Русский Содом

В Содоме, в большой русской избе-пятистенке, на меня набежала с поцелуями крошечная, старая, белоснежно-седая еврейка – моя бабушка Сара, мамина мама, с ленинградских времен мною начисто позабытая. Теперь я с интересом слушал ее чудовищно ломаную русскую речь.

– Фэлинькэ, вузми этую тарелек и кушай этую кутлети, – уговаривала она меня, что означало предложение съесть котлету, ожидающую меня на тарелке. Полотенце называлось у нее – "пулутенец", блюдце – "блюдэце"… Но к речи вятских аборигенов она относилась весьма критически – со мною, например, сразу же поделилась таким своим диалектологическим наблюдением:

– Здесь гувурят: "Те!"

Так она попыталась передать смешную особенность местного говора: на зов здесь откликались, вместо" "что?" или "чего?", – "че". Как в шуточной песенке: "Че те надо, че те надо?"

Взволнованно и молча улыбалась полузабытая ленинградская сестра Зоря, сновал по избе маленький тупоносенький Вовка – его я помнил младенцем. От радости потирая руки, хлопотала вокруг нас Этя – такая же, как мама, маленькая, но с лицом еще более широким, с широко поставленными глазами, доброй улыбкой.

Хозяйка, Матрена Яковлевна, дебелая и курносая крестьянка лет 50-и – 55-и, накинув кожушок и платок, пошла в огород топить баню.

Потом было первое купание в этой Матрениной бане, топившейся "по черному", то есть без дымохода, – ужасно жаркой, душной и копотной. Вернувшись оттуда, я слег основательно и надолго. Надо мною склонялись в тревоге родители, на меня глядели их взволнованные лица. Мне и в самом деле было очень плохо, градусник показывал температуру за тридцать девять, но (и это до сих пор вызывает у меня жгучее чувство стыда и раскаяния) я еще и немного играл в тяжелую болезнь (почему-то мне нравилось попугать родителей) и я стал разыгрывать бред – кричал: "Уйди от меня, старуха!", а потом с удовлетворением слушал, как папа маме говорит удрученно обо мне:

– Бредит!..

Дня через два температура упала, и я, добаливая, с любопытством стал присматриваться к окружающему миру.

Хозяйка, Матрена Яковлевна Шашмурина, была брошеная жена. Но точнее – мужа у нее забрала советская власть. Его во время коллективизации "раскулачили" – и выслали, почему-то одного. Теперь он жил в Горьковской области, в Лысьве, и завел там другую семью. А к одинокой Матрене прибился отпущенный на волю белорус Петр Антонович (фамилию его забыл) – тоже, должно быть, "раскулаченный", только в других местах, куда ему возвратиться было, как видно, нельзя. Вот так большевики перетасовывали семьи крестьянские по всей стране: Федьку от Мотьки – к Катьке, Витьку от Катьки – к Надьке, а Надькиного Петьку – опять-таки, к Мотьке…Круговорот мужей и жен…

Матренин Петька был прекрасным сапожником, но и пьян бывал, по пословице, как сапожник, в стельку и, по пословице же, как сапожник, ругался. Особенно любил завернуть "в бога", "в душу", сразу "в бога душу мать", "в богородицы душу", а то и "в три господа бога душу мать"!

Работал Петр Антонович в районном центре – Свече, но часто запивал и прогуливал. До поры до времени на это смотрели сквозь пальцы, ценя в нем чудесные, поистине золотые руки мастера. Матрена сильно его ревновала, называла: "Петькя-волочущкя" и "лешой" (то есть – леший).

Родители с ним быстро договорились, и он пошил мне сперва великолепные "шубЕньки" (мягкие чувяки из овчины мехом вовнутрь), а затем – бурки из фетровых дамских гетр, привезенных папой из Харькова (происхождение и судьбу доставленных им оттуда вещей поясню потом особо).

Марлена тоже лежала больная. Ее показали местному доктору Ковалю (выходцу из Украины), и он быстро поставил диагноз, позже подтвердившийся: "узловатая эритема", Вскоре сестра стала ходить, но последствия болезни сказывались потом на ее здоровье в течение всей жизни.

Настал, наконец, день, когда и мне разрешили ходить в школу. Она располагалась в Юме, то есть за километр или полтора от нашей деревни. Стоял жестокий мороз, а родители почему-то забыли снабдить меня рукавичками. По дороге в школу Марлена несколько раз согревала мне руки в своих ладонях. Я вошел в класс. переполненный детьми, они обступили меня, разглядывали, но совсем не так тупо и бессловесно, как в Бабинкине, а живо, с комментариями. Интересно, что я, помнящий до сих пор пофамильно почти весь состав своего довоенного харьковского класса, из содомских одноклассников запомнил не более двух-трех.

А ребята были забавные: заросшие, нечесаные – ну прямо некрасовские "крестьянские дети". Лезли, наваливались, старались заглянуть в мою (отцовскую) командирскую сумку, читали на обложке моих тетрадей (большую пачку которых привез папа) непривычное им украинское слово, означающее "тетрадь", забавно смещая ударение:

– ЗошИт! ЗошИт! (а надо: "зОшит")…

Один из толпы ребятишек, русоголовый Вася, тянул жалобно:

– Мария Васильевна, посади со мной (показалось ли мне, или он в самом деле говорил с учительницей на "ты"?).

Мария Васильевна и впрямь посадила меня возле Васи. А дальше за все пребывание в третьем классе не помню, фактически, ничего! Хотя здесь, в Юме, учился не так, как в Бабинкине: там просто ничего не делал, а теперь – старался, подолгу пыхтел над задачами по арифметике и, бывало, плакал с отчаяния, когда не мог их решить.

Сотни "зошитов", привезенных папой из Харькова (перед его сдачей все складские запасы были "выброшены" на прилавки) хватило ненадолго – я их пораздавал одноклассникам. Писать-то детям было не на чем, вскоре и я оказался в таком же положении. Папа и мама поступили на работу, и кто-то из них принес домой сброшюрованные квитанции, наряды, накладные, бланки… вот на них-то мы и писали. И это было еще роскошью: большинство использовало в качестве тетрадей всякую макулатуру, брошюры "о передовых методах", купленные в местном книготорге – писали на них в промежутках между строк.

…Но это все – потом будет, а теперь, в первый день, я ведь должен еще домой вернуться. Без перчаток…

Марлена, у которой было в день по шесть уроков, оставалась в школе, а я, после третьего или четвертого, отправился домой. Друзей приобрести еще не успел, шел без попутчиков. Мороз же был для тех мест небольшой: градусов тридцать. За четверть часа обратного пути – как не отморозил я руки, понять не могу. Прибежал домой, а через минуту плакал от нестерпимой боли: пальцы стали "отходить" в тепле. Хорошо, что отец, оказавшийся дома, догадался подставить свою, тогда еще буйную, шевелюру, велев мне запустить в нее пальцы.

Потянулись однообразные деревенские дни… По вечерам Матрена закрывала ставни, заслоняла поверх них окна соломенными щитами. Затапливали железную печурку в отгороженной от всей избы кухни. Печка быстро накалялась докрасна, красными пятнами светились в полутьме железные трубы, коленами изгибавшиеся к дымоходу русской печи. Семья усаживалась вокруг печурки греться.

Спать ложились рано, как и всегда бывает в деревне. Мы, ребятишки, залазили под самый потолок на широкие полати, Матрена с Петром Антоновичем спали на печи – на лежанке, мои родители – на каком-то сундуке…

Ели по-деревенски: из одной миски. Ложки были деревянные. В сенях стояла кадушка с квасом, в ней плавал ковшик – или висел, зацепленный изгибом ручки за край кадушки.

Двор был большой, крытый; во дворе, пристройкой к избе, стояли различные службы: подклеть, поветь, сеновал, еще там что-то…В сараюшке обитала хозяйкина живность: коза Манька, петух да куры. Коровы у Матрены не было, не помню и поросенка.

Еще до нас в доме жили какие-то квартиранты – "солдаты", как о них говорила Матрена Яковлевна, а скорее всего – мобилизованные трудармейцы. Мы их не застали уже. Но одновременно с нашей семьей там жила на квартире здоровенная деваха Маруся – десятиклассница, приехавшая на учебу из районной глубинки, где не было средней школы.

Утром, еще в темноте, шагали мы с Зорей в школу – она училась в пятом, я – в третьем. Зоря была лишь на год старше меня. Крупная, круглолицая, румяная, сероглазая, очень застенчивая, она нежно любила мать, отца, брата, а заодно и всех остальных родственников. Эта преданность, самозабвение, самоотверженность остались в ней на всю жизнь.

В тот год она стала для меня первым и главным другом. Мы много один другому рассказывали: она – о Ленинграде, я – о Харькове. В Ленинграде остались Гита с Вилей, которого Зоря любила, как и всю родню, а я боялся его до сих пор. Под Ленинградом, в Колпине, был на фронте ее отец – дядя Шлема. Изредка от него приходили короткие, бодрые письма, заканчивались они, как правило, шуткой. Например, помню такую концовку: "Ваш – в доску ваш! – Шлема".

Писала и Гита. Но вдруг надолго замолчала. Ленинград был в блокаде, вокруг нас эвакуированные почти все были ленинградцы, и то, что там голод, ни для кого не было секретом.

Мы пока что не голодали, а только подголадывали. Самое основное было доступно: масло, мясо, молоко, мука. Вот только сахара не было вовсе, а мука здесь водилась только "черная".

Отец по каким-то служебным делам поехал в областной центр Киров (бывшую Вятку) и привез оттуда 200 граммов сахара-рафинада. Взрослые решили отдать его детям. Каждый день нам выдавали по крошечному кусочку. Немедленно мы сделали из этого игру: съедали не весь кусочек, а часть. Оставшийся осколочек оставляли на "сдачу", которая шла нам же: на другой день сэкономивший получал новую порцию с остатками старой. Лучше всех экономить умела Зоря. Причем от своей "сдачи" отказывалась в пользу маленького Вовки – у того экономия вовсе не получалась.

Этя с детьми жила на "аттестат" как жена командира (слово офицер тогда еще не вошло в обиход), а мои родители определились на службу. Мама поступила бухгалтером в "райдоротдел", то есть в дорожный отдел райисполкома. Он помещался почему-то в Содоме, и первое время она работала здесь же, в деревне, метров за 200 – 300 от нашей избы. Папе же приходилось шагать на работу в Свечу – за пять километров от нас, – и, конечно, пешком. Одет он был плохо, а морозы трещали в тот год – до сорока градусов и выше. Папа привез из Харькова "кубанку" – круглую меховую шапку без наушников – и ходил в ней, потому что свой воинский шлем – буденовку уступил мне. Чтобы как-то прикрыть уши, ему приходилось поднимать воротник своего городского зимнего пальто. Но в этих местах оно грело плохо, и он сильно мерз. Вскоре по его телу пошли чирьи – фурункулы, страдали тем же и другие члены семьи – почти все, кроме меня (ко мне эта гадость прицепится через двенадцать – тринадцать лет, во время службы в армии). Может быть, мне тогда помогли не загнить прежние "запасы" – впрочем, к моему удовлетворению, полнота моя исчезла еще в Бабинкине. Никто меня теперь и не думал дразнить, называть толстяком (а ведь в Харькове клички "Пуздро", "Пузя" были для меня постоянными), – в Содоме я превратился в обычного худощавого мальчика.

