22 июня 1941 года

Вернувшись со свадьбы поздно ночью, мы на следующее утро вставать не спешили: воскресенье!

Счастливое позднее пробуждение… Наша детская, выходившая окном на восток, залита утренним светом. Сестра уже не спит и, насупившись, читает в постели Достоевского – книгу под странным для меня названием "Идиот". Видно, невеселые там вещи описаны, потому что лицо у нее слишком серьезное, огорченное, а я – весел, беспечен и очень горд тем, что впервые в жизни лег спать далеко за полночь.

Но – чу! – в черной тарелке звучит голос московского диктора: "В 12 часов выступит по радио народный комиссар иностранных дел товарищ Молотов… Работают все радиостанции Советского Союза!"

Вот интересно! Такого тоже еще никогда не бывало! С нетерпением жду. Но тут раздается звонок телефона: это – моя ровесница Эльза, дочь папиной сотрудницы Розы Борисовны. Большеглазая, ласковая, привязчивая девочка – наши семьи дружат, и мы, когда родители берут меня с собою к ним в гости, всегда находим с нею общий язык. Ее мама, Роза Борисовна, работает в Гипростали заведующей техническим архивом, а папа, Иосиф Айнгорн, – на каком-то заводе. Роза – коммунистка и даже, кажется, секретарь парторганизации Гипростали, но я, конечно, этим еще не интересуюсь и не знаю, что в жизни родителей она сыграла (и еще сыграет) заметную и благородную роль: в самом начале папиной службы в этом учреждении пресекла чьи-то попытки выразить недоверие к нему как к "бывшему троцкисту", не побоялась (и позже не побоится) завязать и поддерживать личные дружеские отношения с нашей семьей…Но об этом я узнаю много лет спустя. А сейчас…

– Эльза:? Ты, наверное, хочешь сообщить о выступлении Молотова?

Что? Вы еще не знаете?! Включите скорее радио: сейчас Молотов будет выступать! Работают все радиостанции Советского Союза!

Да, они еще ничего не знали… Да ведь и мы – тоже. Не знали о том. что сейчас должен прозвучать смертный приговор 20-и миллионам советских людей, а среди них – и Эльзиному папе: в 42-м Иосиф Айнгорн попадет в немецкий "котел" во время неудачной для Красной Армии Изюм-Барвенковской операции и там пропадет без вести…"Коммунистен, политкомиссарен унд юден – выйти из строя!" Пиф-паф – и готово: уж какая там "весть": и так все ясно! И останется наша ласковая Эльза без любимого папы…

Как мудро, что люди не знают заране

Того, что стоит неуклонно пред ними!

(Маргарита Алигер)

Через пять минут Молотов сказал то, что он сказал, и я пришел в полный восторг: наконец-то – война!

Безмозглый мальчишеский энтузиазм… В крайнем возбуждении бегу поделиться радостью с Розой Мироновной – нашей квартиранткой. Вбегаю в ее комнату, в мир выпестованных ее руками салфеточек, накидочек да искусных вышивок – и останавливаюсь, пораженный: и "бывшая буржуйка", и деревенская девочка – ее прислуга, – обе плачут навзрыд!

Ох уж эти взрослые… Понять меня может только мой старый (еще времен детсада) друг Вова Скороходов. Благо, живет в соседнем доме. Вот уж с кем я отвел душу! Мы с ним уже давно обсудили весь ход будущей войны. Не думаю, чтобы наши планы и ожидания сильно расходились с планами и ожиданиями тогдашнего генштаба Красной Армии. Нам в этом помогли советские песни той поры: "Эх, бей, винтовка, метко-ловко, без пощады, по врагу! Я тебе, моя винтовка, острой саблей помогу"; "Чужой земли не надо нам ни пяди, но и своей вершка не отдадим!"; "Полетит самолет, застрочит пулемет… и помчатся лихие тачанки"; "Гремя.огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет". Победа выглядела в песнях и кино как весьма простое и само собой выходящее дело.

Вместе с Вовой Скороходовым мы стояли на улице у его подъезда и слушали, что рассказывает группе домработниц и домохозяек какой-то словоохотливый милиционер:

– Сейчас, – важно говорил он, – к нам в "район" (то есть, в райотдел милиции) пришло донесение: наши войска продвинулись в глубь Германии на три килОметра" (он сделал ударение на "о").

– !!!

Я побежал домой – поделиться радостной вестью.

Во второй половине дня мы с папой ходили к тете Вере Росман на Гоголевскую. У них – у единственных из всей родни – был радиоприемник: вытянутый вверх ящичек с крошечным окошечком на передней панели, по которому движением колесика перемещалась катушка шкалы. Рассчитывали услышать хоть какие-то новости, но приемник изрыгал лишь бравурные марши.

Возвращаясь домой, попали под дождь. Спрятались под козырек аптеки, вместе с гурьбой других людей. Папа каламбурил: "Подождем под дождем – и пойдем под дождем!" Гремела гроза, небо раскалывалось в свете молний, ливень наклонными струями хлестал по лицу… Какая-то женщина удовлетворенно сказала: "Такой дождь – к счастью!"

Первый день войны был еще для нас днем мира.

Как наш папа участвовал в Великой Отечественной войне

23 июня на рассвете папе принесли повестку о мобилизации. Радость его была безгранична: призывают – значит доверяют! Сама жизнь давала ему в руки шанс доказать преданность партии, правительству и лично товарищу Сталину.

Родителям было ясно: чтобы использовать этот шанс, надо поступиться личным счастьем, интересами своей семьи и тем относительным покоем, который только-только наладился. Никаких слез, вздохов, опасений, сожалений! В доме царила обстановка спокойная, торжественная и даже праздничная.

– Сынок, я иду на войну! – не без грустинки, но и с гордостью объявил мне отец, когда я по давнему обыкновению вошел утром в родительскую спальню. Для меня это было радостное сообщение!

Мама уехала на работу, и папу к троллейбусу провожали мы с Вовой Скороходовым. По дороге и на остановке папа сказал мне все, что в таких случаях говорят отцы мальчикам, то есть, что теперь в доме я – единственный мужчина и должен…

Троллейбус умчал папу на войну, а мы с Вовой пошагали по Сумской к центру и так увлеклись, что дошли до Дворца пионеров на площади Тевелева. До сих пор мне на такие расстояния ходить пешком без взрослых не полагалось.

Я уже начал чувствовать себя мужчиной, как вдруг вечером папа позвонил по телефону: он никуда не уехал, находится пока на сборном пункте невдалеке от Южного вокзала, отлучиться нельзя, а вот мы к нему можем приехать.

Вдвоем с мамой отправились в 13-ю школу на ул. Карла Маркса, где помещался сборный пункт. Сотни мужчин с котомками и чемоданчиками ожидали там решения своей судьбы. Поминутно формировались и отправлялись команды. На улице из черного рупора с квадратным раструбом раздавался голос, читавший речь Черчилля, выдержанную в дружественных тонах. Премьер Великобритании говорил об общности целей в борьбе с нацизмом, о том. что его страна поможет Советской России.

Я вышел из здания школы погулять. Напротив находилась тюрьма. Внизу за зарешеченным окном в пустом помещении я увидал мужчину, сидящего на стуле. "Сидит!" – подумал я и вспомнил о дяде Леве…

Три дня подбирали папе назначение – и все никак не могли найти подходящее. Наконец, назначили день отправки, и мы пошли его проводить к обыкновенному пассажирскому поезду Крымского направления. Меня это разочаровало: фронт был совсем в другой стороне!

Вскоре папа позвонил из Керчи и стал оттуда с нами разговаривать по телефону регулярно, что создавало иллюзию мирной жизни. Через некоторое время прислал фотокарточку, на которой выглядел совсем непривычно из-за того, что одет был в военно-морскую форму. Со снимка глядел на нас моложавый, подтянутый моряк в капитанской фуражке с "крабом", в командирском кителе, но… без единого знака различия. Это может показаться мелочью, но за ней скрывалась суть дела.

