_

– Не плачь, Бумочка, слезами горю не поможешь, – печально говорил папа. Но мама, лежа на диване, продолжала тихо и безутешно рыдать. Рядом примостился я, а Марлеши дома не было: с утра ушла гулять и до сих пор не возвратилась, а уже четыре часа дня. Не догадываясь об истинной причине маминых слез, я и считал, что она беспокоится о Марленке…

А перемены в семье произошли разительные – только ребенок мог их не заметить, но я ведь и был ребенком.

Впрочем, "не замечал" – это не совсем точно сказано. Просто не давал никакого толкования этим переменам, не задумывался над причинами.

Еще партийные папины дела не были решены, а уж его уволили из армии в запас с какой-то скверной формулировкой.

Наш багаж, отправленный из Ленинграда малой скоростью, не успел еще прибыть, и в квартире стояла казенная мебель из папиной военно-хозяйственной академии (тогда-то я услыхал впервые слово "казенная").

Едва отца уволили, явились грузчики и принялись выносить мебель. Они быстро опустошили квартиру, оставив лишь то, что было приобретено отцом в Харькове: "докторскую" клеенчатую кушетку да единственный стул.

Мы сидели с папой вдвоем на кушетке и ели завтрак, сервированный на стуле. При этом папа пророчески приговаривал:

– Привыкай, сынок, к любой обстановке: в жизни еще и не так доведется…

Поглощать яичницу, сидя на кушетке, было не так уж плохо… В жизни мне потом приходилось и похуже…

Вскоре мебель прибыла (приехал и диван, на котором мама потом оплакивала утраченную партийность), и квартира приняла привычный, почти ленинградский вид.

Тогда, в 1937-м, нужды я почти не почувствовал. Но из позднейших рассказов старших знаю, что родителям пришлось туго. Накоплений – никаких: собирать на черный день было не в характере людей их десятка. Материальные трудности обнаружились немедленно.

Отец лишился работы по специальности. В самом деле, нельзя же было доверять преподавание политэкономии троцкисту!

Послать его в какое-нибудь учреждение или на предприятие, где могли бы пригодиться его познания в области экономики, тоже поначалу казалось немыслимым: а вдруг навредит?

Оставить в армии и дать полк, батальон, роту, взвод, чтобы использовать его военный опыт? Отец как человек основательный за 13 лет службы сумел его приобрести – вернувшись с действительной службы, я смог оценить диапазон его сведений в военном деле, хотя, конечно, к 50-м годам они устарели. Но в 1937-м были вполне актуальны. Однако – нет: о том, чтобы найти ему чисто военное применение, тоже не могло быть разговора: жупел вредительства, клеймо троцкизма делали невозможной даже мысль о чем-нибудь подобном.

Но достойное дело нашлось. Выпускник Института Красной Профессуры, недавний преподаватель двух академий, член авторской бригады, создавшей двухтомный учебник по политической экономии (отцу принадлежала в нем глава о прибавочной стоимости), тонкий знаток Риккардо, Сисмонди и Адама Смита, человек, знавший чуть не наизусть "Капитал" Маркса, вычерчивавший на досуге родословное древо Руггон-Маккаров, писавший стихи; автор только что оконченной кандидатской дивссертации о теоретических ошибках Розы Люксембург; красный командир высокого ранга – полковой комиссар (французские дипломаты в вагоне международного класса называли его "colonel" – полковник) – этот стройный, гордый и – за последние годы – избалованный жизнью человек пошел в какой-то "торг": грузить бутылки…

Но мне должно быть стыдно: а "фартовый парень Оська Мандельштам" на лесоповале? А будущий академик Лихачев – на Соловках? А Смеляков, Заболоцкий, Бабель, Боря Чичибабин, наконец? С пилою и топором – или с обушком во глубине сибирских руд? На этом фоне моему папе с бутылками просто повезло!

Еще он работал на фабрике музыкальных инструментов – тоже что-то грузил: "рояли", сказал бы я, если б не боялся быть неточным даже в пустяках.

Прошло некоторое время. Партия, правительство и лично товарищ Сталин решили проявить заботу о таких, как наш папа, – то есть почему-то не посаженных, не расстрелянных, а "только" ошельмованных. Военкоматам был дан приказ: трудоустроить изгнанных из армии.

Так в нашу жизнь вошло звонкое, как бы граненое, слово Гипросталь. Это существующий и поныне Государственный институт по проектированию металлургических заводов Юга.

По направлению военкомата здесь папу приняли на должность инженера-экономиста. Вдоволь нагрузившись бутылок и роялей, папа решил не вредить и работать честно…

Он спорол петлички с воротника и стал ходить на работу в командирском виде, в сапогах, начищенных суконкой, в гимнастерке, перепоясанной широким, фигурно простроченным ремнем. Вокруг шеи на полмиллиметра под отложным воротником – белая полоска ровно подшитого полотна. Выправка бравая, строевая. И в очередях женщины всегда говорили о нем: "Я – за военным лично".

Мама окончила бухгалтерские курсы и стала начислять зарплату на электротехническом заводе – ХЭЛЗе. Кроме того, поступила заочно в пединститут – успела перед войной сдать несколько экзаменов за первый курс филологического факультета.

Деньгами им помогли родственники. Одному своему двоюродному брату

– Фрое Волу – отец так и остался должен 1000 рублей (довоенными)..

Зарабатывали родители не много, но, несмотря на скудный наш достаток, у нас опять жил Виля (отца его, Сергея, посадили и расстреляли), а потом приехала к нам и Вилина мать – Гита, которой после выписки из психиатрической больницы некуда было податься.

Итак, в самые трудные годы семья увеличилась на два человека. Но более того: с 38-го по самый 41-й, включая начальные месяцы войны, нас обслуживала домработница: сперва Поля из-под Полтавы, потом – Нюня из-под Белгорода (правда, Гита уехала в 39-м году, а за нею и Виля).

Домашняя прислуга в то время не обходилась так дорого и не была такой редкостью, как сейчас. И все же держать ее было накладно. Откуда же у родителей нашлись деньги? Не из Гитиной же инвалидной пенсии?

Опять-таки помогла Советская власть. Я упоминал, что в Ленинграде у нас была кооперативная квартира. В Харькове мы ее поменяли на кооперативную же. А вскоре такое жилье было принято в государственный жилищный фонд, и владельцам возвращался пай. Родители в самый критический момент получили назад свои деньги. Это было спасением.

Надо еще учесть и крайнюю скромность нашего быта. У отца не было иного костюма, кроме полученной еще в армии военной формы, которую он носил чрезвычайно аккуратно, благодаря чему доносил до… 1946 года, что называется, не снимая! (И опять спасибо советскому государству: могло бы забрать галифе, как ту казенную мебель, но…не забрало!). Мама вообще никогда не знала – и знать не хотела, что значит "хорошо одеваться" Повсюду ходила в одном и том же платье, годами носила документы и носовой платок в одном и том же "ридикюле", как называли этот предмет дамы помоднее, но мама именовала его "сумкой" и на ходу держала его под мышкой. Курила она дешевые папиросы "Чайка".

В театр родители (по крайней мере, в Харькове) никогда не ходили, очень редко заглядывали и в кино.

На нашем столе не припомню бутылки вина, пределом роскоши был магазинный торт. Ко дням рождения – моему или Марленкиному – наша мама, по бедности своей не овладевшая в детстве и юности кулинарным мастерством, пекла очень простой пирог "штрудель", или "штруцель", – повидло в тесте. Перед самой войной выучилась печь очень вкусное печенье "минутки" – комочки восхитительной сдобы, таявшие во рту. Но оно было очень дорогим, и мама успела его сделать всего раза два-три. Потом всю войну мы с сестрой вожделенно мечтали об этих "минутках" счастья.

У меня всегда было две-три рубашонки, пара-другая штанов. Скромно, -пожалуй, даже бедно – одевали сестру, хотя она уже почти заневестилась: в начале войны ей исполнилось 16 лет.

Однажды, когда она училась в шестом или седьмом классе, у девочек завелась мода: сосать на уроках фаянсовые ложечки для горчицы. Марлешка пристала к родителям, чтобы дали денег на такую ложечку, стоившую, кажется, рубля три, но ей долго не давали: не могли выкроить! Как-то сестра потеряла трешку, это ей стоило слез, потому что мама ругала – и не от скупости, конечно, а от нужды и досады.

Года за два до войны родители взяли на постой квартирантку, отдав ей одну из трех наших комнат. Это очень нас стеснило, но… надо было жить.

Тема "нет денег" с той поры и вошла в мою жизнь и, верно, теперь не отстанет до конца.

Однажды отец позвонил из дому тете Рае и попросил взаймы десятку (если не ошибаюсь, кило хлеба стоило 90 копеек). За этим червонцем мы отправились пешком, потому что мелочи на троллейбус не было. Стояло лето, мне захотелось пить, но отец попросил меня потерпеть – напьемся на обратном пути. Стакан чистенькой газировки стоил пятак, но у нас и пятака не было. На обратном пути папа разменял десятку, чтобы напоить меня с сиропом.

Все это я принимал не задумываясь – видно, успел позабыть, что бывает иначе.

Но как-то в детском саду или в школе меня спросили при каком-то "анкетном" опросе для заполнения учетной формы, являются ли мои родители коммунистами, членами партии. Дома я озадачил этим вопросом отца, он переглянулся с мамой (как в случае с "матчеством"). Потом улыбнулся тонкой своей улыбкой и отчеканил:

– Бес-пар-тийный боль-ше-вик!

Сказал он это, издеваясь над обстоятельствами, но уж никак не над большевиками. Почему-то я запомнил и этот иронический тон, и эти слова. Смутно почувствовал что-то неладное, это ощущение засело во мне до поры, чтобы потом, соединившись с другими, слиться в общую картину, которую я составил сам, без помощи старших, проявив даже большую проницательность, чем в разгадке вечного вопроса всех детей: откуда берутся дети.

Сестра на пять с половиной лет старше меня, и для нее эта картина сложилась еще тогда, в 37-м. 12-летняя девочка (кажется, по идее тети Гиты, которая все еще была не в себе) написала товарищу Сталину. Она послала ему открытку, почтовую карточку, в которой сообщала, что папа и мама – хорошие, что они – честные большевики, и что исключили их – неправильно.

Родителям она, конечно, ничего не рассказала – может быть, рассчитывала устроить им через товарища Сталина приятный сюрприз.

И в самом деле, вскоре пришло приглашение из обкома партии – адресат был обозначен как "Рахлин М.Д." Инициалы папы были – Д. М., он решил, что просто по ошибке переставлены буквы, и явился по вызову. Его встретил партследователь паткомиссии – и с ходу принялся сердито отчитывать:

– Что за штуки вы себе позволяете? Зачем к своим делам о партийности подключили ребенка?

– Какого ребенка? – изумился отец.

– Не притворяйтесь! – прикрикнул партследователь и вытащил из ящика стола Марленину открытку. Представляю себе вид этого обращения к Вождю… Сестренка обладала редким талантом мазать, над ее каракулями вечно смеялись, а папа когда-то сочинил на нее такую эпиграмму:

Я -мазила-размазила,

Я пролила все чернила,

Написала – вот дела! -

Будто курочка прошла…

Хорошо понимаю и оставляю без комментариев чувство, которое испытал отец при виде всех этих беспомощных каракулей своего ребенка – единственного в мире человека, который осмелился за него заступиться.

