочем, предшествовал небывалый эпизод: в последнее перед отъездом воскресенье мы втроем (с ним и Ниной Александровной) скупили на местном базаре (а был он здесь большой – приезжали даже из соседнего Казахстана, иногда на верблюдах) – скупили все яйца, не торгуясь и оптом, чем, конечно, взвинтили в тот день цену на них. Я только и делал, что носил в двух ведрах покупки. Потом мы присоединили их к другим продуктам, уже погруженным в полупустой вагон, стоявший на станции в тупике. Там на полу лежала белой кучей тончайшая соль, выпаренная из озерной воды. Соль была в жестоком дефиците: знаменитые озера Эльтон и Баскунчак пребывали в зоне военных действий.

Несколько ранее произошел другой непонятный эпизод: мы с папой вытащили из подполья заготовленную им ранее картошку, какие-то люди погрузили ее на подводу и увезли.

Нина Александровна была назначена сопровождать вагон с продуктами, а мы вдвоем уехали спешно первым попавшимся поездом. Билетов в кассе не было, входных дверей проводники во время короткой стоянки не открыли, и мы самовольно погрузили свои чемоданы на межвагонную переходную площадку, вскарабкавшись и сами по буферам туда же… На нас внимательно поглядывал дежуривший поодаль милиционер. Но не трогал. Потом вдруг подошел и потребовал предъявить билеты.

– Билетов нет, – ответил отец.

– Тогда слазьте, – сказал милиционер. Мы не подчинились. Он взялся за веревку, которой был перевязан один чемодан, и потянул его к себе. В чемодане были купленные отцом продукты. Если бы "мильтон" стянул чемодан вниз – отец не сошел бы с поезда, не оставил меня одного, и добыча досталась бы хищнику. Тот, конечно, на это и рассчитывал. Но веревка лопнула, и как раз в это время поезд тронулся.

– Все равно я ссажу вас на следующей станции, – сказал негодяй – и тут же на ходу сел в задний вагон. Мы ехали некоторое время молча, потом папа встал и принялся колотить в запертую дверь вагона переднего… Случайно в тамбур вошел проводник, услышал стук и открыл нам дверь.

– Ваши билеты? – сказал он то, что обязан был сказать.

– Потерял, – ответил папа.

– Платите штраф, – сказал проводник. Папа уплатил штраф – и получил квитанцию. Теперь нам никакой представитель власти был не страшен, и мы благополучно доехали до Челябинска, а потом и до Златоуста.

Отъезд наш напоминал бегство – и, как оказалось, действительно был бегством. Смысл событий через много лет объяснила мне Сонечка.

Оказывается, вернувшись в Петухово из очередной поездки в Златоуст, папа обнаружил, что обменный фонд – водка была благополучно вылакана его помощником Иваном Федоровичем со товарищи. Мой честный, непьющий папа возмутился: "Мерзавец! – думал и говорил он о помощнике. – Там люди голодают, доверили нам спиртное в обмен на продукты, а он…"

О случившемся отец доложил уполкомзагу, которому был подотчетен. Но "Михал Кузьмич", вместо того чтобы привлечь к ответственности вора Ивана Федоровича, сказал отцу:

– Не прикидывайтесь дурачком – вы оба несете солидарную материальную ответственность, вот и отвечать будете вдвоем. Может, это как раз вы и выпили эту водку. Или – продали! А вину хотите свалить на здешнего человека. Не выйдет!

И… передал дело прокурору. Прокурор вызвал папу и взял с него подписку о невыезде. Запахло следствием и судом. А суд, и вообще-то на Руси испокон веков "шемякин", в то время бывал особенно скорым. Причем срок зачастую заменяли штрафбатом. Вот он – желанный фронт! Но теперь это была бы гибель не только верная, но и бессмысленная, бесславная: штрафники представляли собой истинное пушечное мясо – их порой даже не вооружали, а просто гнали на минные поля.