Папа был в 1936 году уволен из армии в звании полкового комиссара. Оно соответствовало полковничьему, но относилось к политсоставу. Однако, будучи исключен из партии, он не имел никакого шанса получить назначение на политработу в войсках и, следовательно, на возвращение прежнего или присвоение любого другого звания в этой области. А быть аттестованным на полковника мешал недостаточный для этого звания уровень чисто военной подготовки. Она была на порядок ниже и соответствовала, примерно, уровню командира батареи или дивизиона.

Но к тому, чтобы понизить в звании, формальных оснований не было. Как видно, призвали его сгоряча, в суматохе первого дня всеобщей мобилизации, а потом растерялись: куда же его, собственно, девать?

Нужды нет, что сокрушительные удары захватчиков в первые же дни войны лишили нашу армию многих опытных командиров; что у таких, как отец, был определенный опыт маневров и стрельб (а у некоторых – и боевой опыт участия в военных действиях времен гражданской войны, пограничных конфликтов и столкновений); что уж, во всяком случае, у них была за плечами командная практика, теоретические знания, тактическая и техническая подготовка; что они хотели, а точнее сказать – жаждали доказать свою преданность Родине и рвались в бой…

Все это так, но… как бы чего не вышло! Вдруг "троцкист" сдаст полк или батарею врагу?

Вот почему и было решено направить "троцкиста" в тыловое училище на административную службу. Не утвердив ни в каком определенном звании, обозначив в документах лишь должность, его направили в Керченское военно-артиллерийское училище береговой обороны – заместителем командира по учебной части.

А теперь подумайте: "троцкист" на посту заместителя начальника училища – разве это не цедура? Могло ли такое исполниться?

Вот почему скоро обнаружилось, что в училище уже есть один замнач по учебной части. Или – что таковой там вообще не нужен. "Так что вас, товарищ Рахлин, прислали ошибочно. Поезжайте в округ – в Симферополь: пусть там разберутся".

Но в штабе Крымского военного округа "разбираться" не захотели. Там рассудили просто: пусть кашу расхлебывают те, кто ее заварил – работники Харьковского облвоенкомата, Это они прислали к нам такого странного человека: сухопутного – во флот, беспартийного – на командно-педагогическую должность, комиссара – без партбилета, артиллериста – без строевого звания…

Однажды в конце июля или в августе, когда я был один дома, зазвонил телефон. Обычными, редкими, отнюдь не пронзительно-сплошными "междугородными" сигналами. В трубке я неожиданно услышал голос отца.

– Папа! – задохнулся я от радости и неожиданности, – ты звонишь по прямому проводу? – (Я знал о существовании такого вида связи).

– Нет, сынок, – ответил папа, – я в Харькове, на Южном вокзале.

Звоню с автомата. Сейчас приеду домой.

Так закончилось "участие" нашего папы в Отечественной войне. Да, это была Великая война. Но недаром сказано: от великого до смешного… И – до грустного тоже!

Однако папу в те дни еще не демобилизовали. Он все-таки надеялся на боевое назначение, и никто его в этой надежде не разуверял. Каждый день, как на службу, отправлялся "бывший троцкист" в военкомат. Он числился там "за кадром" и все ждал, ждал… И каждый день ни с чем возвращался домой.

А немцы, между тем, заняли добрую часть Украины, всю Белоруссию, всю Прибалтику и с каждым днем захватывали все новые и новые города.

А между тем, в именных списках Красной армии "бывший троцкист" числился по разряду старшего командного состава, получал довольствие всех видов и имел право предоставить своей семье денежный аттестат.

Государственная глупость, государственная перестраховка перевесили государственную необходимость и здравый смысл.

Спору нет, для нашей семьи, для жизни нашего папы, а, возможно, и для моей собственной, такая глупость социалистического государства оказалась спасительной. Из призванных в первые дни войны "немногие вернулись с поля". Отчего же во мне живет какая-то оскомина, чувство обиды за отца, за Родину, имевшую в то время столь недалеких, плоско мысливших вождей?!

А папа все ходил и ходил в этот свой военкомат – отмечаться… Наконец, выпросил себе временное поручение: какое-то воинское училище передислоцировалось в Махачкалу, необходим был начальник эшелона.

Утром 5 сентября (я так четко помню эту дату потому, что накануне вечером была первая бомбежка Харькова) мы провожали его. Эшелон стоял на товарной станции. Отец, сменивший флотские китель и клеши на свое излюбленное армейское хаки, перетянутый портупеей, с кобурой на боку у пояса, из которой выглядывала ручка пистолета, очень нравился мне. Он энергично ходил вдоль эшелона,. отдавая какие-то распоряжения, потом надолго исчез, а вернувшись, наскоро расцеловал меня и маму (Марлена со своим девятым классом была в отъезде – на уборочных полевых работах в дальнем совхозе) и велел идти домой. Мы ушли, не дождавшись отправления состава.

Дней через десять папа вернулся – усталый, худой, изнуренный. Привез с Кавказа два огромных арбуза, ящик винограда и несколько коробок шпрот. Арбузы и виноград мы съели, а шпроты мама спрятала "на черный день", о чем после всю жизнь жалела, а почему – скоро узнаете.

Папина командировка оказалась не из легких: один из черновых, мелких эпизодов войскового быта – без героизма, без грозных опасностей, но и без единой спокойной минуты. Ругня с железнодорожными властями, добывание продуктов для личного состава, организация питания, помывки… Кто-то напился, кто-то кого-то подрезал, надо разоружать, сажать на гауптвахту… Но не этим был недоволен "бывший троцкист", а единственно тем, что командировка закончилась, и вновь начались хождения в военкомат – и опять все без толку: на фронт упорно не пускали.

Более того, пошли слухи, что всех "бывших" вместе с семьями будут выселять их Харькова "на периферию" – например, в Купянск (название запомнилось потому. что об этом городе в 125 километрах от Харькова вообще шло много разговоров: там немцы сильно бомбили эшелоны с беженцами).

Слухи о выселении мама обсуждала с тетей Раей, обе были удручены. Присутствуя при их разговоре, я, как сейчас говорят, "притворился шлангом" – на самом-то деле мне кое-что уже было известно: я догадывался, "на чем сидит" дядя Лева. Однако я воображал, что предполагаемое выселение касается только его семьи – о том, что и наша тоже на подозрении, мне пока известно не было.

Но вот мама,. забыв о моем присутствии, повысила голос и с сердцем, со слезой в голосе воскликнула:

– Если б я не была исключена из партии!..

"Ага!" Еще не осмыслив подслушанную невзначай новость, я ее намотал на несуществующий ус.

Вошь и жид

Итак, война ускорила мое осознание мира. Можно было бы привести целый список ценнейших сведений, которые пополнили мой интеллектуальный багажник за одно только "необыкновенное лето" сорок первого года. Взрослым было не до нас, и мы, предоставленные себе, сверстникам и старшим детям, интенсивно взрослели.

Шестиклассник Эма Мацкевич, сын маминой сотрудницы, раскрыл мне тайну зачатия детей.

– Эма! Так это правда? А я думал – пацановская болтовня! – Я был потрясен. Эма посмотрел на меня свысока и снисходительно, и этот взгляд меня доконал: мне стало ясно. что способ, который мне казался наименее солидным для столь ответственного дела, на самом деле и вправду применяется, да еще и как единственный и незаменимый!

Еще одним "приобретением" была матерщина. Как-то раньше я не обращал на нее внимания, да и слышал редко. А тут вдруг в Лесопарке, в пионерском лагере дневного типа, куда в августе устроили меня родители, услыхал заклинания старшеклассника, рубившего ветки только что поваленного дерева:

– (Хлоп!) мать! (Хлоп) мать! – остервенело приговаривал он в такт ударам топора. Местоимение он опускал, так что непонятно было, о чьей матери идет речь Но содержание действия, заключенное в охальном словечке, мне уже было знакомо по "пацановским" рассказам, и конкретное значение повторяемой брани внесло некое смятение в мою душу.