Еврей Иванов

Виля жил в Воронеже – в семье своего отца, совершенно чужой и ненужный всем, кто там был. Сергея Иванова, бывшего видного комсомольского деятеля, читавшего к тому времени диалектический и исторический материализм в каком-то областном вузе, арестовали и убили, а, может, он и "сам умер" – судьба его осталась не выясненной. Не знаю, в связи ли с арестом Сергея или еще раньше, но наши решили забрать Вилю – он просил об этом, писал душераздирающие письма. За Вилей поехала папина сестра Сонечка Злотоябко (еще одна яркая деталь, иллюстрирующая теплоту отношений в семье. Виля был племянник маме, а не папе – и уж никак не Сонечке. Казалось бы, что ему Гекуба? А вот поди ж ты…)

И опять он в нашем доме. Опять надо мною деспот, о жестокости которого взрослые даже не подозревают.

Поначалу возобновился "Кап", демонстрация "Рук" и другие подобные номера. Но оба мы стали старше, легенда постепенно теряла свои гипнотические качества и сошла на нет, а ее место заступило прямое, расчетливое тиранство.

Очевидно, во мне Виля нашел мягкий, податливый материал. Мальчик он был, конечно же, не вполне нормальный. Может быть, сыграло роль потрясение, вызванное семейным конфликтом между родителями, болезнь матери, а, может и какое-то органическое или генетическое предрасположение, только в этом подростке сочеталось сразу несколько патологических "измов".

Видно, мои родители были слишком заняты и убиты своими делами и потому не замечали, как я трепетал перед ним. Но как же мне было не бояться? Он был старше меня на семь лет: в 1937-м ему было 13. мне – шесть…

Свою власть надо мною, добытую еще в Ленинграде оружием религии, он без труда восстановил в Харькове при помощи грубой силы. Он мне сказал, что если я признаюсь родителям, наябедничаю на него, он меня убьет.

И я струсил. Родители, погруженные в свои партийные и житейские невзгоды, не пришли ко мне на помощь. Марлена была глупа и, видно, ни о чем не догадывалась, да и вообще не больно имела меня в виду.

И я остался один на один с этим безжалостным мальчиком. Сказать, что он вил из меня веревки, будет слишком мягко и слабо.

До его приезда я любил гулять во дворе. Но Виля гулять не любил.

И меня отучил.

Теперь меня невозможно было выгнать на улицу одного. Я утверждал, что без Вили – не хочу. На самом деле это он не хотел оставаться без меня. Если мы и шли гулять, то непременно вдвоем. Он уводил меня со двора в городской парк (мы жили напротив). Для меня эта прогулка оборачивалась сущей пыткой. Виля взял привычку держать ладонь у меня на шее. Шея ныла, болела, начинала болеть и спина. Но когда я пытался освободиться, он еще теснее сжимал мою шею своими неумолимыми пальцами..

Скоро я отвык от двора, отдалился от детворы и даже стал ее побаиваться. Теперь мне и в самом деле больше нравилось сидеть дома. Потом меня частично спас детский сад, куда я уходил на целый день. Но вечера и выходные дни оставались в распоряжении брата, и он брал реванш за упущенное.

Мое положение осложнялось еще и тем, что по его требованию я должен был разыгрывать перед взрослыми преданность ему, немое обожание. Только Бог, в которого я не верил, мог бы знать мои истинные чувства ненависти и страха. Но Бог в те баснословные года тоже дрожал от страха быть изгнанным из коммунистической партии и водворенным в исправительно-трудовой лагерь или, чего доброго, поставленным к расстрельной стенке.

Сидим за столом, за обедом, едим борщ. Я наелся, оставил полтарелки: больше не лезет.

– Фелинька, ты почему не ешь? – беспокоится мама. Виля выразительно смотрит на меня. А под столом в это время пребольно ударяет меня носком ботинка по косточке ноги. Креплюсь изо всех сил, однако не плачу! (Это шестилетний-то ребенок!) Но теперь принимаюсь есть через силу, а мама удивляется: вот какое влияние имеет на меня Виля: только взглянул – и уговорил!

…Эх мама, мама, партийная моя, прости, покойница, мой упрек: куда же ты смотрела? Почему не заглядывала под стол даже в собственном доме, я уже не говорю – под стол своего великого государства…

Меня и тогда изумляло искреннее ее удивление: как велико влияние на меня старшего брата! Как я его слушаюсь! Как люблю!

А я тогда, в детстве, читая воспоминания сестры Ильича о том, что маленький Володя всегда на любой вопрос, будет ли он что-то делать или не будет, отвечал: "Как Саша", – в тайне души подозревал, что Саша… поколачивал Володю.

Какое, с моей стороны, кощунство! Конечно, в дружной семье Ульяновых так быть не могло (ведь Володиных и Сашиных родителей не исключали из партии…), но эти недостойные подозрения объяснимы моим несчастным детским опытом.

У детей часто спрашивают: "Кем ты хочешь стать?" Виля навязал мне ответ: на этот вопрос – под угрозой побоев я должен был говорить:

"Хочу быть военным инженером". И я так и отвечал, хотя никакого реального содержания этой профессии я не видел и не понимал. До приезда Вили я мечтал стать дворником, и мне даже успели купить маленькую, но настоящую метлу, но с его прибытием мне пришлось круто переменить свою профориентацию…

И опять скажу: до сих пор не могу понять, как мои родители, такие ласковые, заботливые, чадолюбивые (а со мной, младшеньким, – в особенности) – как это они ни о чем не догадывались? Да ведь у меня все тело было в синяках от Вилиных колотушек, тычков и щипков (а щипаться он особенно любил – и делал это пребольно!) Мама не раз спрашивала меня, откуда эти кровоподтеки. И даже, кажется, высказывала верные предположения. Я каждый раз что-то врал, и она успокаивалась…

Этот частный, внутрисемейный феномен кажется мне миниатюрным подобием другого – общесоюзного: ведь как раз в это время полтораста миллионов (и даже больше) не хотели замечать трагедии своих братьев и сестер, отцов и матерей, не допускали и мысли о страданиях людей в застенках Ягоды, Ежова, Берии…

Да и вообще мои отношения с Вилей кажутся мне построенными самой жизнью по законам параллельной интриги. Он сам был моим маленьким собственным 37-м годом. Более того: подозреваю, что именно середина тридцатых годов и, шире, сама современность сформировали этого мелкомасштабного садиста и диктатора. Недаром же истязаемую подушку он именовал Тухачевским. Да и во мне, может быть, видел игрушечного врага народа.

Впрочем, любимая Вилина игра еще в Ленинграде была – "в Чапаева". Чапаем был, конечно, он сам. Марлене, за неимением более подходящего исполнителя, разрешалось быть Фурмановым, я был ординарцем Петькой, маленькая Галя – Анкой-пулеметчицей. Эти игры и мне нравились, пока у Вили не проявлялся бред властителя.

Однажды он за какую-то провинность ударил меня черенком перочинного ножа по голове – и разбил мне лоб.. Потекла кровь. Виля страшно перепугался, побледнел (он всегда бледнел от волнения, стеснения или страха – тогда у него начинала мелко-мелко дергаться голова, как-то снизу вверх, задираясь все выше и выше). Тут же он заставил меня под угрозой новых побоев дать слово, что скажу родителям, будто ударился о железную ручку двери – она была как раз на уровне моего разбитого лба.

Так я и объяснил. И мне поверили.

Не нужно думать, однако, что я был с ним все время несчастен. Он делал меня соучастником своих забав и проделок, иногда казавшихся мне довольно комичными и увлекательными.

Был у него и еще один наперсник и – даже страшно вымолвить – единственный товарищ: одноклассник Толя Лобас. Других знакомых мальчиков, которые приходили бы к нему домой, играли с ним, или к которым он бы сам захаживал, не было совсем". Звонила иногда девочка Тала, в которую Виля, как он сам говорил, был влюблен. Они узнавали друг у друга, что задано на дом. Вот и все взаимоотношения с одноклассниками, которых он был старше на целых два года: не помню точно, почему, но он пропустил два года учебы. Кажется, дело было в том, что Виля болел туберкулезом. Правда, ко времени его появления у нас в Харькове процесс у него закрылся, никаких мер предосторожности или разговоров об опасности контакта с ним – не было.

Итак, ни друзей, ни товарищей… зато Толя Лобас заменял всех. Это был забитый, чахлый, бледненький мальчуган, сын уборщицы. Виля ходил в 62-ю школу, которая тогда помещалась на Сумской напротив сада им. Шевченко – там, где сейчас Инженерно-строительный институт. Здание расположено, как в старину говорили, "покоем", то есть буквой П, и вот у правого нижнего края этого П, с его внутренней стороны, в каморке над подъездом – маленькой каморке с оконцем, похожим на дольку апельсина, и жил Толя Лобас со своей мамой. На Вилю он буквально молился, тот всецело подчинил его своему влиянию, и в какой-то мере это облегчало мне жизнь, потому что часть Вилиного деспотизма теперь переключалась на Толю Лобаса.

Вот втроем мы и проделывали под Вилиным верховенством всякие хулиганские штуки.

Например, ходили в парк за каштанами,. набивали этими плодами полные карманы, приносили домой и складывали на балкон. Накопив достаточно боеприпасов, пускали их в ход. Балкон имел тогда сплошной цементный барьер с узкой щелью внизу для стока воды. Любимым Вилиным занятием было – кидать каштаны в прохожих, а затем прятаться за барьером и наблюдать в щель, как человек, ушибленный каштаном или просто потревоженный им,. беспомощно и возмущенно озирается по сторонам, задирает голову и смотрит вверх, тщетно стараясь обнаружить "огневую точку противника" Почему-то замечали нас очень редко.

Правда, один раз Виля бросил каштан в парней, висевших на трамвайной "колбасе". (так назывался буфер, в те времена имевший такую конструкцию, что ездить на нем было легко). Парни нас заметили и. вернувшись от трамвайного кольца к нашему дому, разбили нам стекло. Я внутренне торжествовал, потому что Виля испугался, а я его ненавидел и радовался его страху.

До войны в Харькове во время ливней собирали дождевую воду для стирки и для мытья головы. Местная вода – чрезвычайно жесткая, то есть содержит много известковых примесей. Сейчас жупел радиоактивности отпугнул харьковчан от дождевой водички, да и прежней необходимости в ней нет, потому что появились всякие моющие средства: шампуни, пасты да порошки. А в то время, лишь только дождь, так хозяйки, мальчишки и домработницы бегут сломя голову вниз с ведрами и выварками (так назывались большие баки для вываривания белья в процессе стирки) – подставлять их под водосточные трубы. Важно было захватить местечко, возникали очереди.

Виля же для удобства (чтоб не бегать вниз) прорезал отверстие в водосточной трубе, проходившей как раз в углу нашего балкона. Когда надо было – вставлял в нее металлический желоб – и получал воду "вне очереди".

