"Вождь ленинградских рабочих"

В Тайцах, под Ленинградом, мне гадала цыганка.

Ехали мимо нашей дачи их шатры на колесах, я стоял у калитки.

Цыганка выскочила на ходу из шатра, подошла ко мне, взяла за руку, стала водить мне по ладошке большим грязным пальцем, что-то приговаривая. Потом сказала:

– Принеси денежку!

Я убежал, забился под деревянную лестницу двухэтажного дома, в котором мы жили, сидел там долго-долго: ждал, чтобы ушла.

Там же было однажды ночью:

… иду с няней Марусей смотреть пожар. Под ногами – доски деревянного тротуара, над головой – светлое-светлое небо, не от пожара светлое, а от белой ночи. И светлота вокруг – ночная, северная, бледно-молочная. Навстречу люди идут, говорят:

– Возвращайтесь: уже потушили!

В Тайцах было мне чуть больше трех лет. Но я помню себя – разумеется, отрывочно, – с еще более раннего возраста. За год до этого была дача в Петергофе. К тому времени относится первый запомнившийся страшный сон: стою, прижавшись к стене темного коридора, а по нему мимо меня пробегают огромные, со мною в один рост, рогатые козы. Главное мне, чтоб они меня не заметили!

Но отчего я так уверен, что этот сон приснился мне именно в Петергофе? Не знаю. Только, действительно, уверен в том и сейчас. Уже выросши, рассказал матери, и она припомнила, что в Петергофе я страшно боялся коз.

В то время там бывало много иностранцев. Мама из патриотических соображений выводила меня на аллеи знаменитого парка. Был я упитанный, румяный, щекастый, и мама, которой, подобно Карлу Марксу, было присуще единство цели, хотела продемонстрировать мировой буржуазии, каких славных карапузов растит молодая советская власть.

Сейчас страшно подумать, что было это в голодном 1933 году. Между тем, упитанность и румянец объяснялись просто: я рос в семье, по тем временам, архиблагополучной: отец преподавал политэкономию в военной академии и по чину приближался к теперешнему полковнику; мать же была "культпропом" на заводе "Большевик" – бывшем Обуховском, секретарем партячейки на швейной фабрике и еще кем-то в этом же роде.

Вскоре после моего рождения родители получили трехкомнатную кооперативную квартиру, Роскоши, правда, не было ни малейшей, быт, мебель, предметы обихода – все было просто до примитива. Жили, однако, и сытно, и удобно вполне.

Мы жили напротив катушечной фабрики за Невской заставой, на отдаленной от центра заводской окраине. Сейчас это проспект Обуховской обороны. А в то время улица называлась "проспектом села Смоленского". От такого названия веет петровскими временами, но сама улица – совершенно городская и на село ничем не похожа.

В 1953-м, уже взрослым парнем, приехал я в Ленинград. Жил у родни возле нарвских ворот. Расспросив, как проехать, долго трясся в трамвае, глядя на незнакомые места вполне равнодушно, как вдруг… стал узнавать: пакгаузы вдоль Невы, которую в детстве называл "море-река", переулок возле рынка, сад имени Бабушкина (когда-то там стоял настоящий самолет в память о разбившемся пилоте)…

Вот и катушечная фабрика. Я вышел из вагона, узнал наш дом, вошел во двор, посмотрел на окна нашей квартиры, вздохнул, взгрустнул и направился в… очаг, как называли когда-то в Ленинграде (и, по-моему, больше нигде!) детский сад.

Но дороги туда уже не нашел.

Из ленинградских воспоминаний.

По утрам, проснувшись, пою "По долинам и по взгорьям" Потом кричу:

– Маруся, одеваться!

Приходит домработница Маруся Ма'нышева, надевает на меня лифчик с чулочками, штаны, рубашку, зашнуровывает ботинки – и я бегу в соседнюю комнату, где папа с мамой лежат на большой деревянной кровати, спинки которой, украшенные круглыми точеными набалдашниками, окрашены под слоновую кость. Мама курит в постели. Папа тоже не спит, но, заметив меня, прикрывает глаза. Это у нас такая игра: я командую "раз-два-три", а он должен вскочить с постели.

Но порой отец начинает дурачиться: вскакивает на счет "два" или, наоборот, продолжает "спать" даже после команды. Притворяюсь рассерженным, и мы оба смеемся.

Отец для меня существо высшее. Он такой огромный, сильный, стройный. Притом – военный, ходит в красивой командирской форме, в гимнастерке, перехваченной ремнем с портупеей. У него в блестящей кожаной кобуре есть наган. У него на петличках по две малиновые "шпалы" (потом станет больше: по три в каждой петлице – это будет накзываться "полковой комиссар"). Вижу его редко, а еще реже он со мной играет. Чаще всего, когда он дома, то сидит за столом и, заглядывая то в одну, то в другую, то в третью книгу, что-то пишет быстро-быстро, макая ручку со стальным пером в чернильницу и оставляя на бумаге кружочки и черточки с петельками. Мне тоже иногда дают ручку,. и я тоже вывожу "такие же" каляки-=маляки и петельки.

Иногда мне позволяется тихо-тихо стоять и смотреть, но чаще в кабинет заходить в такие часы запрещено и шуметь тоже не разрешается: "папа работает".

В годы моего ленинградского детства вышел в свет двухтомный учебник политической экономии, где в первом томе, посвященном политэкономии капитализма, есть написанная отцом глава о марксовой теории прибавочной стоимости. Учебник создан авторской бригадой Ленинградского отделения коммунистиченской академии (ЛОКА)- в бригаже был и А. Вознесенский, брат будушего председателя Госплана СССР – обоих братьев Сосо расстрелял в 1949 году по "ленинградскому делу". А редактором учебника, по-моему, был Н. И. Бухарин. Вот такая у нашего папы была компания…

Маму тоже не часто удавалось мне видеть. Разве что по утрам, да вечерами немного… Основной интерес жизни был для родителей в их работе, в политике, в мировой революции.

Однажды, прибежав к ним в спальню, нахожу обоих неожиданно грустными. Со стены из черного рупора льется печальная музыка.

– Киров умер, – печально говорит папа.

– А кто это – Киров? – спрашиваю я. И по сей день помню ответ, который дал 32-летний человек своему трехлетнему ребенку:

– Вождь ленинградских рабочих!

Сам удивляюсь столь цепкой памяти своей, но именно тот день, то событие, сыгравшее столь роковую роль в истории страны, в жизни нашей семьи и, в конечном счете, оказавшее такое серьезное влияние на всю мою судьбу, – что это событие живет в моей памяти…

Накануне родители оба присутствовали на том знаменитом "активе", куда Киров должен был приехать, но не приехал, потому что был убит. Они явились домой, обескураженные неожиданной отменой собрания. Их неожиданное возвращение, растерянность и тревогу помнит сестра – я уже спал. А вот утро следующего дня четко запомнил на все будущие годы.

1 – 2 декабря 1934 года было мне около трех с половиной лет.

Маруся.

Родители очень мало времени проводили в семье. Со мною возилась в течение первых лет моей жизни – и без памяти любила меня – бобылка из-под Сердобска, Пензенской области, Маруся Манышева. Я был к ней очень привязан. Звал ее – Маюкой, обожал, считал самым красивым в мире ее худое, побитое оспой лицо с широко расставленными калмыцкими глазами..

Вот иду с нею на рынок – она быстро, шагает, крепко держа меня за руку. А я меленькой трусцой бегу рядом по квадратным плитам панели, как еще называли тогда тротуар. (Как странно и утешительно будет мне увидеть эти плиты через 19 лет целыми и невредимыми… Но сейчас вместо них положен ординарный асфальт).

Мне нравится, как весело болтает она со своей тезкой, живущей в первом этаже. Они пользуются каким-то шутовским воляпюком, вставляя в слова, вместо первого слога, слог "ша", а выброшенный – приставляя к концу слова, так что, например, имя Маруся звучит как "Ша-руся-ма"… Эту соседку мы, дети, так и назвали: "Шапруся-мать".

Маруся жила у нас несколько лет, а ушла, может быть, из-за нашего переезда в Харьков, когда мне уже было пять лет. Знаю, что приехала туда за нами следом, но у родителей к тому времени уже не было возможности держать прислугу. По их рекомендации она поступила в семью папиного сослуживца по военной академии – Рыжика. В 1937 году Рыжик вдруг застрелился (скорее всего, ему угрожал арест), Маруся уехала – и надолго исчезла из моего поля зрения.

И вот уже подростком приехал я в Москву – у вдруг узнал, что тут моя Маруся. Она после Рыжика, оказывается, служила в семье папиного брата Абраши и,. хотя.теперь давно уже работала санитаркой в больнице, часто захаживала к ним.

Когда я узнал о предстоящей встрече с няней, у меня сердце затрепетало. Оказывается, все еще жила в нем сладкая младенческая любовь.

И вот мы увиделись. Но, Бог мой, какой же она оказалась маленькой, худой, некрасивой! Мы шли по улице – и нам не о чем было говорить. Ее маленькие глазки теперь казались мне злыми, редкие желтые зубы обнажались при улыбке, как у ведьмы на картинках в детских книжках. На углу, где-то на Маросейке, встретила она какого-то своего знакомого и с игривостью, совсем к ней не шедшей, что-то ему сказала. В ответ этот грубый и явно нетрезвый мужик прошарил мою Марусю ладонью по плоской груди, а она захихикала.

Мы поехали с нею в парк "ЦПКиО имени Горького", гуляли там по аллеям, она меня угощала мороженым, наглядеться на меня не могла,.. А мне что-то было тяжело и неприятно, а от этого совестно, и хотелось прервать свидание. Окончилось оно ужасно.