И еще одно открытие изумило меня. Как раз тогда я прочел "Ташкент

– город хлебный" Александра Неверова. Герой этой повести Мишка, деревенский мальчик, из своей русской деревни времен разрухи двадцатых годов отправился на заработки в Среднюю Азию. По дороге в поезде, в товарном вагоне, он пьет кипяток без сахара. "Как можно? Ведь это несладко!" – подумалось мне. В магазинах еще не переводились все продукты, но уже начались разговоры, что может разразиться голод, и я решил устроить репетицию: набив сдобной булкой рот, стал тянуть через нее несладкий чай и пришел к выводу, что – ничего, вполне приемлемо. Если, конечно, булочка – сладкая…

Из остальных открытий подробнее остановлюсь на двух..

I

Хотя у нас жила уже квартирантка со своей домработницей, чуть ли не на второй день войны явился тихий молодой человек и предъявил ордер на уплотнение. Ему поставили койку в одной из комнат. Но на этом уплотнение не кончилось – лишь перешло в стадию самоуплотнения.

В Харьков стали прибывать беженцы, Явились и какие-то папины дальние родственники Ида и Гриша – жена и муж. Остановились у нас. Гриша читал мне вслух Беранже. Перевод с французского звучал в его исполнении с основательным еврейским акцентом – вместо "пришел к королю" у него получалось "…ик королю". Ида была рыжая. Больше ничего о них не помню. Оба к тому времени уже хорошо хлебнули из чаши беженского быта.

И вот…грешу на Гришу (а также иду на Иду, хотя, как писал лермонтовский герой, "дурной каламбур – слабое утешение для русского человека"): у меня вскоре стала чесаться голова. Однажды вычесал ногтем из своих волос крошечное насекомое. Стал его рассматривать: светленькое, с темным пятнышком на спине, оно торопилось уползти. Вспомнив Неверова и его Мишку, я заподозрил, что это – вошь. А раз так, то давить ее надо ногтем, как описано в "Ташкенте…"

Но сноровки у меня не было, я ее еле задушил – и положил на зеркальце, оставив отражаться там всеми лапками до прихода мамы.

Мама, едва глянув, послала меня в парикмахерскую – остричься наголо, "под нуль": шестиногая скотинка ей была хорошо известна еще со времен военного коммунизма.

Пока меня стригли, я чуть не сгорел от стыда: по простынке, которой накрыл меня мастер, из моих остриженных волос расползались в разные стороны крупные вши…

II.

Вскоре мне пришлось пережить еще более сильное впечатление.

Я уже упомянул, что в августе почти целый месяц ездил в дневной пионерский лагерь. То был один из последних островков мирной жизни в разбушевавшемся море войны. В Харькове было, собственно, два таких островка: в Парке (возле которого мы жили) и в Лесопарке (туда надо было ехать трамваем еще несколько остановок). По одному из основных трамвайных маршрутов пускали специальные поезда – только для детей. Отличительным знаком "паркового" лагеря был прямоугольный флажок, "лесопаркового" – треугольный (иногда даже просто сложенный вдвое пионерский галстук). Детская чья-нибудь рука выставляла флажок из трамвайного окошка, и дети, ожидавшие на остановках, различали, чей трамвай, и садились только в свой. Так бывало каждый год, но этим летом все воспринималось иначе: трамвай словно увозил нас из войны – из обстановки, наполненной охами, вздохами, а в конце августа – уже и воздушными тревогами.

Я был определен в лагерь "лесопарковый" и каждое утро уезжал туда на спецтрамвае. В пионерлагере все было, как в мирное время, а кормили даже лучше, чем до войны, – возможно, старались не оставить продукты немцам. Впрочем, о том, что наш город будет оккупирован, никто пока не говорил. Харьков еще не бомбили, только иногда объявляли "тревоги", но к ним все привыкли и спокойно смотрели на висевший высоко в небе немецкий разведывательный самолет. Иногда его пытались достать зенитки, раздавались хлопки выстрелов и разрывов. Но самолет продолжал спокойно кружить над городом на недосягаемой высоте.

Детям в лагере жилось мирно и весело. И мне – в том числе. Лишь один, но очень памятный случай нарушил для меня спокойное очарование этого месяца.

Среди мальчиков нашего отряда был мордатенький, курносый Миша.

Как-то в игре мы с ним поссорились, и он вдруг выпалил мне в лицо:

– Жид!!!

Я опешил. Значение этого слова было мне известно из книг и – немного – из рассказов мамы о погромах. Незадолго перед тем прочел превосходную книжку "Марийкино детство", где затронута эта тема, подернутая для меня исторической, дореволюционной тиной. Ни с еврейством, ни с антиеврейством я за свои 10 лет практически не встречался. Знал, что мы – евреи, слышал из уст мамы идиш, еврейские песенки, но никаких эмоций на сей счет, ни положительных, ни отрицательных, пока не испытывал.. И вот вдруг в наше, советское, время, наш, социалистический, ребенок, юный пионер, ленинец, говорит мне решительно и вызывающе:

– Жид!!!

Я знал, что делать. Если бы он обругал меня как угодно иначе (хотя бы и слышанным мною накануне матом), мне бы и в голову не пришло так смертельно обидеться. Но тут речь шла о политическом проступке,.и это мне было хорошо понятно. Вот почему я немедленно рассказал о случившемся отрядной воспитательнице, а она – старшему пионервожатому и начальнику лагеря.

Начальника лагеря звали Адель Наумовна, а старшего вожатого – Ной Маркович. Вдвоем они быстро убедили несознательного Мишу в том, что евреи – такие же люди, как и он сам, и что нельзя их называть "жидами". Проникшись этой идеей, Миша просил прощения и сказал, что больше не будет.

Об этом инциденте я рассказал и своим родителям. Боже, как они расстроились!

– Разве могло нам прийти в голову, что такое будут слышать наши дети?! – говорила мать отцу со слезами на глазах.

Вскоре, примерно в сентябре, немецкий самолет разбросал листовки. Я не решался их подбирать (меня останавливало чувство сознательности, политической дисциплины, да и по радио раздавались призывы к населению "не верить лживой вражеской пропаганде"), но Эмка Мацкевич все-таки поднял с земли одну из бумажек. И вот перед нами настоящая фашистская листовка. Какая черносотенная сволочь писала этот донельзя примитивный, корявый текст?! На лицевой стороне в виде "шапки" красовался лозунг:

Бей жида политрука -

Просит морда кирпича!

Под этим двустишием, скрепленным столь "богатой" рифмой, – серия рисунков, последовательно изображающих предполагаемое пробуждение антисемитского сознания советского бойца.

Вот "жид политрук" с характерным еврейским носом, притаившись за углом, направил пистолет на русского Ивана и гонит его в бой.

А вот Иван повернул винтовку против жида, и перепуганный жид выронил пистолет. На следующем рисунке Иван бьет политрука по его поганой еврейской роже кирпичом, которого эта рожа давно просит. Кажется, Иван там еще и втыкает штык своей винтовки прямо в жидовское сердце политрука. И вот, наконец, Иван предъявляет пропуск – ту же листовку – чистенькому, приветливо улыбающемуся немецкому солдатику.

На обороте – обращенные к советским солдатам разъяснения: германская армия пришла-де их освободить от жидо-большевиков, и каждому, кто добровольно сдастся в плен, немедленно будут выданы надел земли, корова и, кажется, лошадь. Нужно только предъявить напечатанный ниже пропуск любому немецкому солдату и сказать ему в качестве пароля все ту же замечательную поэтическую фразу:

Бей жида политрука -

Просит морда кирпича!