Однажды в ясный день под балконом гуляли малыши с нянями. Двух-трехлетний ребенок подошел к жерлу водосточной трубы и стал в нее заглядывать. Виля немедленно схватил пригоршню песку, приготовленного для нашей кошки, и сыпанул в отверстие… Малышу запорошило глаза, раздался рев, няньки переполошились, столпились вокруг ребенка, но им и в голову не пришло заподозрить тут чей-то злой умысел, а Виля – ликовал…

Вот еще одна его балконная забава. Были до войны такие конфеты – "Ирис" в коробках. (Помните, у Барто: "А он говорит – "Иди сюда, я тебе ирису дам!", – гениальная рифма…). В коробке каждая "ириска" была в обертке. Эти "фантики" от съеденных конфет Виля тщательно собирал, набивал хлебным мякишем, а потом раскладывал в ту же коробку – и выбрасывал ее с балкона, сам же оставался у щели: ждать, что будет.

Надо признать, что люди, первыми увидавшие на тротуаре красиво упакованную коробку, вели себя, чаще всего, подленько: воровато оглянувшись, прятали находку в кошелку и быстро устремлялись вперед. Нам приходилось довольствоваться фантазией: как поведет себя "счастливец" и что скажет, развернув первую "конфету".

Но бывало, от нетерпения прохожий раскрывал коробку сразу. Виля, стоя раком на полу балкона и припав к щели, ликовал беспредельно.

Потом ему и этого показалось мало. Он стал привязывать коробку белой ниткой к ленточке ("конфеты" он непременно снабжал ленточкой – как из магазина), а кончик ниточки держал в руке.

Человек подходил, озирался по сторонам, наклонялся к находке – и в этот момент она медленно начинала ползти в сторону или взмывала вверх. Смешнее всего, что некоторые принимались ее ловить и даже подпрыгивали. Тут уж мы не боялись громко смеяться, так как попавший в столь дурацкое положение человек не чувствует в себе решимости возмущаться и негодовать, – напротив, спешит покинуть место происшествия.

Гуляя с Вилей вдвоем по парку, мы ни с кем не общались, но много наблюдали. Шли в детский городок, где летом занимались различные кружки Дворца пионеров: частично – в большом деревянном павильоне на одной из дальних аллей, частично – под открытым небом. Переходя от одной группы ребят к другой, на почтительном расстоянии следили за их работой. Так, не однажды стояли мы возле кружка рукоделия, где, сидя на траве, безрукая девочка в синем халатике искусно вышивала ногами. Когда ей надо было отдохнуть и оглядеть работу, поднимала ногу чуть не до носа и вкалывала иголку в отворот халатика, затем обеими ступнями, как ладонями, аккуратно расправляла вышивку.

Некоторые наши прогулки по парку включали в себя общение с местной фауной. Например, как-то раз Виля поймал за хвост ящерицу, она отбросила хвостик и ускользнула, а остаток хвоста еще извивался некоторое время отдельно от своей хозяйки. Рассчитывая повторить опыт, кузен стал рыть землю на склоне одного из оврагов там же в парке и в самом деле откопал торчащую из земли маленькую лапку. Он велел мне дернуть за эту лапку, и в моей руке оказалась… препротивная жаба! Естествоиспытательские (и, вместе с тем, садистские) наклонности Вили обнаружились и в таких экспериментах: найдя зеленую гусеницу пожирнее, он клал ее в муравейник и не давал ей уползти от немедленно атаковавших ее муравьев. Дождавшись, когда бедняга, парализованная многочисленными укусами, переставала шевелиться, Виля оставлял ее муравьям, а на другой день мы специально подходили взглянуть: что получилось. Обнаруживали оставшийся от бедняги ажурный скелетик! Отвлекаясь от психологической и даже, может быть, психопатологической подоплеки такого "опыта", рискую предположить, что никто не нашел бы лучшего способа получить столь чистый скелет беспозвоночного животного!

Там же, найдя свободную "лодку" – качалку, забирались в нее и раскачивались. Однажды подошел мальчишка примерно Вилиного роста и возраста, но вида самого "хулиганского", и стал нас выгонять из лодки. Он был один, но вел себя до того нахально, что Виля струсил. "Хулиган" стал переворачивать лодку, мы выскочили, и он подошел к Виле. Начался традиционный обмен любезностями, как у Шуры Балаганова с Паниковским: "А ты кто такой?". Наконец, пацан толкнул Вилю, послав его при этом весьма далеко. Брат поспешно ретировался, подергивая головой все выше и выше, а лицом становясь все белей и белей, так что веснушки все проявились, словно табак на снегу. Когда же мы отошли, он быстро успокоился и, к моему изумлению, сказал хвастливым тоном:

– Ты видел, как Я ЕГО толкнул?

Боясь подзатыльника, я подтвердил, что, мол, да, видел, но в тот день мой деспот много потерял в моих глазах.

Как видно, становясь взрослее, я все более избавлялся от его тиранства, да и возможности у него сузились: я ходил в детсад, потом – в школу…

И все-таки влияние на меня он сохранял до самого своего отъезда..

В свои тринадцать – четырнадцать лет это был мальчик уже с признаками телесного возмужания. Очень следил за своей внешностью, наглаживал брюки до деревянности, надраивал ботинки до полной зеркальности.

Страшно любил шик. Нашел где-то железку, тупую и толстенькую, но формой напоминавшую ножик, отшлифовал ее напильником и наждачной бумагой до серебристого блеска – и носил на брючном ремешке как "кинжал" или же "кортик".

Собственное имя Вилен его не вполне устраивало, и он называл себя "ВильЯм (с ударением на "я") или "Вильгельм".

Книги читал мало, но зато собирал их, коллекционировал. У него в столовой под крышкой обеденного стола хранились на подкладной полке любимые книги: "Дерсу Узала" Арсеньева, Майн-Рид, "Рассказы о пограничниках" – притом, книги были без единого пятнышка или царапинки.

Своеобразно сложились его отношения с Марленой. Он над нею всячески подтрунивал, дразнил ее, но вместе с тем и побаивался.

Дразнил он ее за тяжелую походку, от которой, как он утверждал, в квартире тряслась мебель и дрожала посуда. Марленка обижалась, они "ссорились", то есть объявляли, что "не разговаривают" друг с другом. Все же обоим выдержать взаимный бойкот было не просто Тогда они брали меня в посредники. Выглядело это так:

– Феля, скажи Марлене, что, когда она делала сегодня зарядку, в буфете звенели стаканы.

Хотя Марлена прекрасно слышала эту фразу, она делала вид, что это ее не касается. Я добросовестно исполнял Вилину просьбу:

– Марлена, Виля говорит, что в буфете звенели стаканы от твоей гимнастики.

Выслушав, Марлена отвечала:

– Феля, скажи Виле, чтобы он садился за уроки, а то опять получит

"пос" по арифметике.

Такие беседы продолжались подолгу. Для сокращения и упрощения стороны переходили к "прямым связям", впрочем. сохраняя прежнюю форму разговора:

– Феля, скажи Виле…

– Феля, скажи Марлене…

Мое имя служило теперь лишь символом, и мне оставалось только вертеть головой: разговор шел уже без посредника.

Но вот я куда-нибудь выходил из комнаты, а возвратившись, заставал их за мирной беседой, только теперь мою роль посредника выполняла стенка:

– Стенка, скажи Марлене…

– Стенка, скажи Виле…

Наконец, и это надоедало. Ссора заканчивалась.

Сестра с некоторых пор почувствовала себя совершенно независимой от Вили.. Только недавно я узнал от нее, как она избавилась от его зловещего влияния. Он заполучил над не. власть, шантажируя ее тем, что грозился разоблачить перед родителями ее участие в какой-то детской проделке. Однажды случайно она увидела, как он занимается "детским грехом". И в ответ на его очередную угрозу "все рассказать" она ему ответила? "А я тоже про тебя все расскажу…" Этого было достаточно, чтобы навсегда освободиться от "рабства".

Подростка, конечно, начинал мучить секс. Мы с ним спали в одной комнате, и по вечерам он вслух рассказывал невероятные порнографические истории про себя и каких-то розовых красавиц. Я только то и понимал, что эти монологи непристойны, но, в силу своего малого возраста, ничего в них не разумел и потому не запомнил. Мне кажется, Виля тогда и сам еще не вполне представлял содержание половых отношений, иначе уж он бы меня "посвятил"… Мне эти вещи начали открываться лет с десяти, когда его у нас уже не было. Но он очень интересовался этой сферой и вовлекал меня в орбиту своего интереса.

Меня лет до шести женщины брали с собой в баню. Думаю, напрасно они это делали, но в городских условиях горячее мытье представляло собой тогда трудную задачу: газ был проведен у нас в квартире только перед самой войной, и хотя ванну установили еще строители, но нагреть для нее достаточно воды было нелегко. Пока я казался маме маленьким, она меня брала в баню с собой или посылала с домработницей.

По возвращении я должен был давать Виле подробный отчет. Особенно его интересовала домработница Поля, о которой он выспрашивал у меня самые интимные частности.

Однажды, когда никого, кроме нас с ним двоих, дома не было, он разделся догола, взобрался на подоконник и стал трясти своими уже вполне мужскими "доспехами", выкрикивая на всю улицу:

– Смотрите на меня! Смотрите на меня!

Как и почему из этого не вышло скандала – ума не приложу. Точно помню, что прохожие на улице были и что они на него поглядывали.

Не пойму и того, что помешало ему развращать меня более рьяно. Как видно, из всего букета сексуальных "измов" как раз гомосексуальность была ему чужда – видимо, это меня и спасло.

Виля прекрасно рисовал. Он стал посещать студию то ли Дворца пионеров, то ли школы имени Грекова, бегал в парк – "на этюды", писал их акварелью, иногда и маслом – и очень здорово.

Однажды, когда я лежал больной в постели, он сказал, что все великие художники рисовали голых, а посему мне надлежит откинуть одеяло и снять рубашку. Повернувшись лицом к стене, я долго светил ему голой попкой, пока мы оба не устали.

Примерно в конце 1937-го – начале 38-го года приехала к нам его мама – тетя Гита. Она была еще больна – у нее часто болела голова, а однажды она при мне бросилась на колени перед Марленой и, протягивая ей столовый ножик, стала упрашивать: "Марленочка, милая, зарежь меня…"

Виля мать свою очень любил, но вместе с тем изводил различными проделками, доводил до нервных вспышек. Однако ненормальность Гиты сказывалась все меньше и реже. Ее лечили гипнозом, еще чем-то, и, наконец, харьковская знаменитая врачиха дала мудрый совет: уехать в другой город, где про Гитино сумасшествие никто ничего не знал, и возобновить самостоятельную жизнь, поступив на работу по специальности. "Если ей удастся сейчас выйти из депрессии, она проживет долгую жизнь, и, притом, на таком заряде сил и энергии, которого ей хватит на много лет до глубокой старости", – сказала профессор, По ее словам, работа теперь была для Гиты главным лекарством, которое поможет навсегда избавиться от остатков маниакальной депрессии. Важно лишь, чтобы эта работа была в городе, где не знают Гитиной предыстории.

Таким городом мог быть Ленинград, где у Гиты была комната, полученная в обмен на московскую. Гита приехала, явилась в комнату и заявила на нее свои права.

Между тем, во время ее болезни родители поселили в комнате папину двоюродную сестру Дину Вол, – студентку, приехавшую из Обояни для учебы в институте.

