В телячьем вагоне

Утром снова откатили дверь, стало светло. И я принялся разглядывать попутчиков.

Нас угораздило попасть в эшелон, сплошь набитый польскими евреями. Многие из них снялись с мест еще в 1939 году. Когда "панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство" и между советскими и гитлеровскими войсками прошла демаркационная линия, правительство СССР договорилось с германскими властями, что на какой-то период этот рубеж будет открыт для желающих. Тогда через новую границу ринулись толпы беженцев, преимущественно евреев, быстро разобравшихся в обстановке: фашизм грозил им невероятными унижениями, а как потом выяснилось, и полным уничтожением – кое-кто, возможно, уже об этом догадывался.

Ненадолго они осели в Западной Украине и Западной Белоруссии. – на землях, входивших еще недавно в состав прежней Польши, и вот теперь опять вынуждены были пуститься в путь – далекий, таинственный и страшный. Страшный даже для нас, советских, – многие ведь так и не решились бежать на Восток. Но польские евреи видели нацистов воочию, – кого-то те уже драли за бороду, оскорбляли, били, а у кого-то убили близких.

Как это всегда бывает, одни были объяты ужасом, другие – ненавистью, решимостью мстить. Одни бежали от фронта, другие рвались в бой.

Но и те, и другие (пусть меня Бог простит) – ужасно пахли…

Даже в обычных, мирных условиях одно дело – сесть в поезд местного формирования, где дорожный быт еще не сложился, где люди еще не успели прокиснуть, а совсем другое – войти ночью на промежуточной станции в транзитный состав и сразу окунуться в спертую атмосферу, в эти сонные вздохи, посапыванье, храп, в запах давно немытых тел и грязных носков.

Вот так и мы, с бухты-барахты, нырнули в устоявшийся беженский быт (оказывается, даже "бег" может устояться!), и на нас набросились вши, предки которых кусали, может быть, самого маршала Пилсудского.

Мы разместились у одной из малых стен вагона, головами к стене. Слева, в углу, ехал молодой сапожник Лева с женой и грудным младенцем, – почти не понимавший по-русски, богатырского сложения и великанского роста мужик лет около тридцати, добродушный, как все богатыри, и, тем не менее, люто ненавидевший Гитлера. Он мечтал попасть на фронт и сетовал на недоверие советских властей: его как польского гражданина не берут в Красную Армию. Все это он объяснил по-еврейски (на идише) маме, которая с трудом его понимала: в Польше у евреев диалект специфический, разговор у них (говорила мама) очень протяжный, непривычный для "наших". Языковой барьер Лева пытался преодолеть с помощь эмоций и нескольких, известных ему все-таки,. русских слов.

– Товарищ Маргулис, – говорил он маме, прижимая к сердцу пудовые кулаки. – То-ва-рищ Маргу-лис! Чэснойслова! Чэс-ной-сло-ва!.

Я так и прозвал его: "Лева – Честное Слово".

Дальше, уже вдоль стены, противоположной входу, приютился молодой варшавский портной Срулек с женой Ружкой, то есть Розой. С ними была Ружкина подружка – как ни странно, моя тезка: ее тоже звали – Феля.

Затем большая семья какого-то ремесленника или торговца – пожилого, многодетного, удрученного семейными заботами. Собственно, детей у него было не так уж много – всего трое, но старший был инвалидом с парализованными ногами; средний, Хацкель, едва отметил свое "бар-мицва", еврейское совершеннолетие, то есть был тремя годами старше меня; третьей была одутловатая девочка лет восьми-девяти. Была и мать этих детей, но ее совсем не помню.

Дальше помещались два друга-холостяка, оба с французскими именами, но произносили их они на польский лад – с ударением на первом слоге: Виктор и Марсель. Марсель объяснял, что его так зовут потому, что родился в Марселе. Был он щеголеватый, с тонкими изысканными усиками, но не менее вшивый, чем Виктор, у которого пышная шевелюра, казалось, ходуном ходит от насекомых, – огромная шевелюра мелко вьющихся волос. Оба по-русски говорили плохо.

Справа от нас ехал милиционер Андрюша, – тот, что кричал ночью:

"Откройте – милиция!". Он присоединился где-то в пути к миловидной женщине Даше, русской, но родом из Румынии. Ехала она из Буковины и возле себя прикармливала двух молодых деревенских девах-украинок, которые бегали ей за кипятком и оказывали иные бытовые услуги.

Андрюша сплел о себе целую историю: как его отряд милиции где-то на границе вел неравный бой с немцами – и победил, а теперь он едет по заданию, но куда – говорить нельзя. Он почти не выходил из вагона, особенно на крупных станциях, и я теперь думаю, что это был заурядный дезертир.

С Дашей у него завелись шашни, но я тогда этого не понимал – догадался только теперь.

Кроме нас, сколько помнится, была еще в вагоне единственная советская семья, добротно интеллигентная: старуха с дочерью и внучкой Женечкой – мягоньким трехлетним пушистым существом.

– Ты меня любись? – спрашивала она.

– Люблю, – говорил я. – А ты меня?

– Любу, – важно отвечала она (с ударением на "ю").

Итак, считая нашу семью, я перечислил более двадцати человек, – всех, кого запомнил. Но одну персону оставил "на десерт" – это "ничья бабушка", как назовет ее Марлена в своем школьном сочинении, которое напишет через год или два в девятом классе.

Старушка совершенно не вписывалась в общий фон. Она была не из Польши, не из Харькова и даже не из Румынии, а почему-то из Бобруйска. Старая-престарая и совершенно одинокая, она скрипучим голосом рассказывала, как перед самым захватом Бобруйска немцами "соседка еврейка" украла у нее ботинки, и она убежала босиком.

Эту фразу она повторяла, как склеротик, бессчетно. На ногах у нее все же была какая-то обувь – видно, кто-то сжалился и подарил.

У старушки не было ни денег, ни припасов, ни вещей. Из милости ее кормили обитатели вагона. Она жадно хватала протянутую пищу, не рассыпаясь в благодарности, как должное, и поспешно принималась жевать беззубым ртом, роняя куски.

На второй или третий день пути мы с сестрой, одурев от скуки, устроили в вагоне концерт художественного чтения. Это была дикая затея: почти никто в вагоне не понимал по-русски. И однако мы имели успех!

До войны мы оба занимались во Дворце пионеров – в студии художественного слова, у отличного педагога – актрисы А. И. Михальской (как говорят, бежавшей потом с немцами). На одной из длиннейших стоянок я вышел на средину вагона и стал читать стихи:

Уже конец урока, Уже десятый час. Открылась дверь широко – Вошел Сережа в класс. Почему же, отчего же Опоздал на час Сережа?