Предполагалось, по-видимому, что этот стишок понимают и помнят все солдаты вермахта…

От вшей мы избавились лишь после войны, да и то не сразу, а лишь когда окончился голод. Сытого человека они выплевывают…

Есть слух, что сейчас некоторые темные люди, помешанные на псевдонародной медицине, подолгу ищут, где бы достать хоть одно такое насекомое: чтобы вылечиться, например, от инфекционной желтухи, надо, якобы, съесть (!) вошку! И – едят… А достают – у церковных нищих, покупая (цена 1972 года) по 15 рублей за штуку.

Что же касается титула "жид", то это у нас всегда бесплатно.

Тревоги

Сначала был приказ о затемнении. Соблюдать его требовалось безоговорочно и буквально.

Харьков расположен от границы довольно далеко, он находился пока что вне пределов досягаемости для немецких бомбардировщиков. Но строгости были введены сразу же, буквально на второй день войны, и за их соблюдением особенно рьяно следили домашние хозяйки и дети. Бывало, стоит кому-то неплотно зашторить окно, как толпа баб и ребятишек поднимает во дворе страшенный гвалт. Кто-нибудь бежал стучать кулаком в дверь нарушителя, и шум угасал лишь тогда, когда перепуганные хозяева либо устраняли дефект затемнения, либо гасили свет. В погруженном во мрак городе любая щелочка света, действительно, издали бросалась в глаза. Однажды кто-то из нашей семьи по ошибке включил свет в одной из комнат днем, а потом мы все ушли. Какой хай поднялся во дворе с наступлением темноты: не щелочка, а целое окно ярко светилось в первозданной темноте. Когда мы вернулись, нас чуть не растерзали.

Но такая рьяная бдительность, по-моему, не слишком помешала немцам, когда они начали бомбить город. Слабо помогли и полоски бумаги, крест-накрест, как в нынешнем "спортлото", перечеркнувшие стекла окон. От взрывов и от взрывной волны стекла лопались и разлетались на кусочки.

Чуть ли не в первый день начали рыть "щели" – крытые окопы с накатом из бревен и земли, оборудованные на случай бомбежки. По квартирам прошла соседка, составляя список желающих приять участие в рытье таких щелей, я записался, пошел на задний двор, где начали эту работу, впервые в жизни взял в руки лопату. Исполненный самого романтического воодушевления, попробовал копнуть, и… ничего у меня не вышло!

Довольно долго "щели" и убежища пустовали: в них не было нужды.

Но вот начались "тревоги".

В августе и даже в самых первых числах сентября они в большинстве случаев были ложными, учебными или же "профилактическими" (объявлялись на случай: "а вдруг долетят?"). Чаще всего это бывало днем. Иногда начиналась интенсивная зенитная стрельба, порой раздавались лишь отдельные выстрелы. Всех предупредили: осколки зенитных снарядов смертельно опасны. Мальчишки после такой тревоги лазали по дворам, по крышам в поисках осколков. Я жестоко завидовал тем, у кого их было много, пока сам не набрал две-три пригоршни железяк различной величины, которые хранил в пустой отцовской кобуре. Ее я потом вместе с осколками увез с собой в эвакуацию, где железки потерялись, а кобура пошла на подметки.

Однажды мы с отцом, выскочив из троллейбуса, попали под настоящий осколочный дождь, пустились бежать, как бегут укрыться от надвинувшегося ливня, куски металла шлепались где-то рядом, но нас не задели.

Настало 4 сентября. Мама, уложив меня спать, готовила папу в дорогу – сопровождать эшелон в Махачкалу. Его самого дома не было. Я уснул. Вдруг за окном раздался страшный удар грома. Я проснулся, но решил, что это гроза, и тут же опять провалился в сон. Мама расталкивала меня, кричала:

– Одевайся! Скорее в убежище! Бомбят!

Между тем по радио мирно звучал какой-то концерт. Я стал спорить:

– Мама,. это гром…

– Одевайся – не рассуждай!

– А почему по радио не объявляют?

– Ой, маменю. Да что это за ребенок такой! Подымайся, тебе говорят!

На улице раздавалось бабаханье зениток, треск пулеметных очередей. Уже я был совсем одет, когда послышался запоздалый голос диктора: "Граждане! Воздушная тревога!" Во дворе взвыла сирена.

Мы вышли во двор. Бомбежка была в разгаре. Хлопали разрывы зенитных снарядов, по небу бродили многочисленные прожекторные лучи.

Пришли в убежище. Слабо освещенный подвал, затхлый воздух, запах сырости, гнили, железных труб и окутавшей их пеньки. Запах крысиного логова. Десятки людей молча сидели на лавках вдоль стен, лишь изредка переговаривались.

Разговоры вполголоса. Детский плач. Тяжкие вздохи женщин. Бравые шутки бодрящихся мужчин. Кто никогда не прятался в бомбоубежище, право, ничего не потерял: скука, мерзость…

Чуть позже, втянувшись в тревожный быт бомбежек, мы отдали предпочтение "щели". В ней, по крайней мере, воздух был посвежей. Я выскакивал наружу, стоял рядом с какими-то людьми, любовался картиной воздушного нападения и противовоздушной обороны. Да, любовался: если отвлечься от опасности, которую таила в себе эта картина, то, надо признать, она выглядела едва ли не празднично – не хуже, чем фейерверк. Все небо в пучках прожекторных щупов, в разноцветье ракет, в алых пунктирах пулевых трасс, а где-то на востоке, у Тракторного завода, – розовое зарево пожара…

Первую бомбу – видно, очень мощную – метнули (или, как выражались домашние хозяйки, "спустили") почему-то на кладбище, – от нее-то и был тот грохот взрыва Потом шли разговоры, что-де там, в кладбищенской церкви, – склад боеприпасов, а немцы о том доведались. Была и более достоверная версия: бомба попала на кладбище в результате промаха – там недалеко, в нескольких километрах, авиазавод…

Кладбище (ныне то ли "Молодежный", то ли "Комсомольский" парк, примыкающий к общежитиям студенческого городка "Гигант") было от нас близко. Сестру, которая с подругой сидела на скамеечке у соседнего дома, взрывной волной швырнуло на тротуар.

Однажды утром я бегал поглазеть на огромную воронку от бомбы, попавшей как раз на средину Бассейной возле Картинной галереи (сейчас это улица Петровского, а в здании том – электротехникум). Бомба угодила прямо в центр мостовой и разворотила трамвайные пути, пробив огромную яму. Ее быстро засыпали, и опять засновали по рельсам бодрые довоенные вагончики: на тогдашнем жаргоне харьковских пацанов – "рЕмбули").

Трамваи тоже были теперь отмечены войной. Во-первых, все окна закрасили густой синей краской: для светомаскировки. Во-вторых, чтобы затруднить гитлеровским шпионам и диверсантам ориентировку в городе, затушевали краской таблички со словесной расшифровкой маршрутов (например, "Горпарк – Южный вокзал"), оставив одни только номера. Мыслилось, что вражеский агент, не зная, как проехать, вынужден будет расспрашивать у жителей, и вот тут-то…

И в самом деле, любопытствующих задерживали. Но они неизменно оказывались "командировочными" из других городов или беженцами, громко доказывали свою непринадлежность ведомствам Гиммлера и Канариса, причем на почве негодования оглушительно ругались, – особенно военные.

Небывалый приступ шпиономании начался с первых дней войны. Почему-то считалось, что вражеский лазутчик непременно должен что-то записывать. Это бы еще полбеды, но возникла обратная посылка: кто что-либо записывает, тот непременно шпион. Из-за этого предрассудка или, говоря языком социологии, "динамического стереотипа", пострадал наш дядя Еня Злотоябко. Снабженец-хозяйственник, он постоянно что-то прикидывал и подсчитывал, а результат заносил в книжечку, с которой то и дело сверялся. Бывало, едет в трамвае – и пишет. Ждет на остановке – и пишет. Несколько раз его по этой причине водили в милицию. Вели в сопровождении целой толпы мальчишек, крепко держа за руки, чтобы не сбежал.