В отчаянии отец поделился своими заботами с жившим в том поселке польским евреем Лифшицом.

Польские евреи – в отличие от наших – это были люди, в большинстве своем, закаленные капитализмом, они не только сами прошли школу пройдошества, сутяжничества, жульничества, но и приобрели способность научить этому других. Может, если б не революция, таким стал бы и наш отец. Ведь евреям диаспоры в течение многих столетий была оставлена почти исключительно сфера торговли и ремесла. Притом, чтобы в ней преуспеть, надо было стать хитрее своих партнеров – коренных жителей, которые, чуть что не так, набрасывались на "жидов" с погромами, что превосходно описано Гоголем – в Тарасе Бульбе и Шевченко – в "Гайдамаках". Будучи между собой злейшими врагами, казаки и "ляхи" с одинаковой жестокостью громили "жидов".

Единственным оружием против коренного большинства у евреев Украины и Польши было пресловутое "еврейское торгашество", в котором издревле упрекают наше племя. Также и в других странах: например, в немецком языке это понятие даже передается одним особым словом: Das Judentum. И неудивительно: несчастным оставили единственное поприще, а когда они в нем достигли (именно по этой причине) особых высот – их же в том и обвинили! В "еврейском торгашестве" уличал своих соплеменников юный Карл Маркс, этот "термин" появился недавно и в работах советских авторов. См., например, рецензию И. Бестужева (журнал "Москва" N 10, 1979), где утверждается, что "капитализм усвоил принципы "еврейского торгашества". Между тем, дело обстоит как раз наоборот: это евреи, вынужденные заниматься исключительно ремеслом, торговлей и ростовщичеством, в свое время прочно усвоили принципы буржуазного торгашества.

Может быть, даже лучше других усвоили, так как в борьбе с конкурентами были поставлены в особо неблагоприятные условия: конкуренты как хозяева земли имели возможность и преимущество их просто давить. И часто это делали, а если не давили, то топили, как в "Тарасе Бульбе".

Но по наследству, биологически, такие качества не передаются. В России конца XIX века, под влиянием освободительных и прочих идей времени, многие евреи увлеклись общеевропейской культурой, отошли от "торгашества" – и сразу же очутились в положении "белых ворон". Вяжется ли образ торгаша с такими героями литературы, как Левинсон в "Разгроме" Фадеева, Иосиф Коган – в поэме Багрицкого, бабелевский Лютов? Ну, а сам Бабель, или – Осип Мандельштам, или – Исаак Левитан, или – Борис Пастернак, академики Иоффе и Ландау, доктор Хавкин, Илья Эренбург, Василий Гроссман, Давид Самойлов, Самуил Маршак – неужели торгаши? – Не более, чем, скажем, Александр Блок, Дмитрий Менделеев, Велимир Хлебников, Владимир Маяковский…

Массовое обывательское сознание не удивлено бескорыстием и житейской неумелостью, когда речь идет о русском человеке. А вот еврей – другое дело: "они все – хитрые!", "все – торгаши!". Русские, желая уязвить украинца, приписывают ему еще большую изворотливость:

"Где хохол прошел, там еврею делать нечего!" Еврей, таким образом, эталон изворотливости! Он не может быть непрактичным в житейских ситуациях.

Но, опровергая этот устоявшийся стереотип, именно таким был наш папа! Да и откуда бы ему набраться практичности, ежели он жить учился – по "Капиталу"?

Иное дело – польский еврей Лифшиц. Тот о капитале не читал, но в его законах разбирался практически.

– Довид-Мейшлз! – сказал он отцу (так звал моего папу маленький сын Лифшица; как и все дети, с которыми папе приходилось общаться, малыш льнул к Давиду Моисеевичу, но имя его перевернул по-своему, на идишский лад. – Довид- Мейшлз! – сказал Лифшиц сокрушенно. – Я прамо не знаю, цо ви за чловек. Ну прамо как ребьенок. Или ви не видите, что этот ваш – ну, как его? – пан палкувзад, и пан прокурор, и ваш Ванька-шикер (то есть пьяница) – что это все одна мешпоха (семейка)? Они просто хотят поиметь от вас пененки (денежки). Дайте им пару тысенц – и они вас отпустят.

