#img_9.jpeg

В Москву из далекого села Ермишинские Пеньки прибыло письмо, в котором тамошний житель, Илья Филиппович Мухортов, сообщал следующее:

«…благодаря чтению наших, советских, а также прогрессивных заграничных книжек у многих людей вырабатывается глубокий кругозор и подымается увеличение производства сельскохозяйственных товаров. Поэтому убедительно прошу Вас направить к нам в село для встречи с читательским активом нашей передвижной библиотечки каких-либо крупных писателей и поэтов…»

…В Московском Доме литераторов, в кафе, за одним из столиков сидел зубной врач Виталий Огарков. Пил пиво. (Ничего странного в этом факте, конечно, не было. Чехов, в конце концов, тоже был врач. Что же касается Огаркова… Среднемедицинское образование он, можно сказать, получил неожиданно для самого себя. Дело в том, что после десятилетки Виталий вместе со своим другом Геннадием Горбачевым поступал в военное училище, в десантное, но не прошел там медицинскую комиссию. Не прошел — стыдно признаться — по зубам. У него даже появилась с тех пор привычка грозно скалить перед зеркалом зубы и недоуменно пожимать при этом плечами. Зубы, мол, как зубы. Хоть и не в полном ассортименте, но пока что — тьфу, тьфу! — не болят. В том же городе — кроме десантного — дислоцировалось и другое училище, зубоврачебное. Возвращаться домой несолоно хлебавши? Нет!.. Так Огарков стал стоматологом. По окончании учебы он приехал в Москву, к матери — она работала в метро, на «Киевской», при автоматах, — и устроился в пародонтологическое отделение районной поликлиники. Вскоре он женился. Но неудачно. Развелся. После двух-или трехлетнего перерыва снова начал писать стихи. Даже печатался уже в газетах, а также выступил с чтением своих произведений в санатории ветеранов сцены. В Дом литераторов его тоже пропускали. Молодым поэтам, как известно, оказывается в настоящее время всяческое содействие, и контролерши писательского клуба это знают.)

…Виталий медленно пил пиво и обдумывал письмо к школьному другу, старшему лейтенанту Горбачеву.

«…Был вчера в Д. л. (Дом литераторов!). Пивком там побаловался. Знаешь, Гена, серьезно подумываю о вступлении в Союз писателей. «Пора, мой друг, пора…»

— У вас свободно?

У столика, с крошечной чашечкой кофе в могучей пухлой руке, стояла гигантского роста пожилая дама.

— У вас свободно? — повторила она.

— Да, да! Пожалуйста! — Огарков отодвинул в сторону свой стакан, что было излишне, места на столе хватало, и изобразил на лице полную готовность к… Впрочем, он и сам не знал, какую и к чему готовность сама собой изобразила его двадцатидвухлетняя, бледная, несколько робкая физиономия.

Прихлебывая кофе, дама пристально всматривалась в него и время от времени, очевидно адресуя это самой себе, негромко восклицала: «Удивительно! Как странно! Удивительно!..»

«Скорей бы допить пиво», — мечтал Виталий.

— Ну и погодка нынче! — произнесла дама, адресуясь на этот раз к нему. — Прямо собачья! Вчера лужи были, сегодня — метет!

— Да, перепады… — Виталий сделал большой глоток, поперхнулся.

— В свое время я тоже любила пиво, — вздохнула дама, — но увы! Я от него полнею. А вот вам пиво как раз рекомендуется. Вы такой худенький, прямо дистрофик!

Огарков смерил взглядом содержимое бутылки. Еще на стакан… Если выпить залпом, можно тут же откланяться. А что, если не допивать, встать и…

— Лиза! Лизонька!! — к столу, радостно хохоча, подлетел седой, фиолетоволицый, шустрый человечек. Виталий его знал — Анатолий Медовар. Анатолий Юрьевич, кажется. Писатель-сатирик. Они вместе перед ветеранами сцены выступали. — Здравствуй, моя лапочка! — кричал Медовар, целуя даме ее могучую руку. — Сколько лет, сколько зим?! — при этом он едва заметно кивнул и Огаркову. Потом он убежал, тут же вернулся, волоча за собой стул, сел и налил себе в стакан Виталия пива. Все, что оставалось в бутылке. — Ну! Рассказывай!..

— Толя! Ты пьешь?! — укоризненно подняла брови дама. — С твоим-то сердцем? К тому же пиво принадлежит молодому человеку!

— Ну и что?! — поднял брови и Медовар. — Мы с ним, слава богу, уже сто лет друзья! Правда, Виталий?

Ничего не оставалось делать, как подтвердить это.

— Кстати, разве вы не знакомы? — отведав пива и вытирая ладонью губы, спросил Анатолий Юрьевич.

— К сожалению, нет, — произнесла дама и, пристально глядя Огаркову в глаза, представилась: — Твердохлебова. Луиза Николаевна.

— Огарков. Виталий.

Вообще-то это имя, Луиза Твердохлебова, ему было известно. Что-то такое ее он листал однажды.

— Вы очень напоминаете мне одного моего знакомого, — она вздохнула. — Но он… Он… Вы, конечно, поэт?

— И талантливый! — весело вставил Медовар. — Мы с ним выступали как-то вместе, в Политехническом, кажется, так он такие стихи выдал! Я даже одну строчку запомнил: «Передвигают в небе мебель…» Это гром! А?

— Неплохо, — кивнула Твердохлебова.

— Слушай, старик, — весело произнес Анатолий Юрьевич, — возьми-ка всем кофе, а? Вот мелочь, — он стал рыться в карманах.

Виталий его мелочь, разумеется, отверг, бросился за кофе. Принес сначала две чашки для них и бегом отправился за третьей для себя. Дыхание у него стало воспаленным, частым. Оттого, что он сидел за одним столом едва ли не как равный с настоящими писателями, он испытывал радостное возбуждение. Не первый раз, правда, сидел — с самим Рыбиным честь выпала месяца два назад, осенью, вон за тем столиком, но… С Рыбиным не очень хорошо вышло… «Не взять ли и пива? — подумал он. — Нет, как бы они это за амикошонство не сочли, нет…»

— Но это не все! — тем не менее молодецки бросил он буфетчице. — Я, возможно, еще кое за чем подойду, ладно? — имея в виду, что хорошо бы в случае, если он подойдет снова, обойтись без очереди.

— Подходи, родной, подходи, — с добродушным равнодушием пробормотала старая медлительная буфетчица. Ничто уже не волновало и не забавляло ее в этом шумном доме, где за раскаленным никелем кофеварки прошла ее жизнь.

«Коммуникабельные у меня соседи, — думал Огарков, — ничего не скажешь. Медовар не скупится на комплименты, да и эта, Твердохлебова, оказывается, тоже очень симпатичная старуха… А с Рыбиным — не получилось…» Огарков тогда вон за тем столиком сидел, возле искусственного, с разноцветным витражом окна. И тоже, как сегодня, пил пиво. А Рыбин — известный поэт! — подошел, сел и молча поглядывал по сторонам. Огаркову стало неловко, что он пьет, а сосед — нет, в такую-то жарищу. Может, очередь в буфете? И, набравшись духу, он предложил ему пива. «Спасибо, нет», — с едва заметной усмешкой сказал Рыбин и уставился на Огаркова проницательными водянисто-серыми глазами. Лицо у него было распаренное, русые волосы падали на покрытый капельками пота розовый лоб. Ведь жарко же человеку!.. Может, он хочет шампанского? Огарков уже знал, что Рыбин обычно пьет только шампанское, очень его любит… Мимо стола проходила в это время толстобокая, с красивым сытым лицом официантка. «Кустодиевский» тип. «Таня, шампанского!» Она тут же принесла два длинных бокала, салфетку. Откупорила бутылку… Но Рыбин не стал пить и шампанское. Виталий один пил. И, кажется, захмелел немного. «Вы отказались от моего пива, — сказал он, — затем от моего шампанского. Уверен, хотели меня таким образом задеть, может быть даже унизить. Но раз у вас появилось подобное желание, значит, я не так уж и зауряден. Не правда ли? Во всяком случае, если рассуждать логически, я…» «Олег! — окликнул Рыбин проходившего мимо задумчивого верзилу. — Я здесь!» — встал и, не взглянув на Огаркова, ушел.