Дядя Еня был на вид типичный еврей-коммивояжер, всегда озабоченный, чем-то вроде бы напуганный – словом, как говорят на Украине, заклопотанный. Принять такого за шпиона рейха можно было только в обстановке повальной шизофренической шпиономании.

Однако ее харьковский вариант – еще довольно безобидный. Ленинградцы рассказывали, что у них в те дни сложился такой динамический стереотип: "Все шпионы – толстые, следовательно, все толстяки – шпионы". (Это было в самые первые дни войны, задолго до блокады, и к ней такой предрассудок никакого отношения не имеет, если только не предположить в нем коллективного мистического предчувствия). В положении дяди Ени оказались все пузанчики Северной Пальмиры: их то и дело проверяли, а случалось, и награждали тумаками.

Учтите, я не анекдоты рассказываю. Наверное, специалисты по социальной психологии могли бы подтвердить и объяснить эти курьезы.

Здесь самое место вспомнить одну историю. К воздушным тревогам она отношения не имеет, но к социальной психологии – самое прямое.

Перед войной вдруг пополз по Харькову слух: из зоопарка сбежал змей, пробрался на окраину города – в Лесопарк, прихватив с собой по дороге десятилетнюю девочку, и вот теперь держит ее возле себя: обвил своим змеиным телом – и не отпускает ни на шаг.

В Лесопарк устремился народ – смотреть. Ездила и наша домработница Нюня. Над нею все подтрунивали, но она утверждала, что – видела, да, видела!

"Очевидцы" рассказывали "подробности": будто Змей ни за что не подпускает к девочке мать, а вот к отцу относится благосклонно и даже позволяет ее покормить. Однако забрать домой все-таки не разрешает.

Прошло некоторое время – и в одной из центральных газет – чуть ли не в "Правде"! – напечатан был фельетон, в основе которого – тот же сюжет. Только события происходили не в Харькове, а, кажется, в одном из маленьких городков Северного Кавказа. Фельетонист рассказывал, что средь бела дня городские власти прервали служебные занятия, замкнули свои служебные кабинеты на ключ, снарядили автобусы и отправились глазеть на "чудо".

Похоже было на то, что вздорный слух облетел всю страну. Немного позже, в первом пункте нашей беженской одиссеи (то было глухое украинское село на окраине Сталинградской области), я стал пересказывать хозяйке (ее звали "титка Олэна") историю со Змеем, – вот, мол, какие смешные небылицы плелись у нас в Харькове…

– Це не так було! – категорично прервала меня "титка Олэна". – И нэ у вас це було, а на Кубани!

Олэна перед войной жила в одной из кубанских станиц. С некоторыми вариациями она пересказала мне все ту же историю. Примечательно, что в ней тоже фигурировала не змея, а – Змей. Воскресший Горыныч русской древности!

Количество ночных "тревог" быстро возросло, к середине сентября каждую ночь приходилось подниматься с постели по два-три раза, а для сна бомбоубежище не было приспособлено. Взрослые жалели детей и старались облегчить им жизнь. Чтобы не спускаться по несколько раз в в ночь с четвертого этажа в подвал, мама договорилась со своей сотрудницей, и мы ходили к ней ночевать в первый этаж соседнего многоквартирного дома. Там казалось не так страшно, и мы иной раз даже в бомбежку не шли в подвал. Так было, пока папа не вернулся из Махачкалы. Для него места у сотрудницы не было, да и первый этаж все-таки нельзя было считать вполне безопасным. Мы перешли жить к Сазоновым, рядом с которыми было большое убежище с ночлегом для стариков и детей. Туда нас и снаряжали с вечера: меня с Марленой (мы спали вдвоем на восьми составленных стульях) и сазоновских детей:

Светочку с Игорьком, которых сопровождала похожая на Бабу-Ягу домработница Груня.

Дома, на Дзержинской, мы теперь почти не бывали – жили у Сазоновых, с которыми читатель отчасти уже знаком по 1-й части этих записок (главка "Шишаки" и другие), но самое время о них теперь рассказать чуть поподробнее: это семья, с которой связано многое в моей жизни, – да, собственно, вся жизнь.

У Сазоновых

Тетя Тамара была моему отцу не просто сестра, – они двойняшки, то есть родились в один день. При всем том и внешне, и натурами своими друг с другом они были, мало сказать, несхожи, но во многом как бы противоположны: отец – смуглый, черноволосый, Тамара – чистая блондинка; он – кареглазый, она – голубоглазая; он – худощавый и стройный, она – к сорока-пятидесяти годам – одна из самых тучных дам Харькова.

Отец обладал феноменальной выдержкой, – только Виля вывел его однажды из терпения, и лишь раз в жизни он дал мне шлепка. Никогда не повышал голоса, не пускал искры из глаз, – словом, был образцом самообладания.

Тамара же, напротив, была неимоверно выспыльчива, могла по любому поводу поднять крик, но, как это часто бывает у большинства вспыльчивых ("людей, которых не сужу, затем, что к ним принадлежу"), отличалась быстрой отходчивостью.

В один из дней, когда мы жили у них, родители послали меня попросить у нее грелку. Тамара в коридоре коммунальной квартиры, где они жили, разговаривала с соседями, мне никак не удавалось привлечь ее внимание. Я ходил около и канючил:

– Ну те-о-отя Тамара! Ну те-о-отя Тамара же!..

– Уйди от меня!!! – вдруг рявкнула Тамара. Но тут же спохватилась и совершенно другим – умильным и ласковым – голосом добавила: – Зо-лот-ко!..

Я вернулся в комнату ни с чем.

– Ну, где же грелка? – спросила мама.

– Тетя Тамара не отвечает, – сказал я с досадой, – она кричит:

"Уходи, золотко!"

Родители расхохотались: в этой фразе была вся Тамара – добрая и взбалмошная.

Насколько отец был аккуратен и подтянут во всем: в бумагах своих, в одежде, в поведении, – настолько сестра его "славилась" разбросанностью, растрепанностью. В доме царил кавардак. Тамара была просто неспособна вести хозяйство иначе. А ведь из всей семьи, из многочисленных братьев и сестер ни один не грешил хоть чем-то подобным, их мать – бабушка Женя – была образцовой хозяйкой. Так что недостатки Тамары проистекали никак не из воспитания, а из каких-то внутренних особенностей ее нидивидуальности. В семье у нее не было какого-то особого положения. И однако Тамара обладала задатками настоящей барыни – кстати, с детства носила семейную кличку "Барыня".

И вот – надо же! – так сложилась ее жизнь, что сами обстоятельства способствовали закреплению этой ее особенности. Муж ее, Шура (Александр Васильевич Сазонов), вышел в большие начальники – где-то с 1938 года стал ректором Харьковского государственного университета, был им вплоть до первого дня немецкой оккупации, а потом – проректором объединенного Киевско-Харьковского университета в казахстанском городе Кзыл-Орда, сразу по освобождении Харькова направлен туда как директор инженерно-экономического института. Вскоре, однако, с ним произошел несчастный случай, после которого он долго болел и по выздоровлении уже к административной работе не вернулся. Однако стал заведовать кафедрой и вплоть до выхода на пенсию состоял на профессорской должности, хотя и оставался всего лишь доцентом. Так что и жена его считалась "профессоршей". Сама она как раз очутилась на инвалидности, и вечно вокруг нее отирались какие-то приживалки, временами семью обслуживали сразу две домработницы: одна – постоянная, другая – приходящая. Так было, например, в начале 50-х годов, когда я около года жил у Сазоновых в доме: сперва наша довоенная Нюня, (после нее Маруся, потом – Оля) ходит на рынок, готовит обед, Дуня или Галя (имени точно не помню, может быть, и Даша) время от времени приходят делать генеральную уборку, а в это же самое время за швейной машинкой сидит бывшая смольненская институтка – скрипучая Ольга Федоровна и месяцами что-то строчит, перекраивает, перешивает, не особенно торопясь (да и зачем торопиться, когда тебя три раза в день кормят), и при этом всей семье буквально не в чем ходить!