В этом стихотворении (кажется, Агнии Барто?) Сережа заврался, объясняя причину опоздания. Ребята из его класса, сговорившись, отмечают его ложь хоровым рефреном:

Ой, ку-ку, ку-ку, ку-ку!

Стихи страшно понравились Виктору. Подмигивая мне черным веселым глазом, он потом все дни совместного пути изводил меня:

– Ой куку! Слухай: куку! И йешче: куку, куку!..

Марлена читала "Смерть пионерки" Багрицкого. Она (то есть не пионерка и не смерть, а Марлена) очень нравилась фатоватому Марселю, который пытался заигрывать с нею, пощипывая тоненько подбритые усики.

Вдруг, когда в концерте наступила пауза, послышалось скрипучее, но по мелодии безупречное пение. Это "ничья бабушка" завела "Марш энтузиастов". Старушка распелась – и стала исполнять еще и еще много всяких песен, русских и еврейских, преимущественно советского времени. В одной из них, заздравной, предлагался тост:

Фар Октобер революцьон,

Ай-я-я-яй!

Унд фар Сталин конституцьон,

Ай-я-я-яй!

Еще там были такие слова:

Хавер Ленин, хавер Сталин,

Ай-я-я-яй!

"Фар" на еврейском-идиш языке – "за", "хавер" – товарищ. Остальное понятно. Вот разве что надо иметь в виду, что "Ай-я-яй" в идише не имеет пристыжающего значения. А впрочем… "Октябрьская революция…Сталинская конституция… Ленин… Сталин… Ну. как вам не "ай-я-яй!?.."

Своим выступлением бабушка стяжала себе славу в вагоне, ее охотнее кормили, а также пускали ночевать на своих узлах. И каждую ночь она возлежала над чьими-нибудь головами. Это не было приятно, а потому условились чередоваться. Ночь она проспала над головой Даши, потом – над нами, далее – над Левой – Честное Слово… А дальше дело запуталось. Срулек с "Многодетным" заспорили, чья теперь очередь, и, не желая друг другу уступать, подрались. Срулек бросился душить Многодетного, а тот, вырвавшись, вцепился ему зубами в горло. Дети и жена Многодетного завопили, Ружка и Феля от них не отстали.

Впервые в жизни увидав, как дерутся взрослые, я от страха тоже заревел. Мама кинулась разнимать дерущихся – маленькая, гневная, решительная, что-то кричала им по-еврейски, но – безуспешно… Как вдруг раздался резкий милицейский свисток, а затем – зычный голос:

– Прекратить безобразие! Я – представитель Эр-Ка-милиции!

Хотя и непонятно было, какое именно отделение Рабочее-Крестьянской Милиции представляет дезертир Андрюша, но его крик возымел действие: Срулек отпустил глотку Многодетного, а тот выплюнул кадык Срулека. Оба насмерть перепугались, особенно. Срулек. Он вообще боялся собственной тени, так как не хотел попасть на фронт. На какой-то станции выбежал пройтись – и угодил в облаву: прямо в объятия военного патруля. Правда, выпустили его быстро. Но в вагон он вернулся белый с прозеленью.

Еще один памятный момент: в Купянске вдруг раздался выстрел зенитки. Об этой узловой станции, которая находится в 125 километрах от Харькова, перед нашим отъездом ходили слухи (вполне достоверные), что там большое скопление поездов, и немцы их страшно бомбят. Поэтому, когда началась пальба, мама швырнула на меня пару подушек, а сама улеглась на них сверху, вознамерившись прикрыть меня от осколков и пуль собственным телом.. Но я стал брыкаться: стеснялся посторонних. К счастью, стрельба прекратилась, а мы через минут двадцать тронулись в дальнейший путь. Повезло!

Вот так, день за днем, "мы приближались к месту своего назначения".. Прошла неделя, и мы прибыли в Елань.

По свежим воспоминаниям я, будучи 16-летним продростком, написал стихотворение об этой неделе пути. Вот оно – во всей его юношеской неумелости:

Телячьи вагоны, без печек, без нар,

Понуро плетутся по рельсам,

И люди в вагонах, и молод, и стар,

Устали от нудного рейса.

Чего не приходится мне увидать,

В телячьем влачась по России!

Ругаться учусь я в три господа мать

И с вошью встречаюсь впервые,

Сырые початки пеку на костре

И – горькие, черные – ем я…

ПучИт меня ночью. А ночь в октябре

Окутана тягостной темью,

Опутана ночь перестуком колес.

Пропитана запахом пота и слез.

Дрожит от рессорного стона…

А где-то чахоточный, злой паровоз

Устало волОчит вагоны… ..

Бабинкино

Так называлось большое, нелепо разбросанное по степи переселенческое украинское село, куда нас направили из Елани. На той маленькой станции эшелон простоял почти весь день, пока не сработала районная неповоротливая машина местной бюрократии. К вечеру явились за нами подводы, и, перегрузив свои узлы из вагонов в телеги и фуры, мы тронулись в путь – в разные села района.

Под темным, усеянным звездами небом, в глубокой крестьянской телеге, влекомой парой равнодушных волов по грязной осенней дороге, ехал наш "вагон" несколько часов, пока не прибыли в какое-то село (это и было Бабинкино). Здесь скоротали ночь в доме сельсовета, а утром всех развели, развезли "по хатах".

Поделюсь одним наблюдением, сделанным на основе многих впечатлений: переселенческие села – русские на Украине, украинские в России – имеют одну общую черту: неприкаянность. Объяснить причину не берусь: ведь переселенцами были деды-прадеды сегодняшних аборигенов, казалось бы, в течение двух-трех поколений пора бы и привыкнуть, обосноваться… И все-таки домА и хозяйство пришлого населения, как правило, отличаются от жилищ и усадеб коренного – то шаткостью строений, то неухоженностью садов-огородов, то еще чем-то неуловимым: может быть, отсутствием стабильности, надежности, обжитости…

Так или иначе, но Бабинкино было село голое, бедное и – лучше слово не подберешь! – вот именно что неприкаянное.

Нас определили на квартиру к "титке Олэне" (о ней я уже упоминал в связи со "Змеем"), – это была молодая, жилистая, уже заезженная жизнью солдатка, через каждое слово выдававшая на-гора обильные и отборные матюки. От мужа давно не было ни слова, но она верила, что он жив, и усердно сочиняла письма к нему, которые, в виду своей полной неграмотности, диктовала нашей маме. Письма были на диво патриотичны. Олэна не говорила, например: "такого-то и такого-то забрали в армию" и тем более не употребляла широко бытовавшего тогда в народе словечка "угнали" (впрочем, оно не означало отрицательного отношения к мобилизации, а просто в точности передавало ее картину: массы куда-то ведомых людей, действительно, напоминали гонимое стадо), – нет, она диктовала с истовой убежденностью: "Гриша Опришко ушел Родину защищать, и Ваня Чоботар ушел защищать Родину…"

Когда пронесся слух о сдаче Ростова (в Бабинкине все больше слухами пробавлялись – не помню, было ли радио даже в сельсовете, а этот город на Дону от тех мест довольно близок), Олэна заявила убежденно:

– Мы нимцив у Бабынчино нэ пустымо!