В Ленинграде жило уже несколько Волов. Дина устроилась на временное жилье по их протекции. Предполагалось (по крайней мере, нашими родителями), что это даже убережет комнату для Гиты. Но Волы рассудили иначе. Когда Гита не умерла, а "наоборот", – они стали с нею судиться. Произошел семейный скандал.

Суд безоговорочно взял сторону Гиты. Судья сильно пристыдил Дину. Мне кажется, такое его поведение вполне соответствует абстрактной человеческой справедливости, которой, как известно, не существует на свете…

Гите все это стоило нервов. Но она была уже на предсказанном харьковской "психиатриссой" взлете душевных сил, характерном после депрессии. Возвращение к работе в полной мере вернуло ей рассудок и силы для дальнейшей жизненной борьбы и предстоявших душевных испытаний, о которых никому не дано было тогда догадываться.

Временное помешательство оказало Гите большую услугу, дав ей возможность, подобно тому, как это сделал бухгалтер Берлага из "Золотого теленка", отсидеться в сумасшедшем доме от неприятностей. Правда, Берлага пошел на это сознательно, а Гите помогла случайность. Это было счастливое безумие! Только благодаря ему она не попала в проскрипции 1936 – 37 годов, так как механически выбыла из партии за неуплату членских взносов, а взносы не платила по столь уважительной причине, как психическое заболевание!

Возвратившийся рассудок уберег Гиту от бесперспективных в те времена попыток восстановиться в партии. Было большой удачей то, что про нее, по всей видимости, забыли. В конце войны Гита приехала в Москву и даже сумела поступить на военный завод. Здесь она изобрела прогрессивный способ предотвращения коррозии деталей военных самолетов и чуть-чуть не получила за это Сталинскую премию. Помешала история с моими родителями: их арест в 1950 году, после которого ее "сократили", уволили с завода и обрекли на прозябание в какой-то артели.

Когда после ХХ съезда КПСС всех наших реабилитировали и восстановили в партии, в Гите заговорила комсомолка. Она подала просьбу о восстановлении в КПСС – и получила отказ. Мотивировка:

– Вы много лет пробыли вне партии и все это время не делали попыток вернуться туда, что же теперь-то надумали?

Бесполезно было объяснять, что, имея в анкете репрессированного первого мужа, изгнанных из партии сестер, одну из которых посадили, и еще кучу "порочащих связей", она не могла и не должна была решиться напомнить о себе: это было бы почти равносильно самоубийству.

А что же Виля? Он пожил у нас еще – до того момента, как Гита отвоевала свою комнату на Фонтанке, после чего был отправлен в Ленинград.

Вскоре родители по какому-то поводу пристали ко мне с расспросами, не бил ли он меня (значит, все-таки подозревали), и тут я признался, что – да, бил. Они были поражены. Написали Гите. Виляя ей наплел что-то – ему ведь было выгодно наврать, вот он и сказал, что его самого "бил Додя".

В этой лжи была, однако, доля правды: отец, действительно, один раз на моих глазах вкатил ему оплеуху, когда тот назвал его "дураком". Я этот случай отлично помню.

Папа никогда не бил детей – ни своих, ни, ТЕМ БОЛЕЕ, чужих. Чадолюбие было одной из черт его натуры. Бывало, совсем незнакомые дети сбегались к нему со всех концов двора – поговорить, посмеяться, послушать его шутки. Меня он лишь раз за всю жизнь шлепнул по мягкому месту – и за дело: уж слишком я развинченно себя повел. Так вышло и с Вилей. Отца всегда возмущала грубость со стороны детей. Например, он всерьез обиделся на Марлену, когда она сказала ему добродушно в ответ на его подтруниванье над ней:

– Фу, папка, ну какой же ты глупый…

Мы усваивали с детства, что выносить такие оценки по адресу родителей нам строжайше запрещено. А Виля…

В тот раз папа пытался заставить его погулять на улице. Для Вилиных слабых легких, уже однажды атакованных туберкулезом, это было очень полезно. Но Виля гулять ужасно не любил, боялся неожиданных и неприятных встреч с мальчишками и потому домоседничал… Каждый раз было мукой заставить его выйти на чистый воздух. Если еще со мною вместе – он соглашался. Но в тот день я болел. А день, как нарочно, выдался золотой – солнечный, с легким морозцем, со свежим снежком.

Виля упорствовал, отец нахлобучил на него шапку. Виля задергал головой (выше-выше, бледней-бледней) и выпалил:

– Дурак!

Отец, потеряв терпение, отвесил ему плюху. Виля обиделся, но гулять пошел – и вернулся лишь через несколько часов, страшно довольный прогулкой: ему удалось полюбоваться на какую-то кавалерийскую часть, прогарцевавшую по городу.

Несколько лет назад Гита, предавшись воспоминаниям, высказала мне горькую обиду на моих покойных родителей, заявив, что "Додя бил Вилю". Это утверждение ужасно несправедливое. Но я не стал спорить: пришлось бы рассказывать о покойном сыне такие подробности, которые огорчили бы ее гораздо больше, чем мнимая "Додина несправедливость".

Но, говоря начистоту, должен признать, что папа Вилю недолюбливал и ни в малой степени не заменил ему отца, если не считать чисто материальных затрат.

Впрочем, Виля его уважал, называл "Додей" и на "ты", в то время как маме – своей кровной родной тетке – говорил "вы" и "тетя Бумочка". Почему так – не знаю.

К Виле мне подробно уже не нужно будет обращаться в дальнейшем рассказе – больше я его в жизни никогда не видел. Объясню лишь напоследок, отчего этой главке дано такое название: "Еврей Иванов".

Лермонтовский Печорин знал Иванова немца. Вилен Иванов числился евреем.

Вскоре после его рождения была Всесоюзная перепись. К Гите явились счетчики. Стали заполнять переписные листы и, когда очередь дошла до графы "национальность", с откровенным интересом уставились на нее: смешанные русско-еврейские браки были уже не внове, но их плоды в виде девочек и мальчиков еще только появлялись на свет – в гражданскую войну было не до того… Счетчиков интересовало, кем назовет эта еврейка своего сына. Гита, в пику им, сказала: еврей. С той поры при всех вопросах и учетах так его и записывала. Он уже и сам привык. До войны этому вопросу не придавалось так много значения, как сейчас, но все же нужно было часть на него отвечать: в школе, в библиотеке и т. д. Виля всегда называл себя евреем, и это, при его – из русских русской! – фамилии, неизменно вызывало изумление окружающих. Болезненно застенчивый мальчик страшно стеснялся, но твердо стоял на своем:

– Фамилия?

– Иванов.

– Год рождения?

– Двадцать четвертый.

– Национальность?

– Ев-рей!!!

(Подбородок в мелкой дрожи все выше-выше-выше, лицо в крупных конопушках все бледней-бледней… Так он смущался)

Первый звонок Как легко догадаться, мемуарист под этим заголовком намерен рассказать о начале своих школьных лет. Сказать по правде, старик Державин нас не заметил и не благословил. Однако письменное биографическое свидетельство о моем первом школьном дне – сохранилось. Да что там письменное… – Печатное! Без лишних слов отсылаю читателя к харьковской областной газете "Красное знамя" за 1939 год, где в номере от второго сентября, наряду с сообщениями о начале второй мировой войны (впрочем, мир в тот момент не понял еще, что она началась), была помещена такая корреспонденция:

"Первый звонок

Все было приготовлено с вечера в новом портфеле – букварь, тетрадь и огромное румяное яблоко. Утром Ирочке Поляковой расчесали светлорусые пушистые волосы. У пояса легли два банта, вплетенные в тугие косы. Ирочка первый раз в своей жизни направилась в школу.

Сентябрьское солнце едва золотит верхушки деревьев. Совсем немного осталось до первого звонка, и его-то с нетерпением ожидают сотни учащихся.

Когда до начала занятий остается пять минут, учительница Мария Петровна ставит малышей своего первого класса "Б" по парам.

Широко раскрываются двери школы No 89.

– Первоклассникам дорогу! – говорит учительница. Дети идут через украшенный цветами вестибюль, мимо голубых колонн, едва успевая разглядеть портреты и скульптуры.

На первом этаже, неподалеку от выхода, расположен первый класс "Б". В открытую дверь класса пара за парой входят дети.

Мария Петровна указывает парты. Доносится трель звонка. Занятия начались…

Урок принял форму интересной беседы. Мария Петровна, научив детей говорить по очереди, задает вопросы: кто кем хочет быть после окончания школы. Детвора, не стесняясь, отвечает:

– Хочу быть военным инженером.

– Летчиком.

– Врачом.

– Машинистом.

– Пограничником.

Мария Петровна довольна.

Умело, интересно ведет урок Мария Петровна Курдюмова. Она рассказывает, в каких условиях приходилось ей учиться.

– …Школа была неуютная, маленькая. В двух комнатках стояли неудобные скамьи… -

Потом, обращая внимание на просторный, сверкающий чистотой, уютный класс, Мария Петровна спрашивает:

– Дети, кто же заботится о нас?

И малыши радостно называют любимое имя – Сталин.

– Может быть, когда научимся, напишем ему письмо?

– Конечно, напишем.

– Что же мы будем писать?..

Девочки и мальчики встают со своих мест, предлагают текст письма. Все внимательно слушают Феликса Рахлина. Мальчик с чувством говорит:

– Дорогой Сталин! Спасибо Вам за то, что у нас такое счастливое детство, что Вы дали нам такую красивую школу. Мы будем отлично учиться.

– Теперь остановка за малым, – шутит Мария Петровна. – надо научиться писать.

Во второй половине урока Мария Петровна окончательно покорила ребят. Она говорила о том, как надо беречь книги, и под общий хохот нарисовала на доске чучело, которое… не следует рисовать в учебниках.

Декламировали стихи. Детвора знает произведения современных поэтов, знает Пушкина.

Прозвучал звонок.

На втором уроке Мария Петровна будет учить детей считать, на третьем – покажет буквы.

Ребята решили скорее научиться писать. Ведь им предстоит послать письмо своему отцу дорогому Сталину. Надо описать много замечательного, чудесного.

Галина Гольтц"

А теперь, как водится в мемуарах, прокомментируем документ эпохи. Надо сказать, Галина Гольтц в своем репортаже кинематографически точно воспроизвела не только факты, но и атмосферу того дня.

Может быть, не каждому понятно, однако я сейчас докажу, что фигура мемуариста – центральная в этой публикации (наряду со Сталиным!). Именно вокруг нас двоих закручен весь сюжет – "письмо нашему дорогому отцу". И хотя мое имя названо лишь один раз, фактически я присутствую и в других эпизодах. Легко, например, догадаться, что это я "хотел" быть "военным инженером" – вы помните, что такое "желание" мне внушил колотушками Виля. Стихи декламировал тоже, в основном, я. И "Пушкина знал" тоже я – читал перед классом "Делибаша":

"Мчатся, сшиблись в общем крике..

Посмотрите, каковы:

Делибаш уже на пике.

А казак – без головы"…

И вообще – ужасно активничал и мелькал, в результате чего сидевшая на задней парте Галина Гольтц после первого урока подозвала меня и записала имя и фамилию.