Вопреки всем педагогическим прописям, дети Тамары и Шуры росли замечательные: спокойные, дружелюбные, прекрасно учились, ничуть не гнушались любого труда…

Согласно семейному преданию, дед нашел когда-то "научное" объяснение несходству своих двойняшек:

– В материнской утробе Доденька с Тамарочкой подрались, – говаривал он, – и братец у сестрицы отнял вот это (дед указывал себе на голову), а сестричка у братика – вот это (он хлопал себя по мягкому месту).

Конечно, то была лишь добродушная отцовская шутка. Тамара неплохо училась, окончила вуз, преподавала в университете историю. Но ее разбросанность, ее причуды создавали ей определенную репутацию. Сама доброта приобретала у нее чрезвычайно комический вид. В конце войны она заведовала подготовительными курсами инженерно-экономического института и, как рассказывал мне один из слушателей, всех своих питомцев называла "ребятками". Пользуясь, а иногда и злоупотребляя этой ее добротой, даже родственники не могли отказать себе в удовольствии посмеяться, а порой и добродушно позлословить над забавными моментами в ее поведении. Да и можно ли было удержаться?

…В 1951 году Марлена вышла замуж, мы ютились тогда с нею и с бабушкой Сарой в маленькой комнатке, куда нас выселили в связи с арестом родителей, поместиться еще и четвертому человеку там было немыслимо, и Тамара позвала меня жить в сазоновской квартире. В одну из четырех комнат своей просторной квартиры она еще раньше впустила квартирантов-погорельцев, мать и дочь, в остальных трех жили она с Шурой, двое детей, домработница, да еще и портниха Ольга Федоровна, так что я, получалось, седьмой. Спальных мест не хватало, и мне стелили на восьми стульях (как за десять лет перед тем нам с сестрой в бомбоубежище). Но вот настали дни, когда Ольга Федоровна почему-то перестала приходить, и диван, на котором она ночевала, освободился.

– Фелинька, – сказала мне Тамара простодушно и самым добрым, ласковым тоном, – ложись сегодня спать снова на стульях: пусть диван отдохнет!

…Милая тетя Тамара! Какая все же чепуха и мелочь все эти ее забавные благоглупости – по сравнению с вечностью, в которой она вот уже двадцать лет пребывает. И могут ли они затмить главное свойство ее натуры: стремление приласкать, обогреть, приютить. Не один я попал в орбиту этой ее доброты. Сколько помню, всегда в доме были люди, которым она по мере сил помогала: то ее приятельницы Дора и Маша (одна из них – с ребенком), которые прожили здесь целую зиму, потому что некуда было им податься. То – много лет в одной из комнат жили эти погорельцы, Надежда Даниловна и Таня, – жили, пока не дождались-таки ордера на квартиру… А Александр Ильич Мосенжник ("Сюня") с Кларой, – ее с дядей Шурой бывшие студенты, – ведь они буквально молились на чету Сазоновы. Оба рассказывали мне, что в Кзыл-Орде, куда Сюня прибыл с фронта после ранения, Тамара с Шурой их спасли, – чем и как, я не расспросил.

Добротой и верностью своей Тамара с папой были в самом деле похожи, как двойняшки!

Когда Тамара лежала в гробу, я, наклонившись для последнего целования, был поражен внезапно проявившимся сходством ее черт с чертами ее брата.

На памятнике ее, установленном над могилой, есть (если сохранилось) фото: прелестная белокурая девушка с ангельским, кротким выражением лица. Такой ее увидел и полюбил Шура Сазонов. Было ему тогда что-то около тридцати лет.

Шура, то есть Александр Васильевич, типом лица, фигурой и даже происхождением был похож на Никиту Хрущева. Он происходил из шахтерской семьи и сам в детстве и юности работал на шахте, а потом на заводе машинистом. Служил в царской армии, участвовал в гражданской, стал большевиком, после войны учился. в школе "червонных старшин" познакомился там с Левой Рахлиным, который и привел его в рахлинскую семью. Тамара в то время работала в аппарате ЦК комсомола Украины. Шура влюбился в нее пламенно.

Не мода, конечно, но какое-то странное, полумистическое притяжение влекло в первые годы советской власти этих "новых русских" того времени, "сифогрантов" большевистской Утопии, к девушкам из еврейских семей. Ведь не случайно же на еврейках были женаты и Ворошилов, и Молотов, и Бухарин, и многие военачальники. Вот и Шура Сазонов женился на Тамаре (а на самом-то деле Тойбе)… И – я свидетель! – ее родне до конца дней предан был больше, чем своей собственной.

Помню рассказ Абраши, папиного брата, долгое время жившего в Москве. Дело происходило где-то уже в 60-е годы. "Шура – просто невозможный человек, – рассказывал Абрам при мне кому-то из родственников. – Приехал он в Москву, мы встретились, садимся с ним в переполненный трамвай – он как инвалид с передней площадки, я с задней. И вот он мне через толпу пассажиров кричит: "Абраша! Ты сел?

Абраша!" – На меня весь вагон оглядывается, не знаю, куда деваться от неловкости… Ну, это же надо уметь: в московском трамвае что есть сил кричать "Абраша!"

Я уже упоминал в 1-й части этих записок, что в начале 30-х Тамара с Шурой жили в Киеве, и там трагически погибла их старшая дочь Ирочка. Она каталась по перилам парадной лестницы, сорвалась в пролет с 4-го или 5-го этажа и убилась насмерть. С тех пор Сазоновы панически боялись высоких этажей и все стремились перехитрить судьбу, – напрасный труд!

Перед войной Шура, получив должность ректора университета, мог, конечно, выбрать квартиру себе по вкусу. Но предпочел две или три комнаты в коммунальной квартире с соседями и общей кухней, лишь бы не жить высоко. Квартира была на Бассейной, угол улицы Артема, в большом двухэтажном особняке – Сазоновы жили на первом, и одна из комнат имела выход на огромный балкон-веранду. Все это низко над землей, так что и при желании не убьешься.

Во время войны, вернувшись в Харьков сразу после освобождения города и будучи директором института, Шура вновь мог свободно подобрать себе жилье по вкусу – и опять выбрал первый этаж: на сей раз в большом многоквартирном "Доме Специалистов". Как посмеялась жизнь над этой предосторожностью! Вот уж поистине права пословица, которой пользовался еще Пушкин: "Знал бы, где упасть, так соломки подостлал", Живя в этой безопасной квартире, сын Сазоновых, Игорь, умер двадцати двух лет от болезни сердца, Тамара на шестьдесят пятом году – от антонова огня и диабета; сам Шура, еще задолго до своего 50-летия, упал с козырька соседнего подъезда, приняв по ошибке окно лестничной клетки, выломанное во время войны, за выход, покалечился,. чуть не умер и на всю жизнь остался хромым инвалидом. И это далеко не полный перечень всех бед их трагической семьи. Впрочем. бывали и удачи: например, Светочка Сазонова однажды попала под трамвай, который отрезал ей колесом на ноге самый кончик большого пальца…

На должности ректора Харьковского государственного университета имени Горького Шура сменил (не непосредственно, а после какого-то очень временного ВРИО) известного Я. М. Блудова, отправившегося в лагеря лет, как после обнаружилось, на восемнадцать…

(Кто-то рассказывал мне со слов самого Блудова: будучи личным другом Емельяна Ярославского, он в "смутные годы" жил у этого видного большевика на даче и чувствовал себя в безопасности. Но лишь отважился уехать, как был арестован, и даже Емельян не смог (или боялся?) помочь…

В 1940 – 1941 гг. Шура был "большим человеком", а Тамара – ректоршей. Когда-то, почему-то она не вступила в партию, и это, возможно, спасло обоих от потрясений 37-го и последующих лет

(если, конечно, не считать потрясениями репрессии против ее родных и двоюродных братьев, многих близких людей. Но их самих репрессии не коснулись. Шура после 37-го даже пошел на взлет. Подумать только: ректор! Да еще и одного из крупнейших и старейших в стране университетов,

Само слово ректор было в те времена своего рода раритетом. Это сейчас во главе любого вуза стоит ректор, а в те времена у нас в Союзе так именовался лишь руководитель университета. Остальные вузы возглавлялись директорами. В общем-то, какая разница, скажет читатель – и будет прав. Есть лишь небольшой оттенок: директор – должность назначаемая, а ректор – выборная, и в этом названии сохраняется какое-то воспоминание о кастовой демократии академического сословия.