Папа часто ездил по району с лекциями – бывал в отдаленных селах и деревнях. Брал с собой кое-какие вещички и выменивал на продукты. Уезжая из Харькова, он зашел в комнату, где жили прежде жена и дочь его названного брата Мони Факторовича, репрессированного в 1937 году. Тетя Роза, жена Мони, оставила папе ключ и разрешила распорядиться имуществом. Хотя основную часть Мониного достатка конфисковали, все же Роза, удивительным образом, осталась на руководящей санитарно-медицинской работе, и жили они перед войной получше нас. Папа захватил кое-какие вещи, частью из них воспользовался сам (кубанка!), другие отдал домашним (гетры, из которых мне были пошиты бурки"), а оставшееся пошло на менку. Так расстрелянный Моня и его жена, которой тоже оставалось недолго жить на свете (врач-эпидемиолог, она заразилась брюшным тифом и умерла в 1942 году), сами о том не зная, помогли нашей семье в трудное время. Кроме того, отец привез с собой много водки, которая всегда, а особенно – в острые моменты истории, являлась на Руси "всеобщим эквивалентом".

Благодаря всему этому, картошка и мука не переводились у нас в ту зиму, и, по сравнению с будущими годами войны, мы жили неплохо. Раз в неделю, встав пораньше, мама с Этей принимались печь хлеб. Еще с вечера ставили квашню, тесто месили деревянной мутовкой. Клали в тесто закваску, взятую из замеса прошлой недели, затем махотку с квашней укрывали потеплее и, как мне думалось, попрочней, чтоб тесто не сбежало. Но все равно к утру оно перло через край. Мама с Этей вставали, раскрывали махотку или дежку, в которой находилось тесто, подхватывали языки сбежавшей квашни и запихивали их обратно в кадушку, затем все это вываливали на стол, лепили хлебы, тетешкали их из ладони в ладонь и деревянной лопаткой сажали в печь. Через некоторое время из печи вынимали, один за другим, румяные караваи, и по всей избе разливался вкусный, здоровый, бодрящий дух свежего хлеба.

Действиями сестер-горожанок руководила Матрена, которая в шутку называла их своими снохами и учила выпекать не только хлеб, но и шаньги, лепешки, коржи (конечно, без сахара).

Стали и меня приобщать к труду: мы с отцом пилили, кололи дрова, носили воду из колодца…

Однажды почтальон принес письмо, Этя, схватив его, села посреди комнаты на табуретку – читать, а я, наклоняясь из-за ее спины над письмом, уже видел текст впереди и знал, что сейчас начнется страшное: "Дорогие, – было написано в письме круглым почерком тети Гиты, – мне тяжело писать об этом… 18 января умер мой Виленька".

Тетя Этя только и успела начать читать – и осеклась, и еще не произнесла вслух страшную весть – а я уже… плакал вголос. Но не потому, что мне жаль стало двоюродного брата (тем, кто прочел посвященные ему страницы, нетрудно понять, что я не испытывал к нему теплых чувств), но просто мне было известно, что над смертью – плачут

Теперь, когда прошло много-много лет, так много, что Виля, останься он жив, был бы уже стариком, мне запоздало больно за этого обездоленного мальчика, который так много перенес горестей в свои детские и отроческие годы, долго жил – пускай и у своих, но без материнской ласки, познал недоброту мачехи, потерял отца (которого "по ошибке" расстреляли), несколько лет оставался, фактически, один на один со своей нездоровой психикой – и вот, наконец, вновь обрел нормальную семейную обстановку в доме у выздоровевшей матери, четкое будущее (он перед войной поступил в так называемую "спецшколу" – военное подготовительное училище на базе семилетки) – но теперь, когда все налаживалось, вдруг грянула война, и он оказался в самой трагической, самой тягостной или, проще сказать, самой голодной ее точке и был лишен самого важного вообще, а для этого возраста – в особенности, и умер от свирепого голода, не дожив двух-трех дней до восемнадцати лет.

В тяжелейших испытаниях он проявил трогательную заботу о матери и незаурядную самоотверженность. Им в училище давали, дополнительно к общему пайку, по две-три оладушки из случайных запасов муки. Одну он съедал сам, а другую нес матери. Тот, кого мучил длительный, беспощадный голод, поймет, какая для этого нужна выдержка.

А ведь мог уехать из осажденного Ленинграда – частично их спецшкола была эвакуирована. Но Виля отказался наотрез, потому что не мог оставить "мамочку", как неизменно ласково называл он Гиту.

О ленинградской блокаде написано много. Не мне дополнять "Блокадную Книгу". Но в книге моей жизни, в ее первой части, Виля был видным героем, и о нем, о его смерти расскажу со слов Гиты. Я помню и содержание ее письма, и ее рассказ при первой встрече, когда она позже, летом, до нас добралась. Потом во всю жизнь она к этим сценам больше не возвращалась вслух, а в ее сознании они (в этом она сама признавалась) ежедневно живут до сих пор, хотя сейчас (писано в январе 1982 года) ей уже 78 лет.

Виля ходил в свою спецшколу,. пока был в состоянии передвигать ноги. За несколько дней до смерти не смог натянуть сапоги на опухшие от голода ноги и остался дома. Но, кроме того, он был сильно простужен, лег в постель, и Гита его лечила. Где-то добыла ему дольку шоколада, дала ему, а сама куда-то вышла. Вернувшись, нашла его мертвым..

Обмывала сама – да и то героизм, что обмывала… Соседка Эти (через много лет она сама мне это рассказывала, когда я гостил у Разумбаевых в Ленинграде) договорилась с матерью: "Если умру первая, ты со мной не возись – выбрось мой труп с седьмого этажа через окно. Ну, а ты вперед умрешь – не обижайся: я то же с тобой сделаю.

Вынести и похоронить у меня сил не хватит". Мать умерла, дочь выжила.

Обмывая сына, Гита извлекла у него изо рта так и не съеденную шоколадку. Чтобы похоронить "по-людски", за баснословную цену (несколько дневных паек хлеба) приобрела гроб, сколоченный из старого шифоньера, и свой собственный шкаф отдала впридачу: на материал для следующего гроба. Сама обрядила, сама выволокла, уложила в гроб, привязанный к саночкам, прикрыла крышкой, из-под которой виднелась белоснежная простыня, а заколотить крышку – сил уже не хватило – надо было себя поберечь, чтобы еще и на кладбище дотянуть самый печальный и дорогой материнский груз. Тащила – и слышала за спиной реплики бредущих тенями прохожих: "Вон ведь как чисто обряжен покойник – живут же еще люди-то!" Закопали его где-то на ближнем кладбище – кажется, на Волковом, а потом во всю жизнь Гита не могла найти его могилу и до сих пор жалеет вслух, что не свезла на Пискаревское, где хоронили в ямах навалом, но зато теперь там парадный, всемирно известный мемориал.

Плакали Этя, и мама, и бабушка, громко всхлипывал я, а испугавшись, поддавал и Вовка, хотя и не понимал, зачем ревет. Зоря куда-то убежала, и у входа в избу ее, плачущую, встретил папа, который как раз вернулся с работы.

– В чем дело? – спросил он, увидав ее залитую слезами физиономию.

– Виля умер… – неясно пробормотала она, а папе послушалось -

"Феля".

– Что? Упал в колодец?! – выкрикнул он и сам не свой вбежал в избу. Но здесь, завидя меня, целого и невредимого, почувствовал, как сам потом сокрушенно и покаянно мне признался, облегчение…

Вот какие "облегчения" припасала война!

Письма от Гиты совсем прекратились – мы уж думали, что и она умерла. Тянулась и тянулась бесконечная лютая, ветреная зима – первая из четырех военных зим. По ночам наметало снегу почти до крыши. Дверь избы открывалась вовнутрь – иначе нельзя: заметет – не вылезешь. С сугробов, высотою в несколько метров, очень хорошо было кататься на санках, а то и на ногах – раскатав скользкие дорожки, и просто кубарем. Возвращаясь из школы, мы с мальчишками забирались в снежную целину и там "делали человечков": падаешь навзничь, раскинув руки, а потом товарищ за руку помогает тебе встать, и на снегу остается твой отпечаток.

По-новому воспринимал я знакомые строки Пушкина: "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя". Теперь можно было не умозрительно представлять себе эту бурю, а просто вспоминать, как она бушевала вчера или на прошлой неделе. Новым светом на всю жизнь засияли для меня радостные слова:

"Вся комната янтарным блеском озарена; веселым треском трещит натопленная печь. Приятно думать у лежанки…". все эти реалии русского деревенского быта теперь каждодневно окружали меня. И даже "кобылка бурая" не была чем-то отвлеченным: сколько раз мы с мальчишками бросались на проносившиеся мимо розвальни, чтобы тайком, за спиной у возницы прокатиться маленько, а то и путь себе сократить из школы домой. Иные мужики относились к этому добродушно, – если и сгоняли с саней, то больше – угрозой, но были и злющие – от одного мне сильно досталось кнутом по щеке..

Огромную радость нам доставили вести о наступлении наших войск под Москвой. С упоением читали цифры трофеев, названия отбитых у немцев городов. Помню и первый очерк в "Правде" о Зое Космодемьянской – он назывался "Таня". Страшно было сознавать, что все это произошло вот в такой же русской деревне и совсем недалеко отсюда: вот он – Горький, а вот она – Москва…Взрослые говорили, что если бы столица была сдана, немцы могли в несколько дней дойти до вятских мест. Но они не прошли. И теперь получается, что это был глубокий тыл..

Первоначальные песни

"Светлана" Жуковского да пушкинская Татьяна, на цыпочках летящая к Агафону, – вот и все, что большинство современных городских читателей может вспомнить о крещенских гаданиях. Мне повезло: в начале 1942 года, на крещенье, когда за окном трещал и в самом деле крещенский, то есть самый лютый, мороз, наша хозяйка Матрена устроила пение подблюдных песен.

Вот как это выглядело.

Вечером за большим обеденным столом собралась вся наша семья.

Матрена Яковлевна принесла железную миску ("блюдо"), и каждый по ее предложению опустил туда свое "колечко" (за полным отсутствием колец разрешено было заменить их каким-нибудь маленьким предметом: кто положил пуговку, кто – монетку, кто – пряжку от резинки для чулок или стальное перышко… Далее она вдруг запела громко и резко, обращаясь, как видно, к пророку Илье:

Илею!

В страшны вечера-те,

Крещенские

Поем песни

Первоначальные!

Илею! Кому-то эта песенка Достанетчя, Тому сбудетчя, Не минуетчя!

Илею!

(Может быть, впрочем, что повторяемый часто рефрен "Илею" был вовсе не именем святого, а искаженным сакральным возгласом "аллилуйя!"? За всю жизнь так мне и не удалось выяснить это).