Прекрасно помню, как импровизировал я текст письма "дорогому отцу". Стоя за партой и ощущая напряженное внимание детей и учительницы, я испытал чувство некоторой натянутости, вызванное непривычным для меня обращением к вождю на "Вы". В душе я всегда был с ним запросто на "ты", как подсказывала вся культовая литература и псевдонародная поэзия. Но теперь интуиция заставила меня отступить от такого панибратства: в устах ребенка "ты" звучало бы грубо и неестественно, а обращения типа "дедушка Сталин" или, тем паче, "дядя", претили моему вкусу.

Ира Полякова, которой дали яблоко, – это дочь известного харьковского генетика – профессора Ильи Михайловича Полякова. После войны он был секретарем партбюро Харьковского госуниверситета и как один из здешних "вейсманистов-морганистов-менделистов подвергся оглушительному разносу на знаменитой августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года, перед созывом которой Трофим Лысенко получил лично от отца народов "карт-бланш" на разгром научной генетики.

По свидетельству академика Дубинина, да и других участников сессии, Поляков сначала занял там довольно решительную антилысенковскую позицию. Но затем в нем возобладал "комплекс Галилея" (как у знаменитого Раппопорта – "комплекс Джордано Бруно"), и Поляков стал каяться. Все же это ему не вполне помогло, и со своих харьковских высоких должностей он загремел. На какое-то время уехал, кажется, в Одессу. Но в новые времена стал директором Харьковского НИИ растениеводства, селекции и генетики.

Мама Иры была одной из главных родительских активисток в нашей школе. Она не работала и могла много времени тратить на придумывание всяческих затей для своей Иры и всего нашего класса.

На беду моей матери, я любил "выступать", и у меня это неплохо получалось.

Мама Иры организовывала целые спектакли, в которых Ира и я играли не последние роли.

Однажды (это было перед началом войны) мы выступали в инсценировке басен Крылова на сцене нынешнего Дворца студентов – в общежитии "Гигант". Ирина мама где-то достала или сделала для дочери роскошный костюм Петуха – с разноцветным хвостом, с масляной головушкой и шелковой бородушкой. А моей маме дала задание: изготовить мне костюм Волка.

Моя мама дважды в месяц "штурмовала" начисление зарплаты и сидела вечерами допоздна то на работе, то на дому. Задавленная бухгалтерской текучкой, она не могла, а обремененная былой партийностью и начальным образованием в еврейской профессиональной школе для бедных (где передовые учителя учили девочек всему на свете, даже дарвинизму, но только не какой-либо реальной профессии), – просто не умела шить. Но, ради меня, надо ведь было как-то тянуться за профессоршей… Результатом маминых ночных бдений явился серый тюремный комбинезон, по которому редко-редко были нашиты кусочки кошачьего меха от какого-то завалявшегося в шкафу воротника. Сзади болталась лямка, призванная изображать хвост.

Когда ведущий сказал, что "около тех мест голодный рыскал волк", я, выполняя замысел режиссера – Ириной мамы, с воем промчался по сцене, вызвав своим нарядом дикий взрыв хохота всего зала. Во время моего диалога с Ягненком зал продолжал умирать от смеха. Впрочем, потом, переодевшись, я взял реванш искусным чтением стихотворения "Быть толстым – не просто!", подобранного специально для меня руководителем студии художественного слова Харьковского Дворца пионеров Александрой Ивановной Михальской. Поскольку я был толстяком, стихи эти, написанные автором со странной фамилией Ай от первого лица, воспринимались аудиторией как моя автобиография. Меня наградили бешеными аплодисментами. Петух Ирина в своем великолепном костюме сгорала от зависти…

Теперь о Марье Петровне. Это была маленькая, худенькая, очень некрасивая женщина с лицом морщинистым, как весенняя дряблая картофелина. Она жила в маленькой комнатке вместе с сестрой, очень на нее похожей. Я бывал у них иногда в доме и даже, пожалуй, любил свою первую учительницу – до одного памятного случая.

У нас в классе был мальчик – Алик Дубко, сын главного инженера Гипростали. С Аликом я немного дружил и даже ходил к нему в гости домой, где у него были младший брат Коля, сестра Лена, молчаливый, с "гитлеровскими" усиками бабочкой, папа и похожая на наседку мама, говорившие (вся семья до одного) с акцентом на "О" и вместо "так же точно" – "так с'амо".

Однажды мы построили из стульев прекрасный пароход и уплыли на нем в дальние страны… Словом, я у них в доме был своим человеком.

И вот как-то раз на перемене я подошел к Алику и от избытка дружеских чувств, умилившись его симпатичной физиономией (а был он чрезвычайно мордатенький), стиснул эту самую мордашку в ладони, пробормотав что-то вроде:

– У-ти-такой!..

Но Алик неожиданно разгневался, оттолкнул меня и так обиделся, что даже слезы брызнули у него из глаз. Я был озадачен, но быстро забыл этот маленький эпизод.

Утром в школьной раздевалке его мама, которая, как обычно, привела сына в школу, вдруг напустилась на меня:

– Ты зачем вчера ударил Алика?

– Я? Ударил??? – моему удивлению не было границ.

– Ну, да! Он тебя не трогал, а ты подошел и ударил по лицу.

Раздавил ему флюс. Он всю ночь не мог уснуть.

Я почувствовал жгучую жалость к Алику и хотел тут же оправдаться, объяснить, что я – не нарочно, что я не бил, что просто хотел потрепать по щекам – дружески, из симпатии… Но они (папа "так само" был тут) и слушать меня не стали. Пошли и наябедничали Марье Петровне. Заступиться за меня было некому: меня в школу не водили. А когда я потом рассказал обо всем дома, родители то ли не придали значения инциденту, то ли сочли за благо не связываться с главным инженером учреждения, в котором лишь недавно после всех передряг стал работать отец…

Между тем как раз был пятый день шестидневки, и Марья Петровна, выдавая дневники, зачеркнула мне приготовленное "отлично" по поведению, а вместо него написала: "Очень плохо". Более того, вызвала к доске, поставила лицом к классу и заявила:

– Ребята, Феликс побил Алика Дубко и за это получил по поведению

"чень плохо"!

Пытаюсь опровергнуть клевету, но меня не хотят слушать! Марья Петровна вызывает Алика, тот встает и подтверждает:

– Да, я стоял, никого не трогал, а он подошел и ударил…

Моя вина доказана, я уничтожен, плачу от горькой обиды и несправедливости, Марья Петровна с напряженным лицом продолжает раздавать дневники, а Додик Баршай, худощавый, смуглый и большеглазый, говорит:

– Не плачь, Феля, – он ябеда-доносчик-курица-извозчик!

Так в нашем мальчишеском кругу клеймят ябедников. Но меня это не успокаивает: как же я принесу домой этот опоганенный дневник, где в графе "Замечания классного руководителя" четким учительским почерком, ярко-красными чернилами написано броско и убедительно (синтаксис оригинала сохраняю):

"Побил мальчика по лицу, который его совершенно не трогал".

Конечно, я знал, что дома поверят мне и ругать не станут. Но все равно плакал, потому что это была первая пережитая мною клевета.

Много лет спустя мне, уже взрослому, мама рассказала, что некоторые родители (может быть, и родители Алика?) одаривали Марью Петровну личными подношениями. Если так, то понятно, почему она поверила им, даже не попытавшись разобраться.

У меня сейчас нет претензий к Алику, ни – "так само"! – к его родителям, ни к убогой Марье Петровне. Я просто рассказываю правду.

Скорее всего, мальчику и в самом деле показалось, что я его ударил: бедняге было больно. История, в конечном счете, пошла мне на пользу: никогда после (исключая редкие случаи драки) я не лез руками к лицу других людей. Марии Петровне же, которая, по песне, "юность наша вечная, простая и сердечная", я даже благодарен: все-таки, ведь это она научила меня писать.

Благодаря этому, я отправил-таки письмо т. Сталину, как только окончил школу. Я описал там "много замечательного, чудесного". И к адресату обращался на "Вы", и писал это "Вы" с большой буквы, как было предусмотрено за 10 лет до этого. Но содержание письма получилось совсем иным. Оно, видимо, больше напоминало по своему смыслу открытку, посланную когда-то ему же двенадцатилетней Марленой. Я объяснил товарищу Сталину, что мои родители арестованы по ошибке. В самом деле, разве могли совершить антисоветские деяния люди, которые дочь назвали именами сразу и Маркса, и Ленина, а сына – именем железного рыцаря революции?!

Неотразимая аргументация! Но моего дорогого отца товарища Сталина она не убедила. Я получил из его канцелярии первый из тех казенных, словно не людьми писанных ответов, какие мне предстояло теперь получать в течение долгих лет…

Помню свое жестокое разочарование. Помню те солнечные, ясные, ужасные дни.

… Был сентябрь 1950-го. Я шел с двумя пустыми кошелками от внутренней тюрьмы Харьковского управления МГБ (ул. Чернышевская, 23а) и очень радовался тому, что, наконец, через месяц после ареста родителей, у меня впервые приняли продуктовую передачу. Эту радость не мог омрачить даже казенный слог ответа из канцелярии Вождя.

Впрочем, я еще не связывал наши беды с его именем. У меня в кармане лежала только что вышедшая в свет брошюра т. Сталина "Марксизм и вопросы языкознания", которую я как студент первого курса филфака добросовестно изучал. Я спешил домой, чтобы засесть за брошюру.

Cентябрьское солнце золотило верхушки деревьев. Моему дорогому отцу, любимому Сталину, оставалось два с половиной года до последнего звонка.

Искусство и литература-2. Про шпионов

Когда я стал учиться в школе, одна девочка из нашего первого класса – Вита Диннерштейн – заболела дифтерией.

По этому случаю у всего класса взяли проверочные "мазки" из горла. "Палочки" обнаружили у меня одного. Я оказался бациллоносителем: сам не заболел (в силу врожденного иммунитета), но других заразить мог. Поэтому меня отправили домой и велели в школу не ходить, пока анализы не покажут отсутствие "палочки".

Ликуя, прибежал я из школы. Но был охлажден пристрастным допросом, который мне учинил Виля.

– Откуда у тебя бациллы? – пристал он. Я не знал, откуда, и потому молчал.

– Ты что: с этой Витой целовался? – расспрашивал Виля. – Ну, отвечай: целовался? Да?

Я твердо противостоял нажиму, не стал себя оговаривать, и брат отступил: "клубнички" не получилось.

Может, если б он меня побил, я бы и взял грех на душу. Но опыт следователей 1937 года был ему неизвестен. Дело давнее, и теперь бы я мог сознаться, однако вот беда: не в чем! Я и в самом деле к Вите не вожделел, зато несколько позже, во втором классе, у нас появилась хорошенькая Оля Бертолло – и я пропал! Впрочем, это была уже моя пятая любовь…

Пока что надо было лечиться. Меня направили в клинику уха, горла и носа на улицу Юмовскую, ныне – Буданова, где надлежало медленно убивать мои палочки вдыханием хлорированного воздуха – кажется, минут по 50 ежедневно.

Делалось это в хлорной камере, коллективно сразу для группы больных. Но когда меня привели первый раз, то оказалось, что сеанс только что окончен, а новых компаньонов нет. Нас стали отсылать домой, мама ужасно огорчилась, и дяденька в халате – видимо, техник – ее пожалел.