Мы вышли из парка, увидали толпу возле трамвайной остановки и подошли узнать, в чем дело. Оказалось, два деревенских парнишки пытались на ходу запрыгнуть в трамвай (двери автоматические тогда еще были редкостью, на открытые трамвайные подножки часто вскакивали на ходу), один из братьев сорвался, попал под колесо. При нас подъехала "скорая помощь", санитары несли носилки, на которых лежало накрытое брезентом тело, а поверх брезента – отрезанный, дымящийся (так мне показалось) кусок мяса килограмма на полтора. Рядом навзрыд плакал младший братишка погибшего.

Больше я Марусю никогда не видал.

Великий фантаст

Когда Маруся нас в Ленинграде покинула (а, может, это было во время ее отпуска), вместо нее поселилась старая бабка, вечно что-то ворчавшая себе под нос. В это время у нас жили наш двоюродный брат Виля и его единоутробная сестренка Галя, которой он верховодил, – так же, как мною и Марленой. Виля подбивал нас троих подслушивать бабкины монологи.

Подкравшись ко входу в кухню, мы затаивались под дверью, затаив дыхание, слушали ее неразборчивую воркотню – и вдруг взрывались хохотом. Бабка пугалась, злилась и поднимала крик – мы бежали вон, продолжая громко смеяться, а через минуту все повторялось.

Других домработниц ленинградской поры не помню, Но знаю, что была (может, еще до моего рождения) Сима, нянчившая Марлену..Потом она оставила нас, поступила на какую-то фабрику, завела семью, родилась у нее девочка, которую она назвала… Марленой! В выборе нашими родителями такого имени сыграли роль идейные соображения: имя Марлена, как и его мужская модификация (Марлен) соединяет в себе память сразу о двух великих революционерах: Марксе и Ленине… о существовании Марлен Дитрих родители вряд ли в те времена подозревали… Впрочем, немецкое женское имя Марлен (есть ведь и песенка "Лили-Марлен) имеет совсем иную этимологию: это сокращение, стяжка двух часто соседствующих у католичек имен: Мари-Магдалена… Но папа и мама в такие дебри не вдавались, им, как я уже говорил, было присуще единство цели, и, давая имя своему первому ребенку, они имели в виду только классиков диалектического и исторического материализма. Меня ведь Феликсом тоже назвали не просто так, а со смыслом: в честь железного чекиста. Придумав мне имя, папа сказал маме: "Пусть растет борцом". Домработница Сима. скорее всего, до таких высот коммунистической идейности не поднялась и нарекла свою дочь по новой моде лишь в порядке подражания: "чтоб красившее"…

Казалось бы, имея единственную родную сестру, я ее и помнить должен с самых ранних времен и более четко, чем кого-либо, но вышло не так. По Ленинграду я ее помню очень смутно. Зато великолепно отпечатались в памяти Виля и Галя. Это были дети маминой родной сестры Гиты – дети от разных отцов.

Гита – средняя из трех сестер (мама была старшей). В юности комсомолка, бесшабашная голова, участница "веселых и грозных" (по Арк. Гайдару) событий, она в Киеве дружила с Колей Островским, будущим слепым писателемя, и с удовольствием поддерживала потом версию, будто это с нее списана Рита Устинович в знаменитом его романе "Как закалялась сталь". Я-то сильно в этом сомневаюсь, но общее у нее с Ритой (кроме общих трех букв в рифмующихся именах) все же было: глубокие темные глаза, женственность и отчаянная революционность. В первом браке она была замужем за крупным комсомольским деятелем (даже, кажется, он был секретарем ЦК комсомола Украины) Сергеем Ивановым.

В Ленинграде Сергей бывал у нас с гармошкой, играл на ней и пел. Это был крестьянский парень, попавший в город мальчишкой, он стал учеником повара и из поварят прыгнул прямо в революцию. От него у тети Гиты и родился в 1924 году, 22 января, на другой день после смерти Ленина, сын, которого они, естественно, назвали – Вилен (В. И. ЛЕНин).

С Сергеем Гите жилось трудно: она хотела после рабфака или комвуза учиться дальше, но муж, которого, по окончании какого-то учебного заведения, направили куда-то в центральную Россию – кажется, в Тамбов – преподавать диамат, настоял на том, чтобы она уехала с ним. Через некоторое время она его оставила, вернулась в Москву и стала там учиться на инженера химика в Менделеевском химико-технологическом институте. Тут-то и познакомилась с молодым начинающим ученым Рябцевым и, разведясь с Ивановым, вышла замуж за Ивана Иваныча… Родила ему дочь Галю… и вдруг узнала, что новый муж ей изменяет, что у него есть любовница.

Произошел бурный разрыв. Муж женился на любовнице, а Гиту на почве всей этой истории поразила тяжкая душевная болезнь – маниакально-депрессивный психоз.

У нее была мания самоубийства. Родители наши забрали ее в Ленинград, организовав квартирный обмен, в результате которого она стала обладательницей комнаты в коммуналке, но там ее оставить одну было нельзя, и некоторое время она жила у нас с обоими детьми. Наши родители с нею буквально извелись: то Гита хваталась за нож, чтобы зарезаться, то выбегала на улицу, чтобы броситься под трамвай или же в Неву… Мамиа и младшая сестра Этя ходили за нею по пятам. Но долго так продолжаться не могло, и пришлось положить ее в Бехтеревскую психиатрическую больницу. А дети на какое-то время остались у нас. Марлене было тогда лет десять, Виле – одиннадцать, Гале – пять, мне – четыре,.

Галя как Галя. Была она на полгода старше,. но какого-либо влияния на меня не имела. А вот Виля – тот сыграл в моей жизни роль значительную и, я бы сказал, роковую. Это он заронил в мою душу первые зерна страха, конформизма, скрытности, тайной ненависти. Еще тогда, в четырехлетнем возрасте, я испытал на себе воздействие его болезненной, изощренной фантазии и злой, беспощадной воли.

Перед моими глазами – наша детская, тьма за окном, лампа без абажура в центре потолка – и Виля, почему-то лежащий на кровати. Мы с Галей стоим перед ним и трепещем. Виля рассказывает.

На Солнце живет Кап: великий, всемогущий колдун, личный друг и покровитель нашего Вили. Он может все! И сделает все, о чем только Виляя его ни попросит.

У Капа есть Руки. Нет, не конечности его собственные, прилегающие к телу Капа, а отдельно.существующие Руки – слуги великого колдуна, живущие на Луне. Руки без туловища и без ног. От человеческих они отличаются тем, что на каждой не пять пальцев, а только три. Но этого им достаточно.

Если мы не будем слушаться Вилю, то он попросит Капа, чтобы тот забрал нас к себе навсегда. И тогда явятся Руки и унесут нас из дому не то на солнце, не то на Луну..

А чтобы не огорчать "мамочку" (тетю Гиту), а также "тетю Бумочку и Додю" (так Виля называл моих родителей), Кап подложит на наше место других детей, искусственных, которые будут так же, как мы, разговаривать, смеяться и плакать, будут в точности похожи на нас, так что никто ничего не заметит.

Но (что для меня было всего страшнее) эти подложные дети будут сами себя считать настоящими! Они будут думать, что они – это мы! То есть и мы сами не заметим подмены!!!

Такая перспектива полного растворения моей личности в чужом существе наводила на меня ужас и безысходную тоску. Я был готов самым добросовестным послушанием заслужить благорасположение негодяя кузена. Я трепетал перед ним, боялся больше, чем смерти, и, как теперь понимаю, люто его ненавидел.

В то время я верил ему и его легендам беспредельно, как дикарь верит шаману. Однако Галя и особенно Марлена были старше, и он чувствовал необходимость предъявить им доказательства. За этим у Вили остановки не было.

…Мы стоим вечером в родительской спальне (еще она называлась кабинетом), и Виля говорит, что ему сейчас Кап будет бросать жереберь (то есть, очевидно, жребий).

Виля, стоя сзади нас, приказал смотреть на средину комнаты. Вдруг откуда-то сверху брякнулась на пол какая-то металлическая штучка – на вид точь-в-точь пряжка от резинки для чулка. Но это сходство мы почему-то игнорируем, охваченные мистическим трепетом.

– Письмо! – объявляет Виля и вытаскивает из "жереберя" крошечный клочок бумаги. Текста решительно не помню – читать еще не умел, но хорошо знаю, что в конце стояла короткая страшная подпись: "КАП".

Это означало: "Колдун Александр Петрович",

Вы улыбаетесь, взрослый, умный, солидный человек: какая чушь! И даже – веселая чушь!

Но, уверяю вас, мне и теперь не смешно. Поставьте себя на место робкого малыша. Представьте, что вам ежедневно грозит опасность быть подмененным неким роботом, которого все, в том числе и он сам, примут за вас. Может быть, это уже произошло. Вас нет, вы исчезли, испарились, высохли. Вы – уже не вы, а бездушный двойник, подменная кукла. И никто, никто на свете, даже мама и папа, даже Маруся, не знают об этом…

Какая дикая, чудовищная фантасмагория! Удивительно, что родилась она в воображении не Уэллса, не Брэдбери, не братьев Стругацких, а обездоленного соломенным сиротством десятилетнего мальчика.

"Жереберь" не был единственным доказательством бытия Капа. Виля с готовностью демонстрировал нам Руки.

Он велит мне лечь на кровать лицом к стене и смотреть вниз, на пол, в промежуток между стеной и кроватью. При этом оборачиваться запрещено под страхом смерти. Думаю, если бы я обернулся, он и впрямь убил бы меня. По счастью, мне не хватало смелости.

Терпеливо жду. Слышу у себя за спиной Вилину возню и напряженное сопение. Но вот у самого пола появляются две трехпалые светло-коричневые Руки, извивающиеся, как змеи. На коже этих Рук – продольные рубчики, как на моих детских чулочках.