…Сатирик рассказывал что-то интересное, Твердохлебова хохотала, отчего ее огромное тело сотрясалось и отчего, в свою очередь, вибрировали, шатались стол, стулья и, казалось, сами стены. Отчего, опять же, вот-вот должны были слететь со стен нарисованные на них знаменитыми гостями-живописцами разные экстравагантные картинки.

— А комнату-то хоть обставил?

— Собираюсь! — беспечно уверял Медовар.

— На чем же ты пишешь?

— У меня есть дощечка, крышка от посылки. Я пюпитр из нее сделал.

Он уже успел проглотить свой кофе и с удовольствием согласился выпить вторую чашку, пожертвованную ему Огарковым.

— Да, ты ведь пиво пил. Кофе после пива — моветон, — сказал Медовар, забывая, что и сам только что отведал «жигулевского». — Слушай, — прихлебывая кофе, обратился он к Твердохлебовой, — не хочешь ли прокатиться, проветриться? Командировка есть. На троих. В глубинку. Найдем третьего и…

— А зачем искать? — посмотрев на Огаркова, с улыбкой сказала Твердохлебова. — Возьмем вот Виталия — и все! Полный комплект!

— А что?.. Можно подумать, — без особого воодушевления откликнулся Медовар, — только… Утвердят ли его кандидатуру?.. Молод.

— Ну, это как раз неплохо. Сам знаешь, молодым поэтам оказывается сейчас всяческое содействие.

— Да, — без энтузиазма согласился Анатолий Юрьевич, — что верно, то верно. Пожилым бы поэтам содействие такое… Ну так что, Виталий? Вы как? Горите желанием?

Огарков не смел верить своим ушам. Его берут в творческую командировку!

— Бу… буду счастлив! — проговорил он. — На работе я отпрошусь!..

— Ах, так вы рабоооотаете?! — протянул Медовар.

— Но я обязательно отпрошусь! Меня отпустят!

— А кем же вы работаете? — приподняла брови Луиза Николаевна.

— Я… Я стоматолог, — пролепетал Огарков.

Медовар, разумеется, тут же решил у него проконсультироваться. Широко, насколько это было возможно, разинул рот и с волнением ждал ответа.

— Та-ак… У вас, Анатолий Юрьевич, основательно нарушена проницаемость капилляров, — сразу почувствовал себя в своей тарелке Огарков, — целостность слизистой оболочки, иначе говоря. Воспалены десны!

Медовар побледнел.

— Это серьезно?

— Достаточно серьезно. Ну, что же вы закрыли рот? Так, так. Мы наблюдаем здесь начало процесса гингивита. Пульпа некоторых камер вскрыта и обнаруживает… Все ясно! Рекомендуется аппликация, то есть введение в патологический десневой карман вытяжки лекарственных трав, в частности болгарского марославина…

— А… А… Доктор, а это сложная операция?

— Как вам сказать? На зонд накручивается турундочка из ваты, смоченная лекарством, она…

— Старик! — взмолился Медовар. — Может, подлечишь? В дороге, а? Или там, на месте? Возьми с собой парочку-тройку турундочек этих, а?..

…Сначала летели.

— Мы — группа писателей, — повторял Медовар, когда они поднимались по крутому трапу, — мы группа писателей! Здравствуйте, товарищи! — обратился он к стюардессе, в единственном числе стоявшей у входа в самолет. — Вас приветствует группа писателей. Я руководитель группы, фельетонист-сатирик Анатолий Юрьевич Медовар. Луиза Николаевна! Прошу! Проходите первой! Это известная лирическая поэтесса! — конфиденциально сообщил стюардессе Медовар. — А теперь — наша творческая смена! Виталий Наумович, прошу вас!

Отчество Огаркова было, кстати говоря, вовсе не Наумович, а Васильевич. Что он несет, этот Медовар? Луизу Николаевну его величание и титулование тоже, кажется, рассердило. Она недовольно что-то бормотала. Однако на стюардессу Медовар впечатление произвел.

— Пожалуйста, — захлопотала она, — пожалуйста. Снимайте пальто. Я сама повешу. Проходите в первый салон, если хотите. Там удобней. Проходите, пожалуйста!

Медовар бросил на своих спутников торжествующий взгляд.

— Каков сервис? — шепнул он. — Со мной не пропадете!

Но только расположили они на полках свои портфели, втиснулись в кресла и стали благодушно оглядываться по сторонам, как металлический порожек первого салона вслед за невероятно красивой, похожей на кинозвезду, очень деловитой девицей чинно переступили новенькие: двое увешанных фотоаппаратами и кинокамерами мужчин и одна бабуся. Все в дубленках, разумеется. В том числе и деловитая девица. У этой — дубленка была умопомрачительная, вся расшитая голубыми и розовыми цветами.

— Девятый, восьмой, седьмой… — двигаясь по проходу, гнусаво отсчитывала деловитая девица ряды. — Шестой…

Огарков похолодел. Так и есть!..

— Интуристы! Интуристы, я к вам обращаюсь! Пройдите сюда! А вы, — девица скользнула по группе писателей холодным взглядом удивительно красивых глаз, — а вы — поднимитесь!

— Как так — поднимитесь?! — вскричал Анатолий Юрьевич. — Что за бесцеремонность?! Нас посадила сюда старшая бортпроводница, мы…

— Поднимитесь, гражданин! — неприятным гнусавым голосом произнесла красавица. — Места забронированы. Поднимайтесь! — посмотрела она на Огаркова и Твердохлебову.

Виталий поднялся. Сотрясая самолет, стала выбираться из кресла Луиза Николаевна.

— Сервис, — уничтожающе глянула она на Медовара.

Трое новеньких вполголоса переговаривались на неизвестном языке. Впрочем, на немецком, кажется…

Минут через десять Виталий и Твердохлебова уже обосновались во втором салоне, ничем, на первый взгляд, не отличавшемся от первого, а оттуда, из первого, все еще слышался негодующий голос заупрямившегося сатирика. И, очевидно, принципиальность его взяла верх. Одного из зарубежных гостей, оставшегося без места, разъяренная красавица привела во второй салон.

— Садитесь, интурист! — показала она ему на кресло рядом с Виталием и Луизой Николаевной. — Счастливого полета, интурист! — и торопливо покинула самолет.

…Гудение турбин стало спокойным, ровным. Пассажиры начали отстегивать ремни, располагаться удобней. Где-то ряда на три впереди надрывно заплакал младенец. По проходу — и все в одну сторону — потянулись самые нетерпеливые. (Второй салон, словом.) Интурист, большую часть лица которого занимал орлиный нос — отчего все его лицо напоминало мотыгу, — знал по-русски.

— Я немьец, из Бонна, — улыбнулся он, показывая все свои тридцать два зуба. Помедлил чуть, подбирая слова для следующей фразы, и продолжал: — Менья зовут Курт Вебер. Я поэт!

— Вот как! Луиза Твердохлебова! Поэтесса!

— Огарков. Виталий. — Виталий не знал, что о себе сказать. Поэт? Но имеет ли он на это право? Тогда — стоматолог? Ну нет! Не хватало еще, чтобы немец тут же разинул перед ним свой рот. Хотя, если судить по улыбке, зубы у него в норме. «С такими зубами, — подумал Виталий, — в наше десантное училище его приняли бы в два счета. Если бы еще и носом вышел».

Вебер сообщил им, что совсем недавно побывал в Венеции, и вот — какие перепады! — он среди необозримых русских снегов. Твердохлебова заговорила о Венеции. Она тоже там была. (Знай наших!) Два года назад. Лакированная, хрупкая, похожая на безделушку гондола настолько под ней осела, что зачерпнула воды. Гондольер страшно бранился. «Порка мадонна! Пусть русская синьора катается на своем знаменитом крейсере!»

Немец смеялся, показывая все свои тридцать два нормальных зуба.

Огарков участвовал в разговоре мысленно. «Смотри-ка, — думал он, — то в Венецию едет, то в русские снега… У них что же, творческие командировки дают, что ли? Как у нас? Вебер? Хм… Первый раз слышу…»

— Я итальянский язык знаю, — повернулся к нему немец, — поэтому и смог в Венецию поехать, сопровождал нескольких богачей. И русский немного имею знать, поэтому меня пригласили и сюда. Те двое, герр Шнорре и фрау Рейнголд… О, они очень знаменитые писатели! Очень прогрессивные! И миллионеры!..