Положение обязывает: Шура постоянно должен был как ректор где-то представительствовать, заседать, кого-то принимать, давать на дому обеды то в честь наркома, то в честь "советского графа" Алексея Толстого, то во чью-нибудь еще высокочиновную честь…

Квартира их была очень скромно, даже убого обставлена, но времена еще не предъявляли в этом отношении высокого стандарта. Впрочем. комнаты именно вследствие своей пустоватости были для устройства приемов очень удобны. Кроме того, особняк, в котором жил ректор, сам по себе имел внушительный "графский" вид.

Веранда, огромная и просторная (она еще и сейчас на виду: как раз возле остановки трамваев, идущих по Бассейной (ул. Петровского) в сторону парка) мне особенно нравилась. Там я целыми днями играл с восьмилетней Светкой и совсем еще маленьким – четырехлетним – Игорьком: своими двоюродными. В сентябре начались было занятия в школе – правда, не совсем в школе (ее здание забрали под госпиталь), а в полуподвале одного из соседних домов, но из-за участившихся бомбежек и ежедневного отъезда учителей и школьников уроки срывались, и родители вовсе перестали отпускать детей в школу (я учился тогда в 3-м классе). В городе все сильнее пахло войной.

Еще с лета гнали по улицам скот на Восток: шли усталые пропыленные дядьки позади одуревших стад; коровы мычали, овцы блеяли в теснине каменных улиц, толкая друг друга, обтекая остановившиеся трамваи. Водители, вытирая потные лбы, терпеливо ждали, пока стадо пройдет, люди на тротуарах жались к стенам домов, заскакивали в подъезды.

Стали строить баррикады из разного хлама, обкладывали их мешками с песком, оставляя узкий проезд для машин. Чуть ли не на каждом перекрестке устроили окопчики с пулеметными гнездами, и в них круглосуточно дежурили красноармейцы.

Наконец, в областной газете появилась передовица "Не сдадим родного Харькова!", и всем стало ясно, что город обречен.

Уезжали сначала организованно – с заводами, с учреждениями. Шло много разговоров: "Вы едете?" – "А вы?" – "Ну, это ненадолго". – "Но, знаете, все-таки… Куда-то на чужбину…" – и т. д.

Под нами на Дзержинской жили Гафановичи, они все уехали, а их старик-отец не пожелал. Это был коренастый, крепкий еврей с седой бородой, с бородавкой под глазом. Как-то раз у них дверь захлопнулась на защелку автоматического "французского" замка. И этот почти семидесятилетний дед пришел к нам на балкон, взял веревку, навязал на ней узлов, чтобы руки не скользили, привязал к балкону и спустился по веревке с четвертого этажа на свой третий, чтобы войти в квартиру через балконную дверь. Кроме храбрости и рисковости, надо еще и силу в руках иметь! Такому человеку, казалось, износа не будет.

В газетах много писали о зверствах фашистов, о том, что евреев они преследуют особенно.

– Шо ви мине пугаете шо? – говорил Гафанович. – Ну, убъють, ну, повесять. Так шо? Игде человек родился, там и должен умереть. Никуда не поеду, я вам говору, и не морочьте мине голову.

(Такой ход рассуждений назовем "комплексом Гафановича" – запомните этот термин, он нам потом пригодится).

А теперь расскажу о "комплексе Жидовецкого". Этот молодой инженер, тоже еврей, жил в квартире над нами. Женат был на русской или украинке – взрослые говорили, что она – красавица. Незадолго перед войной у них родился ребенок.

Жидовецкий приходил к нам звонить по телефону. Договариваясь о чем-то, часто повторял собеседнику в трубку: "добге-добге" (то есть – "добре", то есть, по-украински, "ладно", "хорошо", – он картавил). Придя в очередной раз и застав родителей за упаковкой вещей, – стал уговаривать:

– Ну куда вы собгались? Кого вы боитесь? "Звегства"? "Гаспгавы"?

Бгосьте! Гегмания – культугная стгана, немцы – культугный нагод, все эти госсказни – пгосто пгопаганда!

Один "комплекс" стоит другого: "культурный народ" в конце декабря расстрелял в Дробицком Яру, за Тракторным и Плиточным заводами, и старика Гафановича, и молодого Жидовецкого, и, как мне рассказывали, красавицу жену его, которая не пожелала воспользоваться своим славянским "преимуществом" и разделила судьбу своего мужа и ребенка, а заодно и "всех жидов города Харькова", как было сказано в приказе немецких властей…

Расстреливали оккупанты и граждан других национальностей, но, так сказать, выборочно, а с евреями расправлялись (как и с цыганами) сплошняком. Сейчас кому-то очень хочется замять эту подробность, эту разницу. Иногда ее просто не учитывают. Ведущий в документальном фильме о Бабьем Яре – киевском аналоге нашего Дробицкого, – украинский поэт и публицист Виталий Коротич, заявляет: "Вот, например, меня фашисты могли убить просто за то, что я – украинец". Но ведь не всех украинцев они убивали. А евреев старались извести под корень -: всех до единого. Для украинцев или для других это было небольшим, но все же утешением: кому-то еще хуже! Во время войны Василий Гроссман в одном из рассказов устами своего героя раскрыл этот дьявольский замысел нацизма. Но кто-то упорно противодействует исторически правдивому изложению событий тех лет, Кто-то старается исказить факты. Зачем?

Немцы где-то в середине декабря 1941 года расклеили по Харькову приказ: на сборный пункт в бараки Станкостроительного завода предписывалось явиться, как уже сказано. "всем жидам города". После чего их всех и порешили в недальнем овраге. Этот эпизод был широко освещен в советской и зарубежной печати в годы войны, подробно раскрыт на харьковском процессе военных преступников в 1944 году, фигурировал и на процессе главных военных преступников в Нюрнберге. Приказ немецкого коменданта вскоре после освобождения Харькова экспонировался в здешнем историческом музее – я сам его видел и читал. Но вскоре экспонат убрали.

А где-то в 60-е годы вышел сборник документов времен оккупации, в котором (со ссылкой на архив) сказано, будто фашисты в декабре 1941-го издали в Харькове вот какой приказ: в бараки близ ХТЗ предлагалось явиться не "всем жидам", а жителям центральных улиц. Получалось, что этих-то жителей, независимо от национальности, и уничтожили…

Ложь! Не было такого документа! Многие жители центральных районов, как ни трудно пришлось, проживали на одном и том же месте всю войну – некоторые и до сих пор там живут. Приказ касался "жидов". и только "жидов". Для чего понадобилось кому-то фальсифицировать исторический факт? Конечно же, для того, чтобы уменьшить естественное человеческое сочувствие к беспримерным страданиям евреев во время гитлеровской оккупации. Дескать, все страдали. Да, но не так всплошную, не так поголовно – и, главное, не за одну лишь "вину": свою "презренную" национальность. А ведь именно в этом и заключалась страшная суть гитлеровской сегрегационной машины. Но безмозглость, лютая ненависть или еще какие-то причины заставили составителей и редакторов книги пойти на прямой подлог. Этот подлог неоднократно повторялся в газетах и в других изданиях.