Совершенно явственно осознаю, что кузен меня дурачит, что он надел на свои руки чулки, а ненужные ему по легенде два пальца поджал под ладонь, что это_ он_ там возится у меня под кроватью. Но трезвую эту мысль гоню от себя прочь: нет, я вижу Руки, это слуги Колдуна, они прилетели с Луны и в любой момент могут унести меня навсегда…

Даже сейчас во мне живет глубоко затаенная мысль – не мысль, а ощущение, – что я все-таки видел тогда… _настоящие Руки__!_

Слово Вмли для меня свято, но вполне угодить моему повелителю невозможно, хоть стараюсь изо всех сил. И вот приходит наказание. Оно ужасно.

В углу нашей детской есть дыра в полу. Может быть, когда настилали пол, оказалась чуть короче одна доска. Нам с Галей давно сказано: кто не будет меня слушаться, того поставлю ногой в дырку. Прилетят Руки – и заберут.

И вот я в чем-то согрешил, и возмездие неизбежно. Виля тянет меня за руку в роковой угол с дырой. Противлюсь изо всех сил, громко кричу, прошу пощады, кусаюсь, плачу. Но мой палач неумолим. Он тянет меня – и вот мы у этого входа в небытие!…

Главное – не дать ему втиснуть туда мою ногу! Борюсь с ним – но силы не равны. В последнюю минуту, когда роковой шаг уже сделан, малолетний монстр вдруг прощает меня. Но в мою душу уже закралось ужасное подозрение: а вдруг как раз в этот миг я был подменен?!

Может быть, Виле было мало одного лишь "Александра Петровича", а, возможно, тослучилось еще до "рождества Капа", только он придумал для нас и такое пугало.

В детской сверху отошли обои, и в том месте большой паук соткал паутину. Старшие, за всеми своими партийными страстями, долго этого не замечали, а Виля и паука выдал за колдуна – и, конечно, тоже за своего закадычного приятеля. И нарек паука пугающим именем – не то "Фабзавуч", не то "Всевобуч".

Боже, что за фантазия была у этого мальчика! И как же он бывал жесток!

В клетку-крысоловку попалась крыса. Он собрал нас, детей, велел смотреть и вот так, при свидетелях, выжег ей горящей спичкой глаза.

Приказывал мне помогать ему истязать кошку. Я гнал нашу Мурку к нему, он ее хватал и вязал узлом,. выкручивал, как тряпку. Несчастная, обезумев от страха и боли, царапалась, жалобно вопя, а когда удавалось вырваться из его рук, лезла под кровать, роняя кал. Теперь у него был повод мстить кошке за то, что она его укусила, да притом и нагадила. Он брал длинную трость с нанесенными на нее арабскими письменами, привезенную мамой с Кавказак, и этой палкой выгонял бедное животное из его убежища для нового тура истязаний. Снова жалобные кошачьи вопли, у меня сердце разрывается от жалости, но – молчу: боюсь проклятого Капа. Родители кричат из соседней комнаты:

– Виля! Ты что, кошку мучаешь? Перестань сейчас же!

– Нет, тетя Бумочка, это она сама! – врет Виля. Никто не приходит поверить, но, на наше с Муркой счастье, он уже успел струсить и оставляет ее в покое.

Описанная сцена относится уже к более поздним – харьковским временам, но я хочу поскорее от нее отделаться, чтобы покончить с темой Вилиной жестокости, а вместе с тем понимаю, что это мне не удастся: впереди – рассказ о том, как Виля держал меня в узде, когда я перерос свое младенческое легковерие, и он был вынужден пустить в ход другие методы запугивания и подчинения. Вот тогда-то его жестокость и развернулась в полную силу… Впрочем, не будем забегать вперед – вернемся в Ленинград 1934 – 1935 годов.

В то время у Вили была любимая игра: тузить что есть силы свою подушку, воображая, что это – враг.

Врагом N# 1 был Иван Иванович – его недавний отчим. Виля долго и подробно рассказывал, смакуя детали, как он будет с ним расправляться, и принимался ожесточенно месить и мять подушку. Он ее расстреливал из пистолета, рубил саблей, резал ножом… Кажется, тут же доставалось и разлучнице – новой жене Ивана Ианыча…

Годом-двумя позже, в Харькове, подушка заменила моему двоюродному брату Михаила Тухачевского. В то время славный маршал только что был оболган и отдан под суд. Виля лупил и мял этот мешок с пухом и перьями, приговаривая: "Вот тебе, тухлый Тухач!" Кому в тот год больше досталось: грозному полководцу или нашей безответной подушке

– мы, видно, никогда не узнаем

Впрочем, подушку хотя бы не продырявили.

_

Именное оружие

В квартире моей сестры и сейчас стоит в коридоре этажерка – единственная вещь, оставшаяся еще c ленинградских времен.

В этажерке, внизу, за дверцами, на нижней полке хранился тогда под хлипким – "от честных людей" – мебельным замочком завернутый в маслянистую оберточную бумагу крошечный мамин браунинг.

Странно, для чего подарили его маме, которая, хотя и была когда-то подпольщицей, а потом чекисткой, но так и не сделала за всю гражданскую войну ни единого выстрела, да и вообще не умела стрелять. Но факт остается фактом: за какие-то заслуги ей, действительно, был вручен опасный подарок. Разумеется, он лежал без дела, и порой родители забывали вынимать ключик из личинки замка и прятать его от детей.

И вот однажды неутомимо изобретательный Виля, заметив, что ключик торчит в дверце этажерки, позвал нас в "кабинет" – посмотреть на браунинг. Со дна этажерки он извлек бумажный пакет, но, прежде чем развернуть его, объяснил, чтог на ивсякий случай нужно попрощаться: пистолет может высьтрелить.

Поочередно мы все расцеловались (у меня перед глазами – перепуганная Галина мордашка, ее значительный вид, круглые глаза), и Виля открыл пакет.

ВУороненая сталь тускло блеснула черными щечками, мы потрогали их, потрогали крошечные, тупорылые патрончики, россыпью лежавшие в отдельной бумажке и похожие на пипки Свифтовых лилипутов, подержали в руках заправленную обойму – после чего смертоносная игрушка была водворена на место.

Можно себе представить, какой ужас охватил бы родителей, если бы они доведались об этой проделке. Но тогда они ничего не узнали. Много лет спустя, в 1954 году, в начале "оттепели", на свидании с отцом в воркутинском Речлаге я рассказал ему этот эпизод – и в ответ неожиданно услышал о печальном финале "личного именного оружия" нашей мамы.

В 1936 году наша семья,. взяв браунинг, переехала из Ленинграда в Харьков. Вскоре начались известные события: обмен партдокументов, массовые исключения из партии (пардон: массовые – но в индивидуальном порядке), проработки, аресты, расстрелы. Папу уволили из армии, и свое табельное оружие он, конечно, сдал. Но что делать с маминым – именным? По такому времени нечего было и думать о том, чтобы продлить разрешение на пистолет, да и оно не гарантировало бы от обвинений в терроризме. Оставалось лишь благодарить судьбу за то, что о гремучем подарке никто не помнит и не знает, а уж если бы его нашли при обыске…

Кровь стынет.

Поэтому отец завернул "орудие террора" в тряпочку, положил в карман и, гуляя со мной по городу, выкинул его с моста в одну из тухлых харьковских речушек – вместе с полной обоймой и с пригоршней хорошеньких патрончиков.

Наверное, останки именного оружия лежат и сейчас на дне Лопани в густом вонючем иле.

Что даст эта находка грядущим археологам? Разъяснит ли она потомкам наше темное, рачье время?

Елка

Лет четырех я заболел, и ко мне позвали врача. Пришел однорукий веселый доктор.

– Где ваша вторая рука? – спросил я, и доктор с готовностью рассказал мне всю правду:

– Мою вторую руку отгрызли сорок собак!

Доктор сказал, что у меня грипп. Но вечером пришлось срочно вызывать "частника" – педиатра Валицкого: так мне стало плохо. В ожидании его визита я сам отверг предыдущий диагноз, заявив маме:

– Это не грипп – это какая-то другая болезня…

Валицкий приехал, задрал на мне рубашку и, едва глянув, вынес приговор:

– Скарлатина!

В то время это была болезнь не только опасная (нередко от нее умирали – вспомним "Смерть пионерки" Эдуарда Багрицкого: "Тоньше паутины из-под кожи щек тлеет скарлатины смертный огонек"), но и очень продолжительная: если не умер – в больнице пролежишь сорок два дня: даже больше, чем количество собак, отгрызших руку у веселого доктора.

Меня везли в "карете скорой помощи" по вечернему или ночному Ленинграду. То и дело свет витрин заполнял машину и тогда мне казалось, что она становится шире. А потом темнота вновь сжимала ее.

Утром я проснулся в палате. Изголовьями к стене поперек длинной комнаты стояли в один ряд койки с детьми – думаю, штук десять – двенадцать.

Одна нахальная крикунья девочка то и дело горланила во всю мочь:

– Ка-а-кать! Пи-и-сать!

Поначалу это шокировало меня, так как я привык к эвфемизмам. Но так же, как она, просились все, и я последовал их примеру.

Вскоре или не вскоре – не знаю (меры времени для меня тогда не существовало) взрослые стали готовить для нас новогодний праздник. В проходе между противоположной стеной и койками поставили елку – первую в моей жизни! До середины

30-х годов этот праздник находился как бы под действием большевистского моратория. "Как бы", – потому что никто его не запрещал, но и праздновать было не принято: в советской и партийной среде его отождествляли с религиозностью, о ленинских елках времен военного коммунизма и Горок что-то в то время не было слышно. Елка прочно сочеталась в сознании с рождеством, сочельником и чем-то полуцерковным, обрядовым.

Но как раз ко времени моей скарлатины мораторий испарился, и вот в нашей палате появилось деревцо – "лесная гостья", как сказали бы теперь мои собратья-газетчики.

Елочных игрушек тогда еще в магазинах не продавали. Поэтому на ветвях больничные нянечки развешали конфеты и пряники. Детям объявили, что под Новый год гостинцы будут сняты с елки и розданы.