С этого момента, стоило Огаркову о чем-то подумать, как…

«Интересно, сколько же он еще языков знает?»

— Еще я знаю испанский, — повернулся к нему Вебер, — английский, само собой разумеется. Французский и совсем не очень хорошо — китайский. Сейчас я изучаю финского языка…

«Немало же ему еще предстоит путешествий!»

— Мне очень хотелось бы попасть в Китай!

Виталий уже всерьез стал подозревать, что его сосед кроме знания языков умеет читать и мысли, настолько точно тот реагировал: грустно поглядывал, печально улыбался, то поднимал, то опускал брови, нервно дергал носом…

— А меня вот тоже недавно за иностранца приняли, — раздался внезапно позади хриплый, но добродушный бас. Над спинками кресел вырос и склонился к ним какой-то веснушчатый, курносый дядечка. — Мы с Ялты сейчас летим, с другом, отдыхали там. Да вот он, мой друг, рядом сидит, спит. Видите? Ну, пошли мы на пляж в Ялте. Я с себя все снял — часы, брюки — и ему. Стереги, раз плавать не можешь. Окунулся — вода как лед! Январь все-таки. Вылажу — ни друга, ни штанов моих, ни часов, ни ключа от палаты. А друг, оказывается, в ресторан «Ореанду» зашел, погреться. Ну и засиделся. А я весь день по городу в одних плавках ходил. Все думали — иностранец. Пальцами показывали!..

…Надрывался проголодавшийся младенец. У туалета, где кто-то вздумал побриться, создалась очередь…

Прилетели. При выходе веселый, улыбающийся Медовар представил своим спутникам остальных интуристов, господина с седыми усиками и сухопарую бабусю: «Герр Шнорре! Фрау Рейнголд!»

— Какое удивительное совпадение! — восклицал Медовар. — Мистика! Представьте, наши западногерманские коллеги следуют по тому же маршруту, интересуются русской глубинкой! Сначала сюда — в областной центр, затем — вполне возможно — в районный и, наконец, чем черт не шутит, мы все вместе отправимся в Ермишинские Пеньки! Мечта Ильи Филипповича Мухортова сбылась бы в таком случае на двести процентов! А для нас, — добавил он, понизив голос, — это лучше. Вместе с ними и нас будут принимать на уровне мировых стандартов. Понимаете?

— Интуристы здесь? — впрыгнула с трапа в открывшуюся дверь девушка в умопомрачительной, расшитой цветами дубленке. — Граждане, вернитесь на свои места! Вернитесь, гражданин! Пропустите интуристов! Сядьте, гражданин! — толкнула она локтем Медовара. — Сядьте, вам говорят! Интуристы, пройдите вперед! За мной идите!

Да уж не та ли это самая девица?! С тем же красивым, правильным, пустым лицом, с той же всесокрушающей деловитостью робота. Но как же она сюда попала? Каким образом обогнала самолет?..

Послушно семеня вслед за властной красавицей, интуристы скрылись в здании аэропорта. Прочих — хоть здание аэропорта было в десяти метрах — долго выдерживали на обжигающе морозном, метущем по бетону январском ветру. Но вот прибыл длинный приземистый автокар. Взявшись за руки, дежурные девчата стали втискивать туда пассажиров, как сельдей в бочку. Набили, примяли, с трудом закрыли дверь. Автокар тронулся. И тут же остановился. Приехали.

Когда они, пробившись через толпу, вышли на другую сторону здания, на площадь, от подъезда плавно отошла новенькая, сверкающая черным лаком «Волга». Мелькнуло знакомое, похожее на мотыгу лицо.

— Момент! Момент! — бросился было вдогонку Медовар.

Но Твердохлебова схватила его за шиворот:

— Перестань суетиться!

Медовар вскипел:

— В чем дело? Я всего лишь хотел узнать, в каком отеле они планируют остановиться! Между прочим, я не для себя стараюсь! Да, да!.. И поскольку старшим группы являюсь все-таки я, а не… то попрошу вас… Да, да, попрошу!..

Он сказал «вас», имея в виду и Огаркова. И не ошибся. Старания Медовара казались Виталию чрезмерными. Было просто невыносимо, невыносимо…

— Анатолий Юрьевич, — произнес он невольно для самого себя, — но это… это ж для нас… ну, унизительно даже, если хотите. Вы извините, но… Это…

— Молодец, Виталий! — повернулась к нему улыбающаяся Луиза Николаевна. — Спасибо за поддержку! До чего же вы похожи на… на одного нашего общего с Медоваром знакомого! Правда, Толя? Ты не находишь?

От их дружного натиска Анатолий Юрьевич съежился как-то, сгорбился.

— Не нахожу, — проворчал он в сторону, — если и похож, то только возрастом, ничем больше…

Она улыбалась.

— Ну ладно, ладно, не волнуйся. Тебе это вредно.

«О каком общем знакомом они говорили?»

— Прощения просим… — рядом с ними, переводя сомневающийся взгляд с одного на другого, стоял человек, от которого крепко пахло бензином. — Вы случайно не группа будете? Из Москвы?

Их встречали! И даже с транспортом. Заняв в автобусе, украшенном надписью «Филармония», командорское место, Медовар повеселел.

— Итак! Каков наш маршрут? — обратился он к водителю. — В филармонию? Отлично! Затем, надеюсь, вы сможете нас доставить на улицу Декабристов, на радио? Сможете? Отлично! Дело в том, уважаемый, что у нас, — он озабоченно глянул на часы, — в семнадцать тридцать запланирована запись. Сможете? Заранее благодарим!

Директор филармонии, представительный мужчина с поставленным голосом — брошенный на руководящую работу оперный певец? — принял москвичей в своем увешанном афишами кабинете. Больно стиснув им руки, усадив, он поделился планами. Письмо в столицу жителя Ермишинских Пеньков Ильи Филипповича Мухортова, содержание которого известно всему активу, вызвало к жизни целый ряд мероприятий. Задуман, в частности, межрайонный «Фестиваль искусств». На село едут артисты, музыканты, писатели. Подготовлена специальная сводная афиша… Шурша висевшими на стене бумажными простынями, директор нашел, снял и расстелил на столе самую яркую.

— Вот, взгляните! — ткнул он в афишу.

В графе «писатели» Виталий увидел и свою фамилию. Изумленную радость, почти восторг, вызванные этим фактом, чуть-чуть портило лишь то, что вместо отчества Васильевич в афише было напечатано Наумович. Медовар напутал, неправильные сведения о нем дал.

…В семнадцать тридцать, как ни странно, они действительно записывались на радио. Организационные дарования Анатолия Юрьевича на этот раз проявились во всем блеске.

— Только умоляю — попроще что-нибудь! — шепотом инструктировал он спутников перед входом в студию. — Я записываюсь в этом городе раз в пять лет и всегда с одним и тем же апробированным репертуаром. Никто не помнит. За пять лет состав редакторш, как правило, меняется. Кто замуж вышел, а кто на пенсию… Да, Виталий, умоляю, старик, то стихотворение — ну, помнишь? — «Передвигают в небе мебель…» — не читай ни в коем случае! Вырежут! Сочтут, что ты тем самым намекаешь на существование в небесах господа бога!..

Час спустя на том же автобусе отправились на вокзал, к поезду. С тем, чтобы ранним утром прибыть в райцентр.

— Иностранцы в вашем вагоне есть? — справился Медовар у неприветливой, долго проверявшей их билеты проводницы. Вопрос этот он задал громко, смело, давая, должно быть, понять своим спутникам, что их недавний протест он всерьез не принимает.

— А я почем знаю? — пожала проводница плечами. — Мордаса у всех одинаковые, и у русских, и у иностранцев. А по одежке не скажешь, теперь все богато одеваются. Сам ищи своих иностранцев!