…А нищая была эта Олэна – страшное дело! И все село было нищее. Дом "под железом" считался символом богатства. У нашей хозяйки хата была под соломенной крышей, в ней – одна горница с русской печью и огромной, нелепой, сбитой из досок кроватью, под которой для подогрева была сложена маленькая печурка – "галанка" ("голландка?) с выводом в дымоход русской печи.

Возле хаты стояли в штабелях плиты кизяка (прессованного овечьего навоза – это такой вид топлива), но топить им сейчас не полагалось из соображений экономии, а полагалось – соломой, за которой Олэна и предложила нам сходить на "опчий" двор, как только мама задала вопрос: как помыться с дороги?

В этот период осеннее-зимнего сельского межсезонья.главным занятием Олэны было – материть и лупасить Нюрку: семилетнюю непоседу дочь. Она раздавала ей тумаки при каждом удобном случае. Нюрка спасалась на печи, но мать и там ее доставала "рогачом", то есть – печным ухватом.

Фамилии нашей хозяйки не помню, а "по-уличному" ее звали "Пушаева". О происхождении этой "кликухи" Олэна сама нам с удовольствием рассказала семейную легенду: ее (а то ли ее мужа) дед-прадед, прослужив в царской армии лет двадцать пять, набрался там москальских словечек. Вернувшись в родное село, он однажды увязил телегу в грязи возле моста. Бился-бился, телегу вытянуть не мог, выпряг и увел лошадь, а на застрявшую колесницу рукой махнул:

"А пушшай стоит!,,

Олэне с кличкой повезло Рядом, в хате под железом, жила почтенная семья местных полуинтеллигентов по прозвищу… Пердуновы. Их дед-прадед однажды на сельской сходке случайно произвел звук – и тем обессмертил себя в потомстве.

Бабинкинский быт отличался крайней простотой. Из-за отсутствия леса (и даже лозы!) вокруг хат не было и подобия заборов. Почему-то мало было садов. Впрочем. возможно, это ошибка памяти, потому что у богатых -гм! гм! – Пердуновых нас угощали взваром (компот без сахара, приготовленный из сухофруктов – вряд ли привозных и покупных).

По рассказам Олэны, до начала зимнего сезона, то есть до первых морозов, здесь топят печь соломой с "опчего" двора – все равно, надо ли что-то сварить, разогреть или помыться… Чтобы хватило этого "топлива", приходилось его носить мешками – но все равно не хватало. Бани не было в этом огромном селе ни у кого – мылись в тазике или корыте. Не возле каждой хаты был "нужник" (кстати, он так и назывался). А учитывая почти полное отсутствие садов, спрятаться для отправления нужды было ох как непросто!

Чтобы выкупаться с дороги, нам пришлось распаковать собственное корыто: мама предусмотрительно взяла его с собой, набив доверху книгами, и это было одно из самых тяжелых мест нашей клади. Корыто потом, уезжая, мать оставила вместе с книгами Олэне. У той ничего подобного и в заводе не было. Не пойму, в чем они с Нюркой мылись, да и мылись ли вообще. Во всяком случае, привезя с собою "польских" вшей, мы хозяйку этим не озадачили и не напугали: у нее у самой в обилии водились "нащадки скифiв".

На другой-третий лень пошел я в школу. С семилетней Нюркой оказался в одном классе – вернее, в классной комнате, потому что школа была "малокомплектная", и Нюркин первый класс занимался в том же помещении, что и наш третий, а учительница была у нас, как колхозный двор, "опчая".

Нюрка и другие ребятишки, для которых мое имя было еще более редким и трудным, чем даже "Хацкель", стали звать меня "Хведько", а учительница – "Федей" (обучение велось на русском, а не украинском, хотя почти сто процентов жителей села говорили, как Наталка-Полтавка).

Сами бабинкинские жители, предки которых были переселены с Украины, о себе говорили так:

– Ни, мы нэ руськи й нэ украйнци: мы -хохлы!

Учительница же была настоящей русачкой с характерным средневолжским "акающим" говорком.

– Ты опять по-хохлацки? – то и дело кричала она Нюрке и другим детям. – Поставлю "очень плохо"!

На первом же уроке я щегольнул беглостью чтения и получил "отлично". "Молодец, Федя!" – сказала учительница.

На перемене в коридоре меня обступили ребятишки – из моего класса и из соседних. Стали толпой и молча глазели, как на чудо. Чтобы как-то выйти из неловкого положения, я принялся читать стихи из своего дворцово-пионерского олимпиадного репертуара. Но успеха, к какому я привык в Харькове, здесь не получилось: видно, русский язык здесь плохо понимали.

Последовавшие затем две-три недели я провел на диво бездельно и бездумно, как не живал потом никогда: не читал, не учился, немедленно нахватал плохих отметок. Ведь, кроме чтения, была еще и арифметика, но я не решал ни задач, ни примеров… Не знаю, чем бы это закончилось, если бы мама не пришла к твердому решению: уехать отсюда немедленно.

Близилась зима. Работать ей было негде. Деньги, которые она получила по аттестату, не имели реальной цены из-за полного отсутствия рынка. Решение уехать было единственно правильным.

Но куда ехать? Этот вопрос был обдуман заранее и давно. Мамина младшая сестра Этя еще в первые дни войны была эвакуирована со своими детьми и нашей с ними общей бабушкой Сарой из Ленинграда в село Юму близ станции Свеча, Кировской области. Этот адрес, казавшийся (да и оказавшийся) наиболее стабильным, был намечен родителями для встречи или связи на всякий "пожарный" случай, столь возможный в дни войны.

Отправившись пешком в Елань по осеннему бездорожью, мама оформила в военкомате проездные документы, получила деньги по папиному аттестату, вернулась через день- тоже пешком – по пояс в грязи и объявила: едем!

Шпроты

Одиссея эвакуации… Что-то есть болезненно притягательное в воспоминаниях о ней, что-то мучительно сладкое в той горькой бедности, богатое и яркое – в самой скудости беженской нищеты.

Снова – и теперь уже на более длительный срок – всосала, втянула нас в себя гигантская аэродинамическая труба Дороги. Опять подвода – на этот раз не круторогие волы, а "пара гнедых", еле вытаскивающих копыта из немыслимой вековой грязи, чтобы снова погрузить их туда. Опять – Елань: скопление людей в крошечном помещении вокзала, узлы вразброс и вперемешку с телами спящих людей, неумытые, сонные лица. Драка возле кассы, драка и вой при посадке в поезд…

"Литер" – проездной документ, который был выдан маме военкомом как жене командира (вот только командира – чего?), – значительно облегчал наш путь. Он давал ей право на первоочередное приобретение билетов. Поэтому из Елани мы выбрались довольно скоро. Поездом доехали до Камышина – ближайшего волжского города с речным портом: отсюда по воде нам предстояло добраться до Горького.