И надобно же тому случиться – как раз в канун заветного дня мне родители принесли передачу: не только конфеты и печенье, но даже апельсины. сомневаюсь, чтобы кто-либо из ребят в этой больнице получил такой царский подарок.

Взрослые (служители медицины) решили, как видно, восстановить социальную справедливость. Когда гостинцы были срезаны с елки, их вручили всем детям, кроме меня. Одна нянька (или врачиха: разницы между ними я в то время не разбирал) так и объяснила:

– Гляди, у тебя сколько всего, а у них нет.

Так я, сын матери, активно участвовавшей в экспроприации имущества буржуазии в 1917 – 1919 гг., и отца, успешно обосновавшего в вузовском учебнике политэкономии необходимость и моральность такой экспроприации, изведал на себе всю силу социальной справедливости.

Я ревел от обиды и зависти, глядя на детей, жевавших пряники с елки. Прежде чем их съесть, дети игрались ими, любовались мраморными разводами глазури, хвастали друг перед другом, чей пряник лучше. А уж потом – уплетали.

Я же остался один на один со своими распостылыми апельсинами, и не было утешения моему наигорчайшему горю!

Прошло еще сколько-то дней, и меня перевели в крохотную палату. Был там еще один ребенок, мы болтали, смеялись, кидались подушками…В нашу палату внесли кроватку с младенцем, долго над ней колдовали, а утром сказали: "Умер" – и затихшего младенца унесли. Мы продолжали резвиться за решетками своих кроваток как ни в чем не бывало: понятия о смерти еще не было в наших ребячьих душах…

Уж потом, много позже, узнал: перевели меня в эту палату тяжело больных из-за начавшегося осложнения болезни…

Однажды вечером отворилась дверь палаты, и в ярко освещенном коридоре я увидал маму.

Я заплакал от счастья. Меня вынесли, передали ей на руки – теплые, полузабытые, одные, мамины.

Больница кончилась.

Среднее ухо

Дома я всех очень удивил своим бесшабашным поведением и оголтелыми криками: "Какать! Писать!"

Понадобилось время, чтобы ввести меня в прежнюю колею и заставить выражаться парламентарно: "По-маленькому! По-большому!".

(Лет через десять мой приятель-одноклассник расскажет мне об одной семье, где ребятишек научили проситься только по-французски:

"Пур ле гран" и "Пур ле пти"!).

Мне купили новый горшок, потому что прежний был уже маловат. Горшок был такой новенький, блестящий и симпатичный, что я немедленно нахлобучил его себе на голову. У взрослых почему-то вытянулись лица, а я и теперь не понимаю, чего они ужасались: посудина-то новенькая была, "ненадеванная!"…

Вижу себя сидящим на своем новом зеленом горшке, поставленном на стул посреди комнаты. На пол становиться запрещено: у меня воспаление среднего уха.

Сижу и размышляю: у человека два уха, и оба – крайние. А где же среднее? Оказывается, внутри – в голове. Болит отчаянно – ночью не сплю, и боль немного успокаивается только от грелки.

Часто ходят врачи с кругленькими дырчатыми зеркалами над головой, заглядывают мне в ухо при помощи маленькой воронки, и я слышу страшные слова: "Видно, придется делать прокол".

Однажды вечером приходит здоровый мужик с зеркалкой на лбу, в руках – футляр с инструментами. Кроватку мою выдвигают на средину комнаты – под лампу. По обе стороны садятся папа и мама и с напряженными, красными от волнения лицами вцепляются в меня, держат за руки, а доктор достает из футляра длинную трубочку с иглой на конце.

Взревев от страха, рвусь из цепких родительских объятий, поворачиваюсь то к одному, то к другому, умоляю:

– Ну, папочка! Ну, макмочка!

Доктор подходит к темному окну и очень ловко свистит по-милицейски:

– Тр-рп-р-р-р-р! Тр-р-р-р-р-р-р!

Успокаиваксь на минуту, но не из страха перед милицией (у нас в семье детей Советской властью не пугали!), а просто от удивления имитаторским искусством ушника. Но едва он берется за иглу – опять рвусь и кричу.

В конце концов, они одолели меня. Чувствую в глубине левого уха мгновенную пронзительную боль – и немедленное облегчение, заставившее меня от бурного плача вдруг перейти к счастливому смеху.

Проходит несколько дней. Я выздоравливаю. Ко мне приходит совсем другой врач – женщина, я без малейшего страха извлекаю из ее инструментария знакомого вида шприц и глажу его, как сытого удава.

(Если бы я мог тогда знать, какой трагедией оборачивается зачастую такое вот воспаление, неудачный прокол! На пятом десятке лет мне довелось поработать длительное время в школе-интернате для тугоухих детей. Там много вот таких: с последствиями гнойного отита. И настоящая беда – даже не в физической утрате слуха, а в тех почти неизбежных последствиях, какие она влечет за собой для ребенка. Взрослый, утратив слух даже полностью, не столь несчастен, так как у него сохраняется речь, и он уже не забывает ее до конца дней своих. Но у ребенка, пусть и с частичной потерей слуха, речь, даже уже усвоенная, в той или иной степени разрушается, и при отсутствии педагогической коррекции, он обречен на неполноценное умственное развитие. Большинство людей – в том числе и вполне образованные – этого не знают и к частичной утрате ребенком слуха относятся легкомысленно: "подумаещь, чуть-чуть недослышит…" А от этого "чуть-чуть" порою зависит потом вся дальнейшая жизнь).

Через 12 лет после той болезни врач медкомиссии военкомата, где наш класс проходилд воинскую приписку, заглянула в мое левое ухо – и спросила:

– Что, делали прокол?

– Да, в четыре с половиной года, – ответил я.

– Молодец, – сказала врачиха, как будто заслуга принадлежала мне, а не родителям и тому доктору, который умел свистеть, как милиционер…

Вот спасибо этому человеку: благодаря его искусству, я м на решающей медкомиссии все прекрасно услышал, был призван в Советскую Армию и отправился служить на Дальний Восток.

Искусство и литература – I

Черное море, белый пароход…

Сяду – поеду на Дальний Восток!

Так пел я, когда был малышом, и даже не подозревал, до чего точно пророчу себе – если не вид транспорта, то направление и маршрут. В армию нас везли не белыми пароходами, а красными "телятниками" – товарными вагонами. Как по хрестоматии: "40 человек или 8 лошадей".

Но это будет потом, потом… Сейчас мы – о детстве.

Итак, я пел. Что же еще я пел тогда?

Как уже было сказано – "По долинам и по взгорьям" "Исполнял" каждое утро, в постели, едва продрав глазенки, – как теперь Москва на рассвете, в шесть утра, играет Гимн. Советского Союза.

Но однажды проснулся, хотел запеть – и не смог: забыл слова. Это утро слилось у меня в памяти с другим – тем, когда сообщили об убийстве Кирова (а, может, и в самом деле это тогда и случилось). Почему два события так соединились в памяти? Ведь подлинного значения рокового выстрела я тогда, да и много лет спустя, понять не мог. Да его лишь сейчас начинают постигать историки. Включи такую ассоциацию в рассказ или роман – скажут: натянутый символ. Но в памяти моей те два утра (или все же одно?) прочно связались с детства.

Песню вспомнить пришлось через 20 лет – в армии, где я, благодаря зычному голосу, стал запевалой в строю. И, опять-таки, символ: именно в годы моей службы, на ХХ съезде партии, была приоткрыта завеса над убийством Кирова. Снова "художественный прием"… Но автор его – сама судьба.

А пел я в детстве еще "Крамбамбули": венгерскую застольную, что ли, песню, которую слышал от родителей; от них же научился петь французскую "Карманьолу" по-русски: "Антуанетта в тот же час хотела перевешать нас, но дело сорвалось у ней – все из-за наших пушкарей. Отпляшем "Карманьолу" под гром пальбы! Отпляшем "Крманьолу" под пушечный гром!". А еще – немецкие зонги из репертуара Эрнста Буша:

"Друм – линс, цвай-драй!" и "Цузамен" (папа их очень любил). А еще – известную русскую нелепицу: "Ехала деревня мимо мужика, вдруг из-под собаки лают ворота…" (научился, видимо, у няни).

А вот это – от кого? Чинно алгебру несли В гробе из журналов. Тихо плакала вдали Единица баллов.
Чепуха! Чепуха! Это просто враки: Кочергою на печи Сено косят раки…

Нечто явно гимназическое, По-моему, однако, песенку принесла сестренка Марленка из единой политехнической школы. Нравы там царили поистине гимназические, даже бурсацкие. Учительница, рассердившись, командовала маленьким детям: "Встать – сесть! Встать – сесть!. Вот отбейте себе жопы…"

А это – несколько детских песенок, усвоенных от мамы – уж не знаю, где она их взяла.

О природе:

Стоит стар человечек в лесу глухом,

И беленький кафтанчик надет на нем.

Ну кто же это мог бы быть

И в лесу дремучем жить,

Беленький кафтанчик носить?

На человечке шапка красным-красна,

У человечка ножка одним-одна.

Ну, кто же это мог бы быть… И т. д.

Елочно-святочное:

Дилинь-дилинь динь – пришел к нам дядя.

Дилинь-дилинь динь – а что принес?

Дилинь-дилинь динь – подарков много Дилинь дилинь динь – в карманах у него…

Опуская "звоночки", привожу дальнейший текст:

Наш дядя – добрый?

Нет, он сердит!

Сердится дядя

На тех, кто там кричит.

Наш мальчик умный: Он замолчал! Сердись ты, дядя, На тех, кто там кричал…

… Вот уйду – и кто расскажет, что же пели дети в тридцатых годах двадцатого столетия?.. Кто это сейчас помнит? А из тех, кто помнит, – кто записал?