После такого зачина, исполненного на однообразную мелодию, состоявшую из нескольких нот, она приступила к самим гадательным песням, состоявшим то из двух, а то из четырех строчек на тот же заунывный мотив. После каждой песенки встряхивала "блюдо" ("кольца", то есть пуговички и прочий хлам, при этом гремели: бряк-бряк-бряк!), затем вытаскивала один какой-нибудь предмет, какой под руку попался, его узнавал владелец, которому и предназначалась только что возглашенная песенка. Каждая из них что-то вещала, предсказывала. Вы помните, конечно: Татьяне досталась песня, которую Пушкин переложил на онегинский ямб:

Там мужички-то все богаты,

Гребут лопатой серебро

И злато…"

Эта песня, замечает поэт, "сулит утраты", напев ее – "горестный". Ей противопоставлена в романе Пушкина "Кошурка" – предвестница свадеб: "Милей кошурка сердцу дев!" В примечании к этой строке Пушкин цитирует эту песенку в ее и впрямь "первоначальном" виде:

Зовет кот кошурку

В печурку спать!

Эти две записанные Пушкиным строчки идеально ложатся на Матренин напев. Их и в самом деле пели в тех местах. Когда я впервые прочел "Онегина", то, конечно, вспомнил тот крещенский вечер и испытал волнение от мысли, что не так уж много времени разделяет нас и пушкинскую эпоху.

Вот еще несколько подблюдных песенок, которые я запомнил:

Арина в подовине

Ткала бело полотно…

Песня, заключающая в себе из рук вон плохой прогноз: она предвещает, как и "мужики, гребущие злато-серебро", несчастье, смерть, похороны… Сидит воробей На перегороде. Куды полглядит, Туды полетит!

Тут, напротив, заключен прогноз благоприятный: песня сулит волю, счастье, собственный выбор вариантов.

Не каждый раз, однако, содержание песенки прямо соответствовало ее колдовскому подтексту. Понятно, что "бело полотно" – к покойнику, а птичий полет – к вольной волюшке. Но бывало и так, что внешний смысл песни – один, а внутренний – совсем другой, противоположный. Поскольку "из песни слов не выкинешь", то читатель простит меня за цитату:

На повети мужик Обосрался, лежит; Под поветью свинья – Исчуверилася, Измаракалася"
Илею! Кому-то эта песенка достанетчя, Тому сбудетчя, Не минуетчя!

Бряк-бряк-бряк! – стучали "кольца" в тазике. Хитро сощурив свои и без того узкие удмуртские глаза, морща в добродушной улыбке широкий утиный нос, Матрена вытаскивала фанты. Тот, кому досталась песенка про пьяного мужика, который, исчуверившись-измаракавшись, лежит, по-свински пьян, на повети, должен быть без памяти рад: песня предсказывает богатство, здоровье, разливанное море счастья!

В тот ли, в другой ли вечер Матрена вместе с жиличкой Марусей пели частушки:

По деревне идете,

Играете и поете, мое сердче надрываете и спать не даете!

Если вы потонете И ко дну прилипнете, – Полежите годик-два, А потом привыкнете!
Серый камень, серый камень, Серый камень – сто пудов! Серый камень столь не тянет, Сколь проклятая любовь!
Ягодиночкя моя! Надень рубашкю черную! Я страдаю по тебе День и ночкю темную!
Черноглазки дивки баски Скоро высушат меня, Скоро высушат меня Сушее лукова пера!
Я с учителем гуляла, Целовалась горячо. Целовалась бы еще, Да он ушел в училище!
Мы с девчатами гуляли, Их до дому провожали, А у самого крыльча – Ламча-дрича-гоп-чача!

Сербиянка рыжая

Четыре поля выжала.

Я и тогда не здорово разобрал, чем занималась сербиянка после работы, а сейчас и вовсе забыл. Впрочем, ничем пристойным… Но эту частушку слышал не от Матрены, а от мальчишек из своего класса. Хозяйка охальных слов не употребляла, а те, что кажутся нам не вполне удобными, в ее понимании были совершенно приличны.

Так, в разгар нашего крещенского вечера маленький Вовка выскочил на средину горницы и пустился в пляс. Хозяйка немедленно откликнулась подходящей частушкой:

Вова, Вова, попляши, – Больно ножки хороши, Баски чевеляжки, Обдристаны голяшки!

С тех пор питаю к частушке высокое уважение и считаю ее образцом народного острословия, сложной стихотворческой техники, импровизационного таланта. Остроумие не нуждается в комментариях, а что касается поэтики, то посудите сами: в арсенале безвестных творцов частушки – и корневые рифмы (которыми отчасти, в отдельных подражаниях фольклору, пользовался еще Пушкин, а в литературный обиход они вошли только в ХХ веке), – например, "рыжая – выжала", внутренние рифмы ("черноглазки дивки баски", и совершенно замечательные образы (тяжеленный "серый камень" как символ "проклятой любви", и меткие сравнения ("сушее лукова пера")…Естественно, что в те годы я не мог теоретизировать (да и сейчас прошу прощения у специалистов за свое дилетантство), но прелесть частушки чувствовал безошибочно, как чувствует ее всякий, для кого русский язык – родной. Вот уж, действительно, "нерусский взглянет без дюбви"… Если критерий русскости – любовь к родному языку, то я – русский! Отдаю себе отчет, что такое заявление осудят национальные экстремисты любой стороны: как "ихние", так и "наши". Но таково мое национальное самоощущение: я – русский еврей!

Помню, как меня поразило это определение: "первоначальные песни". И сейчас не могу объяснить, что имелось в виду. Может быть, древность? И что же такое, все-таки, "Илею"? Если и не обращение к Илье-пророку, и не искаженное "halleluya", то, возможно, какое-то древнее заклинание? Или междометие вроде "Лели-лель", "люшеньки-люли"?

Все же гадальные песни да частушки – это больше словесный жанр, чем музыкальный. Серьезных, напевных вещей Матрена не пела, разве что, когда мои родители затянули: "Когда б имел я златые горы…", – стала им подпевать:

Не упрекай несправедливо, Скажи всю правду ты отчу! Тогда спокойно и счастливо С молитвою пойдем к венчу!
"Чокающий" и "окающий" говор местных жителей у них самих вызывал насмешки над собою. Например, в ходу была такая шутливая скороговорка: В Котельниче Три мельничи: Паровича. Волянича И ветрянича. И все вертятчя!

А то еще рассказывали такую притчу:

Работает женщина в поле. Бежит к ней ребенок – и плачет. Мать испугалась, кинулась к нему и спрашивает:

– Ча? Ча? (то есть. "че?") – что, мол, случилось? Ребенок ее передразнивает:

– "Ча, ча…" – Бежала овча мимо нашего крыльча, да как вЕрнетчя, перевЕрнетчя! Я кричу? "Овча! Овча!" – она и не обЕрнетчя…

Но не только над чоканьем смеялись – молодежь передразнивала, утрировала речь старших и по поводу других ее диалектных особенностей. Вот, например, шуточный диалог такого рода (читать, налегая на "о"):

– Матрена, пойдем,. али що?

– `Ак 'ить зовут, так колды-що не пойлем?

(Перевод с русского на русский: "Пойдем, что ли?" – "Так ведь зовут же, отчего бы и не пойти?"

Переимчивые, как все дети, мы уже могли в точности подражать местному говору, но сохраняли свою речь, так что даже мой южный акцент, приобретенный за пять лет жизни на Украине, – даже он казался местным людям "акающим", каким для южан слышится говор московский или ленинградский.

Уже тогда я, если не понимал, то чувствовал всю дремучую прелесть тамошнего диалекта. В нем много было слов древних: баский (красивый, броский. пригожий, хороший), сулея (бутыль), оболочкя (любая одежда), осуягнилась ( о козе или овце, родившей козлят или ягнят)…Название нашей деревни только писалось через "о", но в местном произношении звучало иначе: Судом. Впоследствии, поучившись.на филологическом факультете, я предположил, что никакого отношения к библейскому Содому – тому, что с Гоморрой – оно не имеет (тем более, что на древнееврейском, кажется, и не Содом, а Седом…). Может быть, су- здесь приставка, означающая то ли удвоение, то ли.уподобление, половинчатость, приближенность, присоединенность: сугубый, суглинок, суягная? Су-дом, то есть двойной дом, "придомок", поселок, – что-то такое возле дома или села, вроде хуторка? Кстати, возле Содома и в самом деле был хуторок (выселки), под названием "Судомчик". А всего вернее, название это – не русского и вообще не пришлого, а сугубо местного происхождения и пришло из глубины веков, от каких-то вятичей-кривичей-радимичей или, там, от пермяков, удмуртов, чухны – ну, не знаю, кто там жил в этом краю, откуда взялись эти странные названия: Юма, Содом… Свеча – слово вроде бы русское, но ведь тоже еще не факт, не явилось ли оно продуктом "народной этимологии", по сходству с каким-то сходно звучащим нерусским пра-топонимом. .

Фольклорная струя вятских речений, частушек, побасенок, подблюдных гаданий неожиданно и причудливо сплелась во мне с совсем другой стихией: песнями, которые я слышал с детства от своих родителей. А ведь это были тоже "первоначальные" песни!

Мама и папа петь любили и умели. Не помню, писал ли я, что до войны часто отключали свет в целом районе. Делать было нечего, а сидеть без дела в темноте – невыносимо скучно. И наши родители устраивали целый "концерт". Для меня это были лучшие, любимые минуты. У мамы был голос высокий, чистый, с красивыми переливами. У папы – приятный баритон, которым он неплохо владел. Папа умел и любил вторить. В юности певал вдвоем с Сонечкой, своей старшей сестрой, дуэт из "Пиковой дамы" – "Уж вечер…". А теперь учил этому Марлену. Вдвоем с мамой они пели, в основном, революционные песни и комсомольские, так что весь нынешний репертуар радиостанции "Юность", исключая, конечно, позднейшие произведения, мне был известен, так сказать, из первоисточника. "Смело, товарищи, в ногу…", "Варшавянка", "Рабочая марсельеза", "Слезами залит мир безбрежный…" – все это мои старые знакомцы, я знал их наизусть задолго до того, как они снова вошли в моду. "Наш паровоз" родители пели чуть-чуть не так, как поют сейчас: они более энергично подчеркивали строевой ритм этой песни. Очень любили петь "Молодую гвардию" на слова Александра Безыменского., чью поэму "Комсомолия" отец часто вспоминал, а однажды рассказал мне. что там были восторженные строки о Троцком, в честь которого автор даже назвал своего сына (и в самом деле, известный историк и публицист Лев Безыменский носит это имя без каких-либо осложнений для себя и своего папы…). Были в их репертуаре и украинские песни, среди них некоторые сейчас почти забыты, например, такая:

Ой, вже рокiв з двiстi, як козак в неволi.

По-над Днiпром ходить, викликае долю:

– Е-ге-гей, вийди, доле, iз води -

Визволь, мене, серденько, iз бiди!

Доля отвечает казаку

– Не вийду, козаче, не вийду, соколе:

I рада б я вийти – сама у неволi…

Е-ге-гей! – у неволi, у ярмi:

Пiд шляхетским караулом

У тюрмi!