– Ну, ладно, заходи, – сказал он мне, состроив недовольную мину.

Явно ему нужно было куда-то спешить, а мы помешали. С той же гримасой недовольства он распахнул тяжелую, обитую железом дверь, какие бывают в газоубежищах и еще, может быть, в тюрьмах, и весьма бесцеремонно втолкнул меня в полутемное помещение.

Над круглым столом вполнакала горела где-то высоко под потолком тусклая электролампочка. Окон не было, только в стене, ближе к полу, виднелась круглая отдушина работающего вентилятора. Комната была наполнена гулом мотора. Пахло, как в уборной, где только что разбросали хлорную известь.

Техник подошел к распределительному щитку, резким движением замкнул рубильник и стремглав выскочил из камеры, с шумом захлопнув дверь, – так быстро, что я не успел ничего спросить.

На столе были разложены газеты, журналы, но читать их в этой полутьме было невозможно. Я сел за стол и стал думать.

… Почему дядя такой сердитый? Почему он меня втолкнул? Почему ничего не сказал и выскочил из камеры?

Догадка осенила меня почти немедленно: потому, что это – шпион!

О шпионах я знал все. Им было посвящено стихотворение Сергея

Михалкова:

В глухую ночь, в кромешный мрак,

Посланцем белых банд.

Переходил границу враг -

Шпион и диверсант.

Он полз ужом на животе.

Он раздвигал кусты,

Он… (что-то там такое делал, а что – не помню)…в темноте-

И миновал посты.

Потом, втершись в доверие к беспечным советским людям, враг принял вид обыкновенного гражданина, даже симпатичного. А тайно – шпионил и вредил.

Такой же мерзавец был заглавным героем небольшой, но захватывающей книжки "Дядя Коля-мухолов". Безобидный и тоже симпатичный с виду дядя Коля, ловивший сачком насекомых, оказался тайным агентом белогвардейцев и фашистов и совершил нечто ужасное – или хотел совершить…

Запомнилось: в одном кинофильме (кажется, "Комсомольск") внутренний враг, раздвигая пшеницу ( не раздвигать хоть что-нибудь они не могли!), идет "что-то делать" – какую-то шкоду, конечно… Больше из фильма не помню буквально ни одного кадра!

Вражескими разведчиками густо населены произведения лучшего советского писателя для детей – Гайдара. Маленького Альку из "Военной тайны", вы помните, убивает брат кулака. Когда дети спросили, зачем такой печальный конец, писатель ответил: чтобы юные читатели знали правду о том, какой бывает борьба. Но любопытно: знал ли сам Гайдар в период тридцатых годов хоть один такой случай, – из жизни, конечно, а не из произведений другого писателя с богатым воображением – А. Я. Вышинского.

Все это говорится лишь к тому, чтобы показать, насколько предвоенная детская литература была насыщена шпионами. При этом даже такой правдолюбец, как Гайдар, вынужден был умалчивать о правде истинной. а не выдуманной и дозволенной: о том, сколь опасна и, действительно, пагубна для сотен тысяч советских детей преступная деятельность авантюристов, упрятавших за решетку и пустивших в распыл массу безвинных людей.

В "Судьбе барабанщика" Гайдар первоначально намеревался показать коммуниста, пострадавшего от поклепа или судебной ошибки. Вот таких примеров была, действительно, бездна. Но потом он сделал его преступником, оступившимся не на политической, а на уголовно-бытовой почве.

Первый вариант было бы невозможно опубликовать. Но сделать героем книги мальчика, отец которого – политический враг, было бы еще менее возможно… Вот и родилась тень, – не персонаж, а именно тень человека, нетвердого волей и духом, однако, в общем-то, хорошего. Таков отец "Барабанщика".

Но в одной или даже во многих книгах был идеализирован мальчик, отец которого именно и есть политический враг. Мальчик же идеализирован – и даже канонизирован, т.е. возведен в святые, именно за то, что донес на своего отца. Этот мальчик – Павлик Морозов. Волнующей повестью о нем я зачитывался еще в детском саду..

Итак, я был под огромным влиянием книг про шпионов. Одна из них так и называлась: "Шпион". Написал ее друг Гайдара – Рувим Фраерман, писатель отличный, автор тончайшей и лиричнейшей "Дикой Собаки Динго, или Повести о первой любви". В "Шпионе" действовал странный корейский мальчик, будто бы прокаженный. На поверку выяснилось, что это вовсе не мальчик, а переодетый и загримированный матерый японский самурай. Дело происходит в Приморье (где через десяток с лишним лет мне предстояло служить в армии!), там до войны было много корейцев (но я застал только следы их векового пребывания: купы насаженных тополей, глубокие оросительные канавы… Традиционное корейское огородничество было здесь совершенно разорено, только и шла слава о длинных огурцах и богатых урожаях, которые здесь снимали когда-то. Сами корейцы еще до войны были отсюда выселены в Среднюю Азию за… массовый шпионаж! Лишь недавно они были реабилитированы, и стали опять (но уже их дети и внуки) огородничать, да еще и по всей стране: мы теперь покупаем выращенные ими арбузы: корейцы – пионеры арендного подряда, они его начали практиковать задолго до перестройки и Горбачева!)

Но вернемся к "нашим" шпионам. Мудрено ли, что, будучи впервые лишен свободы (хотя бы и на 50 минут) и впервые оказавшись в камере (хотя бы и хлорной!), я немедленно создал в своем воспаленном мозгу образ некоего злого гения, которому поручено губить советских первоклассников.

Время тянулось невыносимо. Часов в камере не было. Мне показалось, что прошла вечность.

Тогда я стал стучать в кованую дверь. Через минуту-другую в "глазок" заглянул глазок. Техник вопросительно уставился на меня: в чем дело?

Я стал усердно жестикулировать, он подставил под "глазок" (точнее, это было крошечное окошко) свои часы, постучал пальцем по циферблату: мол, рано еще! И отошел. На мой повторный стук не отозвался.

Тогда я стал обдумывать план побега. Бежать, конечно, надо через вентиляционное окошко. Отломать от стула ножку, выломать вентилятор. А затем уж как-нибудь спуститься с третьего этажа по гладкой, отвесной стене…

Хорошо, что натура у меня скорее созерцательная, чем действенная. Пока я размышлял о подробностях и выбирал стул, время процедуры истекло, и "шпион" отпустил меня к маме. Во все последующие дни меня приводили вовремя, и я принимал процедуры в составе большой и веселой компании бациллоносителей и прочих больных. Самым веселым был "дядя Андрюша", который вскоре умер от рака горла.

Уже к концу моего лечения стала ходить и Вита Диннерштейн: здесь она долечивалась. Мы и на сей раз не целовались.

О "шпионе" я забыл. Но действие "шпионской" темы на мою душу продолжалось в течение десятилетий. Со жгучим стыдом вспоминаю случаи позднейшего времени.

В девятом классе, 16-летним парнем, я часто прогуливал школьные уроки. Учебные часы проводил в кино. Однажды весной сидел в сквере на Театральной площади, дожидаясь начала первого сеанса. Ко мне подсел молоденький лейтенант.

– Я из Германии, – словоохотливо сообщил он. – В отпуск приехал.

Сейчас еду к брату. Сам-то родом из Марганца – из-под Никополя, слыхал? В Харькове проездом. Ну, как у вас тут насчет продуктов?

Не помню, что я промямлил ему в ответ. Сама собой всплыла в сознании схема: молодой иностранный разведчик, прошедший за рубежом специальный курс, выучил названия городов и теперь втирается в доверие, чтобы…

Через несколько минут я, внутренне охнув, уже точно определил: диагональ-хаки его новенькой формы – "не нашего" производства.

А парень между тем продолжал расспрашивать: он впервые в Харькове, хотел бы поглядеть на знаменитый ХТЗ – как туда проехать?

Тут уж доказательства налицо – надо звать милиционера. Но я никак не решусь – мешает все та же созерцательность, да еще боязнь попасть в смешное положение. А вдруг этот симпатичный паренек – вовсе не шпион (хотя и симпатичный!)

Надо было идти в кино, и он с большим сожалением расстался со мною. А я все рефлексировал: надо было его хватать за полу или не надо.

Но это было все-таки в отрочестве, а вот случай почти что сегодняшний.

Где-то в середине шестидесятых, работая на крупном оборонном заводе, ехал как-то утром в трамвае на службу, как вдруг какой-то иностранец – по виду индиец – стал меня расспрашивать, как доехать до этого завода. Я указал остановку, на которой и сам выходил, довел до бюро пропусков – и немедленно позвонил из своего кабинета начальнику особого – "первого" – отдела (у нас повсюду спецотделы – "первые", то есть главные. И даже на несекретных предприятиях "первым" считается не производственный отдел, не плановый, не финансовый, а непременно тот – особый, где все засекречивают. Тоже своего рода "шпионская литература"). Словом, я позвонил к этому самому начальнику:

– Николай Петрович, только что в бюро пропусков вошел иностранец!

При этом – честное благородное слово, дорогие читатели: за всю жизнь, кроме вот этого конкретного случая, ни на кого не настучал. Возможно, здесь сработало желание продемонстрировать на всякий случай свою лояльность…Ведь кто-то мог же видеть, что я показываю дорогу иностранцу!

Психоз? Мания? А мы и есть сумасшедшие…

Николай Петрович сказал "Спасибо!", и я был доволен. О небо!

Но если уж раздеваться, то догола.

Когда арестовали моих родителей, я знал, конечно, что они ни в чем не виноваты. Взаимное доверие, не нарочито, а естественно культивированное в семье, одолело державную шпиономанию. Но она не так-то легко выпускает из рук свои жертвы. Были все-таки моменты, когда я наедине с собой, словно в какой-то сумасшедшей игре, делал допущение: а вдруг все-таки…

Это бушевали во мне доблестный Павлик Морозов, вся "шпионская" детлитература.

…Однако я должен дорассказать о поцелуях. Будучи уже взрослым парнем, я опять встретил Виту Диннерштейн. Она стала студенткой-медичкой. Явившись проведать сестру, родившую первенца (то было в середине ноября 1952 года), я неожиданно увидел Виту в вестибюле роддома. Поразительно, что мы с нею немедленно узнали друг друга, хотя расстались детьми.

Вита разговаривала со мною кокетливо, а я вел себя на удивление самоувернно, потому что у меня на голове впервые была шляпа. До этого, хотя мне уже исполнился двадцать один год, я шляпы никогда не носил и теперь ощущал ее на голове как символ взрослости и уверенности в себе. Впрочем, шляпа была не моя, а моего друга, жившего у меня на квартире, – одессита Фимы Бейдера. Эту шляпу мы с Фимой носили посменно: утром – он, вечером – я. Но в связи с рождением моего племянника Жени мне шляпа была выдана на полный день – в качестве премии. Хотя она и придавала мне уверенности, но только в помещении, а на улице, наоборот, причиняла неудобства: она была мне мала (как, впрочем, и Фиме), и на ветру приходилось придерживать ее рукой, чтобы не улетела. Но в роддоме ветра не было.

Казалось бы, столько поводов: новорожденный племянник, шляпа, встреча… Но мне опять не пришло в голову поцеловать Виту Диннерштейн. Что делать: на каждом шагу мне судилось упускать возможности… Вот шляпа!