Во всех романах, кинофильмах – по одной-две дежурных песенки от каждой поры. Впрочем, может, и не надо – больше? Вот же поставил Рязанов "Бесприданницу" ("Жестокий романс"), где Лариса поет на слова Беллы Ахмадулиной, а Паратов – "Цыганочку" на слова Редьярда Киплинга… А Пушкин, как в иронических стихах Д. Самойлова, в "Мерседесе" разъезжал!

Что ж, вольному воля, а я все же расстараюсь для историков и этнографов…

Несколько прибауток застряло в голове из тех, которыми в изобилии пересыпала свою сердобскую речь наша Маруся.

Перед чаепитием:

Чаю, чаю накачаю,

Кофию – нагрохаю!

Во время "купания меня":

С гуся вода,

А с Фелюшки – вся худоба! – так приговаривалось при обливании, хотя чем-чем, но худобой я никогда не страдал.

Никакой живописи, рисунков у нас в квартире не было, только висела тонко раскрашенная, сильно увеличенная фотография Марленки в пяти-, шестилетнем возрасте (большие серые глаза, серьезное лицо, крупные светлые кудряшки), да в "кабинете" – огромный черный портрет Сталина, оправленный в широкую, фигурного абриса, песочного цвета, раму из пробкового дерева (нашей маме подарили эту раму на заводе, выпускавшем пробки для бутылок).

Во мне потом долго жила уверенность, что вначале эта рама висела, развернутая вверх не коротким, а длинным краем.. Но тогда в ней не мог находиться тот портрет – получилось бы, что генсек висит лежа. Что же было в раме до Сталина?

Этот вопрос я задал папе во время нашего свидания на Воркуте в 1954 году.

Оказывается, первоначально – в середине 20-х годов – в раму был вставлен плакат "Коллективный вождь РКП": фотографии всего руководства ЦК, включая Троцкого, Бухарина, Каменева, Зиновьева и других, – между ними и Сталина. Но развитие событий привело к смене картинки: родители считали себя убежденными сталинцами.

Вместе с тем долго – уже и в Харькове – на письменном столе рядом с пластмассовым чернильным прибором стояла стеклянная пепельница с лошадиной мордой на дне и выпуклой надписью: "Ленинград, фабрика имени Н. И. Бухарина". По-моему, родителям было жаль расстаться с этим именем. Троцкого отец при мне бранил, называл "сволочью" (хотя и отмечал его ораторское мастерство), о Бухарине же никогда плохого слова я ни от него, ни от мамы не слыхал.

Чернильный прибор (наверное, одно из первых в СССР изделий из пластмассы) имел посредине выпуклое изображение книжки и надпись на ней: "Книгу – в массы!"

Вместо карандашниц стояли две гильзы крупного калибра от пушечных снарядов: по военной специальности отец был артиллеристом.

На стене над письменным столом висела открытка с известным фотоколлажем (кажется, Моора или Родченко): огромного роста Георгий Димитров, встав со скамьи подсудимых и облокотясь на перила загородки, с презрением смотрит на крошечную фигурку, стоящую спиной к зрителю.

Недавно мне встретилась эта фотография в книжке о Лейпцигском процессе над "поджигателями рейхстага". Оказывается,. пигмей, подбоченившийся фертом и расставивший толстые, обтянутые крагами ноги, – это свидетель обвинения Герман Геринг. Подпись под картинкой – слова Димитрова, действительно, сказанные им Герингу:

– Вы боитесь моих вопросов, господин рейхспрезидент?

Примерно с четырех лет я сдружился с книгами. Первой была – "Сказки" К. Чуковского, подаренные самим… нет, не автором, а редактором издания – папиной приятельницей М. М. Гимпелевич.

Много лет я берег эту книжку с великолепными иллюстрациями и до сих пор ее люблю. Чуковский и Ленинград настолько неразрывно соединились в сознании, что ко дню 85-летия писателя я послал ему поздравление не в Москву, не в Переделкино, а – в Ленинградское отделение Союза писателей. Спохватился лишь спустя несколько месяцев.

Но читать я выучился по другой книге. Это было уже после отъезда Вили, которого отправили в семью отца – Сергея Иванова, и Гали – ее забрали подмосковные бабушка и дедушка: потомки крепостных графа Шереметьева из деревни Перепечино, родители Ивана Иваныча.

Отца перевели служить в Харьков – в военно-хозяйственную академию. Он стал подыскивать квартиру для обмена. А пока что писал из Харькова письма. В одном из них спрашивал меня: что прислать?

Диктую маме ответ:

– Папа, пришли мне хорошую книжку. С картинками.

И вот – приходит: не книга, а чудо. Большая, толстая, с рисунками. Это сказки народов Азии, Африки. Австралии, Америки. Название книги – по первой сказке: "Как братец Кролик победил Льва".

Ах, эти братцы Кролики, Львы, братец Лис, сестрица Черепаха и пленительно непостижимая "матушка Медоус с девочками"! Крупный шрифт, ясный язык, плотная бумага, прочный переплет – чем не букварь! Почему-то в наши дни мне не встречалось переизданий, а жаль: это книга для поколений.

Несколько сказок начинались так: "О вэй-вэй-хэмбайо, что значит давным- давно…" Такой зачин придавал сказке особую прелесть загадочности.

В Ленинграде впервые я смотрел кино. Это были "Куккарача", диснеевские "Три поросенка" и, по-моему, "Мы из Кронштадта". После конца сеанса, выходя из зала, я все оглядывался на экран: хотел подкараулить момент, когда из-за него будут выходить артисты: им ведь тоже надо вернуться домой…

Наши ленинградцы: Шлема, Этя и др.

Иногда папа и мама садились со мной в трамвай, и мы долго ехали по городу: мимо "моря-реки", где у пристаней, причалов и пакгаузов остывали черные, дымящиеся пароходы, мимо штабелями сложенных бревен и досок, часового в шинели и буденновке, по бесчисленным мостам и мосточкам – пока, наконец, не выходили на остановке где-то у Нарвских ворот. Войдя во двор огромного дома, долго поднимались по лестнице на последний этаж. Здесь нас встречали мамина младшая сестра Этя – такая же маленькая, как мама и Гита, с добрым широким лицом, улыбчивая, приветливая, от удовольствия встречи всегда потиравшая руки, и ее муж Шлема, светловолосый, крепко сложенный, с длинным лицом и серыми круглыми глазами, с глуховатым голосом, а также их дочь Зоря – как он, круглоглазая и серьезная.

Зоря – это аббревиатура. Означает что-то вроде "Знамя Октябрьской революции" Моей двоюродной сестренке ее имя доставило немало огорчений. В войну мы год жили вместе – в северной деревне. Там Зорькой кличут каждую вторую корову. Имя ленинградской девочки местные ребятишки восприняли, примерно, так, как если бы меня звали Полкан. То, что каждую первую корову звали Манькой, их почему-то не смущало…

Потом, получая паспорт, она попросила, чтобы букву "р" выпустили. Так в Ленинграде стало одной Зоей больше. Но мы с Марленой к этому так и не привыкли: нам милей ее прежнее имя, да еще и в ласковой семейной редакции: Зорюшка…

С ними тогда жила и наша с Зорькой общая бабушка Сара – крошечная, белоснежно седая, с детской голубизны глазами и мясистым носом, – хлопотливая и феноменально бестолковая, не умевшая,. к тому же, не переврать ни единого русского слова.

О бабушке подробный рассказ впереди. (См. в книге III этих "Записок" – "Непридуманные повести и рассказы": "Сурка д'Алмунес").

Этя училась на рабфаке, потом (или, наоборот, до того) была работницей на ткацкой фабрике и стала директором этой фабрики – совсем как в кинофильме "Светлый путь" или в более позднем "Москва слезам не верит". Только в этих лентах не показывали пути обратного, а Эте пришлось и его проделать… Но об этом также в своем месте, в свое время.

С мужем Шлемой Разумбаевым она где-то вместе училась. Он родом из какого-то местечка в Белоруссии. Не знаю, откуда взялась у него такая тюркская фамилия – уж не из тех ли он евреев, что ведут свой род от хазар? Впрочем, скорее всего, эта фамилия – результат чьей-то ослышки. Какой-нибудь Шлемин предок представился: "Розенбаум", А болван урядник записал, как понял: "Разумбаев", Позже, в армии я слышал анекдот. Офицер кричит на солдата: "Ах ты разъебай!", а другой солдат, татарин, его поправляет: "Это не он – Разумбай, это я – Разумбай!"

Шлема осиротел в семь лет, у него вся семья вымерла. Кто-то научил ребенка: "Ступай в пекарню: там тепло, и есть дадут". Он пошел, и хозяин взял его в мальчики, как чеховского Ваньку Жукова. Хозяин был еврей, и Шлема с той поры немножечко антисемит, хотя и сам еврей. Он считает, что евреи эксплуатируют своих рабочих сильнее, чем прочие. Если так, то хозяин Ваньки, сапожник Аляхин, который "вчерась выволок" своего малолетнего ученика "за волосья и отчесал шпандырем", за то, что тот заснул нечаянно, укачивая хозяйского младенца, – должно быть, трижды еврей…

Приняв участие в гражданской войне, Шлема (член партии с 1919 года) получил какое-то "партийно-политическое" образование, стал политработником, преподавателем. Но дело это у него не пошло. Он служил в армии, в НКВД, потом был директором школы, руководителем технического обучения рабочих, производственным мастером, а кончил тем, что перевелся в слесаря и, таким образом, вернулся в рабочий класс. В войну был в войсках НКВД на Ленинградском фронте, потом участвовал в выселении чеченцев, карал "бандер"… Словом, если учесть, что в сталинской России полстраны сидело, а другая половина первую охраняла, то среди нашей родни Шлема был представителем охраны.. В глазах читателя такая аттестация – не лучшая, но было и "смягчающее обстоятельство": с начальством он хронически не ладил, войну как начал старшим лейтенантом, так и окончил в этом негромком звании. Значит, не выслуживался. Уже хорошо…

Последнее довоенное воспоминание о Разумбаевых: в 36-м году они явились к нам с прибавлением – появился на свет Вовка. Этя родила его 21 января – в годовщину смерти Ленина, но Вилен уже в родне был, и мальчика назвали Владимиром: еще один пример того, что детей моего поколения в нашем семействе нарекали, главным образом революционными именами.