Кажется, слово шляхетский родители вставляли из политической предосторожности: сильно подозреваю, что в подлиннике караул был московский. Ведь в первой строке сказано, что казак в неволе "двести лет". Где-нибудь в XIX веке этот текст, явно не фольклорного происхождения, мог быть написан как раз к двухсотлетию переяславской Рады, присоединившей… виноват, воссоединившей Украину с Россией. Но, может быть, эта песня – позднейшего происхождения, и в ней говорится о закрепощении украинских крестьян Екатериной Второй… Национально-освободительные устремления автора песни после революции могли быть истолкованы просто как национализм. А песня – очень сильная, особенно хороша мелодия: смелая, очень украинская, протяжная, трагическая, напевная. Чем такой песней жертвовать, так пусть уж будет "шляхетский" караул, хотя под шляхтой Украина была не двести лет, а, может, побольше. Жаль такую песню забывать, выбрасывать из памяти, как ни кровожаден ее финал:

Конi нашi в лузi, а козак за плугом, А Днiпро буяе, розмовляе з лугом:

Е-ге-гей,

Козаченьку, бери нiж:

Як побачиш вороженька, то й зарiж!

Что за чудо – украинский язык! Все этакое ласковое: не вражина, а

– "вороженько"… По-русски сказать враженька – язык не повернется!

"Як побачиш вороженька, то й зарiж!" – дружно, в два голоса, выводили во тьме предвоенной пятилетки мои кроткие папа и мама. Господи, кто же кого зарезал в этой жизни? И кто оказался "враженькой", "врагом народа"?!

У "врагов", давших мне жизнь, была в репертуаре начисто забытая сейчас песня – кажется, итальянских рабочих, которая называлась "Никогда". Нет, не та, в которой есть слова о том, что "коммунары не будут рабами" (ее они тоже, разумеется, знали), а совсем другая:

Встаньте, братья, встаньте, сестры, В строй, бойцы, стальным закалом, – Пусть горит на стяге алом Солнца будущего свет, солнца свет! В кабале и в униженье Мы клялись бороться смело, Средь борцов за наше дело Для измены места нет, места нет!.
Припев: Для того ль из злой неволи Вырван труд детьми труда, Чтобы цепи рабской доли Вновь надеть нам?- Нет, никогда! Наша сила – в единеньи, В одиночку каждый – парий. Сердце мира – пролетарий. Мы – вселенной рычаги. Все, что есть, – созданье наше. Мы разрушим – мы построим. Так вперед же бодрым строем, Пусть погибнут все враги, все враги!

(Припев).

А, впрочем, вряд ли эта песня – итальянская, ведь в ней поется от имени освободившихся от неволи. Уж скорее это песня времен парижской коммуны или венгерских советов. Папа и мама пели ее с огромным воодушевлением, как бы от своего имени. Вся их жизнь была воодушевлена той заманчивой идеей, которая так жестоко над ними же и посмеялась. Под старость пришлось-таки им надеть "цепи рабской доли"…Вот вам и "Никогда"…

В ту памятную зиму впервые начал я сочинять стихи. Были эти первые пробы крайне беспомощны. Почему-то меня тянуло переделывать на злобу дня слова известных песен. Например, мечтая поскорее наказать Адольфа Гитлера, я сочинил новый текст на мотив песни "По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год…"! Восемнадцатый год я заменил… Гитлером, дав ему в компанию, для рифмы, его же министра сельского хозяйства Дарре, о существовании которого узнал из стишка, вычитанного в каком-то журнале:

Раз к Адольфу в сентябре

Пришли Гиммлер и Даре.

Дальше в этом стихотворении рассказывалось, как они все трое, в видах увеличения поголовья чистопородных арийцев, учредили в Германии "дома свиданий" для солдат вермахта, находящихся в отпуску. И вот – приехал в отпуск с фронта вояка.

С тридцать третьею женой

Он идет на пункт случной…

Но мне для моего детища этот пункт был ни к чему, и я его отбросил вместе с Гиммлером, который для рифмы оказался мне тогда не по зубам, а вот Дарре я использовал:

По военной дороге фюрер шел хромоногий, А за ним – Риббентроп и Дарре.

Сказал Гитлер в тревоге: разболелися ноги…

Мы пойдем на Восток в сентябре…

В сентябре у несчастного вождя разболелся живот, потом – что-то еще заболело…

Но с востока шли наши – нет тех воинов краше, И пустился Адольф наутек.

По курганам горбатым, по речным перекатам Не пройти ему, знать, на Восток!

Словом, не Пушкин и не Маршак. Курганы и перекаты были, разумеется, бесцеремонно заимствованы из копируемого оригинала. Подобным образом второе "произведение" было составлено в подражание "Сулико" – известной грузинской песенке., которую, по слухам, очень любил Сталин. Как и в оригинале, герой моей песенки ищет могилу милой – и вот, наконец,. ему отвечают,.что она пала жертвой фашистов:

Убили они сулико твою,

Была она храбра в бою,

Шла в бой она в первых рядах,

Защищая Родину свою…

Папа, с забавной надеждой относившийся к моим сочинительским опытам, связал меня заочно с другим поэтом – ленинградцем, жившим вместе с мамой-учительницей в вывезенной из блокады школе-интернате (отец читал в том селе лекцию и познакомился с этой женщиной и ее сыном). И вот между двумя медвежьими углами Свечинского района замелькали белые треугольнички писем. Каждое послание начиналось одинаково: "Здравствуй, Феликс!"

Тезка писал стихи лучше меня – легче, изящнее ("еще" изящнее!), а главное, он брал живые, знакомые темы, без глобальных вопросов, – например, писал школьные частушки про Алексееву, которая болтает на уроках, да про Кузина, отхватившего "очень плохо" по арифметике. Меня же все тянуло на политику, на масштабность, – может быть, потому, что я как раз тогда прочел увлекательную книжку о Маяковском, под названием "Большие шаги" – там энергично восхвалялась гражданственность поэзии и порицались всякие "розы – грезы".

"Здравствуй, Феликс! – писал мне Феликс. – Твои стихи мне понравились. Но у меня есть замечание. Ты пишешь,. что я не соблюл размера (мои родители очень радостно заулыбались, прочтя это "соблюл". – Ф.Р.), но ты ведь и сам его не соблюдаешь в своей "Сулико"…"

"Здравствуй, Феликс! – отвечал я. – Думаю, что ты неправ. Мои стихи – это песня, и если их не читать, а петь, то все будет в порядке".

И мой любезный корреспондент в следующем письме вполне со мной согласился.

Таковы были наши "первоначальные песни".

Весна

Воздух стал сырым и тревожным, снег потемнел и осел, побежали ручьи. Дорога, укатанная санями и унавоженная за целую зиму до цвета дубовой коры, держалась долго, но весна и ее доконала: ездить по ней стало нельзя, ходить – тоже: ноги проваливались в грязную серую кашу. Из школы домой приходилось пробираться в обход, по полю, с которого снег уже сошел. Вот он уже весь стаял с полей, а дорога, темнокоричневая от навоза, возвышалась, как насыпь, над черной осенней вспашкой – одинокая, оставленная путниками, словно никому не нужная, и, постепенно оседая, сравнялась с землей. И тут двинул ледоход.

Я не видел, как это случилось, но однажды, придя к мосту, непомерно, на первый взгляд, длинному для той узенькой речушки, которая делила пополам расстояние между Содомом и Юмой, застал на нем толпу зевак. Что речушка маленькая, станет ясно, впрочем, лишь летом, а сейчас это была стремнина, поднырнувшая под брюхо моста, по ней проносились отдельные льдины – по полтора-два метра в поперечнике и, наскочив на опору моста, глухо бухали об нее. Мост содрогался, толпа взволнованно ахала, льдина неохотно поворачивалась вокруг самое себя, краем задевая опору, и вдруг устремлялась под мост – и дальше. Такие деревянные мосты иной раз сносит с деревянных же опор половодьем, но в тот год, и тот мост, этого избежал.

Вскоре, однако, настал день, когда вода разлилась так широко и раздольно, что мне вспомнилась Волга. Не могу сейчас сказать, были ли то каникулы, или мы просто не ходили в школу, но сообщение между Юмой и Содомом на несколько дней прервалось.

Но вот половодье схлынуло, солнце быстро высушило пригорки, горячо и дружно полезла в рост всякая зелень в лесах и на лугах…

Мне впервые открылась прелесть полевого и лесного хвоща, по-здешнему – пестовника. Словно небольшие елочки, затопорщится он летом, а пока что стволик у него нежно-розовый, мясистый, полупрозрачный и – говорили местные ребятишки – сладкий на вкус. Они ели,. а я не решался.

Перед весной у нас в доме случилось два события.

Во-первых, рухнула кровля, накрывавшая двор. Как видно, подгнили слеги, а солома или дранка (уж не помню, из чего была сделана эта крыша) намокла, отяжелела от снега. И в один миг (а двор был просторный – в нем свободно могли бы разъехаться два грузовика) – крыша оказалась на земле.

Услышав треск, шум и грохот, я бросился к сеням: испугался за нашу бабушку. Она только что перед этим вышла из избы во двор. Но ей повезло: как раз в этот момент она зашла в сарай и благодаря этому уцелела. Кое-как пробравшись домой через свежий завал, бабушка, по своему обыкновению, пускала искры из глаз и шипела-бормотала свое любимое проклятие:

– Тшорртт такая!!!

( "Тшорт" – означало: "черт", "такая" означало: "такой". В данном конкретном случае перевести это выражение следует примерно так:

"Экая чертовка!". Бабушка всю жизнь плохо разбиралась в категории рода. Но в данном случае черта она согласовывала в роде, числе и падеже с Матреной).

Бабушке Саре, Бог даст, будет посвящен мой отдельный рассказ, но сейчас упомяну, что в ее характере (вообще-то, добрейшем) была неудобная черта: ей было необходимо (для чего? – Может быть, для компенсации горемычных потерь своей жизни?) непременно кого-то ненавидеть.- иногда без малейших оснований! В Содоме она возненавидела Матрену и приписывала ей всякие козни и диверсии. Сейчас вот приписала вину в крушении кровли, словно сама Матрена не была тут пострадавшим лицом.

Скорее всего, крытый двор держался со времен прежнего хозяина, а новый – "Петькя-волочушкя" – хозяйством не занимался вовсе. Навес разобрали – восстанавливать его было некому.

Вторым событием той весны было рождение у Матрениной козы двух прелестных козлят. Говоря по-местному, "Манька осуягнилась". Правда, Матрена нашла для этого явления более эмоциональное слово: выполнив обязанности козьей акушерки, вошла в избу с торжественным и радостным сообщением:

– Манькя-та, козлуха-та, двух козлят высрала!

Вскоре Маньку стали доить. Как-то раз Матрена предложила бабушке подоить козу.

– Баушко, – сказала хозяйка, ты ить баила, што доить умеешь – у твоего-де тятьки три коровы было…

Бабушка согласилась, они вдвоем пошли в сарай, но через несколько минут, шипя свое "Тшорртт такая!", бежит в избу наша бабушка, а за нею, давясь от смеха, идет Матрена и подливает масла в огонь:

– А хвалилась: я, мол, до-ить умею! А козлуха-то швырк по ведру копытом, и все молоко – наземь!