"Область государственных интересов Германии"

Отец нарисовал карту Европы.

Он начал ее вычерчивать от нечего делать во время вынужденного простоя, когда сидел без работы.

Размечать государственные границы и раскрашивать страны акварелью пришлось уже после начала второй мировой войны. Поэтому Польшу отец даже не выделил в отдельную страну, закрасив половину – красным, а другую – коричневым.

Вскоре появились карты, изданные типографским способом. На них раздел Польши был обозначен не столь решительно. Восточная половина бывшей "Ржечи Посполитой" (Западная Украины и Западная Белоруссия) была, правда, тоже залита красной краской, но западная – покрыта мелкой коричневой сеточкой и снабжена надписью: "Область государственных интересов Германии".

Видимо, такая формулировка диктовалась соображениями высокой дипломатии. Но мне, ребенку (вспомним андерсеновского "Голого короля"), – мне она казалась циничной. Ведь (думалось мне) этак можно захватить любую страну и оправдать это "государственным интересом" захватчика.

Не примите такое рассуждение за случай ложной памяти, обусловленной позднейшими влияниями. Нет, я передаю ощущения десятилетнего ребенка. как их действительно помню, и сам удивляюсь столь ранней своей проницательности.

Вообще, многое меня поражало. Например, еще вчера имя Гитлер было синонимом всяческого злодейства. Мальчишек, которых незадачливые родители нарекли в конце двадцатых – начале тридцатых годов "красивым иностранным именем" Адольф, бывало, задразнивали до слез. А теперь вдруг печать стала именовать его уважительно: "Президент и государственный канцлер Германии Адольф Гитлер, выступая вчера в рейхстаге, подверг критике агрессивную политику англо-американского империализма…". Сообщения о победах германского оружия подавались в сочувственном тоне.

Изумляло откровенное злорадство, которое слышалось в часто повторяемой фразе: "Панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство". Конечно, с одной стороны, понятно было, что радостное ударение делается на слове "панская", но ведь разрушила-то ее фашистская Германия! Освобождение Западной Украины и Западной Белоруссии воспринималось как радостное событие, но беспокойство вызывала мысль: а вот столкнутся друг с другом встречные войска – что тогда? Между тем, сколько помнится, инцидентов не возникало…

Наконец, последовал пакт с фашистами о ненападении. Фотоулыбки Молотова и Гитлера на запечатлевшем их встречу снимке, который поместила "Правда", вызвали особенно много недоуменных разговоров. Даже не столько разговоров (они в те годы были опасны), сколько выразительной мимики и недомолвок. Надо понять, что в советских газетах – скорее всего, из экономии – вообще мало публиковалось фотографий, в том числе и о встречах советских лидеров с зарубежными, а тут еще не кто-нибудь, а сам Гитлер, которого внешность мы знали до тех порр только по карикатурам…

Труднее всего это все постичь было нам,. детишкам. Слово фашист в детских садиках было самым сильным ругательством, придумывалось и повторялось множество всяких дразнилок и считалок, где фашистская

Германия всячески высмеивалась. Например, стихотворение "Быть толстым – не просто", которое я читал со сцены под благосклонные аплодисменты любой аудитории, заключало в себе такой пассаж: герой – мальчик-толстячок, от имени которого написан стишок, мечтает: сяду в самолет, поднимусь под облака, выпрыгну оттуда с парашютом – и своим собственным весом -

Всех фашистов разбомблю!

Как же теперь надо было относиться к фашистской Германии?!

Однажды маленький Игорек Сазонов – мой трехлетний двоюродный брат

– стал скандировать перехваченный где-то стишок (существовавший еще со времен первой мировой войны, но слово "немец" в последние годы заменили на "Гитлер"):

Внимание! Внимание!

На нас идет Германия!

А Гитлер – ни при чем:

Торгует кирпичом.

– Замолчи, Игорь, – прикрикнула на несмышленыша его старшая сестра – шестилетняя Светка. – У нас теперь с немцами дружба!!!

Как раз в то время я читал отличные, вкусные детские книжки "Карл Бруннер" и "Генрих продолжает борьбу". Это были книги немецкого политического эмигранта-коммуниста о фашистской Германии. Дома у нас хранилась замечательно изданная книга "Губерт в стране чудес" – о том,. как немецкий мальчик из гитлеровской Германии приехал в СССР. В ней содержалась уничтожающая характеристика гитлеровцев. Начитавшись этой литературы, очень сложно было взять в толк: как же можно дружить с такими разбойниками?!

Финская война принесла с собой очереди, нехватки, дороговизну. Видно, туго пришлось родителям нашим, не сходились концы с концами, и они решили взять квартирантку. Пришлось нашей семье потесниться и жить в двух комнатах – третью же заняла Роза Мироновна Шехтер – феноменально тучная старуха.

У жены моего дяди Левы был брат, Роза Мироновна была матерью его первой жены. Квартирантка явилась смотреть комнату – мы с Вилей (он еще жил у нас) явились смотреть квартирантку. Залезли под письменный стол и тряслись там от смеха: так поразили нас ее габариты.

Она и в самом деле была невероятно толста. Заполняла собою все огромное барское кресло, которое привезла среди прочей мебели. В трамвае брала себе два билета, с тех пор как одна кондукторша раскричалась на нее за то, что, занимая два места, она уплатила только за одно. Не смущаясь меня, расхаживала по квартире в панталонах и лифе. И я размышлял: будут ли ее две ноги, взятые вместе, соответствовать толщине одной ноги слона?

Мама говорила, что Роза Мироновна – бывшая буржуйка, настоящая, и это укрепило мой интерес к ней: буржуев я в стране уже не застал…

Бывало, Роза Мироновна заходила к нам поговорить по телефону. У нас в комнате, напротив письменного стола, где стоял телефонный аппарат, висел на стене огромный, в широкой раме из пробкового дерева, портрет Сталина. Вождь, фотографируясь, смотрел прямо в объектив, поэтому, куда бы вы ни сели, хитрые и умные глаза генсека были устремлены прямо на вас. Роза Мироновна любила поговорить с отцом народов – и ничуть с ним не церемонилась.

– Сталин-шмалин, – дразнила она его, – смотришь на меня, бандит… Чего ты смотришь? Расстрелять хочешь? Ну-ну, попробуй…

Я немел от такой дерзости, но, придя в себя, вступал в спор:

Сталин – вождь советского народа, он принес нам счастливую жизнь. Но Роза Мироновна не уступала:

– Кто ее знает, счастливую жизнь? Ты ее знаешь? Ты ее видишь? Вот я – ДА знаю! Вот я – ДА видела! Ах-ах-ах, вэй из мир! Как жили! Как жили!

И, опять воззрившись на лик кремлевского властелина, задушевно спрашивала его:

– Ну, скажи: сколько ты людей постреляд, газлн? У, бесстыжие твои глаза!

Иногда к ней приходила с ночевкой внучка – дочь ее дочери Веры и профессора "Бобы" Бабича (недавно я видел его портрет в галерее выдающихся основателей клиники ортопедического института на Пушкинской, угол Юмовской). Через стенку нам было слышно, как Ира (ей было лет 11 – 12) восклицает форсированным театральным голосом:

– Ах, бабушка! Как я рада! Что, наконец! Лягу! На твою! Высокую!

Постель!

(Ирина Бабич стала довольно известной журналисткой, не раз печатала очерки и статьи в "Известиях" на "моральные" темы. Потом, году в 79-м, задумала уехать с семьей за рубеж, а тут как раз е перестали выпускать, и она очутилась в отказе.

Как-то вечером мы отправились к Сонечке Злотоябко на семейное торжество: дяди Енина тетя Поля запоздало выходила замуж. На этой нешумной свадьбе должен был состояться "семейный совет" по поводу Мили Злотоябко: куда ему поступать учиться после школы? Он только что окончил десятилетку и где-то гулял с товарищами, поздно вечером возвратился домой. Шли какие-то разговоры, споры: идти ли ему в военное училище или рядовым – на срочную службу… Произносились тосты, звучал смех…

Домой мы вернулись в два часа ночи. Впервые я лег спать в такое недетское время и был очень горд этим.

Ночь плыла за окном,.вся в сполохах дальних зарниц – теплая-теплая… Самая короткая ночь столетия: было 22 июня 1941 года.

Intermezzo-3 _

КАВУНЫ

До войны, в далеком малолетстве, Слаще мне казались кавуны:

Оттого ль, что было это в детстве,

Или оттого, что – до войны…

Нынче ем арбуз без интереса, Говорю угрюмо: "Как трава…" А сынишка – уплетает с треском: По уши увязла голова. Отчего же так он непосредствен? Отчего с таким восторгом есть он Эти травяные кавуны?
Оттого ль, что ест их в сладком детстве? Оттого ль, что ест их… д о в о й н ы? (Конец первой части " Записок…")

Интересна карьера этого человека. Виктор Антонович Роденко (ударение на первом слоге фамилии, – как в слове "сОбрались"!) был рабочим, потом – мастером. В войну работал в Нижнем Тагиле. Главный диспетчер завода Смородинский, в войну работавший там начальником цеха, рассказывал мне, как Роденко упрашивал его: "Не отправляйте меня на фронт!" Сам же Роденко всем потом говорил, что рвался туда, но – не отпускали с производства. (Кто-то из них, конечно, врал.). Но вот остался Виктор Антонович жив. Вернулся в Харьков. Долго был секретарем партбюро крупного цеха и за это время заочно окончил вуз. Через некоторое время был избран секретарем парткома этого самого крупного в городе завода – должность настолько крупная, что как бы автоматически ее обладатель становится членом бюро обкома. Пробыл секретарем парткома несколько лет, перешел пенсионную черту – и вдруг его сместили. Но он продолжал работать. Кем же? Начальником футбольной команды "Металлист", числящейся за заводом, но защищающей спортивную честь Харькова во всесоюзном масштабе.

Под его чутким руководством команда вылетела, наконец, не только из высшей лиги, но вообще из большого футбола. И тогда он стал… начальником социологической лаборатории того же завода. Свидетельствую: в социологии он не смыслил ни бельмеса. Хотя я и сам в ней не много понимаю (окончил годичный курс социологии в вечернем университете марксизма-ленинизма), но наиболее компетентным консультантом секретаря парткома Роденко в социологии был в свое время… я.

Сестра вспоминает (она старше меня на пять с половиной лет, а уж я-то не помню), что в ежедневном будничном рационе семьи бывали черная и красная икра, другие деликатесы. Мне помнятся мандарины. Отец отправлял в Харьков своим родителям и сестре посылки с буханками хлеба. А в деревне на Харьковщине в это время свирепствовал голод, нередки были случаи людоедства… Я не виню родителей своих – я их жалею: многого они не знали, на многое закрывали глаза.

Рабфак (рабочий факультет), комвуз (коммунистический университет

– высшее учебное заведение) – подготовительные факультеты, ставившие задачей общеобразовательную подготовку активистов новой власти, в большинстве своем малограмотных, к дальнейшей учебе в вузах или (если речь о комвузе) к партийно-политической, агитационно-пропагандистской работе.