Положенный на кровать моих родителей, Владимир немедленно обмочил белое покрывало, чем я был чрезвычайно возмущен.

У дяди Шлемы был крошечный патефон и несколько пластинок. Но я любой музыке предпочитал почему-то "Речь товарища Кирова".

Какое-то время жил в Ленинграде с женой Лялей и дочерью Лидой папин родной брат Абрам. Но, кажется, недолго. Еще там были у папы несколько двоюродных братьев и сестер по фамилии Вол. Одну из этих сестер, Дину, студентку института, на время пребывания Гиты в больнице впустили в ее комнату на Фонтанке, – выручили как родственницу… Множество было в Питере у папы и мамы друзей. Самый задушевный из них – "Ефимчик". Беру это имя в кавычки, потому что оно и не имя вовсе, а подпольная кличка времен гражданской войны. По-настоящему он Арон Фрайберг. Но все знали и звали его Ефимчиком, и он стал официально Ефимовым-Фрайбергом. Маленький, шепелявенький, бойкий, он был когда-то очень популярен в комсомоле, и его земляк Михаил Светлов посвятил ему несколько теплых строк в своих воспоминаниях, вошедших в двухтомник "Автобиографии советских писателей". Допускаю также, что в известной пьесе Бориса Горбатова "Юность отцов", которую ставили в 40-е годы чуть ли не все школьные драмкружки (а в кино по ней отснят фильм "Это было в Донбассе") эпизодическая колоритная фигура комсомольца Ефимчика тоже навеяна воспоминаниями о друге нашей семьи.

У Ефимчика и Шуры Курсаковой было двое детей: Инна – моя ровесница (названная в честь Инессы Арманд) и Марат (в честь "друга народа", французского революционера Жан-Поля Марата).

В Мельничьем Ручье, дачном поселке, где мы жили летом тридцать пятого года,. Ефимчик катал меня на велосипеде, сверзился на ходу в лужу, но меня успел подхватить.

Ефимчика прошу запомнить.

Еще родители дружили с супругами Поповыми – дородной Дусей и простецким Петей, который прикуривал от солнца через лупу. Много-много лет спустя я узнал, что Дуся работала личным секретарем у Жданова. С детьми Поповых, Миррой и Нелей, я играл, сидя на медвежьей шкуре у них в доме. Зачем-то мы катали по полу большой плетеный сундук с игрушками… Помню и других маминых и папиных друзей: Мирру Свещинскую, Миркова… За почти пятнадцать лет родители пустили в Ленинграде корни. И вот пришлось навсегда оттуда уехать.

Марлену оставили в Этиной семье – доучиваться в третьем классе, а мы с мамой 30 апреля 1936 года сели в поезд и поехали в Харьков.

Феликс Аннович

1 мая 1936 года…

Москва встретила нас оркестром, гремевшим на весь перрон

Октябрьского вокзала. Конечно, это было в честь моего приезда в столицу. Я и сам так понял, но вдобавок получил подтверждение от своего дяди – младшего папиного брата. Я знал его еще по Ленинграду, где он жил раньше. Теперь Абраша стал москвичом. Он приехал на вокзал, чтобы встретить нас и развлечь в течение тех нескольких часов, которые нам предстояло провести в столице до отправления харьковского поезда.

Я чувствовал себя в центре торжества. К тому же, мне подарили красный флажок и гармошку, издававшую пронзительно-праздничные звуки.

Время в Москве мы провели не у Абраши (он жил далеко), а у его и папиной двоюродной сестры Ани Рахлин.

Старшее поколение нашей семьи почему-то не образовывало от своей фамилии форму женского рода (по-видимому, они ощущали себя все еще чужаками, пришельцами на русской почве – так жена "какого-нибудь" Дарвина именовала бы себя в России "госпожой Дарвин")

Тетя Аня Рахлин работала в институте Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и, между прочим, на актах инвентаризации рукописей классиков марксизма-ленинизма (Сталин тоже выполз тогда в классики) ставила свою подпись. Потом, после долгих лет лагеря и ссылки, после реабилитации, вновь появившись, уже старушкой, в этом институте, она чрезвычайно удивила новых сотрудников: они считали, что А. М. Рахлин – мужчина.

В комнате, где жила тогда Аня Рахлин, мне запомнился только шкаф, наискось (по тогдашней моде) стоявший в углу у окна. Мы играли за шкафом в войну с Аниным сыном и моим ровесником – Феликсом Рахлиным.

Троюродный брат был не только моим ровесником, но и двойным тезкой. Конечно, меня заинтересовало: а не тройным ли? Позже, в Харькове, спросил у родителей:

– А отчество у него какое?

И сразу почувствовал, что застал их врасплох. Они переглянулись, выразительно улыбнулись друг другу, и папа сказал:

– У него нет отчества.

– ???

– У него матчество, – пояснил папа, переглянувшись еще раз с мамой.

– Значит, "Аннович"?

– Выходит, так, – засмеялся папа. – Беги играй!

Я безоговорочно поверил – и долго потом при случае рассказывал взрослым и детям, что у меня есть троюродный брат, у которого не отчество, а матчество. Не надо осуждать меня за легковерие: оно было основано на том равноправии мамы и папы, которое царило у нас в семье: например, одно время я числился в детском саду по фамилии матери: Феликс Маргулис.

Феликса "Анновича" я с тех пор больше никогда не видал. В войну он жил в Казани у своего дедушки Матвея Рахлина, который, подобно гоголевскому губернатору, "вышивал по тюлю". Мой несчастный тезка, когда его мать была репрессирована, остался с дедушкой и бабушкой. Для приработка старички держали на дому что-то вроде пансиона. В частности, к ним ходил столоваться студент.

Студент решил, что у евреев обязано быть золото. Сговорил еще какого-то парня – молодого рабочего. Вдвоем они проникли в квартиру, задушили старика (старухи почему-то не было дома), задушили и мальчика (он ведь мог их опознать), перевернули все вверх дном, но сокровищ не обнаружили. Одно из двух: или старик, когда его пытали, проявил обычную для евреев сверхскупость и необычную для них сверхстойкость, или (верней всего) золота у них вообще не было, и, стало быть, они не были евреями…Но не могли же грабители уйти, после мокрухи, с пустыми руками. Пришлось унести то, что было: штаны, пиджаки, посуду, искусные вышивки покойного, сделанные крестиком и гладью… Потом угрозыск выследил бандитов, их судили, а "сколько дали" – не знаю, да и какая теперь разница…

В Казани тогда (да и много лет спустя) жил известный там профессор-кардиолог Леопольд Рахлин – сын убитого старика, дядя мальчика и брат Ани, которая томилась то ли в ссылке, то ли в лагере.

Недавно (писано в 1970 году) я читал ее письмо, адресованное в Харьков – Шуре Сазонову.. Она хлопочет в Москве о персональной пенсии, восхищается достижениями социализма в космосе и жалуется на страшную тоску.

…Недавно (писано в 1981 году) она умерла.

Первомайский флажок я уронил в узкую щель у рамы вагонного окошка. Пробовал вытащить, мне пытались помочь попутчики и проводник – ничего не получилось. Очень мне было жалко, и сейчас жалко вспомнить, да что поделаешь…

А гармошку довез. И потом, приводя взрослых в неистовство, исторгал из нее два-три пронзительных аккорда, – а больше того ни я, ни гармошка не умели.

Харьковские "Форсайты"

В Харькове по пыльному перрону бежал нам навстречу голенастый тринадцатилетний мальчик – Миля (Михаил) Злотоябко, мой двоюродный брат.

Семья его матери Сонечки – старшей сестры нашего отца – жила в Харькове неподалеку от Южного вокзала, на улице Котлова, бывшей Большой Панасовке, в той самой квартире, где с давних пор (где-то с 1909 года) гнездилось все по-форсайтовски многочисленное (но, увы, не столь богатое) семейство Рахлиных – точнее, ветвь моего деда.

Дед Моисей Абрамыч ("дедушка Мося") был в Харькове мелким конторским служащим на пивном заводе. Приехал сюда с семьей из Белгорода, где у бабушки успело родиться множество детей – в том числе и мой отец. Дед имел право жительства вне "черты оседлости" евреев, то есть и в Харькове. Эту привилегию выслужил для мужской линии своего потомства мой прадед – ценой двадцатилетней – еще с кантонистов! – службы в армии русского царя.

Почему деда понесло из Белгорода в Харьков – не знаю, но тут он, благодаря своему "праву жительства", имел дополнительный тайный приварок: на его имя была записана лавка или какое-то другое "дело", принадлежащее его дальнему родственнику, свойственнику или знакомому, права на жительство не имеющему. Служа конторщиком, дед где-то числился купцом и тайно получал за это небольшую, но приятную мзду от истинного владельца.

Все было настолько шито-крыто, что даже отец мой ничего не знал. С этим связана история, которая произошла в конце двадцатых – начале тридцатых годов, а мне ее рассказала Сонечка в пятьдесят первом.

Возвращаясь с курорта в Ленинград, папа остановился в Харькове у родных и здесь от кого-то узнал вдруг "тайну".

Папа пришел в ужас. Ведь он в партийных и прочих анкетах писал, что его отец – конторский служащий и даже какое-то время (это была чистая правда) служил ночным сторожем. И вот выясняется, что "до 1917 года" его отец официально, по документам, был к-у-п-ц-о-м!