Бедная наша бабушка, может, и в самом деле малость приврала: ее отец, когда-то зажиточный, потом враз обеднел,. и я не знаю, успела ли она, выросши, застать хоть какое-то подобие благополучия в доме. А, может, забыла и то, что смолоду умела. Да и доила ведь когда-то в отрочестве не коз, а коров – скотину более смирную и покладистую. А Матренина Манька была сущая сатана – мне с нею летом еще придется дело иметь, ох, уж и хлебну я горя!

Перед началом огородных работ Матрена вскрыла нужник и перетаскала все накопившиеся за зиму наши отходы на пашню. Вонь стояла невообразимая, но хозяйка ходила довольная-предовольная и все посмеивалась над своей завистницей – презлющей молодкою Павлиной, – она же Павла.

У Павлы тоже стояли на квартире квартиранты-эвакуированные, вселенные сельсоветом, но из-за своего мерзкого, вздорного нрава она их приняла в штыки, в свой нужник не допускала, и они бегали куда попало, – даже к нам, то есть к той же Матрене. А теперь их хозяйка осталась без удобрений, – она сама не могла, при всем желании, обеспечить ими свой приусадебный участок. Павла завидовала ушлой соседке и злилась на нее, на себя, на своих постояльцев, на нас, на весь белый свет!

К весне мы жили уже без папы и без Марлены: он списался со своей Гипросталью. эвакуированной на Урал, в Златоуст, и оттуда ему прислали вызов на работу. Перевезти сразу всю семью в совершенно новое место он не решился, а Марлену,. которая уж очень приставала, согласился взять с собой.

Марленка, дитя своего времени, горела желанием попасть на фронт. Ей шел семнадцатый год, таких молоденьких в армию еще не брали, но все-таки она попыталась стать военной медсестрой, бегала на какую-то медкомиссию и там попыталась скрыть от глазного врача.свою близорукость. Это ей не удалось, и на худой конец она решила крепить победу самоотверженным трудом в тылу на каком-нибудь заводе. Приехав в Златоуст, в самом деле устроилась на металлургический завод в лабораторию – делать анализы плавок стали. Девятый класс оставила – в тот год не доучилась.

Уйти на фронт, как я узнал гораздо позже, стремилась и наша мама. Без отрыва от работы окончила курсы медсестер. Готова была оставить меня у Эти и ехать куда прикажут. Но… если даже отца,. кадрового военного, упорно не хотели брать, то кому нужна была почти сорокалетняя женщина, не меньше, чем он, опачканная политическими обвинениями…

А жить и трудиться надо было, и мы занялись огородничеством.

Собственно, огородом в тех местах называли изгородь из параллельных горизонтальных жердей, а часть приусадебного участка, предназначенная для выращивания овощей, имела другое имя, очень странное для всех приезжих: осЫрок.

Осырок обычно бывал окружен огородом или тыном (это, если кто не знает, забор из вертикально торчащих прутьев). Навоз, применяемый для удобрения, здесь звался наземом. У кого не было в доме крупного рогатого скота, то-бишь, коровы, те испытывали острый дефицит в удобрениях для осырка, потому-то Матрена так и радовалась случаю попользоваться от той оравы, которую послал ей Бог через сельсовет. Ну, а нам, по пословице, для хорошего человека было не жалко этого… добра. Но осырок был и у нас. место для него нам выделили возле казенной избы, где помещалось лесничество В ней жил лесничий Ямановский с семьей, но земельным участком почему-то не пользовался. Вот там нам и дали землю. Как эвакуированных нас обеспечили наземом, предоставили на время лошадь и плуг. Матрена показала маме с Этей, как пахать, после чего за дело взялись мама с Этей, неумело налегая на чапиги (рукоятки плуга) и покрикивая на трудолюбивого Савраску: "Бороздой! Бороздой!".

Давали и мне подержать вожжи, и я тоже шел и покрикивал, так что с полным правом мог бы сказать, как Муха в басне Дмитриева: "И мы пахали!". Но для плуга силенок не хватиало. Вот в устройстве грядок – участвовал. Распушили землю лопатами, расскородили граблями и проделали меж гряд узкие и глубокие бороздки – на Украине их делают гораздо мельче. Посадили редис, лук, морковь, капусту, репу, брюкву, огурцы, помидоры – всего понемножку. Большой участок Матрена нам засеяла яровой рожью. Несколько соток заняли картошкой, но – немного, так как не много было и земли.

Помидоры там сажают рассадой, и все равно они не успевают вызревать. Чтоб доспели, кто – на подоконник кладет, под солнышко, кто – наоборот, прячет в валенок, да на печку. Однако ни разу я там не видел красного помидора – только слегка розовые, желтые…

Наша переписка обогатилась: стали прибывать письма из Златоуста. Шли вести и от родственников, которых война разбросала по всей стране: Сазоновы оказались в Кзыл-Орде, Сонечка с Еней – в Копейске под Челябинском, Рая с родителями и детьми – в селе Приволжье, под Куйбышевом, Лева все еще где-то сидел (как оказалось потом, вовсе не на Дальнем Востоке, а на Урале – в Ивделе), тетя Роза Факторович со Светой – где-то в Башкирии, и, кажется, там же – Абраша с Лялей и Лидой; Шлема был на фронте, Сонин сын Миля Злотоябко пока учился в военном училище – на фронт он попадет позже. Об одной Гите мы ничего не знали и думали уже, что умерла…

А солнышко, хотя и северное, но светило все ярче и жарче, весна поворачивалась на лето. Вот, наконец, и оно пришло: с каникулами школьными, с деревенскими трудами возле родителей в огороде и в поле, с незабвенными походами в лес – по грибы и по ягоды.

Лето

Собирать землянику следует так. Станьте на колени, голову приклоните к самой земле, а еще лучше – лягте на нее пузом и глядите под листики. В зеленой траве заметите нежно-розовые и кровяно-красные капельки. Их брать и – в рот!

Я так и делал, отчего дно моей кружки закрывалось крайне медленно. Трудолюбивая Зоря уже набрала ягод полкружки, а в моей все еще светилась между алыми катышками ягод голубоватая эмаль

Земляничный сезон миновал стремительно, а потом пошли черника с голубикой, малина, а уж ближе к осени – брусника…Взяв у хозяйки "бураки" (так называлась в этих местах отнюдь не свекла, а берестяные ведерки с крепко пригнанной деревянной крышкой, сидевшей в "бурачке" так плотно, что за рукоятку крышки эту посудину и носили), а то и просто захватив ведра и корзины (под бруснику – бельевые), шли мы с сестренкой в лесную глубь.

Дорога вела через лес к порубке (месту, предназначенному под лесоповал), ее территория была обнесена серым от времени "огородом". При въезде на порубочный участок стояли ворота из таких же серых жердей,. что и ограда. Назывались они почему-то Холмовскими, хотя никаких холмов там не припомню. Впрочем, соседняя поляна носила еще более загадочное и поэтичное название:…Бабья Жопа.

Топоним этот – вовсе не шутливый. Местные жители произносили его без малейшей улыбки, тоном будничным и деловитым, как если бы это была, например, Старая Русса или Ясная Поляна.

Означенное место поросло дурманом; побыв там немного и надышавшись запаху, похожего на очень резкий ландышевый, человек начинал ощущать головную боль и дурноту. Все-таки секрет названия, как видно, не в этом – может быть, все дело в сосне, которая росла как раз посреди поляны. Ствол ее был тройной, и, возможно, эти очертания когда-то кого-то навели на игривые мысли… Так говорит мое развратное воображение.

Однажды, довольно далеко от дома, мы с Зорькой набрели на ягодное место, принялись наполнять корзины и не заметили подкравшейся тучи. Спохватились, когда в лесу стало вдруг темно, хотели где-нибудь укрыться, да уж поздно было: воздух дрогнул, трава затрепетала, налетел шквал… Гроза настигла, обрушилась и вымочила нас до последней нитки.

Когда ливень кончился, мы хотели идти домой, но тут выяснилось, что дороги назад не знаем. Долго пробирались по заболоченному лесу, ступая по нижним жердям лесного "огорода", руками держась за верхние, и кое-как выбрались на сухое место. Тут неожиданно опять наткнулись на заросли чудесной голубики, и снова нас обуял азарт. Уж мы ее и ели не переставая, а все равно через каких-нибудь полчаса корзины были полны до краев.

Еле-еле, да и то чудом каким-то, вышли мы в тот день из лесу – исцарапанные, перемазанные, изрезанные осокой, искусанные комарами, но счастливые до небес!

Северные ягоды: черника, голубика, а уж брусника тем более – мне на Украине не встречались. Прошли десятилетия с тех дней, и вот недавно в Таллинне, по дороге в Вабаыхумузеум – эстонский этнографический музей под открытым небом – я почуял доносившийся из лесу полузабытый запах черники.

– Давай свернем в лес на минутку, – предложил я сыну и немало его удивил, согнувшись над землей и всматриваясь в курчавую зелень. Ну. да, конечно, вот она, родненькая, под мелкими, плотненькими листиками, от которых низенький кустик черники кажется кудрявым. Место не было по-настоящему ягодным, но сама ягода была вполне всамделишная! Я ел сам и дал попробовать сыну. Он похвалил, но, как видно, из вежливости. А для меня это был вкус детства и, если хотите, родины.

"Скажи мне, ветка Палестины…"

Ходили мы и по грибы. Началось у меня с неудачи: побежал с ребятишками местными в лес – и что за нелегкая: они берут гриб за грибом, а у меня кузовок пустой… Все же набрал штук пять-шесть, принес домой и торжественно отдал бабушке.

Надо заметить, что бабушка Сара во многих словах вместо безударного "о" говорила "у". Такова была особенность житомирско-еврейского произношения, перенесенная ею из идиша и на русский язык. Здесь, в вятской деревне, это совпало с особенностями местного диалекта, так что бабушке как раз удобно было говорить вместо "Содом" – "Судом"…

Взглянув на грибы, бабушка решительно заявила:

– Эту – плухой.

– Что ты, бабушка, погляди: это же чудесные красные грибы!

Подосиновики!

– Нет! Нет! – Бабушка несколько раз мотнула отрицательно своей белоснежной головой. – Эту не пудусиновик, эту мухумори. Наду вибрусать!

Озлившись, я побежал консультироваться к соседке.

– Бабушка говорит, что это мухомор, что все надо выбросить, – возмущенно пожаловался я соседке. – Да разве это мухомор?

– Конечно, мУхомор, – подтвердила она, и я испекся…

Бабушка оказалась права не случайно: детство ее прошло в украинском Полесье. И она таки прекрасно разбиралась, какие грибы можно есть, а какие надо "вибрусать". Но следующие походы оказались более удачными. Я и сейчас помню многие свои находки и, вспоминая, опять радостно волнуюсь. Но недавно как бы вернулся в детство, обнаружив, что и у нас на Харьковщине есть грибные места. В 1968 году поехали как-то раз с женой электричкой на Змиев, вышли в Васищеве, чтобы просто погулять по лесу, а там нам повстречались грибники с добычей. И я заново увлекся грибной "охотой", заразив этой страстью жену…

Все же там, в Содоме, нам не часто удавалось выбираться в лес: находились дела поважнее. Эвакуированные вместе с детишками участвовали в различных полевых работах: прополке, уборке льна, вязке снопов.