В Камышине, оставив нас с сестрой на железнодорожном вокзале, мама ушла искать подводу. Стою возле вещей и вижу, как какой-то парень лет шестнадцати кому-то кричит, повторяя одно и то же – доказывая свои на что-то права:

– У меня отэць больной на крОвати лэжить! – (В слове кровать он ударение делал на "о").

И опять – то же да то же:

– У меня отэць на крОвати!..

Через минуту (видно, удалось доказать!) лихорадочно подхватывает вещи, командуя уже кому-то из своих:

– Давай цыберку! Беры чемайдан!

И во главе маленькой группки людей куда-то бежит, таща в руках на полненную чем-то "цыберку" (ведро), а за спиной – еще какую-то тяжелую поклажу.

А вот и наша подвода. Медленно тащимся по тихим предутренним улицам спящего городка к волжскому берегу.. Длинный пологий спуск… С его верхней части открылась нашим глазам поистине драматическая картина: весь берег возле пристаней (помнится, их было две) буквально усеян людьми, спящими под открытым небом на узлах, чемоданах, мешках, подстилках, а то и просто на песке. Кое-где этот человеческий муравейник шевелился, пробуждаясь; люди куда-то брели, пробираясь меж узлов.

Впереди, сколько взгляд мог охватить, расстилался спокойный волжский плес, от него веяло холодной сыростью. Река была и спокойна, и, вместе с тем, охвачена мошным движением вправо от нас – к Югу, к своим низовьям, к Каспию. А из-за незаметного отсюда низкого восточного берега всходил, как в театре, освещая всю представшую нам панораму, оранжево-багровый солнечный диск.

Из написанных через несколько лет отроческих моих стихов:

Расправившись с чумазым, вязким грузом поволжской ночи, – звонкое, как день, камышинским разрезанным арбузом вставало солнце, с тучкой набекрень.

На ширь, несущуюся мимо города, ложился ясный невесомый груз: веселый, светлый, яростный и гордый разрезанный камышинский арбуз.

Над этой ширью, легшею не меньше, чем на сто верст, над изморозью тонкой в безумном крике рвался голос женщины. зовущей утонувшего ребенка…

Да, так было: над всей величественной и безмятежной розовой гладью и тишиной Волги – дикий, нечеловеческий вой, зов, уже полный отчаянья, но еще не лишенный надежды:

– Рок-са- на! Ро-ок-са-а-а-на-а-а!

Потом мы увидели и эту несчастную мать: истерзанная внезапным горем, растрепанная, шла она в сопровождении каких-то людей и повторяла:

– Она мне за молоком ходила! За молоком ходила!

В толпе рассказывали: ночью девочка пошла по надобности.

Вероятно, оступилась и с пристани упала в воду.

Мы расположились, как и большинство беженцев, под открытым небом

– благо погода была ясная. А если бы дождь, то и спрятаться негде: на пристанях под крышей все было забито.

Мама поблизости где-то купила еду, в том числе молоко, которое налила в чайник, и огромный полосатый арбуз, в превосходном качестве которого (а камышинские арбузы, как узнал я после из учебника экономгеографии СССР, славятся на весь Союз) мы тут же убедились.

Через некоторое время маме удалось, благодаря все тому же волшебному "симсиму" – воинскому литеру, взять билет на пароход, который шел из Сталинграда до Горького чуть ли не последним в ту навигацию.

Мама привела двух носильщиков-"крючников", у каждого на спине и груди были специальные деревянные колодки – приспособления для груза. Они ознакомились с нашим багажом и заверили, что все будет хорошо:

– Посодим, хозяйка, не волнуйся, посодим! – говорил один.

– А места какие? – поинтересовался другой.

– Мест не обозначили; говорят – в трюм идти надо, – объяснила мама. Начиненный морской романтикой Стивенсона, Жюль Верна и Адамова, я при слове "трюм" чуть не подпрыгнул от радости.

– В трюм? Можно и в трюм, – заговорили дядьки. – Лучше в носовой: там воздух чище. – Да и в кормовом неплохо! – Ну, в носовом-то посвежее. – Да, на носу получше. – Да ты, хозяйка, не сумневайся: посодим. Правда, Егор?

Егор кивал: "Посодим, посодим!"

Вскоре справа показался пароход. Он ходко приближался, бодро шлепая по воде лопастями колес, а на палубе были видны такие же люди, узлы, чемоданы – и так же вповалку, как на берегу.

Крючники ухватили наш багаж, и мы пошли к левой, товарной, пристани. Пароход подшлепал к ней боком, матросы дружно выбросили трап. Огромная толпа штурмовала пароход. Остается для меня непонятным, как мы смогли протиснуться сквозь это сплошное людское месиво, да еще и вещи пронести.

Пронесли, но не все. Часть осталась у носильщиков. Вот они стоят в толпе, вроде как волнуются,. делают нам какие-то знаки, разводят руками: мол, никак не пройти, сами видите… Тем временем трап – узенький мостик с перильцами – втягивают на палубу. Отданы концы – и пароход, пятясь, боком и задом стал выруливать на стремнину – на знаменитый волжский стрежень.

Я стоял на палубе, держа в обеих руках чайник с молоком, только что купленным мамой на берегу. Вдруг заметил, что мама чем-то страшно расстроена и встревожена, на глазах у нее слезы…

Что случилось? – стал я спрашивать у нее.

– Остались без продуктов – вот что! – выпалила мама в своей обычной манере "пылить" с досады. – Саквояж остался у носильщиков!

В старом, еще ленинградских времен, саквояже был сосредоточен весь наш запас провизии – в том числе те самые сардины и шпроты, которые папа привез из Махачкалы. Мама нам с сестрой их не давала, несмотря на умильные наши просьбы. Все берегла для нас же – на черный день. И вот: этот день настал, а шпрот – нет…Драгоценные деликатесы достались плутоватым волжским крючникам.

Надолго потом в нашей семье эти шпроты остались символом излишней осмотрительности. Вывод был таков: долой чрезмерную запасливость и опасливость – следует жить по преимуществу текущим днем!

И часто, благодаря камышинскому прецеденту, нам с сестрой, пока жили с родителями, скромные деликатесы трудных лет перепадали до срока. Может, без полученного тогда урока мама и постаралась бы растянуть вкусненькое на более длительное время, но как вспомнит, бывало, злополучный эпизод, так и рукой махнет, лишь скажет одно слово:

– Шпроты!