– Легко сказать, товарищ Лифшиц, – возразил папа. – Пару тысяч?!

Да у меня копейки нет за душой!

– И опьять ви ребьенок! – воскликнул Лифшиц. – У вас нет? – У вас будут! Ви мне сам говорил, цо под полом у вас в хате лежит картошка, цо ви ее купил по твордой цене на деньги сотрудникув. Продайте ее по цене базарной, – ну, немного уступите, чтоб скорее купили. Ви поимеете хороший процент, уплатите хабар (взятку), а остальное раздадите людям – кто сколько давал.

– Но это значит – действительно стать преступником, – возразил отец.

– А! ви хочете бить честный чловек? – вскричал Лифшиц. – Прошу пана: то садитесь в тортур (тюрьму)! Будете сидеть как честный чловек!

Папа воспользовался рекомендацией умного человека, Другого выхода

– не было. Получив взятку, уполкомзаг поделился с прокурором. Тот немедленно снял подписку о невыезде и закрыл дело – в том числе и на своего собутыльника, а по совместительству – кума, -. Ивана Федоровича. И мы с папой получили возможность бежать из Петухова.

Так честнейший человек по воле шайки облеченных властью негодяев ("при Сталине был порядок!") попал в западню и, чтобы вырваться из нее, сам был вынужден пойти на преступления: спекуляцию, взяткодательство, сокрытие преступлений других лиц.

Можно ли удивляться, что вскоре после этой истории папа тяжко заболел…

Одной из причин, способствующих образованию опухолей, современная медицина считает нервные стрессы.

У папы возникла опухоль в мочевом пузыре. Он стал ощущать боли, в моче появились сгустки крови. Единственный в Златоусте уролог, киевский доцент Быховский, был стар, не имел клиники и помочь практически ничем не мог. Пришлось выпрашивать служебную командировку, чтобы съездить в Челябинск: без командировки даже на такое малое расстояние нельзя было получить железнодорожный билет. В Челябинске находился эвакуированный Киевский медицинский институт, а в его составе – очень хороший уролог, профессор В. Папа вернулся из Челябинска очарованный профессором. Тот сделал ему цистоскопию: при помощи специального аппарата исследовал изнутри мочевой пузырь и установил наличие опухоли. Ее требовалось удалить, а сделать это возможно двумя способами: оперативным – путем вскрытия брюшной стенки и пузыря – и методом электрокоагуляции, которая выполняется одновременно с цистоскопией в течение ряда сеансов. Через мочевые пути внутрь пузыря вводится электрод, и опухоль постепенно, в несколько приемов, выжигают электричеством.

Профессор считал коагуляцию методом предпочтительным, так как она больше гарантирует от рецидивов. Но делать эту процедуру мог только амбулаторно: в клинике не было мест, а, ВОЗМОЖНО, не было и самой клиники… На процедуры папа должен был каждый раз приезжать из Златоуста – километров за сто двадцать пять, – и, значит, каждый раз брать командировку. Конечно, можно было бы на время лечения поселиться у Сонечки – в Копейске под Челябинском, но… кто выпишет больничный? Пришлось выбрать худший – и, как оказалось, опасный вариант.