Я научился вязать перевясла, составлять снопы в бабки, в суслоны. Городскому, вдобавок нерасторопному от природы мальчику не слишком все это удавалось. Однако сколько-то трудодней и я заработал, и уже после нашего с мамой отъезда Этина семья получила какие-то крохи натуроплаты, что, признаться, меня радует и до сих пор.

Но я не был прилежен и быстро уставал. А вот Зоря работала увлеченно, сосредоточенно и с удовольствием. Ей вообще с малых лет было свойственно самоотверженное стремление услужить близким, и, казалось, ей нравится уставать. Я же был лентяй.

Тетя Этя взялась выполнять работу по сбору натурального налога – молока. Меня она взяла в помощники. Ранним утром мы шли с нею в колхозную конюшню и там вдвоем запрягали в телегу престарелого одра по кличке Серко.

В Содоме почти исполнилась моя детская места о лошади. Во всяком случае, хотя я и не владел лошадьми, но получил к ним доступ. В мамином доротделе тоже был меринок по кличке Серко, однако не престарелый, а. напротив, молодой, резвый и прожорливый. У него был какой-то изъян, исключавший службу в армии (ведь коней, как людей, призывали). Не брали пока на фронт и начальника райдоротдела Крюкова, который очень боялся туда попасть. Он жил зимой в Содоме. Там же была его контора, где мама работала, и там же – конюшня, где стоял Серко. Не раз доводилось мне его кормить, смотреть, как он хрупает – пережевывает овес, ездить в санях и править (это мне нравилось больше всего). Я присмотрелся, как запрягают, изучил элементы сбруи и их названия: седелка, чересседельник, хомут, дуга, гужи, супонь…

Теперь кое-как помогал Эте запрягать Серко Второго. Мы выезжали на рассвете, объезжали всю деревню, стучали в окна, и хозяйки выносили свою долю молока, которое мы сливали в сорокалитровый бидон. Потом тащились проселочной дорогой на маслозавод, который находился в деревне со смешным названием "Огрызки". Здесь надо было занять очередь к сепаратору, и, дождавшись, когда она подойдет, Этя с кем-либо из взрослых подавала молоко в сепаратор и крутила ручку. Из одной трубы лились сливки, из другой – обрат: тощая голубая жидкость вроде нынешнего "государственного" молока. Крутить было тяжело, и меня Этя к сепаратору не подпускала.

Бросив пустой бидон в телегу, налегке возвращались в Содом. Дорога шла полем, мимо пшеницы и ржи с ярко-голубыми вспышками васильков в светло-рыжей массе созревающих хлебов, мимо поля цветущего льна, похожего на голубое озерцо, а еще – мимо темно-зеленого гороха, который не считалось зазорным воровать (ботву со стручками засовываешь под рубашку, а после идешь по дороге, беременный горохом, и понемногу, по стебельку, обираешь зеленые стручки и высасываешь из них, выкатываешь языком сладкие, сочные, душистые жемчужины.

Матрена Яковлевна предложила мне маленький бизнес: козлята Борька и Райка подросли, надо было их вместе с их мамашей, "козлухой" Манькой, всех троих, отводить утром на выгон, а вечером приводить обратно. За это мне была обещана плата: одно яичко в день.

Утром, встав пораньше, я вел Маньку с ее детками на выгон. Эта часть работы была спокойной. Но вот обратный путь…

Выгон был огражден плотным забором, и скотину выпускали через ворота. К вечеру козы и овцы собирались гурьбой у ворот и ждали – ни дать ни взять толпа рабочих на разболтанном советском заводе за полчаса до окончания смены. Каждый хозяин должен был, приоткрыв ворота, выпустить только свою скотину, а чужих отогнать батожком. Так делал и я. Забрав Маньку и ее шаловливых детей, гнал их домой вдоль поля, засеянного клевером.

"Шаловливых" – сказано чересчур уж мягко. Это были сущие бесы – и недаром чертей изображают именно с козьими мордами. Козлята удирали от меня в поле и принимались пожирать клевер. В погоне за ними я упускал их почтенную мать, и она также устремлялась в клевер. Вытащить их всех троих было почти невозможно, а по одному – не получалось. Пробовал их всех привязывать на одну веревку, но тогда они утаскивали в клевер меня самого!

Однажды, когда я гонялся за ними по полю, мне сильно досталось от подростков, убиравших косилкой траву: юные колхозники устроили себе развлечение – стали гоняться за мной. И не успокоились, пока всех нас, четверых, не выгнали из клевера кнутом.

Матрена все эти мои трудности учитывала и расплачивалась аккуратно. Она сама предложила мне получать причитающееся вознаграждение оптом за неделю, и, таким образом, я по воскресеньям кормил яичницей всю семью. Вместе со мною Матрена радовалась этому моему "семейно-полезному" заработку. Но это не помешало ей как истой крестьянке немедленно снизить мне плату вдвое, как только моя работа, по причине, от меня не зависевшей, сократилась вполовину.

Дело в том, что Манька и ее огольцы стали прибегать с выгона самостоятельно, не дожидаясь, когда я приду за ними. То ли они научились протискиваться в узкую щель приоткрытых ворот, то ли (что вероятнее) кто-то их нарочно всех троих выпускал, только вдруг они начали являться домой, когда я еще только собирался идти за ними. Клевер к тому времени уже скосили, так что соблазна задерживаться по дороге у них не возникало. Мне оставалось теперь их только отводить утром – на выгон-то они сами не шли!

Но за оставшиеся полработы хозяйка с полным основанием положила мне пол-оплаты. А значит – Ґ яйца. Строго, но справедливо.

А вот еще одно из моих постоянных занятий. Местные власти, чтобы поддержать эвакуированных, распорядились выдавать им с маслозавода определенное количество продуктов переработки молока. Мы с Зорькой вдвоем, а иногда – с бабушкой, порой и поодиночке, – ходили в Огрызки за этими продуктами, занимали там очередь, ждали. Помимо обрата,. нам отпускали в довольно приличных количествах сырковую массу, тощий творог, брынзу… Иногда выдавали пахту:- обезжиренные сливки: то, что остается от сливок после сбивания масла. Пахта, как считалось, лучше обрата – в ней иногда плавали даже мелкие кусочки масла.

Недавно в документальной "Блокадной книге" Д. Гранина и А. Адамовича я прочел, что снятое молоко (обрат, пахта) оказывало спасительное воздействие на желудки изголодавшихся ленинградцев в процессе их вывода из дистрофии. Теперь мне понятно, что именно эти продукты (мы тогда не знали об их благотворном воздействии на истощенный организм) помогли нам выходить Гиту, когда она приехала к нам из осажденного Питера.

Гита явилась в один из летних дней, когда я в гурьбе ребятишек был занят игрой в "колхоз". Со стороны переулка вдруг слышу – меня зовет по имени женский голос, оборачиваюсь – и в переулке, разделяющем Матренину и соседскую усадьбы, вижу путницу с маленькой хозяйственной сумкой в руке. Я немедленно узнал Гиту.

Еле-еле передвигая ноги, она доплелась пешком со станции. Зоря, набирая воду в колодце, через тын увидала ее и тоже выскочила навстречу. Вдвоем мы ввели Гиту в избу. Сидя на лавке в горнице, она тревожно вглядывалась в наши лица, имевшие еще довоенный, "мордатый" вид, и с беспокойством спрашивала:

– Скажите мне правду: сильно вы голодаете? Это вы с голоду такие пухлые?

Я побежал к соседке, что жила напротив, купить молока и уплатил за литр десять рублей – по позднейшим "военным" понятиям дешевизна неслыханная…

Гита рассказывала свою эпопею. И я ее передам здесь, как помню, а помню не много, потому что потом она о блокаде рассказывать не любила.

Вскоре после смерти Вили она и сама слегла. Но к тому времени, ближе к весне, слабых начали забирать в больницы, и ей посчастливилось тоже туда попасть. Ее пришел навестить начальник цеха и принес ей с завода драгоценный подарок сотрудников (или даже, кажется, лично от директора): половинку луковицы. Голодный начальник донес луковицу по назначению – сам не съел. Это не шутя следует признать поступком героическим.

Наконец, уже весной или в начале лета ее отправили на катере в эвакуацию через Ладогу. Где-то еще она лежала – приходила в себя, набиралась сил. К нам добралась лишь через несколько месяцев.

В то время каждый день мимо Свечи, по Северной железной дороге, шли эшелоны с беженцами-блокадникакми. Гита рассказала, что рядом с ней в товарном вагоне лежал на полу пожилой ленинградец, пробиравшийся к своей семье куда-то в Среднюю Азию. Как-то вечером размечтался вслух о встрече с родными, о том, как они его, наконец, накормят вволю… Утром, проснувшись, она ощутила рядом с собой его остывшее мертвое тело.

Гита долго болела – ее одолевал голодный понос. Матрена отнеслась к приезду "третьей снохи Обрамомны" сложно. Еще раньше, когда мама, или Этя, или бабушка заговаривали, что-де хорошо бы всем сестрам собраться под одной крышей, она более или менее решительно возражала, а однажды заявила вполне определенно:

– И не думайте, и не молите: не пушшу! Мало мне осенью сельсовет постояльцев накидал – полну избу! Не, язви те в душу, не пушшу! Пушшай ину квартеру ишшет!

Но одно дело – распорядиться заочно, а другое – увидеть перед собой несчастное, исстрадавшееся от голода существо. Поглядев на Гиту,. Матрена Яковлевна вздохнула – и молча пошла в осырок: затапливать баню.

Все-таки отношения с Гитой у нее сложились не теплые. Гителе, с детства дерзкая на язык, и теперь не молчала – резала хозяйке правду-матку прямо в глаза.

Матрена стала менее терпимой, более раздражительной, шумная наша семейка ей, конечно, уже надоела. А тут еще осложнилась – и, может быть, необратимо – ее личная жизнь.

Я уже говорил, что муж или, верее, сожитель ее, сапожник Петр Антонович, пил страшно. Бывало, запивал и загуливал на неделю, а то и на две. На работу ходить переставал, а время было крутое, перед войной вышел указ, по которому прогулы стали расцениваться как уголовное преступление и могли повлечь за собою даже тюремный срок. До поры до времени Петру Антоновичу пьяные прогулы сходили с рук, потому что мастер он был поистине великий, обувь шил добротную и красивую, притом – быстро.

Главной страдалицей во время его загулов была Матрена Яковлевна. Он работал в Свече, в какой-то мастерской, и если загул начинался там, то домой Петр Антонович не возвращался во все свои запойные дни. Матрена в этих случаях сильно его ревновала, и не без оснований: у него там, в Свече, а точнее – на окраине Свечи, в Глушках, жила подружка по пьянкам. Она там служила уборщицей в сельсовете, и при сельсовете же и проживала.

Бывало, как вернется он пьяный из Свечи (случалось ведь и такое), Матрена волком на него смотрит и приговаривает:

– У-у-у-у-у-у-у-у, Петькя, лешой, у-у-у-у-у-у-у, волочушкя проклятушшой! Опеть (то есть – опять) к своей бледи таскался!