Уже написав эти слова, я узнал, что у какого-то зарубежного фантаста есть рассказ или повесть со сходным сюжетом. Тем больше чести Вилену: он изобрел этот "велосипед" вполне самостоятельно!

Фабзавуч – школа фабрично-заводского ученичества, впоследствии ФЗО; всевобуч – всеобщее военное обучение. Мы, малыши, истинного значения этих сокращений, конечно же, не понимали, зато хорошо ощущали то, чего взрослое ухо уже не слышит: их зловещее звучание.

Писано задолго до сенсационных разоблачений времен "перестройки".

У кого-то из загубленных в те времена ленинградских "детских" поэтов – то ли у Хармса, то ли у Олейникова – повстречалась мне в стихах строчка о "сорока собаках"… Доктор был, как видно, начитан…

Примечание 2003 г.: Догадка косвенно подтверждается тем, что, репатриировавшись в Израиль, мои невестка и внучка – носители нашей фамилии – немедленно утратили женское родовое ее окончание. И моя внучка теперь та же "Анна Рахлин", что и моя двоюродная тетя, о которой речь в этой главке.

См. выше – стр. 25

Александр Твардовский, из "Стихов последних лет" (примечание 1971 г.)

Из недавно опубликованной поэмы "По праву памяти" (примечание 1988 г.)

_Примечание 1988 г__: _Тетя Рая не просто годы, а многие десятилетия хранила молчание по поводу пережитого. И понять ее можно: Лева дал чекистам подписку о неразглашении, да и вообще, "славные органы" научили людей помалкивать… Но теперь, во время "перестройки", опубликовано много свидетельств разгула государственного террора тех лет, и Рая нам рассказала, в частности, такую историю. Немедленно после ареста Левы их соседи (возможно, они и были доносчиками) самочинно заняли (нет: захватили!) у семьи арестованного одну из комнат – и заперли ее на ключ, так что жене и малолетним детям "врага народа" пришлось не только довольствоваться проживанием в одной комнате, но и пользоваться окном как дверью.

Примечание 1992 г.: Недавно пришло известие о смерти тети Раи. Она – последняя из старшего поколения нашей семьи – поколения отцов и матерей наших.

Мы – на очереди!

Via dolorosa ((лат.) – скорбный путь.

Интересно, что Этя до конца дней своих считала себя (да и моих родителей) виноватыми перед партией в том, что их и ее исключили. Будучи смертельно больна (у нее была опухоль головного мозга и порок сердца), она где-то году в 47-м – 48-м лечилась в Харькове и некоторое время жила у нас. Однажды в задушевном разговоре она не шутя стала внушать мне – подростку:

– Мы своей искренностью и откровенностью сами ввели партию в заблуждение. Зачем надо было признаваться в своих былых колебаниях? Ведь мы их преодолели, ведь мы же знали, что не являемся врагами. Но как могла это знать партия, если мы сами себя "разоблачали"? Зачем мы это делали? Только сами себя запутали.

Это я от нее впервые узнал о том, как Лева приехал "признаваться".

Бедняжка была права лишь отчасти. Были случаи (и о некоторых рассказано на следующих страницах), когда человека репрессировали при полном отсутствии признаний или какой-либо политической деятельности. (Примечание 1988 г.).

Папин закадычный друг Ефимчик (А. И. Ефимов-Фрайберг) – см. о нем выше на стр. 26 – 27) был выслан из Ленинграда в "партийную ссылку", затем арестован и осужден на 10 лет лагерей и последующую бессрочную ссылку. Подробнее о нем будет еще рассказано.

Говоря "палачи", я вкладываю здесь в это слово лишь его прямой словарный смысл: "человек, производящий пытки или приводящий в исполнение приговор о смерти или телесном наказании". Никакого эмоционального содержания здесь в виду не имеется: речь идет лишь о чистой профессии.

Возможно, освобождение Бори Злотоябко объяснялось тем, что он подпал под "малый реабилитанс", как в шутку – по аналогии с Ренессансом – в "послекультовые" времена стали называть прошедшее в 1938 году, после расстрела Ежова и воцарения в НКГБ Берии, освобождение большой группы репрессированных.." "Большим Реабилитансом" назвали период хрущевской "оттепели".

Это имя Моня официально изменил, назвав себя "Михаилом Сергеевичем", – кажется, в честь друга, погибшего во время гражданской войны.

Примечание 1923 г. Во время "перестройки" в Харькове, войдя в руководство местного антисталинистского общества "Мемориал", я выхлопотал для Светы Факторович разрешение ознакомиться в облуправлении КГБ с делом ее отца. Для этого она приехала из Донецка. Света вошла в "серое здание" на ул. Дзержинского, 1, а я остался ждать ее неподалеку в скверике Победы, на скамеечке. Она вышла из КГБ вся растрепанная и в слезах… Пересказала мне содержание бумаг. Среди обвинений фигурировали и такие мелкие, как "связь" с "врагом народа" Фельдманом (это был начальник тыла Красной Армии, они, действительно, дружили домами, их дачи были рядом), с "троцкистами – братьями Рахлиными", но и более существенные вещи: будто Моня вынашивал план наехать танком на мавзолей и раздавить там на трибуне т. Сталина… На следствии (следователь Берман) он в этом сознался, а вот на заседании военного трибунала все отрицал. Но, несмотря на это, был приговорен к расстрелу.

Этот факт (насчет зубов), известный мне со слов моей мамы, категорически отрицает тетя Гита. По ее словам, зубов у него не стало после перенесенной на Севере цинги. Ну, что ж, хрен редьки не слаще. Впрочем, желающие могли бы обратиться за разъяснениями к родному племяннику Немы – популярному политическому телеобозревателю Валентину Сергеевичу Зорину – моему, стал-быть, троюродному братцу.

Да и сам Нема еще жив. Мне лично он рассказывал, как на Севере на его глазах лагерные начальники обливали людей на трескучем морозе водой – "как Карбышева", радуясь меткости сравнения, воскликнул рассказчик. (Примечание 1972 года).

_Примечание 2003 г. _ Несколько дней назад неожиданно я наткнулся на документальное подтверждение этой истории. В израильском русскоязычном дайджесте российской прессы была перепечатка статьи научного сотрудника архива ФСБ "Бомба для товарища Сталина". В ней фактически изложен тот же сюжет. Фамилии действующих лиц, как указывает автор, изменены, но ряд данных сходится с анкетой нашего Немы. Например, герой также только что окончил институт, работает мастером на заводе. Но есть и уточнения: он ездил к любовнице на станцию Баковка и рассказами о подготовке покушения на Сталина пытался оправдать перед женой свои отлучки. И не она донесла на него, а какой-то ее родственник, с которым она поделилась своими тревогами. Но все остальное – сходится. В том числе и 18 лет на Севере…Так что ни смех, ни плач паяцев всего мира не отменяются.

Примечание 2003 года: С развитием "перестройки" власти стали предоставлять правдивые ответы на запросы родственников об их близких, пропавших в сталинской мясорубке. По просьбе Гиты я отправил запрос о Сергее Александровиче Иванове в прокуратуру Воронежской области – и получил официальный ответ: он был арестован по обвинению в антисоветской деятельности, расстрелян по приговору, а в середине 50-х – реабилитирован.

"Пос" – "посредственно" (довоенная школьная отметка, соответствующая нынешней оценке "три". Знания оценивались, как и сейчас, по пятибалльной системе, только не цифрами, а словами: "5" – "отлично", "1" – "очень плохо", "4" – "хорошо", "2" – плохо". Еще раньше были "уды" и "неуды", т.е. "удовлетворительно" и "неудовлетворительно", но этого я в школе уже не застал.

В то время рабочая неделя была шестидневной, и выходные дни бывали 6-го, 12-го, 18-го, 24-го и 30-го числа каждого месяца.

Это была явная тенденция: делать "врагов" симпатичными. Даже сам Сталин в каком-то своем мудром высказывании об обострении классовой борьбы высказал мысль (гениальную!), что для маскировки классовый враг, принимая облик порядочного советского гражданина, должен время от времени делать что-нибудь полезное советской власти. Симпатичным был кулацкий сын – вредитель на шахте, герой отснятого перед войной кинофильма "Большая жизнь" (1-я серия) – о нем даже говорили в том же фильме после разоблачения: "А песни какие пел…" ("вредителю" нарочно, "для симпатии", вручили гармонь и заставили его петь "симпатичную" же песенку "Спят курганы темные…" – ее пела потом вся страна, что было, в общем-то, не вполне логично: подхватить песню "вредителя"?! Пусть даже и весьма советскую по содержанию…).

Но, мне кажется, во всем тут был продуманный расчет: ведь преследования, в огромной массе случаев, были направлены против действительно симпатичных, открытых, исполненных высокой духовности людей. Вот и создавался в литературе, искусстве, а через них и в сознании массы, некий злобный стереотип: "Ага, ты симпатичный? А вот мы тебе не поверим!" Или даже так: "Человек приятный, обаятельный?

Значит, гад!" (_Примечание 1988 года)._

Андрей Януарьевич Вышинский пришел в ВКП(б) из меньшевиков.

Занимал весьма высокие посты – в частности, генерального прокурора

СССР, министра иностранных дел, советского представителя в ООН… В

30-е годы был государственным обвинителем на целом ряде фальсифицированных процессов. Автор "новейших" концепций, объявивших презумпцию невиновности "категорией буржуазного права", разрешающих применение "особых методов", т. е. пыток, к "врагам народа" и считающих признание подсудимого в преступлении "царицей доказательств". (_Примечание начала 70-х гг.)._

Предыдущий комментарий был написан, когда еще не были обнародованы данные о том, что меньшевик Вышинский в 1917 г. отдал приказ об аресте Ленина… Это обстоятельство, известное, должно быть, Сталину, могло быть использовано для мощного шантажа, который и заставил Вышинского для собственного спасения стать тем, кем он стал: ревностным юридическим прислужником бесчеловечного режима. Недавно, посетив могилы у Кремля, я содрогнулся от возмущения, увидев вмурованную в Кремлевскую стену плиту с надписью: "А. Я.

Вышинский". Наш несчастный советский народ чтит и_ своих палачей!

(Примечание 1988 г.) _

Откуда было мне знать, что немецкий пионер Губерт, чей портрет был так искусно намечен точками с натуры на одной из книжных вкладок знаменитым художником Борисом Ефимовым (соединишь пронумерованные точки линией – на бумаге возникнет улыбчивая мальчишечья физиономия), – что этот Губерт, взахлеб расхваливавший в книге

"страну чудес" – СССР, – эмигрировав сюда из нацистской Германии, попадет… в сталинский концлагерь. (_Примечание 1988 г.)_

И родной бабушкой известной журналистки Ирины Бабич, ныне живущей в Израиле. (_Примечание 2003 г.)___

Вэй из мир (идиш) – непереводимое еврейское восклицание, примерно означающее "Боже мой!" или, более точно: "Увы мне!!"

Газлн (идиш) – от "газлан" (ивр.): грабитель.

Недавно она уехала со всей семьей, включая престарелую маму -

Веру Эммануиловну, которую, говорят, к поезду несли на носилках.

(_Примечание 1988 года)._

В Израиле мы с Ириной Бабич встретились и возобновили знакомство: через… целую жизнь! (Примечание 2003 года)..

Записки без названия – часть вторая