— Наверно, они в другом вагоне, в купированном, — предположил Медовар, не падая духом, — надо будет пройти позже…

Одну из нижних полок в их отсеке занимала очень смуглая черноглазая женщина с пятилетним сыном. Своими объемистыми плетеными корзинами и обмотанным проволокой чемоданом она все свободное пространство загромоздила. Мальчишке ее не сиделось, он то и дело убегал, пропадал. В соседнем отсеке морячок-отпускник показывал соседям при помощи носового платка все виды морских узлов. Какая-то краснощекая девушка — будто с мороза — читала книгу, хохоча иногда во все горло. (Смешная книга попалась.) Еще дальше — плацкартный вагон просматривался насквозь — трое пассажиров в одинаковых меховых телогрейках увлеченно играли спичечным коробком, старались поставить его на попа. Побывав во всех отсеках, во всех развлечениях приняв деятельное участие, пятилетний непоседа устроился наконец в тамбуре, на мусорном бачке. С важным видом брал у пассажиров газетные свертки с объедками, пустые консервные банки и, приподнимаясь, бросал под себя, в бачок.

— Я вижу, вы очень хорошие люди, — присмотревшись и сделав соответствующий вывод, сказала Медовару смуглая женщина. — Хорошие и грамотные, у вас вещей мало.

— Да, вещей у нас не густо, — подтвердил сатирик.

Женщина расплакалась. Оказалось, что она с сыном едет издалека, из Азербайджана, в пути у них было уже три пересадки, она очень измучилась с тяжелыми вещами и ребенком.

— Азербайджан?! — вскричал Медовар. — Я там много раз бывал! Лиза, да ведь мы там вместе однажды были, помнишь? На декаде?! Боже, как нас там угощали!

Сочтя их в связи с этим чуть ли не земляками, женщина распаковала некоторые из своих корзин, достала овечий сыр, копченое мясо, снаружи почти черное, а внутри — розовое, нежное; пахлаву — пирог со сладкой ореховой начинкой — и огромные тяжелые гранаты, в трещинках которых, как чьи-то яростные глазки, алели зерна. Достала и бутылку чачи. Прозрачная жидкость была как бы подернута дымкой.

— Кушайте, кушайте! — приглашала она, счастливая таким совпадением, встречей почти с земляками.

Ужин был весьма кстати, обедали они давно.

— Кушайте, дорогие, кушайте!

Ехала женщина далеко, к мужу. Он работал завмагом, был нечист на руку и вот — сидит теперь, отрабатывает… А она возит ему раз в год домашние продукты. На этот раз захватила с собой и подросшего сына — гордость семьи.

— Мы недавно обедали, спасибо, — стал отказываться Огарков.

— Да, да, — подхватила Твердохлебова, бросив на него одобрительный взгляд, — уберите, а то мужу не останется.

— Кушайте, дорогие, не беспокойтесь. Мужу тоже хватит. Я много везу. Сама наготовила, родственники принесли. — Женщина снова заплакала. — Я ему говорила: Мамед, хватит, слушай! Остановись! Пожалей меня, пожалей сына…

Подкрепившись, Медовар, ни слова не говоря, поднялся, пошел по проходу в тамбур, где заведовал мусорным бачком пятилетний непоседа, ушел в другой вагон, очевидно в поисках иностранцев. Он долго не возвращался, час или два. Твердохлебова уже волноваться стала, как вдруг на какой-то остановке он появился, замерзший и злой до предела. Оказалось, что, не найдя в поезде зарубежных коллег, он не смог вернуться в свой вагон, так как проводница заперла дверь. «Чтоб зря не шастали». Вот он и ехал целый час на птичьих правах в тамбуре соседнего вагона, до первой остановки.

Скоро все уснули. Один лишь Огарков долго не мог забыться. Лежал на своей верхней полке, глядя в темное окно, ничего в нем не видя, кроме собственного отражения, да проходила иногда по храпящему вагону, нарушая одиночество Виталия, неприветливая проводница.

— Иностранцев ему подавай, — ворчала она достаточно громко, чтобы Огарков мог ее слышать. — А я почем знаю, где они обретаются? Разве они на нашем пятьдесят втором, дополнительном ездиют, иностранцы? Мы ж у каждого столба останавливаемся, прости господи, ровно собачка. Они небось на скором, на четырнадцатом. Там и вагоны мягкие, и ресторан, и рулон бумажный…

Неважное было у Виталия настроение. Собственно, приятными были для него в этой поездке пока что только два момента. Включение его в группу — раз, и афиша с его фамилией — два. В остальном же… По совести говоря, он уже не раз пожалел, что вообще поехал. Увидел, понял, насколько случайным является его во всем этом участие. Посторонний он… Стихи? Он едет читать стихи? Но кому они интересны, несовершенные его стихи? Огарков водил пальцем по отпотевшему влажному стеклу, всматривался сквозь свое прозрачное, как у привидения, лицо в толщу ночной мглы. Странно, ведь только сегодня утром из Москвы, дня не прошло, а такое чувство, будто он все глубже и глубже погружается в какой-то неведомый океан, и все новые, невиданные прежде, возникают перед глазами фантастические глубоководные существа: красавица в дубленке, деловитая, как робот; немец, с похожим на мотыгу лицом, натужно конструировавший русские фразы и с такой легкостью читающий на том же языке мысли; веснушчатый дядечка, по вине своего друга весь день бродивший по улицам Ялты без штанов; директор филармонии с тоненьким обручальным колечком на волосатом, будто у снежного человека, пальце; смуглая азербайджанка, везущая своему грешному мужу на край света кусок пирога; сынишка ее, упивавшийся властью над мусорным бачком; эта ворчливая проводница, о существовании которой он никогда не подозревал. Так же, впрочем, как и о существовании всех других… Почему он придает такое серьезное значение соприкосновению с этими внезапно возникшими в его жизни людьми, этим мимолетным путевым событиям? Что он, прежде, что ли, людей не видел? Одних пациентов его взять, тех, кто приходит к нему на прием в пародонтологическое отделение. Уникумы! Да и события случались в его жизни куда более значительные, может быть даже оставившие заметный рубец на сердце. Да, да! (Огарков имел в виду свой не столь давний неудачный брак.) Но все, что происходило с ним и вокруг него сейчас, всех людей, встретившихся ему в этой поездке, он рассматривал под каким-то особым углом зрения, сквозь особую призму, что ли… А со сколькими людьми еще предстоит встретиться, сколько еще произойдет всего! То ли еще будет! Он ждал этих новых встреч, ожидал новых событий и… немного боялся их. Интересно, на какого же это знакомого Твердохлебовой он похож? И чем именно похож? Лицом? Натурой? Или и в самом деле только возрастом?

На перрон в райцентре они вышли чуть свет. После жаркого — надышали — вагона начиненный снегом метельный ветер пронизывал до костей. И главное — ни души на перроне, никто никого не встречал. Ни черной «Волги» — иностранцы, видно, уже давно приехали, на скором, если вообще приехали, — ни автобуса, ни розвальней даже затрапезных с коренастой мохноногой лошадкой имени Александра Николаевича Пржевальского… Померзнув минут десять, постучав ботинками о ботинки, участники «фестиваля искусств» — писатели и артисты налегке, а музыканты нагруженные инструментами и ящиками с радиоаппаратурой — двинулись в гостиницу пешком. Дорогу вызвался показать молоденький милиционер, приехавший тем же поездом. Он даже помог, тащил чей-то огромный, больше, чем он сам, черный футляр с контрабасом. В область милиционер ездил на краткосрочные курсы повышения квалификации, о чем небезынтересно рассказывал по пути.

— Понимаете, какое дело? Преступник, желая остаться безнаказанным, часто применяет здоровую, как говорится, смекалку. Работает, например, в перчатках. А поскольку хорошие кожаные перчатки сейчас не так-то просто достать, он использует матерчатые. Это обстоятельство нужно обязательно учитывать. Ведь из матерчатых перчаток то ниточку случайный гвоздь выдерет, то — поскольку эти перчатки очень линючие — пятно они специфическое оставят…

Футляр контрабаса, чернея сквозь белесую метельную неразбериху, служил как бы маяком. Поспешая за ним, писатели, артисты и музыканты давали себе слово никогда не пользоваться матерчатыми перчатками.

В Доме колхозника, когда их распределили по номерам, Медовар поинтересовался:

— А иностранцы у вас живут?

Регистраторша, лицо которой слегка облагораживали очки, после недоуменной паузы ответила, что, кроме инвалидов войны первой и второй группы, в Доме колхозника сейчас никто другой не проживает, и то этих инвалидов уплотнили вчера вечером в связи с фестивалем.