И все отдает нам сполна – без заначки на будущее!

Пароход

Итак мы остались без крошки хлеба на переполненном пароходе, который отшлепывал своими колесами последний рейс в тот навигационный сезон. У нас не осталось буквально ничего съестного – даже чайник, который я держал обеими руками, украли вместе с молоком. Услыхав от мамы страшную новость, я так растерялся, что поставил чайник перед собою на палубу. И его немедленно сперли у меня из-под носа.

Положение, в каком мы очутились, было, действительно, куда похуже губернаторского. Посреди великой русской реки, откуда до любого из двух берегов и вплавь не доберешься, на пароходе, где, по условиям военного времени, не было ни столовой, ни ресторана, ни даже завалящего буфета, где пассажиры пуще всего берегли те горстки продовольствия, которые удалось прихватить с собой, мы могли вполне свободно опухнуть от голода – ведь путь предстоял долгий (до Горького мы плыли десять суток!). А если учесть возможные болезни, которые, как хищники, подстерегают голодающих, то вполне свободно можно было и окачуриться…

У мамы были деньги – если правильно помню, рублей пятьсот: на тот момент вполне приличная сумма. Но тратить их на пароходе было не на что, а сойти на берег во время стоянок, продолжительность которых никогда не была известна, она боялась панически: вдруг пароход отчалит, и мы потеряемся!

Итак, положение было отчаянное. Но пока что нужно было как-то устраиваться: не стоять же на палубе с вещами.

Спустились в трюм, уже не разбирая: кормовой он или носовой. Народу и там – яблоку негде упасть. Единственное свободное место – под лестницей. Тут мы и расположились – и лишь тогда поняли, отчего оно пустовало: с дощатых ступенек вниз, в просветы между ними, сыпалась всякая дрянь – ведь по ним спускались и поднимались люди…

Рядом, на более удобном месте, расположилась группа кавказцев. Их томило вынужденное безделье.

– Карты есть? – спросили они у мамы. Странно, однако у нас они оказались с собой – уж не знаю, на какой случай: в нашей семье в карты играли очень редко, а не гадали по ним, практически, никогда, разве что сестренка, бывало, раскладывала пасьянс. Мама обрадовалась случаю и тут же обменяла эту колоду карт на кулек сухариков.

Радостно голгоча, кавказцы пустились в игру, а мы стали грызть сухарики.

Я есть не хотел совершенно и потому равнодушно отложил свою долю. Как вдруг моя 16-летняя сестра разрыдалась: этой фантазерке померещилось, что я… уже помираю от голода! Хотя прошло от силы полтора часа, с тех пор как мы остались без продуктов.

Не помню, сколько времени мы просидели под лестницей, но как только какая-то семья выбралась из трюма, заняли ее место.

Мама ушла на поиcки съестного – и преуспела: кто-то продал ей за бешеную цену 12 килограммов картошки… и это был единственный наш рацион во все десять суток пути. Готовить можно было на общей кухне. Выстояв в очереди, мама сварила первую порцию, мы с наслаждением ели, А на нас, не отрываясь, смотрел какой-то парнишка лет 16-и. Не выдержав этого голодного взгляда, мама пригласила паренька поесть. Так у нас появился нахлебник и друг Коля – сын военного фельдшера, служившего где-то неподалеку от западной границы. По рассказу Коли, отец поехал в город "за медикАментами", а в это время немцы перешли границу. Коле удалось бежать, и вот теперь один, без родных, он ехал к каким-то друзьям или родственникам семьи.

Движение маминого сердца было вознаграждено: парнишка привязался к нам и не только ничего не утащил, но и сторожил наши вещи, когда нам хотелось вместе выйти на палубу, чтобы глотнуть свежего воздуха и полюбоваться Волгой, которая невообразимо прекрасна даже тогда, когда вам мучительно хочется есть.

Все чаще мы гуляли вдвоем с Колей. Я привязался к нему, он – ко мне.

– Ты кем хочешь стать, когда вырастешь? – спросил как-то Коля.

Этот вопрос меня всегда ставил в тупик. Но, если помните, меня когда-то из подобных затруднений вылечил Виля, подсказав клишированный ответ:

– Военным инженером!

Так я, не задумавшись, ответил и на этот раз – и не ожидал, что Коля этот ответ запомнит.

К борту нашего парохода "Серго Орджоникидзе" была принайтована большая баржа, в которой ехали то ли из Астрахани, то ли из Сталинграда ученики какой-то школы ФЗО (фабрично-заводского обучения). Школа перебиралась в другой город, подростки находились без должного призора, случались драки и, говорили, довольно кровавые. Поэтому мама боялась отпускать меня одного на палубу и была рада, когда я шел с Колей. Между тем, на пароходе трудно было попасть в туалет – пассажиров было так много, что возле него стояли огромные очереди, и мы с Колей, пользуясь своим мужским преимуществом, за малым делом выходили прямо на борт нижней палубы. Оттуда совсем близко было до водной поверхности, перил, ограждающих палубу, здесь не было, и по первому разу у меня дух захватило от несущейся почти у ног воды, взбаламученной пароходным колесом, поэтому у меня ничего не получилось…

– Эх ты, – упрекнул он меня. – Хочешь быть военным инженером, а ссать на ходу не умеешь!

Так я, наконец, узнал, что должен уметь военный инженер. Может, потому-то и не сделал карьеру по этой линии?..

Коля вышел где-то возле Казани, а на остаток пути у нас появился новый нахлебник – тоже молодой парень. Он говорил с нажимом на "о" и чем-то напоминал молодого Горького – даже книжки любил читать, как Алеша Пешков. От крох нашей картошки и ему кое-что перепадало, но точнее будет сказать, что мы вместе голодали..

Голод все сильнее давал себя знать, но мама так ни разу и не сошла с парохода на пристань. Ели мы дважды или трижды в день по несколько картофелин безо всякого жира. Сначала и без соли, а потом мама раздобыла где-то горсточку – видно, это не стало еще проблемой.

Почти все дневное время и часть вечернего я проводил на верхней палубе. Стоял у перил и любовался берегом, широкой и мощной гладью реки, кипеньем воды у колес, маленькими красными бакенами. Особенно хороши были Жигули: высокий гористый берег, покрытый лесами, полуоблетевшими, но еще хранившими остаток золотых и багряных осенних нарядов.

В трюме было и душно, и скучно. Там высоко над головой в круглых иллюминаторах виднелась желто-зеленая вода, как бы неподвижная, но дававшая почувствовать, что мы находимся на глубине. Под ногами мерно подрагивал пол, но больше ничто не напоминало о том, что мы движемся. Прожевав порцию картошки, я опять спешил наверх – на палубу. Здесь сновали толпы беженцев. Как-то раз один из них бросился ко мне и назвал по имени. Я узнал Илюшу Злотоябко – родного брата нашего Ени. Неожиданные встречи бывают, оказывается, не только в кинофильмах.