Папа взял командировку, чтобы явиться на первый сеанс, но он оказался также и последним. Командировка не была условной – надо было выполнить реальное производственное поручение. И после сеанса коагуляции, лишь недолго полежав на кушетке, отец отправился на какой-то завод. Там ему пришлось помотаться по инстанциям. А вскоре от так плохо себя почувствовал, что вынужден был срочно уехать домой. Поздним матровским вечером вернулся в Златоуст, едва добрался домой и буквально свалился в постель. Наутро не то что стать на ноги – не мог даже повернуться в постели. Уже к вечеру образовались пролежни…

По мальчишеской своей безмозглости я не подумал о том. что в опасности жизнь отца, но огорчился больше всего тем, что его болезнь может помешать нашему возвращению в Харьков. В Гипростали полным ходом шла подготовка к реэвакуации, и отца (перед тем. как он слег) предполагали назначить начальником эшелона. Теперь же не только к этому назначению он стал непригоден, но и вообще, как говорили, нетранспортабелен.

Надо было срочно проконсультироваться со специалистом-урологом. Мама выпросила в Гипростали единственную там машину – полуторку, села в кабину рядом с шофером Таней и отправилась в центр города за Быховским. На обратном пути рядом с Таней сидел, конечно, он, а мама тряслась в кузове.

Быховский оказался седеньким длинноволосым старичком – волосы падали с затылка ему на плечи, а голова была увенчана обширной лысиной.

– Где мой напальчник? – приговаривал он дребезжащим фальцетом, роясь в в привезенной сумке. Осмотрев и ощупав папу, сказал, что коагуляцию надо продолжить, но сделать это можно и в Харькове, где есть профессор Моклецов, а у него – клиника и аппаратура.

– В Челябинск его возить нереально, а в Харьков эшелоном довезете, – сказал старичок. – Я лично за Харьков.

Решено было ехать. Этому способствовала, я думаю, и наша ностальгия по родным местам.

Как раз за год перед тем. в феврале 1943-го, Харьков был освобожден от оккупации в первый раз. Немедленно туда выехали представители Гипростали. Всего лишь месяц находился город в руках советских войск, но за это время успели развернуться многие учреждения. И когда он был вторично сдан, довоенные сотрудники, почему-либо не успевшие (а, может, не пожелавшие) эвакуироваться в 41-м, на этот раз явились в Златоуст. С интересом слушал я рассказы инженера Ливаденко: как он торговал на базаре, как бил его немецкий офицер.Но особенно занимал мое воображение другой инженер – Мильман. Будучи евреем, сохранить жизнь – это, как мы уже знали, удавалось лишь единицам. Мильман был послан на рытье окопов, попал там в окружение, но сумел скрыть "грешное" и роковое свое происхожденеие, отпустил бороду и усы, перешел на украинский язык – и остался жив. Так теперь и ходил с рыжей бородой и усами, что в те годы было не модно.

Когда через полгода Харьков освободили вновь, стало ясно, что это уже навсегда. К возвращению подготовились основательно. Эшелон, хотя и состоявший из товарных вагонов, был оборудован добротными нарами. Но как на них положить больного папу? По опыту мы знали: в товарняке от толчков может душу вытрясти даже у здорового…

Мне пришло в голову, как можно облегчить тряску: надо сделать раскладушку – приспособление с натянутой холстиной. Провисающая ткань смягчит толчки… Отчасти я оказался прав. И все же каждый толчок был для больного мучителен. За несколько секунд до того как вагон тронется с места, издали, от паровоза, слышен набегающий, нарастающий лязг. Он все ближе, все слышней – внутри у вас все сжимается, ждет удара, и вот, наконец, – ббумз! – вытрясающий все внутренности рывок. Хорошо еще, если поезд после этого поехал, а то ведь опять остановится, да назад сдаст, да снова: – ббумз! Иногда рывки следуют один за другим. Тут и здорового стошнит, а уж у больного болит каждая жилочка…

Но за весь двенадцатидневный путь папа не издал ни стона, не высказал ни единой жалобы. Заслышав вдали нарастающий лязг, приподнимался на локтях – и ждал… Но и во время движения состава не мог расслабиться: в товарном вагоне нет мягких рессор, человеку ехать в нем – тряско, беспокойно, и папа весь путь проделал на локтях, отдыхая лишь во время стоянок – благо, они были частыми и долгими.