— А другая гостиница есть в городе?

— А хоть бы и была, — смерив сатирика пренебрежительным взглядом, ответила регистраторша, — вам там не отколется.

— Понятно, — кивнул Анатолий Юрьевич и, повернувшись к своим, добавил: — Немцы, конечно, живут в  т о й  гостинице!

Огаркова поселили в одной комнате с Медоваром и двумя артистами, вечно нахмуренным исполнителем роли деда Щукаря и разбитным иллюзионистом. Последний тут же себя показал. Под подушкой на своей постели он обнаружил стограммовую бутылочку коньяка.

— Хорошо встречают! — воскликнул он. — А ну-ка, проверим ваши подушки! — И, как ни странно, точно такие же бутылочки оказались и под остальными подушками. Через минуту выяснилось, что иллюзионист их разыграл. (Ловкость рук и никакого мошенства!) Медовар заливисто хохотал, Огарков тоже усмехнулся, а дед Щукарь без тени улыбки на мрачной физиономии снова и снова заглядывал под свою подушку, всю постель разворошил в поисках исчезнувшей бутылочки.

К ним зашла уже умывшаяся, готовая к бою Луиза Николаевна.

— Пошли, друзья! Пошли!

По длинным гостиничным коридорам, держась за стены, ковыляли, ползали, стучали костылями, раскатывали на низеньких тележках с шарикоподшипниками вместо колес инвалиды войны первой и второй группы. Были кроме безногих и безрукие. Всезнающий Медовар шепотом пояснил:

— Это курсанты. Вождению учатся. Государство бесплатно предоставляет им легковые автомобили «Запорожец».

Из многих номеров уже слышались звуки музыкальных инструментов, могуче рокотал контрабас, донеслась сочная серебряная фиоритура пробующей голос солистки… На лицах курсантов, морщинистых, иссеченных шрамами, было написано самое жгучее любопытство.

На улице по-прежнему отплясывала метель, сдобренная к тому же чувствительным морозцем. Покуда дошли до ведающего культурой учреждения, совсем озябли. По утлой, скрипучей лестнице поднялись на второй этаж деревянного дома. (Где же еще культуре обретаться, как не в мансарде?) «Бормотов» — было написано прямо на двери красным карандашом. Там уже были более расторопные руководители артистов и музыкантов. Нервно что-то доказывали местному культуратташе — Бормотову, должно быть, — сердились. При этом посетители были без головных уборов, сняли, войдя в помещение, — нечто атавистическое, — а сам хозяин сидел в ушанке. Смущенный натиском столь важных посетителей, он только руками разводил. Ничего иного не добились от него и писатели. Отирая взмокший от волнения лоб, культуратташе успокаивал:

— Отдохните денек-другой с дороги. Не выспались, поди. К завтрему что-нибудь придумаем. Я кому надо доложу, — может, автобус с маршрута снимут, может, колхозы посодействуют…

…Отправились завтракать. В чайной сидели за столом в пальто и шапках. Очень, оказывается, удобно, не теряешь время на раздевание, одевание. От стола к столу ходил неопрятный старичок, вместо нижней губы — щетинистый подбородок, а подбородка этого чуть ли не касается крючковатый нос. Вылитая копия гоголевского Плюшкина. Подбирал на пустых столах обломки печенья, кусочки сахара.

…Нагнувшись вперед, пробивая головами метельный ветер, побродили по улицам, забегая на минуту погреться то в сберегательную кассу, то на почту, то в книжный магазин. В магазине приобрели по нескольку интересных — в Москве не достанешь! — книг. Разрозненные тома некоторых классиков — в основном «Статьи и письма», сочинение о лекарственных травах и парочку научно-фантастических альманахов. Твердохлебова нашла и свою собственную книжицу, выцветшую, со склеившимися от многолетнего неподвижного лежания страницами. Хорошенько порывшись, обнаружил целых три принадлежащие его перу сатирические брошюрки и Медовар.

— Жаль, Виталий здесь ничего собственного не найдет, — шутливо посетовала Луиза Николаевна.

— Где там! — весело откликнулся Анатолий Юрьевич. — Его книги тут же раскупили! Они и дня не лежали!

Они улыбались, посмеивались, рассматривая свои пожелтевшие, поблекшие произведения, перелистывали их, растроганные встречей с ними — нет, встречей с самими собой! — но Огарков видел, что им грустно. «Как же это нужно писать, — думал он с бьющимся сердцем, — какую правду говорить, каким редким живым словом пронимать душу, чтобы и в метельной этой глуши не залеживались на магазинной полке книги? Ведь вот, даже классики некоторые лежат. Разрозненные тома, правда… «Статьи и письма»…»

Очевидно, такого рода мысли не только ему пришли в голову. Твердохлебова, не обращая внимания на тренировочные фиоритуры солистки, жившей с ней в одной комнате, весь оставшийся день работала.

— Работает, — хмыкнул попытавшийся ее отвлечь и изгнанный Медовар.

Послонявшись по номеру, наслушавшись грозного храпа деда Щукаря, заглянув — безрезультатно — под подушку отсутствующего иллюзиониста, Анатолий Юрьевич куда-то надолго исчез. Огарков, полежав в одежде на своей койке, незаметно задремал. Разбудил его доносившийся через тонкие стены нестройный хор. «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» — истово выводили многие голоса. Уж не участники ли фестиваля всем составом репетируют? — предположил Огарков. Но почему же тогда не разбудили его и деда Щукаря?

В комнату, грохнув дверью, влетел Медовар. Еще более фиолетоволицый, чем обычно, и очень жизнерадостный.

— А я у этих, у инвалидов! — объяснил он, что-то ища в тумбочке. — Пригласили, знаешь… Погода нелетная, вождение им запрещено, а правила уличного движения они уже изучили. Вот и отдыхают. Слыхал, как пели? Ха-а-роший народ! — Найдя купленные утром в магазине брошюрки, Медовар стал их надписывать. — Там и женщины есть, жены, — рассказывал он попутно, — тоже на всякий случай учатся. Мало ли что, вдруг выйдет мужик из строя — инвалиды ведь! — жена руль и перехватит. Пошли, Виталий, со мной к ним! Не бре-е-ез-гуй! Я сам мог быть таким, на шарикоподшипниках! — Он чуть ли не силой стащил Огаркова с койки и за руку повел его за собой. — Только смотри, Лизе не говори, что я выпил, начнет ныть: «У тебя сердце!.. У тебя сердце!..»

Из-за произведений Медовара, украшенных его автографом, произошла небольшая свалка. Безногим могло бы повезти больше, руки есть руки, но за безруких энергично действовали их жены! Любовно рассматривая тоненькие книжечки сатирика, инвалиды даже прослезились. «Вот странно, — размышлял Огарков. — Отчего же тогда столько лет пролежали эти книжечки в магазине, если они могут доставить такую радость? Эффект присутствия автора сказывается? Общение с ним? Очень возможно… Нужно восстановить это, восстановить забытые, утраченные формы воздействия слова. Поэтам нужно снова стать кобзарями, акынами, ашугами, менестрелями, вернуться на круги своя, бродить по городам и весям, читать, петь свои стихи людям, смотреть им в глаза при этом…»

— Сам, значит, накатал, да? — листая книжечки Медовара, изумленно качали головами инвалиды. — Надо же, а вроде свой парень. А мы вот по ремонту больше, сапожничаем, портняжим…

— У кого руки есть… — уточнил кто-то.

— Ну, ясно. У кого рук нет, тем хужей. Ногами ведь много не сделаешь, не в хоккей же на старости лет играть. Одно остается — головой работать, а это не каждый может. Вот ты, друг, чем занимаешься, если не секрет? Пенсию проедаешь?

— Почему? — обиделся безрукий. — Я выступаю.

— Выступаешь?

— Ага. По школам, по ПТУ. В красных уголках. Рассказываю. Ну, а потом — вопросы мне задают…

— Про что ж ты рассказываешь?

— Про что? Про то, как руки потерял.

— А как же ты их потерял?