(Жена рассказывала мне о том, как эвакуировалась -тоже из Харькова – ее семья. Отца задерживали на работе, он отправил жену и детей каким-то эшелоном, а потом уж, в один из последних дней перед сдачей города, уехал и сам. Он ничего не знал о них, они – о нем. И вот однажды Миша, старший брат моей жены, выглянув из вагона, увидал на платформе отца – тот вышел на минутку из своего поезда…Так они встретились и воссоединились. Если подумать, ничего странного и чудесного в том не было: направление было одно, пути-дороги – одни. Но на этих дорогах куда больше было потерь, чем встреч).

Увы, встреча с Илюшей не была радостной: он сообщил нам о сдаче Харькова (значит, то было после 24 октября). Грустно было представить, что в нашем городе хозяйничают немцы. Но что с папой? Жив ли он? Илюша не знал ничего.

Я бродил по палубе, заглядывал в окна "кают-компании", как называл про себя общий салон для отдыха пассажиров (но, может быть, он и впрямь так назывался), в окна кают первого и второго классов. Там шла своя жизнь – какой-то осколок мирной, довоенной. В кают-компании кто-то музицировал на фортепьяно, несколько человек сидели в креслах, читали. В одной из кают женщина кормила с рук толстушку девочку – та с аппетитом откусывала от большой белой булки, намазанной маслом с повидлом… Я сглотнул слюну.

На пароходе ехали люди не просто разного достатка и удачи, но как бы совершенно противоположные. Я познакомился с беспризорным мальчиком лет восьми. Куда оно направлялось, это совершенно одинокое дитя в драной одежде, в ветром подбитом пальтишке? Мальчик жил подаянием. При этом он совершенно не дорожил пищей, не откладывал ее про запас. Однажды на стоянке, насытившись частью того хлеба с маслом, которым его кто-то угостил, он без малейшего сожаления швырнул остаток с борта в какую-то ему одному ведомую цель на пристани. Помню, что хотя я и завидовал той девочке в каюте, но теперь еще большая зависть охватила меня к этой лихости, свободе поведения, и особенно понравилось, что он так презирает еду и вообще благополучие и благопристойность. Может быть, под влиянием этого мальчика я переставал слушаться маму, уходил без спроса. Мама отругала меня, но я, вместо того чтоб повиниться, взбунтовался:: лег спиной на грязную наклонную плоскость, прикрывавшую какое-то сооружение в трюме…Мама, изумленная таким не присущим мне поведением, сочла за благо оставить меня в покое.

В Казани или Чебоксарах освободилось несколько полок в каюте четвертого класса, и мы перешли в более человеческие условия. Здесь познакомились с какой-то семьей, Марлена свела дружбу со своей сверстницей. В этой или в какой-то другой семье рядом с нами ребенок болел корью, и мама беспокоилась за меня, так как я этой болезнью еще не переболел. Но некуда было деться, и пришлось положиться на судьбу.

Когда на берегу открылся вид Казани, то больше всего меня поразили трамваи – я их не видел уже целый месяц, а в жизни ребенка это огромный срок. Волга здесь была уже не столь широка. Становилось холодно. Навигация могла прекратиться со дня на день.

Но вот, наконец, как-то к вечеру (уже в первых числах ноября) пароход доплелся, наконец, до южных пригородов Горького и… остановился посреди реки. Вокруг, впереди, позади нас стояло на якоре множество судов. В Горький их не пускали: там шла бомбежка.

Из огня мы попали в полымя – опять приблизились к фронту. Надо же было перенести месяц мытарств, лишений, голода, чтобы, удрав от войны и бомбежек, вновь вернуться в полосу действий вражеской авиации!

Знакомая нам картина открывалась вдали: над городом бродили по небу яркие пучки прожекторных лучей, зенитные пулеметы прочерчивали алые пунктиры трассирующих очередей, вспыхивали разрывы, взмывали сигнальные ракеты, зависали и медленно спускались осветительные… Где-то пылали пожары.

Все это – яркое, блестящее, вспыхивающее и гаснущее, зеленое, красное и розовое, – отражалось в волжской темной воде, озаряло фантастическими контурами стоящие на рейде суда и было полно величественной и ужасающей красоты.

Наконец утром мы прибыли в Горьковский речной порт и пришвартовались борт о борт к стоящим у пристани пароходам.

Эвакопункт

Чтобы пройти на берег, надо было миновать поперек целую анфиладу стоящих бортами друг к другу судов. И вот мы опять на твердой земле. Я уже читал к этому времени "Детство" и "В людях" Горького и с интересом смотрел по сторонам на нижегородские улицы, по которым нанятая мамой подвода везла наши пожитки к железнодорожному вокзалу. А сами мы шли пешком, едва поспевая за телегой и лошадьми, которыми командовал сухонький старичок с небольшой, клинышком, бороденкой, похожий, как я решил, на деда Каширина.

Но вот мы на привокзальной площади… Здесь мама узнала, что до станции Свеча надо ехать поездом на Котельнич. Там предстоит еще одна пересадка, а прямого поезда нет.

Приобрести билеты, даже имея воинский литер, оказалось нелегко. Мама заняла очередь к воинской кассе, но когда будет поезд, никто не знал. Пока что нужно было найти хоть какой-то кров: повалил густой снег, и вскоре площадь и весь город приняли совершенно зимний вид. Снег прекратился, но тут и ударил мороз.

Напротив вокзала, в здании клуба железнодорожников, прямо в кинозале и фойе расположился эвакопункт. Надолго потом, вплоть до момента, когда я воочию увидел гулаговский лагерь, слово "эвакопункт" стало для меня синонимом самого страшного в жизни.

Зал, из которого вынесены все стулья, был весь заполнен людьми, покатом лежавшими на своих узлах и чемоданах и прямо на полу. А новые все прибывали и прибывали, становилось все тесней и тесней. Убывающих было куда меньше, чем прибывших. Нам удалось найти место где-то вблизи от киноэкрана. Чтобы выйти, приходилось почти что ступать по телам. Вся эта масса грязных, измученных, покрытых вшами людей беспрестанно двигалась, чесалась, ворочалась, кашляла и стонала.

В нашем углу, возле киноэкрана, была неимоверная духота и жара. Единственная незакрытая дверь на улицу была с противоположной стороны зала, от экрана то и дело кричали: "Нечем дышать – откройте дверь!". Но едва кто-то выполнял эту просьбу, как там, у двери, поднимался бешеный вой: "Закро-о-ойте! Скво-зи-и-ит! Здесь де дети!!!"

"У них дети, а у нас щенята?!" – кричал экран. Такие перебранки длились часами.