Ни жив ни мертв вернулся папа в Ленинград и, улучив минуту, сказал маме дрогнувшим голосом:

– Бумочка, ты только не волнуйся, я должен тебе признаться… рассказать одну неприятную вещь…

Мама обомлела: она вообразила, что папа гульнул на курорте (он нравился женщинам), что он увлекся, влюбился, разлюбил… и т. д.

Узнав, в чем дело, вздохнула с облегчением:

– Придется заявить, – сказал папа обреченно. – Ведь получается, что я скрыл от партии свое истинное социальное происхождение!

С огромным трудом ей удалось его убедить, что, поскольку Моисей Абрамыч был купцом липовым, то, значит, и каяться не в чем.

А покайся он – вычистили бы из партии, как пить дать.

Итак, "купец" Рахлин переехал в Харьков. Его жена Евгения Абрамовна ("бабушка Женя") была шляпницей. Вряд ли, впрочем, в замужестве она успевала заниматься ремеслом, потому что нарожала кучу детей. Из них некоторые умерли в раннем возрасте (один – во младенчестве, перевернувши на себя самовар).

Жили не бедно, но скудно. Гимназическое образование сумели дать только старшей дочери – Сонечке (я не случайно называю ее все время уменьшительным именем: так ее звали в семье до глубокой старости, так и я ее звал). Сонечка потом окончила медицинские курсы, какие-то очень хорошие, дававшие глубокую подготовку, и стала фельдшерицей высокой квалификации.

Сонечка вышла замуж поздно, хотя была хороша собой. Женихом был приятель ее двоюродных братьев из Полтавы – Еня Злотоябко (по-польски его фамилия, весьма редкая, – однофамильцев он и сам никогда не встречал – означает буквально "золотое яблоко"). В 1923 году у них родился Миля. Теперь они жили в доме ее родителей на пыльной Большой Панасовке, которая, хотя и носит уже давно имя товарища Котлова, все еще сохраняет, в основном,. свой дореволюционный затрапезный вид.

Сонечка работала, домашнее хозяйство вела бабушка Женя – кроткая, нежная ко внукам, гордая успехами детей – тех, которые остались живы.

До зрелой юности дожили семеро. Двое погибли в годы войны и революции. Фроя (Эфроим) – старший из сыновей – с началом германской войны уехал на позиции и пропал без вести. Явился потом какой-то солдат, утверждал, что они с Фроей – друзья, что тот на его глазах был взят в плен… В доме не знали, куда усадить и чем накормить благого вестника, снабдили подарками, обласкали, проводили с почетом – и… больше не имели от него никаких вестей. Адрес, оставленный гостем, оказался фальшивым. Бабушка потом подозревала, что, может быть, этот проходимец и убил ее сына.

Еще одно горе легло ей на сердце: ранняя смерть Ривочки и ее молодого мужа.

Рива была по старшинству второй дочерью и третьим ребенком после Сони и Фрои. Ее мужа звали Ванюшей – был он украинцем, военным врачом или фельдшером. Ривочка вышла за него замуж по взаимной страстной любви, внеся этим переполох в свою, хотя и не ортодоксальную, но вполне еврейскую семью. Однако вскоре старики примирились с ее поступком и полюбили зятя, но он умер – кажется, от тифа или от испанки, а Ривочка безутешно горевала и вскоре тоже скончалась.

Бабушка Женя заказала круглую брошь с фотографией красавицы дочери и всю оставшуюся жизнь носила ее на груди, как заколку на вороте.

Так ее потом, в конце сороковых годов, и похоронили с этой брошкой.

Горе – горем, но те дети, которые после вихря войн, болезней и революций остались живы, пребывали к началу тридцать шестого года в полном благополучии и своей судьбой вполне соответствовали популярной тогда еврейской песенке: "Налей же рюмку, Роза: я с мороза, ведь за столом сегодня ты да я! Пройди весь мир – не сыщешь, верно, Роза, таких детей, как наши сыновья!" В этой песенке, исполнявшейся Леонидом Утесовым, перечисляется, кем стали сыновья Розы и ее мужа: инженером, летчиком. Врачом и т. д. (что еврейской бедноте до революции могло только сниться).

Жаль, что дедушка Мося умер так рано, а то бабушка могла бы всласть обсудить с ним жизненные успехи детей:

– Доденька – полковой комиссар, военный преподаватель в академии, закончил не только "комвуз", но и "Институт Красной Профессуры", подготовил к защите диссертацию по политической экономии, является автором статей и даже главы в учебнике;

Левочка – тоже, примерно, в таких чинах и звании;

Абрашенька – военный инженер, закончил академию, а сейчас сам преподает в другом военном учебном заведении, в Москве, у него на петличках тоже "шпалы", и он – специалист в совершенно непонятной, но очень важной области: в автоматике и телемеханике;

Тамарочка – преподаватель истории в вузе, Сонечка – прекрасный фельдшер, на хорошем счету, и обе замужем за хорошими людьми:

Сонечка – за работящим и домовитым Йонечкой, а Тамарочка – за Шурочкой… Шурочка, правда, русский, но – очень хороший человек, доцент…

Монечка Факторович, приемный сынок, – большой начальник в армии, служил в Генеральном штабе, теперь – командир танковой бригады на Холодной Горе, он за отличия в гражданской войне орденоносец. А ведь орден боевого Красного Знамени – большая редкость и огромная честь!

Словом, бабушке моей было чем гордиться, и все оставалось у нее еще впереди!

Вот в этот-то дом. – любвеобильный, лучащийся старомодной сердечностью и пропитанный наследственными семейными сентиментами, – мы и пришли пешком с вокзала.

Войдя в столовую, я был поражен количеством гостей.

– Тысяча народу! – воскликнул я, рокоча только что освоенным

"р-р-р-р", и тем привлек всеобщее внимание, вызвав дружный, веселый смех взрослых.

Мы явились на одно из тех сборищ, которые были частыми в быту наших харьковских родственников. Мое случайное детское речение надолго сделалось крылатым в семейном кругу.

Добродушные, доброжелательные, словоохотливые, собирались Рахлины, Росманы, Злотоябки то у Сонечки, то у ее двоюродной сестры Веры, то еще у кого-нибудь. Приходили по поводу и без повода – повидаться. Порой "просто так" собиралось до сорока человек.

Пили чай, беседовали. Одной из главных тем было обсуждение житейских дел, семейных успехов и горестей, фамильных добродетелей и недостатков. Считалось, например, что Рахлины, хотя и талантливы и работящи, но – непрактичные идеалисты. Столь же многочисленной, способной и трудовой, но более деловитой, реальной, практичной слыла родственная им фамилия Росманов. Сестра моего деда Софья. Абрамовна вышла замуж за Данила Росмана, и от этой пары произошло обильное потомство. Как это нередко бывало у евреев, уже в следующем поколении семьи вновь переплелись: одна из дочерей вышла замуж за своего родного, по матери, дядю – Александра Абрамовича Рахлина. Это еще более запутало и без того сложную родословную паутину наших семейств, вызывало шутки и недоразумения. Сын Веры и Шуры Рахлина – Илья, впоследствии известный в Казани вузовский деятель, подобно Марку Твену, высчитал, что приходится "сам себе дедушкой"…

Пока что, не окунувшись во всю эту родственную канитель, мы уехали в Полтаву, где жил папин брат Лева, а затем вместе с его семьей отправились на дачу в Шишаки – большое село на берегу Псла.

Шишаки

Лева был старше нашего отца на два года – он, как говорится,. "ровесник века". Подобно папе, Лева служил в армии, преподавал в одном из военно-учебных заведений Полтавы политическую экономию.

Я приехал в Полтаву с мамой и бабушкой Женей. Левина семья жила в маленьком домике, "погрязшем" в зелени и цветах. По залитому солнцем дворику бегала глазастая и юркая двоюродная моя сестра Стелла, готовясь поливать цветы. Хорошо известную мне по Ленинграду лейку она называла неожиданным для меня словом поливалка.

В полутемной комнате Левина жена Рая кормила годовалого Эрика – Эрнста, названного так в честь товарища Тельмана – лидера немецких коммунистов.

Тетя Рая – маленькая, юркая, с живым лицом, всегда считалась в семье умницей и "мужиком в юбке". Ее отец до революции был настоящим буржуем: он владел в Донбассе шахтой, магазином и, может быть, чем-то еще. После экспроприации поступил на службу бухгалтером, а к старости даже заработал маленькую пенсию.

В связи с пенсией Давид Леонтьевич Рутштейн отдавал должное советской власти, но все-таки ее ненавидел, а потому к зятю-коммунисту относился довольно враждебно. Может быть, по этой причине они и жили врозь: старики – в Харькове, а Рая с Левой – в Полтаве.

Тетя Рая закончила в Харькове "институт народной освиты", как стали одно время называть Харьковский университет. Чтобы получить доступ к образованию, официально отказалась от отца, ушла из семьи. Отказ был чисто номинальным и состоялся с ведома и даже по настоянию отца.

Училась она вместе с папиной сестрой Тамарой, а ухаживавший за неюЛева – слушатель курсов "червонных старшин" – вместе с бывшим донецким шахтером и слесарем Шурой Сазоновым. Кажется, Лева и ввел Шуру в семью Рахлиных. Тот пламенно влюбился в полную, белокурую, очаровательную Тамару – в недавнем прошлом сотрудницу аппарата ЦК Украинского комсомола, и вскоре они поженились.

У Тамары с Шурой родилась Ирочка. а у Левы и Раи – Стелла, т. е.

"звезда".

Тамара и Шура в семье стали своего рода исключением: они давали своим детям довольно традиционные имена, вне революционной тематики и ассоциаций. Следующих после Ирины детей назвали Светланой и Игорем. Еще у Абраши была Лида, у совершенно беспартьийной четы Злотоябко – Михаил (Миля)… зато у всех остальных дети были наречены только по "ревсвятцам": Эрнст, Стелла, Зоря, Вилен, Владимир…Все же наших родителей не переплюнул никто: я – железный Феликс, а моя сестра – та и вовсе сочетала в себе весь марксизм-ленинизм.