Жена безрукого раскурила ему папиросу, сунула ему в губы. И он начал…

— Руки свои, дорогие товарищи, я потерял во время упорных наступательных боев на Зееловских высотах, в стране Померании, недалече от логова фашистского зверя, крупного города Берлина…

Жена безрукого время от времени вынимала у него из губ папиросу, чтобы он мог свободно, не кривясь, выпускать дым, и снова вставляла ему папиросу в губы. На лбу рассказчика выступил от напряжения пот, он вытер его коленом. Слушали его внимательно. Дослушав, помолчали.

— Да-а-а… — протянул один из инвалидов, — а я вот ногу под Одессой оставил, на мину наступил…

— А меня возле Праги шибануло. Как по линеечке, ровно-ровно, вместе с сапогами. Видите?

— А меня в Польше, осколком…

— А я в Харькове сподобился… Слышь, Толяша, а ты сам на каких фронтах воевал?

— На Первом Белорусском, на Первом Украинском, — гордо ответил Медовар, — и в Прибалтике тоже… Вот, пожалуйста, — расстегнул он рубашку, — возле самого сердца куснуло, видите шрам? Девочки, отвернитесь! А вот еще! — он закатал левую штанину. — Девочки, отвернитесь! Вот, пол-икры отхватило! Если б не медсестренка одна — не сидел бы я сейчас с вами, товарищи бойцы и товарищи бойцыцы!

Кто-то поинтересовался, что пишет Медовар в настоящее время, уважил бы, продекламировал бы что-нибудь наизусть. Ведь книжечки подаренные вышли давно, лет десять назад.

— Давайте лучше молодого поэта попросим, — уклонился Медовар. — Виталий, ну-ка, покажи класс!

— Просим! Просим! — закричали безрукие. Безногие, не жалея ладоней, зааплодировали.

Одна из женщин осторожно, чтобы не расплескать, поднесла Виталию полный до краев граненый стакан с портвейном.

— Выпей, паренек, для смелости.

И он стал читать. Начал, как всегда, с запинкой, негромко, буднично. Понимали ли они в полной мере то, что он им читал? Сначала Виталий не был уверен в этом. Но понимали или не понимали, а слушали, подавшись к нему всем телом, наморщив лбы, уставясь на его вяло шевелящиеся губы неотрывными, ждущими чуда взглядами. Одно стихотворение, второе, третье… И постепенно голос Огаркова налился силой, зазвенел. Черт возьми, у него самого вдруг мороз пробежал по коже, так понравились ему собственные стихи. Он вдруг чуть ли не кобзарем себя почувствовал, менестрелем, по крайней мере… Да, да! Только так! Только так надо, черт побери!.. Сделал паузу, перевел дух.

Повисло вежливое молчание.

— Виталий, — пришел ему на помощь Медовар, — ты знаешь что прочти — то самое: «Передвигают в небе мебель…»! Отличное, ребята, стихотворение! Гениальное! Прочти, Виталий!

— Да нет уж, довольно, — притворно засмеялся Огарков, — надо меру знать…

Никто не настаивал. Разлили по граненым стаканам и фаянсовым кружкам остатки портвейна, долго чокались друг с другом — никого не пропустили, — выпили. Снова заговорили в войне, не о прошлой, а о войне вообще, потом о правилах уличного движения, о соленых рыжиках — хорошая закуска! — потом о собаках… Все называли ту или иную породу, а один из собеседников только размеры собак показывал: «Вот такая!» (У него не было ног, но были руки, было чем показывать.) Завели, конечно, инвалиды разговор и о хоккее, полагая, что москвичи о хоккее должны знать все, но как раз ни Медовар, ни Огарков болельщиками не являлись. Естественно, поговорили и о затянувшейся метели.

Виталий тоже высказывался о знаке «Стоянка запрещена», о новых типах бомб, о собаках, а в голове билась одна-единственная мысль: не поняли… Значит, не поняли его стихов, раз так прохладно прореагировали. В санатории ветеранов сцены его такими аплодисментами проводили. А тут… Не поняли? А ветераны сцены, выходит, поняли? Нет, просто ветераны сцены что хочешь изобразить могут, школа МХАТа, а эти… А инвалиды — они… Значит, недостаточно этого — смотреть в глаза слушателей, лично произведения свои исполнять? Недостаточно быть мейстерзингером? Еще что-то надо…

И нелегко было ответить себе на этот вопрос: что же еще надо?

Он чокался с инвалидами своим стаканом, улыбался, разговаривал, а мысленно опять отбарабанил только что прочитанные стихи, стараясь понять, почему же они оставили равнодушными его слушателей. И теперь стихи казались ему до зевоты скучными, растянутыми, фальшивыми. Он лихорадочно стал припоминать другие свои стихи, неужто и эти так же слабы?

«Сам не пойму — реальность или небыль? Не то рычит в тиши аэродром, не то передвигают в небе мебель… А может, это молодой июньский гром?..»

— Что? Рыжики? Честно говоря, я рыжиков еще никогда не пробовал. Шампиньоны пробовал, а рыжиков — увы! — нет. Что? А вы шампиньонов не пробовали! Вот видите, как бывает!..

«…Заголубели молнии, как реки, неведомому грешнику грозя. Они заметны даже через веки, от молнии зажмуриться нельзя…»

— Что? Бомба? Ну, я, конечно, в устройстве ее не разбираюсь, но мне рассказывали. Например, эта комната, мы, стол, бутылки, стаканы… Раз! — и… Все целехонькое, нетронутое — комната, стол, бутылки, стаканы… Только нас нет.

«…Перелистал стихи внезапный ветер, и хлынул дождь на пыльную листву… Хочу забыть, что я живу на свете, чтоб вспомнить вдруг нечаянно: живу!»

На следующий день, в полдень, к тесовому крыльцу Дома колхозника был подан ободранный, со многими вмятинами автобус. «Вокзал — стадион», — значилось над ветровым стеклом. Но ни на вокзал, ни — тем более — на стадион участников фестиваля не повезли.

— В Конобеево едем! В Конобеево! — объявил давешний инспектор по культуре, Бормотов. — Там у них клуб новый, там и концерт дадим!

— Какое еще Конобеево?! — подскочил от удивления Медовар. — У нас в командировке указано: Ермишинские Пеньки! Заявка оттуда была!

— В Конобеево едем! В Конобеево! Девяносто километров! А там видно будет, все-таки поближе к Пенькам вашим. Позвоним из Конобеева, — может, из Пеньков свой транспорт пришлют. На автобусе туда не проехать.

Дороги и в самом деле были весьма плохи. Даже до Конобеева добрались не без приключений, хоть и по шоссе… Хоть и продышали себе пассажиры по проталине — ни одной речки не заметили, пока ехали. Занесло… Сугробы, сугробы — на снежные барханы похоже. Метельная, сизая, но не плоская равнина. Барханы. А вот затемнело что-то сквозь завесу метели — древняя церковь с колокольней. Чувствовалось, что древняя… В узких, как бойницы, пустых окнах сквозит небо. Открытой раной алело место, откуда выбрал кто-то для насущной нужды древний, руками лепленный кирпич. Скелет купола был усыпан угольно-черным, каркающим вороньем… Война здесь не бушевала, не дошла она сюда. Так кто же в таком случае разорил храм? Может, еще в пору монголо-татарского нашествия произошло это? Невдалеке от продутого ветрами, одичалого здания застрял грузовик. Колеса буксуют, белой струей летит снег. И шофер голыми руками, на морозе, стягивает на колесах цепи. Он и головы не поднял, ни ему до автобуса, ни автобусу — так он полагал — до него. И все же… Притормозили.

— Эй! Помочь? — весело крикнул водитель фестивального автобуса.

— Ключ на двенадцать есть? — разогнулся шофер.

— Получай! На автобазу привезешь! Федора Шевцова спросишь!

Поехали дальше.

— А ведь не привезет он ключ! — повернув к пассажирам скуластое обветренное лицо, засмеялся водитель. — У нас знаете какой народ в районе? Плохой народ! Жадный, нечестный! То зеркало отвернут, то «дворники» снимут. Курят в автобусе, распивают. А пустые бутылки не оставляют, нет!

Сзади послышалась сирена, водитель принял вправо; обдав снегом и новым, протяжным криком сирены, их обогнала «скорая».

— Эта не застрянет! — засмеялся Федор Шевцов. — Ей застревать нельзя! Ну, что приуныли, товарищи артисты? Спели б что-нибудь, стих бы рассказали!