В памяти на всю жизнь отпечаталась картинка: женщина из Литвы, беженка с уже многомесячным стажем, во сне расчесывает изъеденные вшами ноги, задирая юбку все выше и выше и бесстыдно обнажая белые, в расчесах, полные ляжки.

Кажется, ночь мы провели здесь, на следующий день поездов на Котельнич, вроде бы, не предвиделось, и мама решилась рискнуть, чтобы на следующую ночь обеспечить нам более подходящий ночлег. Здесь, в Горьком, жила папина двоюродная сестра Хава Вол с сыном Мариком. Они уехали из Харькова задолго до нас, еще до начала массовой эвакуации, и у мамы был их адрес.

Мы долго ехали куда-то в промерзлом трамвае, потом шли пешком и, наконец, добрались до места. Хава с сыном занимала одну маленькую комнатку на первом этаже большого дома. Нас встретил юный Марик, а через некоторое время явилась и сама Хава. Мама начала ей рассказывать нашу одиссею – и не могла сдержать слез. Зарыдав, отвернула ворот своей кофты – там по белью ходором ходили вши…

У Хавы в комнатке было по-довоенному чисто. Она вытащила нам белоснежные простыни, постелила на полу, подложив что-то мягкое, и мы с сестрой словно провалились в столь крепкий сон, что ночью, когда началась сильная бомбежка, мама не смогла нас разбудить, – я смутно помню сильный грохот близких бомбовых разрывов, голос матери, напрасно уговаривавшей нас подняться и идти в убежище, свою страшную усталость и полную отрешенность от всего, кроме желания сейчас же вновь уснуть…

Утром, вернувшись на вокзал, узнали, что наш поезд ночью ушел. Предстояло ждать следующего. Над заснеженной площадью, наспех украшенной красными флагами, раздавался из уличных громкоговорителей глуховатый голос Сталина – в Москве шел знаменитый военный парад, позднее вошедший в легенду.

Было 7-е ноября 1941 года.

На финишной прямой

Следующий кадр, который ярко вспыхивает в памяти – станция Котельнич. Все вокруг утопает в снегу, внутри маленького вокзальчика разместиться втроем просто не получилось – еле втиснули наши вещи и на них погрузили мою обезножевшую сестру: к ней прицепилась какая-то болезнь, при которой она почти не могла стать на ноги… И тут выяснилось, что сесть в поезд, чтобы проехать в нем всего 50 километров до Свечи, решительно невозможно: билетов не продают, проводники не открывают вагонных дверей, а поезд останавливается на считанные минуты.

Между тем, силы наши были на исходе. Мало того, что Марлена заболела, так и у меня поднялся сильный жар. Мама даже не стала измерять температуру: градусник не лечит… Она понимала без врача, что я заболел-таки корью: заразился от того младенца на пароходе…

Свалиться на последнем отрезке пути было бы уж слишком обидно. Мама, и сама-то на пределе своих возможностей, принялась взбадривать меня криком и строгостью. В обычных условиях кричать на больного ребенка считается негуманным. Но сейчас высшим проявлением материнской нежности и заботы была резкость и даже грубость. И мама не остановилась перед самой настоящей жесткостью, которая могла показаться жестокостью.

Я стоял у станционного штакета и слизывал шапочки снега с остроконечных его дощечек. Мама увидала – и резко выбранила меня. Кто-то ей посоветовал поискать на базаре попутной подводы. Я не выказал к этому ни малейшего интереса – хотел остаться рядом с Марленой на узлах: меня размаривала, ломала болезнь. Останься я там в тепле – и меня бы окончательно сморило, но она потянула меня с собой.

Мы шли по базару между подводами, и мама все спрашивала то у одного, то у другого возчика:

– Дедушка, вы – не дальние? Не из Свечи случайно?

Но нет, дальних было много, из Свечи – никого. Мы вернулись к вокзалу, мама была вконец растеряна, мы остановились опять у штакетника возле перрона, как вдруг я услыхал чей-то приглушенный возглас:

– На Свечу? До Свечи! Да, машина…

Две-три фигуры метнулись за здание вокзала. Я крикнул маме:

– Там машина до Свечи!

Мама опрометью кинулась за здание, крикнув мне:

– Cтой на месте! Никуда не уходи!

Вернувшись бегом, схватила меня за руку, потащила к Марлене, к вещам. Через две-три минуты мы уже сидели в кузове грузовика, Марленку с ее отказавшими ногами удалось посадить в кабину рядом с шофером.

То была редкая и тогда, а ныне вовсе не известная широкой публике полуторка-"газик" с так называемым газогенераторным двигателем: рядом с кабиной был подвешен металлический цилиндр – газогенератор. В тех местах было изобилие лесу и дров, и автомобиль работал не на бензине, а на газе, который вырабатывался в газогенераторе при сгорании деревянных чурок. Может, и сейчас есть такие машины, но мне с тех пор не встречались.

Грузовичок затрясся на укатанной снежной дороге, и вскоре мы очутились в лесу, какого я никогда еще не видывал. Тяжелые лапы елей свешивались над нею с обеих сторон, мы то и дело должны были нагибаться, увертываясь от них, но все равно с веток сыпались на нас хлопья снега.

Кто-то из ехавших с нами сказал, что шофер "боится волков". Мое воображение, хотя и затуманенное болезнью, все же сработало, и я себе живо представил, как на нас нападает волчья стая – то ли как на героев Джека Лондона (я с трепетным интересом прочел уже к тому времени его рассказ "Любовь к жизни"), то ли как на барона Мюнхгаузена, у которого волк съел лошадь на ходу, сам очутившись в ее упряжке…

Однако очень скоро выяснилось, что под "волками" здесь подразумевали милицию – наверное, и тогда левачество преследовалось.

В одной из попутных деревень остановились ночевать – у шофера была здесь то ли родня, то ли кума.

Нас поразили грандиозные размеры бревенчатого дома, а особенно – прилегавших к нему просторных служб, крытого двора и сараев. На Украине, где лес в дефиците, такого размаха просто не знают, да и в России далеко не везде строят столь щедро и расточительно.

Хозяйка стала жарить на сале в громадной сковороде мою любимую картошку. Но есть я почти что не стал: еда не лезла в горло. На ночь меня устроили спать на лежанке колоссальной русской печи, но всю ночь я промаялся в каком-то полузабытьи, поминутно просыпаясь: это бродила во мне болезнь.

С утра возобновили путь, но ехали почему-то медленно – скорее всего, из-за несовершенств нашей газогенераторной техники. Водитель то и дело останавливал свой драндулет, чтобы то ли подтянуть болт, то ли "задать корму" своему газогенератору, и лишь часам к трем мы добрались до окрестностей Юмы, оказавшейся ближе Свечи. Но тут машина сломалась капитально.

Дорога шла вдоль железнодорожной линии Котельнич – Свеча в каких-нибудь ста метрах от нее. Навстречу нам ехал обоз колхозных саней, в них – старики в тулупах.