В ответ "Петькя-Волочушкя" выдавал семь этажей отборнейшей русско-белорусской брани: и в Бога, и в Богородицы душу мать, и в три креста, и по всякому… Несмотря на все его свинство и на свое неподдельное возмущение, Матрена Яковлевна привычно его разувала, раздевала и отправляла спать на лежанку – словом, делала все, что делают в таких случаях миллионы русских страдалиц. Мы, ребятишки, с полатей любовались на всю эту картину, слушали всю эту несусветность, но как-то нас это не затрагивало, не портило, – хотя, наверное, и не украшало. Да и сам пьяный "Волочушкя" никогда не вредничал, не лез к нам, не приставал, а уж трезвый – тем более.

Трезвый, любил он порассуждать – и рассуждал иной раз весьма неглупо. Например, о союзниках:

– Амерыканцы и англичаны тольки таво и чакають, – говорил белорус

"Петькя", – кагда русские с немцамы пярыдярутца, як певни (петухи), и яны (они) тагда их голымы рукамы абаех (обоих)…

Но трезвым и рассудительным он бывал все реже – и, наконец, так загулял, что дело передали в суд, и Петр Антонович получил два или три месяца тюрьмы.

В Свече "сидеть" было негде, и его отправили в Котельнич. В конце лета, отбыв срок и вернувшись пешком (идти надо было от рассвета до заката почти без роздыху – между двумя станциями – 50 километров), он на другой же день пошел в военкомат по делам учета, и тут его забрили. Военкомат рад был взять его для начала к себе, И начал "Волочушкя" шить сапоги местным военным. А поскольку их здесь было не много, то очень скоро в нем отпала необходимость, и поехал Петр Антонович Котелевич в Действующую Армию. О его дальнейшей судьбе не знаю ничего.

Мы с мамой собирались в Златоуст. Гита устроилась работать инженером в райпромкомбинат, и надо было переезжать куда-нибудь поближе к Свече, где для Эти тоже нашлась подходящая работа…

Этя, по слакбому своему здоровью, работать в колхозе больше не могла. Вдруг выручил трагический случай, по мистическому совпадению, связанный с судьбой рокового треугольника: "Волочушкя",. его верная Матрена и их разлучница – Петькина собутыльница.

Село Глушки составляло фактически одно целое со Свечой, но имело собственный сельсовет, где уборщицей работала та самая женщина, которую Матрена в сердцах называла Петькиной "бледью", и с которой у него были пьяные шашни. Жила она с маленькой дочкой в крошечной каморке при сельсовете. Рядом располагался чулан, в потолок которого посредине был ввинчен крюк. Петькина подруга однажды привязала веревку, сделала петлю, накинула себе на шею и повесилась. Причины так никто и не узнал. Может, приступ белой горячки, а может, тосковала по Петьке…

Девочку сдали в детдом, а сельсовету срочно понадобилась уборщица. На этот пост взяли нашу бабушку, а Этю приняли в секретари сельсовета.

Эте оставалось жить что-то около десяти лет – здоровье ее было очень слабое. Говорили, что у нее порок сердца. Бывало, после глажки паровым утюгом (он, как самовар, разогревается древесными угольями), ей становилось дурно – как считалось, от угара. Сердечные приступы неизменно случались у нее и после каждой бани. Канцелярская работа была для нее спасением – совсем не работать она не могла: денег, получаемых по Шлеминому аттестату, не хватало…

Этя была спокойная, улыбчивая, дружелюбная в отношениях с людьми, и люди к ней привязывались, женщины открывали ей свои тайны, отводили душу – она всегда была копилкой чужих секретов и горестей. Ходила к ней, например, Шадрина – широкоплечая ленинградка, очень шумная, очень русская, из тех, кого называют "бой-баба". Она все делилась с Этей своими опасениями за мужа-фронтовика, который любил гульнуть налево. Шадрина сильно его ревновала и все боялась, как бы он ее не бросил. А он – бросил.

Слышу разговоры: "Шадрина письмо получила от мужа – ну и ну: другую нашел – "пэ-пэ-жэ!"

Взрослые, как это часто бывает, вели свои взрослые разговоры, забывая о тут же находящихся детях, недооценивая их проницательность, их внимание. Дети ведь умеют искусно прикидываться, будто ничего не слышат, не понимают. А у самих ушки всегда на макушке! Я, например, уже разбирался в том, что ППЖ – это "полевая походная жена" – так называли временных "фронтовых подруг", офицерских и генеральских любовниц. Впрочем, может быть, в начале войны этот термин и не имел еще широкого хождения, но это дела не меняет. У Шадрина, как ее ни назови, завелась "другая", и со своей бой-бабой он решил расстаться. А она его любила.

Шадрина пришла к Эте, которой нездоровилось, села рядом с ее кроватью и, не обращая на меня никакого внимания, схватила Этю за руку, долго и с мукой смотрела ей в глаза. Этя молчала, не отводя своих больших, добрых карих глаз. Шадрина вдруг крикнула:

– Этя! Ну?!.. – и бухнулась перед нею на колени, уронив большую голову на кровать, разметав волосы по одеялу, завыла, забилась в тяжких рыданиях. Этя ее то успокаивала, то принималась плакать вместе, красная от волнения и сочувствия.

Спустя время я видел Шадрину сидящей в кошевке – тарантасе с плетеным верхом. Спустив одну ногу на крыло повозки, а другую вытянув вперед, натягивая вожжи, покрикивая на лошадей, мчалась она по дороге. Говорили, что стала попивать, я сам слышал, как по-мужски ругалась… Но к Эте по-прежнему относилась нежно, как к лучшей подруге.

Мама в своем дорожном отделе вынуждена была выполнять роль не только лишь бухгалтера: вдруг забрали в армию, как ни боялся он туда попасть, начальника отдела Крюкова. Несмотря на немолодой уже возраст, и до него дошла очередь. Между тем, доротдел должен был работать – дороги там мостили, в основном, деревянной шашкой, а она быстро портится, надо часто ремонтировать. Пришлось маме какое-то время побыть за прораба, а то и за начальника, хотя в дорожном деле она не смыслила, конечно, ничего.

Не стало Крюковаа – не стало и овса, а не стало овса – забастовала лошадь (все в точности как в стихотворении Маршака "Не было гвоздя – лошадь захромала…). Серко нисколько не был удовлетворен доротделовским сеном. Однажды мы вздумали на нем что-то привезти, запрягли, доехали до околицы, и тут он остановился и стоял, как вкопанный, не помог и кнут, зато, когда повернули назад, резво заспешил к родной конюшне. Вскоре, несмотря на изъян, и его забрали вслед за Крюковым. А папа мой тем временем в Златоусте уговаривал военкомат снять с него бронь, автоматически предоставленную ему Гипросталью как ценному работнику тыла. (Много позже, борясь за реабилитацию или хотя бы смягчение судьбы родителей после того как их обоих бросят в лагерь, мы с сестрой обнаружим мамино письмо того времени – в нем она спрашивает мужа: "Снял ли, наконец, ненавистную бронь?". И делится с ним своими переживаниями:

"А меня мучает беспокойство. Все эти годы я не оставляла надежды вернуться в партию". Пишет, что чувствует необходимость сделать "в борьбе за родину" что-то большее, чем "честная бухгалтерская работа"…Мы пошлем эти письма в Прокуратуру СССР для приобщения к "делу", я предварительно перепишу их текст в свой юношеский дневник, и только благодаря этому удастся их сохранить, потому что Прокуратура их немедленно выбросит на помойку… И после реабилитации родителей, когда я захочу получить документы назад, их в деле не окажется…)

Голодал не только Серко – нам тоже стало голодно. Маленький судомский огород выручал лишь отчасти, обменный фонд кончился, да и обменщики – местные крестьяне – насытились уже всякими городскими вещами, напитали ими свои коморы и сундуки – вот уж подлинно "выковырянным" добром эвакуированных.

Становилось между тем и крестьянству колхозному все труднее. Лучшие силы были на фронте, молодые парни едва подрастали, как их отправляли туда же. Восемнадцатилетние ребята то и дело проносились на тройках да на парах лошадей пьяные по дорогам из села в деревню, из деревни в село, с песнями, гармошками, густым и бесстыдным матом, как исстари повелось на Руси гулять перед забритием лбов.

Однажды такая компания, повстречав меня на дороге, загнала в поле: они повернули коней прямо на меня, и мне пришлось спасаться во ржи. Это они так остроумно шутили – да уж пусть их Бог простит: вряд ли вернулись с войны…

Народ становился злее, и это проявлялось в отношении к "выковырянным". В передовой статье свечинской районной газеты "Ленинский призыв" было рассказано о случаях неправильного отношения отдельных местных жителей к эвакуированным. Там ли было написано или просто молва шла, но говорили, будто некоторые колхозники предпочитают скармливать обрат свиньям, и один якобы сказал: "Лучше свинье отдам, чем этим дармоедам".

Вот в такой обстановке вступили мы в осень 1942 года.

Осень. Глушки. Отъезд

Перед переездом в Глушки мама успела помочь Эте вспахать наш содомский огородный участок (под какую-то зябь). Но ручками плуга растерла себе руки, и на одной из них, на правой ладони, образовался внутренний нарыв, очень болезненный.

В Глушках, в сельсовете, мы разместились так: на ночь мама и я легли в каморке, а все остальные – в просторном чулане. В каморке было теплее, но именно здесь таились целые полчища клопов – столько сразу мне ни раньше, ни в последующие годы видеть не приходилось. Всю ночь мы промучились – голодные клопы, как стаи волков, набросились на нас. Пришлось снять с керосиновой лампы стекло и, обирая с постели, бросать их прямо в раскаленную горелку. Мы буквально ни на минуту не сомкнули глаз. Не помню, какие меры были приняты, но такое больше не повторялось.

Чулан не отапливался, и вскоре спать в нем стало уже невозможно. Тогда в крохотной комнатенке поместилась вся семья – напомню, что нас было СЕМЕРО, а площадь каморки – не больше пяти метров, если считать только площадь пола. Но там ведь была и лежанка печи, топившейся с нашей стороны, но обогревавшей и служебную комнату сельсовета, и маленькие полати под самым потолком…Как-то все разместились: четыре женщины, девочка и два мальчика.

В первый же день новоселья большое удовольствие мне доставил сбор остатков урожая с огуречных грядок. При сельсовете был чей-то огород, уже полностью убранный, но в огуречнике еще оставалась молодая завязь. Председатель сельсовета милостиво предложил нам собрать ее, и я это сделал с готовностью, получилось около ведра крошечных огурчиков, Этя из засолила, и уже через несколько дней мы все хрустели аппетитными малосольными огурчиками. Еще запомнилась зеленая курчавая муравушка, которой буквально выстелена была наша глухая, тупиковая улочка. По ней и ездили-то редко, – может, оттого село и называлось Глушки?..

Живя там, я не учился (но, может быть, в сельских школах тогда учебный год начинался в октябре?) и занят был различными хозяйственными заботами. Ходил, например, в магазин за хлебом и, стоя в очереди, мечтал, как убегу на фронт. Убегать я не собирался, но мечтать было сладко. В силу такой сосредоточенности на своем заветном – совершенно отвлекался от реальности, и какая-то женщина, стоявшая позади, с интересом спросила меня однажды:

– Мальчик, отчего ты такой задуманный?