— В самом деле, — глянула на Огаркова его соседка, зябко кутающаяся в каракулевую шубку миловидная солистка. Все еще миловидная… — Уверена, что вы поэт. Так прочтите нам что-нибудь…

— Но только в том случае, если вы нам споете! — выкрикнул со своего места Медовар. — А? То-то! Вы считаете невозможным петь не на сцене, почему же мы вам стихи должны читать?

У Медовара с утра было плохое настроение, голова, должно быть, болела.

— А я вовсе не вас прошу, — оскорбилась певица, — я к молодому человеку обращалась.

— Ну, ясно! Ну, разумеется, к молодому! — прокричал Анатолий Юрьевич с иронией. — Я-то, по всей вероятности, для вас чересчур стар! Так вот, к вашему сведению, этот молодой, как вы выразились, человек отнюдь не поэт! Напрасно вы были так в этом уверены! Он стоматолог! Зубной врач! И включен в нашу писательскую группу в связи с тем, что мне рекомендуется введение в патологический десневой карман турундочки с вытяжкой лекарственных трав, в частности марославина!

— А хотите, я спою? — прервал начинающуюся ссору звучный голос Луизы Николаевны. Она занимала на задней скамье добрых три места. И настроение у нее было с утра, судя по всему, отличное.

«Выспалась? Или сочинила что-нибудь такое-этакое? — с завистью оглянулся на нее Огарков. — Что это за тетрадка у нее в руке?»

Ой, мороз, мороз! —

затянула Твердохлебова.

Д’ не морозь меня! —

подхватило большинство пассажиров, включая иллюзиониста и деда Щукаря. Первый пел так весело, что трудно было представить, будто Мороз станет такого молодца морозить, а второй — по своему обыкновению — пел, мрачно насупясь, давая понять Морозу, что низкая температура воздуха даром тому не пройдет. Огарков пел почти одними губами, мысленно как бы. Не отставали от деятелей искусства и литературы бравый водитель Шевцов и предельно озабоченный инспектор по культуре Бормотов. Даже по затылкам их было видно, как стараются они не ударить лицом в грязь.

Д’ не морозь меня! —

вступила вдруг в песню все, еще миловидная солистка.

Д’ моего коня!.. —

пронзительным тенорком перекрыл всех поющих Медовар.

Песни, одна за другой, звучали в более или менее теплом автобусе. Пронизывая метельные облака, переваливаясь на сугробах, он со слоновьей неторопливостью пробивался к цели. Проталина в стекле, продутая Огарковым, не затягивалась, он хотел больше увидеть. Вот мелькнули в поле, за пеленой снега, люди… Темная редкая цепь… Что-то делают… Нет, нет, не может быть! Почудилось…

…Клуб в Конобееве оказался, сверх ожиданий, просто замечательный. Просторное фойе служило также и бильярдной. Стоял обтянутый зеленым сукном стол, щелкали друг о дружку костяные шары; правда, из-за отсутствия мела местные игроки уже успели провертеть в потолке кончиками киев множество дырок.

Огарков стал ходить по коридорам, искать на дверях табличку с мужским силуэтом. Это способствовало детальному знакомству с клубом. «Комната для кружковой работы», «Фотостудия», «Тир», — читал он таблички, — «Изостудия», «Курсы кройки и шитья»… Познакомился он и с диаграммами роста, кривыми выполнения и т. п. Постоял у стенда «Вечно живые», разглядывая блеклые, переснятые с довоенных, фотографии уроженцев села Конобеева, погибших «в период от 41-го по 45-й год». Какие задумчивые, красивые лица смотрели на Виталия с этих фотографий… «Лапшин И. Г., — читал он фамилии погибших. — Ермаков (без инициалов), Казьмин И. Н., Асюнькина Е., Протопопов А. В…» Всего шестьдесят фамилий.

А из зала слышалась отрывистая негритянская музыка, самозабвенно грохотали барабаны, смеялся саксофон…

Искомое помещение Огарков увидел через окно. Оно, оказывается, во дворе, помещение это, находилось. Набросив пальто, выбежал на мороз, пересек двор, вбежал в дощатую будку. После Виталия туда один за другим вошли еще несколько человек. Увидев незнакомца, все чинно здоровались. А те, что уходили, чинно прощались.

Зато в клубном зале публика вела себя куда свободнее. Громко переговаривались, смеялись, курили. Даже когда начался концерт. Правда, и хриплое чревовещание контрабаса, и фиоритуры все еще миловидной солистки — она помахивала во время пения ладошкой, разгоняла дым — награждались оглушительными аплодисментами. Во время исполнения фуги Баха на руках у молодухи, сидевшей в первом ряду, расплакался ребенок. В зале зашикали.

— Ну-ка, уйми его! — требовал кто-то.

— Да дай ты ему титьку! — посоветовал другой.

Женщина расстегнула кофту, выпростала большую, жемчужно светящуюся в темноте грудь, стала кормить дитя. Неистовствовал, оглушая жителей Конобеева Иоганн Себастьян Бах.

И все же наибольший успех выпал на долю иллюзиониста и деда Щукаря. Первому сцена была тесна, он спустился в зал, протискивался между рядами и, абсолютно незаметно похищая у зрителей часы, обнаруживал их затем в карманах других зрителей, страшно сконфуженных таким оборотом дела, но не очень сердящихся, так как ощущали себя полноправными соавторами этого изумительного фокуса. Пессимист и бука в жизни — на сцене дед Щукарь оказался добродушнейшим комиком. Все буквально помирали со смеху, животики надорвали, внимая его рассказу о том, как он хотел под водой откусить у рыбака леску с крючком.

Что касается писателей, то за концертом следили они вполглаза, музыку слушали вполуха, забегали на минуту в зал и снова покидали его, с нарастающим беспокойством ожидая решения собственной судьбы. До Ермишинских Пеньков невозможно было дозвониться.

— Наверно, ветром проволоку оборвало, — с уверенностью предположила уступившая москвичам свой кабинет молоденькая, принарядившаяся завклубша.

Взмокший возле телефона культуратташе боялся смотреть Медовару в глаза.

— Тогда давайте автобус! — стучал ладонью по столу Анатолий Юрьевич. — Не-мед-лен-но!

Твердохлебова и Огарков молчали. Медовар бушевал за троих.

— Не пройдет автобус, застрянет. Как я тогда людей отсюда вывезу? — Бормотов принялся звонить снова. — Але! Але! Кто это? Что? Ермишинские Пеньки мне надо! Что? Ватажки? А кто говорит? Доброго здоровья, Егорыч! Бормотов это! Бормотов! В Конобеево я сейчас! Что? Артистов привез! Музыкантов! Писателей! Что? Так, может, вездеход пришлешь? Писателям в Пеньки надо, а связи нет! Проволоку оборвало! Все ж таки из самой Москвы! А? Что? А-а… Сочувствую, сочувствую… Ну ладно, выздоравливай!.. — Он положил трубку. — Не хочет. Говорит, у самих дел по горло, машин не хватает, снегозадержание, вывоз навоза… Да и приболел он.

— При чем тут снегозадержание?! — закричал Медовар. — При чем тут вывоз навоза?! Неужели наше выступление в Ермишинских Пеньках менее важно, чем вывоз навоза в Ватажках?! — Окончательно потеряв самообладание, он выбежал из кабинета, хлопнув дверью.

— Попробую еще, — снял трубку инспектор.

— Пойдемте, Виталий, — вздохнула Твердохлебова, — концерт досмотрим.

Однако только они расположились рядом с насупившимся Медоваром в директорской ложе, прибежал улыбающийся Бормотов.

— Упросил! Сейчас вездеход приедет! Из Ватажек!

— И повезет нас в Пеньки? — воспрянул духом Медовар.

Инспектор увял.

— Н-нет… В Пеньки он не хочет. Только в Ватажки согласился. Да и то…

— Ни в коем случае! Мы командированы в Ермишинские Пеньки. Вот, пожалуйста, у меня с собой заявка товарища Мухортова. — Медовар принялся рыться во внутреннем кармане пиджака.

— Да брось ты, Толя! — воскликнула Твердохлебова. — Сегодня в Ватажках выступим, а со временем — в Пеньках, когда дозвонимся…

— В Ватажки я не поеду! — отрезал Медовар. — Принципиально! — и сжал губы.