– Далеко ли до Юмы? – крикнула мама.

– Три килОметра! – отвечали мужики.

Всего три километра до цели… Позади – сотни, а может и тысячи километров: по рельсам, по воде, по грязи и снегу, на лошадях и на быках, в пароходе и на газогенераторной машине… И вот теперь эти последние три километра предстояло проделать пешком.

Марленка осталась в кабине газика, а меня мама потащила с собой. Минут через сорок вошли мы в большое село – именно село, а не деревню, так как в тех местах деревней зовется населенный пункт без церкви, а в Юме она когда-то была. Теперь сохранились только ее останки, лишенные колокольни. (Ну, что за страсть такая владела провинциальными богоборцами: сносить именно звонницы? Может быть, не переносили эти плюгавые души, чтобы хоть что-то выделялось над общим ранжиром?!) В том, что осталось от сельской церквушки Юмы, теперь помещалась колхозная кузня… Впрочем, мы об этом узнали, конечно, позднее…

Мама стала расспрашивать прохожих о своей сестре – нам указали дом, где она жила. Этю здесь знали по имени.

Но когда мы в этот дом вошли, то оказалось, что буквально на днях Этя с семьей переехала в соседнюю деревню, которая называется… Содом (я, конечно, еще не мог воспринять комичность такого названия в дальней дали от земли Ханаанской).

– Да тут недалеко! – сказала хозяйка, – вам девочка покажет – дочка моих выковырянных (так она, да и не только она, произносила трудное нерусское слово "эвакуированные").

– Света! – позвала хозяйка. Прибежада девочка – восьмилеточка.

– Тетю Этю знаешь? – спросила мама.

– Знаю! – радостно защебетала девочка, в которую я, несмотря на мою болезнь, немедленно решил влюбиться. – Знаю и тетю Этю, и Зорю, и Вову, и бабушку Сару… и дядю Додю!

"Дядя Додя" был мой отец. меньше всего мы ожидали, что здесь кто-то мог знать его имя.

– Да ведь дядя Додя в Харькове остался, – сказала мама, боясь поверить внезапно вспыхнувшей надежде.

– Нет, он приехал! Приехал! – радуясь нашей радости, крикнула моя новая и мимолетная любовь. – Да я его сейчас приведу!

Быстро надев пальтецо, накинув на голову шерстяной платок, сунула ноги в валенки – и была такова. Мама поспешила за нею в Содом, а меня, как уже совершенно немощного, оставила дожидаться в избе. Через каких-то двадцать-тридцать минут в комнату вбежал папа – и бросился меня обнимать.

Последнюю весточку от отца мы получили в Елани. Когда мы в нашей подводе по дороге к станции проезжали мимо почты, мама забежала туда и вышла с прибывшей "до востребования" открыточкой из Харькова. Папа писал, что вопрос его призыва не решился, но что он не теряет надежды. С этого момента около месяца мы ничего о нем не знали. За это время Харьков был сдан немцам. Конечно, всего можно было опасаться. Жив ли он? Успел ли выбраться из осажденного города? Или, может быть, все-таки получил долгожданное назначение и находится на фронте? Встретимся ли когда? Все эти мысли одолевали маму и, возможно, Марлену. Своих размышлений на этот счет не помню.

Лишь через много лет мне стало известно, как завершилась навсегда папина военная карьера.

В Харькове Кагановичским райвоенкомом был тогда майор Супоницкий.

К нему-то отец и ходил отмечаться и вымаливать отправку на фронт.

Супоницкий прятал глаза, всячески тянул время. Наконец, числа 10-го сентября, когда немцы стояли уже у порога города (до его сдачи оставалось лишь две недели) отец в очередной раз пришел отметиться.

И тут военком, один на один, вдруг сказал ему:

– Рахлин! Слушайте меня внимательно. Я не должен бы вам об этом говорить, но скажу: мне вас жаль, я хочу вас спасти. Дело в том, что вас призвали ошибочно. Поступило указание: таких, как вы, не брать: у вас политическое пятно в анкете. Не ходите и не просите, не то доходитесь до немцев. Уезжайте скорее! Назовите мне любой тыловой военкомат – и я вам оформлю проездные документы. Это все, что я могу для вас сделать.

Так папа попал в Свечу.

На попутном тарантасе ехал он в кошевке – плетеной из лозы коляске – в Юму, а возница – подросток лет пятнадцати – рассказывал местные новости.

– Дяденька, – сообщил парнишка, делая страшные глаза. – а у нас тут овреи есть!

– Да ну? – Отец сделал вид, что поражен сообщением. – И какие же они из себя? С хвостом? С рогами?

– Да не, ты че! – решительно возразил паренек. – Они точь-точь такие, как вот ты, либо я…

С полмесяца или больше прожил папа у Эти в беспокойстве и неведении о нас. Он взялся на учет в военкомате и устроился на работу: директором районного Дома культуры. Никакого "Дома", собственно, не было, культуры – тоже, но должность – была. Директор несуществующего Дома должен был развозить свою собственную культуру по колхозам района, читая там лекции.

Судьба пощадила нашу семью, сохранив ее для будущих испытаний. Но в тот момент сколько семей могли бы нам позавидовать! В конце пятого месяца кровавейшей из войн живой, бодрый, здоровый, только исхудалый, стоял отец в чужой избе и обнимал своего младшенького. Меня

Intermezzo-5

КИРОВСКАЯ ОБЛАСТЬ

Когда б не занятость, не лень, когда в финансах вдруг да проблеск, – в один прекрасный зимний день махнуть бы в Кировскую область!

Привет вам, сонные леса, и деревянные деревни, и говорок – дремучий, древний, как дальних предков голоса!

Я оболокся бы в тулуп, обулся в мягкие шубеньки, прошелся чинно по селу б – глядел, как балуют робеньки.

От мыслей мелких отрешен, прошел бы от Свечи до Юмы – и все бы шел, да шел, да шел – счастливый, праздничный и юный.

Блестит дорога вдалеке, коричневая от навоза, застыли дымы в столбняке, и солнце пляшет от мороза.

Вот мчатся сани. – "Подвези!" – вскочил, уселся бы на сене, мальцам прохожим погрозил, чтоб тут же следом не насели; провел бы в бешеной езде остаток дня, устал бы страшно, а поздно вечером, в избе, вкушал живительные брашна, тянул горячий чай взахлеб

(хозяин баит: "То-то баско!), благодарил бы всех за хлеб- за соль, да за привет и ласку…

Вот так, однажды навсегда, кусочек родины запомнишь – и этой памятью себя на веки вечные заполнишь.

Приходит в ы с ш а я любовь, тобой угаданная в детстве, и ты готов на труд и бой, – пока Россия бьется в сердце.