Но вдумайтесь, какой смысл кроется в нем для человека, который знает правду. Он безошибочно поймет, кто имеется в виду под "жителями центральных улиц". Зачем, подумает он, выбран столь странный синоним слова "жид"? Чтобы скрыть истину? Или чтобы внушить читателю: "жиды" жили только в центре, в центре жили только "жиды"… Но ведь это – ложь! Например, на Москалевке жило так много евреев, что даже шуточная загадка была: "Какая улица названа именами двух евреев?" – Ответ: "Моська, Левка"…

Вернемся, однако, в сорок первый год.

У наших родителей никаких сомнений в истинности сведений о жестокости фашистов, к счастью, не было. Отец стал добывать для семьи посадочные талоны в какой-нибудь беженский эшелон. Сам же все рассчитывал получить боевое назначение.

Тем временем дядя Шура Сазонов находился "на окопах" (то есть – на рытье укреплений) во главе чуть ли не дивизии народного ополчения. Где-то под Днепропетровском дивизия попала в котел, и довольно долго его судьба оставалась нам не известной.

Однажды вечером, когда мы все сидели за столом, дверь из коридора отворилась, и в комнату вошел заросший бородою, грязный, страшный мужик с котомкой за плечами. Тамара вдруг дико закричала, бросилась незнакомцу на грудь. Это был Шура. С трудом вышел он из окружения.

Вскоре Шура отправил семью эшелоном на Восток, а сам остался в Харькове – заканчивать эвакуацию университетского имущества. 23 или 24 октября, уже когда в город с запада входили немцы, он ушел пешком на восток вместе с двумя-тремя сослуживцами, сопровождая подводу, в которой были сложены деньги из университетской кассы (зарплата сотрудников) и драгоценные металлы из лабораторий: золото, платина… Пройдя пешком сотни километров, сдал все это в банк и много позднее добрался до своей семьи, которая в это время жила уже в Кзыл-Орде, в Казахстане, – сюда был эвакуирован и Киевский университет, ректор которого стал главой объединенного Украинского университета, а Шуру сделали проректором. Бедовали они там страшно. Но все выжили, а в 43-м его послали в освобожденный Харьков. Весной 44-го, вскоре после нашего возвращения, вернулась и Тамара с детьми.

Но я опять забежал вперед. Пока что мы лишь в 41-м. Сазоновы уехали на вокзал, мы остались в их квартире. Как вдруг прибегает папа и трясет в воздухе посадочными талонами: ему дали их в военкомате на тот же эшелон, которым должна ехать Тамара с ребятишками. Неслыханная удача! Узлы у нас уже упакованы, остается только нанять транспорт. Вот и он: телега, влекомая одной лошаденкой под водительством пожилого дядьки.

Взгромождаем на телегу свои пожитки, меня усаживают рядом с возницей, Марлену – на вещи, мама с папой идут пешком.

Медленно, страшно медленно тащимся к вокзалу. Вот уже мы совсем рядом – на Красноармейской, за поворотом – площадь Красного Милиционера, на которой – Южный вокзал… Как вдруг завыли сирены, и искушенный "водитель кобылы" немедленно вводит ее под уздцы во двор большого дома: так положено во время воздушной тревоги.

В бомбогазоубежище с интсресом разглядываю толстые, обитые железом двери, тяжелые запоры на винтах, крупные заклепки. А время идет. Наконец, бомбежка кончилась. Мы быстро преодолеваем те 200 – 300 метров, которые отделяли нас от вокзала. Но… поезд ушел!

Бесславно продефилировали мы вспять на той же кляче – навстречу потоку таких же телег, машин, тачек, груженных узлами и чемоданами…

Через два-три дня мы все же уехали. Папа достал другой посадочный талон – на сей раз "куда глаза глядят": до станции Елань, Сталинградской области ("глубокий тыл", как он сказал).

Грузились на товарной станции. Толпа ринулась в открытые двери маленького товарного вагона. Мне при посадке наступили на горло, – не в переносном смысле, а в буквальном. За несколько секунд "телятник" был набит доотказа.

Папа куда-то ушел, потом вернулся и, ничего не объясняя, стал нас выгружать.

– Там, в конце эшелона, совершенно свободный пульман, – объяснил он маме – тихо, шопотом, чтобы люди не услышали и не опередили нас.

"Эшелон"! "Пульман"! Какими заманчивыми казались мне эти диковинные слова.

В пульмане – большом четырехосном товарняке – и в самом деле было попросторнее. Мы выложили узлы вдоль стены, затем разложили постель так, что узлы оказались у нас в головах. Так же устраивались и другие.

Перед отъездом много разговоров было о том, где маме хранить деньги. Обычно она носила их в своей "сумке", как она называла ридикюль, но в дороге это было неудобно, непрактично и ненадежно. Решено было пошить для денег мешочек, и мама, подобно Антону Пафнутьевичу из "Дубровского", повесила его к себе на шею, спрятав на груди, и за всю дорогу ни разу не снимала. Вытащить рубль для нее теперь каждый раз было проблемой.

Ночью эшелон тронулся и минут через 15 – 20 остановился на пригородной узловой станции Основа, где простоял всю ночь.

Где-то заполночь, когда все в вагоне спали, кто-то что есть силы заколотил в дверь.

– Открывай – милиция! – раздался зычный голос. Мужчины откатили дверь, и в вагон вошло четверо: три женщины и мужчина. Мы потеснились, и они улеглись на пол возле нас.

Под утро, 29 или 30 сентября, мы укатили в неизвестность.

Intermezzo-4

ЧУВСТВО РОДИНЫ

Я пересек ее с Запада на Восток и с Юга на Север. Побывал в Москве и Ленинграде, Донецке и Горьком, Днепропетровске и Тбилиси, Таллинне, Орджоникидзе, Полтаве, Риге, Уссурийске, Челябинске, Умани, Одессе, Симферополе, Кисловодске, в Целиннон крае и на Кубани, в Воркуте и Мордовии, в Кировской области и в Крыму, у подножья Казбека и в Поволжье, на Урале и в Юрмале…

Конечно, еще больше мест, где мне так и не удалось побывать, но и увиденного достаточно, чтобы сказать о своей стране: она прекрасна!

Я говорю это с чистым сердцем и неотягченной совестью. Хотя не все места были хороши и не все увиденное – отрадно. Что веселого в посещении концлагеря? Нелегкими были и дороги беженцев, служба в армии. С целины я привез болячку на всю оставшуюся жизнь.

И однако, радовали или огорчали посещенные места, это моя страна, иной родины у меня нет и быть не может.

В ХХ веке чувство родины подверглось небывалому испытанию.

Миллионные массы поменяли среду обитания и оказались в чужой стране. Появились британские индийцы, канадские украинцы, американские русские… Евреи, не имевшие своей земли две тысячи лет, вновь обрели ее, а многие палестинские арабы, напротив, стали скитальцами.

Много разговоров идет о том, что родина – понятие отжившее.

Мол, где мне хорошо, там и родина.

Но что такое хорошо? Сытно? Вольно? Безопасно? В таком случае Россия никогда не была родиной для миллионов своих сынов и дочерей.

Нет, чувство родины – это не чувство сытости или свободы – оно не зависит от них.

Может быть, оно и исчезнет когда-нибудь вместе с разнобоем языков, с государственными границами, по мере развития транспорта на Земле. но пока что до этого далеко. Для большинства людей разлука с родиной, особенно эмиграция, – тягчайшее моральное испытание, которое не все выносят. По крайней мере, оно не для меня.

И не потому, чтобы я грешил комплексом Жидовецкого – нет, я далек от иллюзий. Но комплекс Гафановича принимаю всей душой: умереть хочу здесь.

В сорок первом мы ехали не умирать, а жить. И ехали не на чужбину: страна была огромной, не всегда ласковой, но казалась своей.