Мама, сама очень больная (у нее в Златоусте разыгралась язва двенадцатиперстной кишки с очень сильными болями и рвотами) терпеливо за ним ухаживала. Мы с сестрой помогали, чем могли. Но вот могли-то не слишком много…

Возвращались назад тем же путем, каким ехали два с половиной года назад. Но как же изменилось все вокруг! Вот Лиски, вот Валуйки, Купянск, – руины, обгоревшие груды железа и камня…Но дорогу обратно – вот удивительно! – я запомнил гораздо хуже, хотя был теперь значительно старше.

…12 апреля 1944 года мы прибыли в Харьков.

Intermezzo-8

МОЙ ХАРЬКОВ

Тебе не повезло на яркую славу: ты – не Одесса с ее ласковым морем, пестрым Ланжероном, задумчивым Дюком, всемирно знаменитой Дерибасовской. Тебя не упоминают в анекдотах, и нет о тебе ни одной песенки, которую пели бы в народе, а не на официальном концерте по случаю очередного…летия.

Ты и не Ленинград – город "самых культурных" людей, самых богатых музеев, а улиц и площадей столь прославленных, что даже ни разу не побывавший там человек помнит хотя бы два-три названия: Невский, Фонтанка, Дворцовая площадь… И не Владивосток, о котором Ленин сказал, что он – "город нашенский", не Киев с его каштанами (хотя и у тебя их не меньше!), не Таллинн – город-шкатулка, где, по Чичибабину, "Томас лапушки развел". Не южный Ростов, о котором, даже если ничего не знаешь, то скажешь, что он "на Дону". И не Ростов северный – хотя и маленький, но великий.

И уж, конечно, не Москва, – наша единственная, наша своенравная красавица, от которой каждый день всего можно ждать.

А ты, Харьков, – чем ты знаменит? Каков твой общеизвестный символ? Ну, конечно, турбины, самолеты, приборы, Людмила Гурченко… Но ведь такое (кроме Людмилы) есть во многих городах. А она на нас обиделась – и знать не хочет… Что же в Харькове свое, неповторимое, особенное?

Кто-то ответит: ХТЗ. Но другой, особенно если колхозник, тут же ядовито расшифрует: "Хрен, Товарищ, Заведешь!" Вот вам и символ.

Однако из твоих, о Харьков, 325-и и моих 52-х 42 мы прожили вместе. А это что-нибудь да значит.

Твои улицы, парки, рынки – мой личный музей. Я сам себе и посетитель, и экскурсовод. И – экспонат. Вот здесь я впервые переступил порог школы, а вот на этой аллее впервые обнял и поцеловал девушку. А в этом ЗАГСе женился, а вот тут стоял роддом, где я принял из рук нянечки голубой кулек – своего новорожденного сына..

Хожу по твоим улицам, как по музею – и как по кладбищу. Сколько дорогих людей жили тут – и как будто их не бывало: ушли, покинули мир – и никто не помнит их радостей, мук, их неповторимых голосов. А если и помнит, то старается забыть…

Папа и Мама!

В тесной своей могиле

Вы – бок о бок, вы – вместе, вы – рядом, – как страдали, как жили.

Вы навек неразлучны! Не об этом ли счастье мечтали,

Под столыпинский стук проносясь в неоглядные дали?

Не страшны вам теперь ни донос, ни допрос, ни навет -

Вы свободны – навек, и спокойны – навек!

Мама и Папа!

Разве было вам лучше на койках железных в тюрьме?

Разве не была ночь воркутинская и холодней, и темней?

Разве нары в вонючих бараках были мягче соснового гроба?

Отчего же вы оба молчите? Отчего не поете? Отчего же не пляшете оба?

Папа и Мама!

Повезло вам в жизни – да так, что только держись!

Распрощавшись с вами до срока – воркутинские нары тихо грустят,

И безумно тоскует, вас не дождавшись, Магадан ли, Тайшет или какой-нибудь Бийск…

Мама и Папа!