Иногда ходил к Гите на мыловарню. Гита в качестве инженера-химика Свечинского райпромкомбината варила мыло для беженцев всего района.

Ее вызвал какой-то руководитель и спросил:

– Можете ли вы организовать производство мыла для эвакуированных?

– Могу, – ответила Гита – выпускница Московского

Химико-технологического института имени Менделеева. – Мыло – это соль жирных кислот. Жирные кислоты есть в животных организмах, но чтобы из них сделать мыло, нужна каустическач сода.

– Каустик найдем, – ответил начальник. – с жирами похуже, но выкрутимся. Как вы относитесь к дохлым лошадям?

К живым Гита относилась лучше, но из живых мыла не сваришь… Так она начала варить мыло из павших кляч Свечинского района. Дохлыми они становились еще задолго до своей кончины: на конское кладбище свозили старых одров, околевших от маразма. Сала в них не было уже до войны. Гита доложила начальству: мыло – соль жирной кислоты. А без жира не быть и соли… Хорошее мыло из этого сырья не выйдет…Но он замахал на нее руками:

– Делайте, как получится!

Получалось – что-то непонятное: крайне тягучая, крайне вонючая, черная вязкая масса. Но даже за нею выстраивалась очередь. А тут еще Гита догадалась – или кто-то ее научил – добавлять в эту дрянь некоторое количество канифоли. Это отшибало вонь, но варево получалось твердым, как стекло – куски приходилось откалывать зубилом. Словом, мыло вышло на славу, и у него был лишь один недостаток: оно… не мылило.

Салотопка, или мыловарня, находилась возле конского погоста. Здесь работал сторожем Николай, бывший заключенный, на вид страшный, а в жизни смирный. К нему-то и поступала дохлятина – он ее свежевал, разделывал, закладывал в котел, ненужное закапывал в могильники. У котла они орудовали вдвоем. Вонь стояла страшная от дохлого мяса, но вскоре обнаружились и некоторые выгоды Гитиного нового поприща.

Однажды к ним принесли тушу поросенка. Хозяева объяснили, что он не околел от какой-нибудь болезни, а пал благородной смертью: напоролся животом на тын. Хозяин повез раненого к ветеринару. Но по дороге поросенок испустил дух. Теперь ветеринар из перестраховки велел сдать его на мыло и привезти от мыловаров справку. Хозяин уговаривал Гиту выдать ему фиктивную справку, а кабанчика поделить пополам.

– Просто жаль, понимашь! – сетовал колхозник чуть не плача. – Хошь и все, понимашь, себе заберите, а на мыло грех переводить: свинина чистая!

– Бери, Обрамомна, – подмигнул Николай, – разделим!

Так Гита принесла домой взятку – четверть поросячьей тушки. В другой раз волк задрал лошадь, и Гита опять не устояла – принесла домой конину. Мы впервые ели конское мясо, и мама его поругивала. Но Гиту от предрассудков начисто избавила блокадная ленинградская зима. Она вновь притащила конину, а маме сказала, что это телятина. Мама, с аппетитом съев обед, сказала:

– Вот теперь совсем другое дело! Все-таки одно дело – конина, а другое – телялина!

И была очень смущена, когда Гита не без некоторого злорадства сообщила, что мясо, все-таки, опять был конское!

После нашего отъезда для маминых сестер наступили и вправду черные дни. Поросята перестали натыкаться на тын, а жеребята и кони – на волков. Голод еще не наступил, но "проголодь" обозначилась. И Гита отправилась со своим каустиком по деревням – ведь мыло нужно было не только эвакуированным, а у местных жителей могло найтись (и находилось) некоторое количество животных жиров. Это уже не была дохлятина, и мыло получалось сносное.

В одной деревне хозяйка избы, где Гита остановилась на ночлег, спросила, умеет ли гостья гадать. Перед этим она сама о себе много рассказала, и Гите было легко предсказывать этой женщине ее "судьбу". Посулив ей много счастья и пригрозив возможным несчастьем, Гита тут же приобрела репутацию настоящей гадалки, и к ней потянулись другие местные женщины, неся под полой натуроплату: хлеб, крупу, мясо. Но она не стала этим промышлять, а устроилась воспитательницей в школьный интернат, где жили дети, эвакуированные из Ленинграда. Она взяла с собой Зорю, чтобы Эте легче было перебиваться с хлеба на квас.

Но все это произошло уже после нашего с мамой отъезда.

Уехать нам отсюда было очень непросто. Первое, что мешало – это мучивший маму нарыв на ладони. Надо было от него избавиться, а – как? Врач велел лечь в больницу и в самом лучшем случае сулил лишь медленное выздоровление. А уже подступала ранняя северная зима. Выручила маму бабка-ведунья, жившая в одной из деревень района.

– И-и-и-и, милая, это у тебя змеевича (то есть, "змеевица",

"волос"), – сказала бабка. И сварила пластырь, наказав приложить его на всю ночь к нарыву, замотать руку тряпкой и набраться терпения: болеть будет – нестерпимо. Но на утро нарыва не станет…

Мама за всю ночь не сомкнула глаз, и я вместе с нею… Но утром, сняв повязку с пластырем, мы увидели "змеевичу": толстый, чуть ли не с полпальца толщиной, гнойный стержень. Легко удалив его и промыв рану, мама перевязала ладонь, и потом очень быстро все прошло.

Но как все же уехать? Поезд на Свердловск останавливался на несколько минут. Но взять билеты было невозможно: окошко кассы штурмовала дикая толпа. Как пробраться к нему женщине с рукой на перевязи, с ребенком, пускай уже и не маленьким – одиннадцатилетним?

Тогда-то я и услыхал впервые выразительное слово взятка. Кто-то подсказал маме, Эте или Гите, что станционный кассир Шашмурин (однофамилец или даже родственник Матрены) любит выпить. А у нас от "обменного фонда" сохранилось еще несколько поллитровок…

Мама отправилась к кассиру, сумела с ним встретиться наедине и объяснила свое положение, рассказав, что одна, без мужа, с ребенком, а тут еще и последствия "змеевичи". Попросив помочь, не забыла произнести и сакраментальную фразу: "Мы будем вам очень благодарны!" Пьяница Шашмурин молча выслушал и обещал помочь, велев ждать его у входа в кассу – то есть как раз по другую сторону окошечка.

Тут три сестры стали готовить ему гостинец. В две холщовые сумки из-под противогаза сунули бутылки с водкой. Сумки надели на меня крест-накрест – и велели не зевать, а быть готовым подбежать к маме по первому ее зову.

Мы несколько дней ходили на станцию с вещами, но напрасно: билетов на поезд не было. Наконец, в очередной такой поход дверь кассы отворилась, Шашмурин вышел с билетами к маме, мама мне подмигнула, я подбежал… Но Шашмурин замотал отрицательно головой, заслонился руками, сказал: "Не надо, ничего не надо!" – и юркнул обратно в кассу. Бояться ему было некого: поблизости никто не появился. Так что помощь его оказалась полностью бескорыстной – приятно вспомнить!

Так по-отечески заботливо проводил меня тогда край,. который считаю куском своей родины, своего естества.

Перед лицом отчуждения, бессмысленной и звериной юдофобии, перед лицом тех, кто считает или воспринимает нас как чужаков, я склонен настаивать на своем еврействе: это бушует внутри меня дух противоречия, человеческая гордость и достоинство. Но наедине с собой я лелею в себе то русское, что получил с ласками няни, с говором толпы, с природой мест, где родился и рос. И вот тут-то год, проведенный в Содоме, Юме, Глушках и Свече, оказывается самым существенным в моей жизни. Все русское, что есть во мне, рвется навстречу этой памяти, этой привязанности и любви.

Прощай, Вятская земля, – "уже за шеломянем еси": ты уже за бугром… Всю жизнь буду потом стремиться к тебе – но обстоятельства жизни мне никак в том не помогут. Не хватает денег, свободы от дел, не хватает беспечности.

Недавно в припадке ностальгии написал письмо в Свечинскую районную газету (она, как оказалось, и до сих пор носит название "Ленинский призыв"): просил прислать мне несколько номеров этой "районки". Хотелось припомнить названия, прочесть знакомые фамилии… Но там, в редакции, по-своему истолковали мой порыв: напечатали выдержки из моего письма – и прислали мне по почте денежный перевод: три рубля гонорару.

Intermezzo-6

У З Е Н А К О З Е

Пока поезд несет нас прочь от сырых и печальных лесов и полей вятской осени, – почитайте эпизод, которому (очевидно, в силу его пустяковости) как-то не нашлось места в моем рассказе. Судите сами: ну. не безделица ли? А вот запомнилось же на всю жизнь, и не выходит из головы, и все тяготит почему-то…

Дело было в Глушках, в сельсовете, вскоре после нашего туда переезда. Пришли какие-то просители, ждали кого-то в коридоре. Молодой мужчина, явно не местный, стал меня разглядывать, глаза у него вдруг зло повеселели, и он ко мне обратился:

– Ну зе, и сьто-о-о- о зе? – запел он, явно передразнивая чей-то нерусский выговор, и хоть я подобного акцента никогда не слыхивал, что-то внутри меня как бы оборвалось, что-то екнуло под ложечкой от мерзкого предчувствия, от горькой догадки. – И сьто зе ты тут сто-и-и-сь? И мамке узе пги-се-о-ол? И татке узе пги-и-сла-а???

Наша семья вся говорила по-русски, и все владели им прекрасно. Легкие остатки акцента были у мамы, у ее сестер. Очень скверно, чтобы не сказать – чудовищно, говорила лишь бабушка, но и ее ломаная русская речь не напоминала эту издевательскую пародию. Тем не менее, я немедленно, каким-то шестым чувством, понял, против кого она направлена.

Публика вокруг, мне кажется, понимала выходку парня куда хуже меня, однако с интересом слушала, как он дразнится.

– Узе-е-е-е-е??? Узе-е-е-е-е??? – тянул парень свою мерзкую партию. Я сказал ему, что говорю по-русски не хуже его, а лучше, чище, но он, нимало не смутившись, этим возражением, продолжал издеваться, пока я не ушел, сопровождаемый выкриком:

– Узе на козе!

Пустяк, конечно, но…

Я чувствовал себя безнадежно и непоправимо виновным в глазах этого по-хозяйски самоуверенного человека. Я был перед ним виноват еще до того как родился.

"Узе на козе"…

Почему вместо "уже" – "узе"? Ни один из мне известных евреев, кроме физически косноязычных, так никогда не произносил этого слова. Но кличка родилась и жила, и приходилось верить, что у нее есть какие-то основания. Приходилось вновь и вновь глядеть на себя со стороны – и задумываться: видно, что-то в нас во всех не так…

"Узе…" Совпадение, конечно, случайное, но красноречивое: ответом на унизительные дразнилки стал всемирно известный израильский автомат "Узи".

"Узе на козе!" "Узе на козе!"

Переполненный разношерстым советским людом поезд уносит меня все дальше и дальше от дремучего вятского края на далекий Урал – навстречу чему? Навстречу чему?

– Узе на козе! Узе на козе! Узе на козе! У-у-у-у-у-у!..