Году в тридцать втором Ирочка в Киеве, где Сазоновы тогда жили, села на перила, чтобы прокатиться вдоль лестницы вниз, но с высоты пятого этажа сорвалась в пролет и убилась насмерть. С той поры Сазоновы, где бы ни жили, селились только в первом этаже, надеясь уберечься от судьбы. Боже, как она насмеялась над ними! Но об этом позже, а сейчас продолжу рассказ.

Со Стелой, которая старше меня всего лишь на год, я играл на полу за кроватью. Игру придумал непристойную – вызванную проснувшимся во мне интересом к различиям в строении тела девочек и мальчиков. Я предлагал Стелле убедиться в этих различиях собственноручно. Стелка, не будь дурак, немедленно наябедничала на меня старшим. Подошла бабушка Женя, стала грозить пальцем, назидательно предостерегая:

– Бо-же со-хра-ни, деточка! Бо-же со-хра-ни!!!

В Шишаках должны были жить семья Левы, наша семья, Миля Злотоябко и Сазоновы. Выбрано было это село не случайно: там постоянно жила и заведовала местной больницей родственница Ени Злотоябко – тетя Поля.

На железнодорожной станции поздно ночью нас встречал дядя Лева с подводами. Одной из них правил он сам.

Я лежал в телеге, смотрел в глубокое звездное небо и… сочинял музыку. Придуманные мною две-три музыкальные фразы помню до сих пор.

От огромного села Шишаки, которое находится к северо-западу от Полтавы, между Сорочинцами и Диканькой, в самой сердцевине гоголевских мест, в моей памяти остались лишь осколки: хата под очеретом, где жили мы, огород с тропинкой к соседскому добротному дому с верандой, в котором поселилась Левина семья, глубокий овраг, по краю которого мы ходили к тете Тамаре, обсаженная вербами дорога к реке – и сам Псел, плавно текущий в камышах между пологим "нашим" берегом и крутым противоположным, за которым чернел загадочный темный лес.

У реки собирались дачники: тетя Рая с крошечным Эриком, массивный, с круглой бритой головой, Шура Сазонов, умевший как-то удивительно вкусно, с четкой скандовкой выговаривать слова, его трехлетняя дочь Света, пятилетний – я, тринадцатилетний Миля, моя мама, принимавшаяся вдруг приседать в воде, хлопая по ней ладонями и громко взвизгивая от удовольствия, и другие взрослые и дети.

На бричке с кучером подъезжала тетя Поля – та, что работала главврачом местной больницы. Был здесь и другой родственник Ени Злотоябко – его родной брат Боря. Раздевался. Громко крякая, входил в воду, нырял и, отфыркиваясь, плыл к другому берегу. Плавая там под обрывом, кричал, широко раскрывая рот:

– Глу- бо-ко-о-о!!!

"Г" произносил по-южно-русски, горловым придыханием, а на каждом "о" делал упор, как это свойственно украинцам (и украинским евреям).

Миля называл его "дядей Борей Голопупенко". Я считал, что это настоящая Борина фамилия. Она удивительно шла к нему – толстобрюхому, с существенным пупом в центре круглого живота.

Дядя Шура Сазонов, переплыв речку, долго стоял на том берегу, вызывая у меня зависть и любопытство: мне казалось, что там другая жизнь, все – другое, необычное. Вернувшись, дядя Шура подтверждал это предположение:

– Я видел там мма-ллень- кких чче-лло-ввечч-кков, они ез-здят в мма-ллень-кких вва-ггон-ччи-кках…

И т. д.

Но как-то мы все пошли в дальнюю прогулку, перешли вброд речку в другом месте, гуляли на "том берегу", однако он оказался почти как "этот" – и никаких "чче-лло-вве-ччков не встретили. Попались, правда, в лесу какие-то пьяные мужики, но роста вполне обыкновенного. Великий мастер врать был дядя Шура! За это я и любил его всю жизнь.

Мои родители, во всяком случае – папа, бывали в Шишаках наездами, со мной возилась, в основном, бабушка Женя. Леву тоже помню урывками. В его жизни, в жизни моих родителей начинались как раз тогда страшные дни и годы, но я и не догадывался об этом. У меня тогда в голове жила одна заветная, жгучая мечта.

Хочу лошадь!

Да, я мечтал о собственной лошади. Одна мысль о том, что такое возможно, вызывала ощущение счастья. Как хорошо, что мне еще не были известны актуальные подробности коллективизации, а именно то, что индивидуальное владение конским тяглом порой служит основанием для раскулачивания и ссылки. Да к 36-му году, пожалуй, уже и не было на Украине крестьян, единолично владеющих хотя бы захудалой клячей. Всего этого мне знать было не дано по возрасту, а по возрасту мне было – хотеть владеть! Я и сейчас не знаю животное лучше, чище, красивее лошади.

Однажды во время купания взрослых в реке я забрался в стоявшую на берегу бричку тети Поли, рядом с кучером, а сзади насели другие ребятишки. Тетя Поля купалась, кучер сидел рядом со мной, я держал в руках вожжи. Вдруг он сказал мне:

Паняй додому!

Испугавшись такого доверия, я, однако, крикнул, не надеясь на успех:

– Н-н-но-о!

И лошадь пошла! Для городского мальчика это было чудом! Преисполненный1 гордости, я правил ею, возле Левиной дачи сказал "тпру!" – и команда сработала! Я был в восторге от лошади, но особенно – от себя самого и пристал к Стеле, чтобы она сказала спасибо. Мне было необходимо признание моего успеха. Но Стела начисто была лишена чувства благодарности и священного трепета. Я обиделся.

Вот, может, с того момента я и возмечтал о собственной лошади. Должно быть, хозяева узнали об этом. Потому что однажды кто-то из их семьи сказал мне:

– Бiжи швидше на вулицю – там тобi Iван коня привiв!

Действительно, хозяйский сын Иван возился около подводы. Выскочив во двор, я долго любовался подарком – чудесной смирной лошадкой, но Иван увел подводу со двора, и я понял, что обманут.

Несколько дней спустя тот же Иван сказал мне:

– Ходiм коня купувати!

Опять в моем сердце воскресла надежда. Мы отправились куда-то в другой конец села вместе с бабушкой. Она о чем-то договаривалась с хозяевами, Иван ходил по огромному саду, показывал мне птичек, попавших в сеть: они возились там, даже летали под сеткой, но выбраться не могли.

Опять меня обманули. Лошади не было. Вновь мне было суждено пережить обман и разочарование.

В Шишаках впервые испытал я на себе и бессмысленную людскую злобу, подлую месть. Как-то со Стеллой мы бежали через огород по тропке от них к нам. Стелла показала на кустики какого-то растения и сказала, что там, в земле,. лежит картошка. Настоящая. Я не поверил: а чего это она там лежит?

– Она там растет, – сказала Стела. – Вот дерни – и сам увидишь.

– Я легко вывернул кустик – и, в самом деле, среди комьев земли увидал розовые клубни. Мы оба так испугались, что тут же и удрали, оставив на месте все следы преступления. Дочь хозяйки огорода, злющая 16-летняя девка Одарка, догадалась, чья это работа, хотя мы и не признались. Однажды, когда я спал во дворе на раскладушке, она стянула лежавшие на земле мои сандалии и забросила Бог знает куда. Один нашли, а другой и до сих пор где-то там…

Сделала это Одарка – знаю точно, хотя она и не призналась…

Вскоре в Шишаки приехала Марлена. Сестренка уснула с дороги, а мы, дети, собрались в хате и ждали, когда она проснется. Я отвык от нее и теперь долго смотрел на ее забытое лицо. В хате, где она спала, стояла пугающая тишина, ставни были полузакрыты. Все в тишине глядели на спящую, как вдруг она стала просыпаться… Личико дрогнуло, веки зашевелились… В полумраке это вышло как-то страшновато, и мы со Стелой дружно заревели: она – от испуга, а я – еще и оттого, что вдруг узнал и вспомнил сестру.

В.детстве я от радости всегда плакал..

Intermezzo - I _

ДАВНЫМ-ДАВНО…

"О-вэй-вэй=хэмбайо, что значит давным-давно…"

Давным-давно были у меня родители: маленькая, курносая, темноглазая мама, веселый, стройный отец, с плеч которого я легко доставал руками до потолка.

Давным-давно их нет на свете. Я не люблю ходить на их могилу. Они живут во мне. Иногда снятся. Мы разговариваем, плачем, смеемся – как бывало в жизни.

Никакими рассуждениями, наставлениями, постановлениями ни объяснить, ни оправдать то, что с ними сделали. Можно только рассказать.

Но… можно ли?

Если этим запискам когда-нибудь суждено увидеть свет – поймите меня! Любая эпоха – это не только гиганты: Аристотель, Наполеон, Лев Толстой, Лев Ландау. Миллионы безвестных судеб, крошечных жизней, из которых одни убеждены в своей высокой ценности, другие – в полнейшем ничтожестве, а третьи и вовсе не рассуждают, для чего живут, – все они так или иначе, в действительной или страдательной роли формируют ход событий.

"Без неприметного следа мне было б грустно мир оставить…"

Оно, конечно, так. Но не столько собственный след хочу впечатать в память поколений, сколько приметы времени, в котором мне суждено было жить. Бесконечно жаль, если виденное, слышанное, пережитое ухнет вместе со мной с моста в Лету – и подернется зеленой ряской забвения.

А потому – прошу вас: читайте, запоминайте: вот так жили люди ХХ века в одной, отдельно (Богом или Дьяволом – на муки) взятой стране.

"О-вэй-вэй-хэмбайо", то есть давно-давно…

"Жизнь тому назад".