Если б вы только знали, какая бушует над вами чудесная жизнь!

На ваших костях.

Для ваших убийц.

(Конец книги 1-ой)

16

Писано в годы застоя – "намек" на по-прежнему традиционно-бездарное государственное руководство.

В то время о клонировании еще не писали в популярных изданиях. – Примечание 2003 г.

Довольно подробное описание этой листовки дал в своем документальном романе "Бабий Яр" Анатолий Кузнецов. Но я запомнил, кажется, и такие подробности, о которых он не написал.

Через 10 лет цены возросли вдвое. Сколько же будет стоить лечебная вошь через 1000 лет? – Примечание 1980 г.

Маменю (идиш) – ой, мамочка!

Сифогранты – сословие руководителей на острове Утопия, созданном фантазией социалиста-утописта Томаса Мора.

ВРИО – аббревиатура: временно исполняющий обязанности. – Примечание 2003 г.

Мои сведения о политике гитлеровцев в отношении цыган спустя лет пятнадцать после написания этой фразы существенно уточнил большой знаток истории Катастрофы харьковчанин Ю.М.Ляховицкий. Оказывается, нацисты преследовали цыган хотя и из "евгенических", но. в отличие от преследования евреев, отнюдь не расистских соображений: уничтожению подлежали лишь кочевые цыгане – оседлым разрешалось жить. Здесь будто бы действовали меры против бродяжничества, а не расовые законы. Хотя, конечно же, расистский привкус был и в этой стороне деятельности нацистских карателей. Любопытно, что в музее "Лохамей а-Геттаот" (бойцов гетто) (Израиль) хранится архив документов антицыганской политики нацистов. – Примечание 1996 г.

Через много лет после того как я написал столь горячую и безапелляционную строчку, мне довелось – и не понаслышке, а при изучении архивных материалов (Харьковский облпартархив, фонд 2. опись 14, дело 1) – убедиться: такой документ БЫЛ! Но не фашистский., а… советский!!! Формулировка о том. будто нацисты в Дробицком Яру под Харьковом расстреляли не еврейское население города, а неких "жителей центральных улиц", содержится в акте "О зверствах и чудовищных преступлениях немецко-фашистских ватчиков в г. Харькове", составленном 9 марта 1943 г. – в период первого освобождения Харькова от захватчиков, продолжавшийся, примерно, месяц. Нарочитость, заданность такой, искажающей истину и затушевывающей антиеврейский гитлеровский геноцид, несомненна: о массовом выселении в бараки поселка ХТЗ именно евреев и об их последующем у3ничтожении знал в городе каждый мальчишка. Несомненно и то, что замалчивание харьковской трагедии было лишь частью информационной (дезинформационной!) политики сталинского правительства относительно еврейской Катастрофы на тот историченский момент. Уже вскоре (возможно, под напором фактов, ставших известными в мировом масштабе) эта политика на какое-то время поменялась – поголовное уничтожение гитлеровцами евреев стало освещаться и советской прессой. И уже через две недели после второго, окончательного освобождения Харькова., 5 сентября 1943 г., на том же месте, на основе частичного вскрытия расстрельного рва и опроса тех же (!) свидетелей, был составлен акт "О поголовном истреблении мирного еврейского населения г. Харькова". Однако вскоре после войны "генеральная линия" Сталина вновь "колебнулась" в сторону антисемитизма, ее продолжили советские руководители и после смерти "вождя", и при издании сборника документов времен оккупации Харькова была процитирована формулировка первого акта, а второй акт – проигнорирован! Лживая трактовка трагедии конца 1941 г. – начала 1942 гг. проникла и в наши дни. – Примечание 1990 г.

Готовясь теперь к выезду навсегда в Израиль, оставляю написанное без изменений – как вылилось от чистого сердца. Предвидеть сегодняшнее ужасное я мог, но не хотел. – Примечание 1990 г.

Не удалось. – Примечание 1990 г