— Виталий, едем? — спросила Твердохлебова.

— Конечно, Луиза Николаевна!

— Ну, спасибо, — утирая со лба испарину, обрадовался Бормотов. — Я ведь его еле уговорил, Егорыча. Да и то… — он быстро, воровато как-то взглянул на Огаркова и отвел взгляд.

…Вездеход мчался, не разбирая дороги. Только снеговые смерчи закручивались под его сильными колесами. Держась за что попадя, Огарков и Твердохлебова возбужденно хохотали, выкрикивали что-то, рискуя прикусить языки, а шофер — паренек в черном танкистском шлеме, — поворачивая к ним по-девичьи нежное лицо, тоже кричал:

— С ветерко-о-о-ом! По-ру-у-у-сски-и-и-и!..

И снова промелькнули в белесой метельной кисее темные, разбросанные по полям пятна. И вроде шевелящиеся, живые.

— Кто это там? — показал пальцем Огарков. — Это люди?

— А то кто же?! — захохотал «танкист». — Снег задерживаем!

И Виталию представилось нечто дикое, бессмысленное… Раскинув руки с растопыренными пальцами, идут навстречу метели жители окрестных деревень, задерживают ее, утихомирить ее хотят.

Когда приехали, было уже совсем темно, только и света что в окошке колхозного правления. Писаный красавец в танкистском шлеме провел их в шикарный кабинет, как бы нежилой. Но Егорыча на месте не оказалось.

— Сейчас доставлю! — успокоил их «танкист».

Минут через сорок он вернулся. И в самом деле, вслед за ним вошел высокий, почти касающийся головой потолка человек. Сизое от мороза лицо его было насуплено, хмуро. Правой рукой он держался за щеку. Словно ужаснулся тому, что они приехали.

— А, приехали, — сказал он, сбрасывая тулуп. — Ну, так кто же из вас доктор?

Твердохлебова и Огарков переглянулись.

— Простите, но мы поэты! — с достоинством заявила Луиза Николаевна. — Писатели!

— Поэты?! — держась за щеку, вскричал Егорыч. — Писатели?! А Бормотов сказал — зубной врач приедет! Собственными, мол, ушами слышал: профессор по зубам, писателей обслуживает. Замучился я, — признался он, глядя на Твердохлебову. — Дела по горло, а у меня авария — зуб болит! Не в район же кидаться! Помогите! — взмолился он, глядя на Твердохлебову.

— Ну-ка, — вышел вперед Огарков, — раскройте-ка полость рта! — Он давно уже знал — на пациентов следует воздействовать терминами. Не рот, а полость рта. Не воспаление, а абсцесс. Это повышает у больных веру в могущество врача.

Моментально поняв, кто здесь главный, напрочь забыв про Твердохлебову, Егорыч раскрыл огромный, шаляпинского масштаба зев.

— У-гу… — произнес Огарков. — Пятый верхний… Однокорневой. Абсцесс надкостницы. Прямое показание к удалению. Нужны клещи, вата, духи или одеколон. Где тут у вас моют руки?

— Семеныч! — крикнул председатель. Сшибая стулья, вбежал шофер.

— Слыхал?

— Слышал!

— Доставь немедля! По пути захвати Петровича и Андреича.

— Так они ж с мороза! Не покушали еще, наверно…

— Вместе и покушаем. Ты и Ефимовну с тахты сдерни!

— Есть! — приложив руку к танкистскому шлему, Семеныч убежал.

…Вымыв руки, протерев одеколоном клещи, наложив на них ватные тампоны, чтобы клещи не скользили по эмали, Огарков захватил больной зуб, крепко сжал его и, упираясь левой рукой о влажный горячий лоб Егорыча, стал изо всех сил тянуть, одновременно резко и быстро делая клещами вращательные движения по оси зуба, расшатывая его.

— А-а-а! — вырвался у него победный клич. В высоко поднятой руке он держал клещи с зубом. Успокоившись, оглядел его холодным взглядом профессионала и протянул Егорычу: — Пожалуйста! В течение двух часов пить и есть запрещается!

Бережно, словно святыню, приняв зуб левой рукой, а правой продолжая держаться за щеку, Егорыч замер, прислушивался к ощущениям. Медленно, медленно стала брезжить на его лице улыбка облегчения.

— Петрович! — крикнул он. — Андреич! Ефимовна!

Они, видно, разделись в прихожей, были без пальто, без шапок. Петрович — мужчина ничем не примечательной наружности, худой, невысокий. Андреич — наоборот — напоминал розу, которая расцвела зимой. Полный, с алыми, сочными губами, со свежей, как младенческая попка, лысиной, украшенной несколькими русыми пружинками. За плечом у него висела гармонь. Ефимовна все почему-то куксилась, хмурилась… Явного недовольства не выражала, не решалась.

— Познакомьтесь, это к нам, значит, поэты прибыли. Писатели. Из самой Москвы!

Стали жать друг дружке руки, называть себя.

— Ефимовна, магазин закрыла?

— Опечатала. Ровно в три. Рабочий день сегодня короткий. Постирать собиралась…

— Как опечатала, так и распечатаешь!

Оделись, вышли и, держась за шапки, как бы не унесло их ветром, протоптанной в сугробах стежкой добрели до темного, стоявшего особняком дома. Неразборчиво что-то бормоча, Ефимовна загремела ключами, засовом. Распахнулась дверь, вспыхнуло электричество. Гостям открылся застигнутый врасплох непритязательный мир сельмага, где жестяные, вставленные одно в другое ведра уживались рядом с отрезами ситца и драпа, а новенькие, чуть заржавленные заступы соседствовали с телевизорами и радиолами. Здесь были электрические лампочки в гофрированных картонных коробочках и стекла для керосиновых ламп, гвозди и стереофонические пластинки, подсолнечное масло и масло машинное, пестрые детские книжки, почтовые конверты, спички, сигареты и противозачаточные средства…

На середину помещения вытащили шаткий стол, уставили его разнообразными консервами, положили три круга колбасы, пяток селедок, парочку кирпичей черного хлеба, сняли с полок несколько разноцветных бутылок… И началось пиршество. Все ели и пили. Семеныч только ел, не пил — в связи с тем, что был за рулем. А Егорыч, согласно предписанию врача, не пил и не ел. Между тем гости с таким аппетитом уписывали колбасу, Андреич с Петровичем и Ефимовна так аккуратно наполняли их стаканы не забывая и о своих собственных, что председатель стал поглядывать на часы: долго ли ему еще поститься? Однако гостеприимство есть гостеприимство.

— Вы к нам летом приезжайте, — басил Егорыч, — или, еще лучше, под осень. Тогда и огурчики на столе будут, рыбкой свежей, дичью вас угостим. Места у нас неплохие, речек много, озера. Утка за лето жирная делается, тяжелая. Взлетит и долго подняться не может, лапками воды касается, а крыльями — неба. На воде от лапок след, а от крыльев в небе — нет… — он удивленно заморгал, мысленно повторяя только что произнесенную фразу.

(Твердохлебова и Огарков — с не меньшим удивлением — тоже повторили ее мысленно).

— Стихи у вас получились, — сказала Луиза Николаевна.

Председатель смутился, покраснел.

— Андреич! Петрович! Вы сюда что, есть пришли? — спросил он сердито. — Ефимовна, я вижу, и ты дорвалась! Не нанюхалась разве за день?

— Так день-то нынче короткий был! — ответила заметно повеселевшая продавщица.

— Сейчас, Егорыч, — стал налаживать свой инструмент лысый кудряш, — все пропью, гармонь оставлю! — заверил он.

Петрович тоже приготовился, вытер ладонью губы.

С удовольствием наблюдая за приготовлениями хозяев, Виталий подумал, что давно уже не было ему так хорошо, так уютно. Похохатывая над каждым метким словцом хозяев, он то и дело посматривал на Твердохлебову, не жалеет ли она об оставшейся недописанной той самой тетрадке. Нет, кажется, и ей хорошо, не жалеет…

Заиграла гармонь.

Все мужчины петухи! —

с замечательной удалью провизжала Ефимовна.

А все бабы курочки! —

в тон ей провизжал Петрович.

Ефимовна:

Все мужчины дураки!

Петрович:

А все бабы дурочки!

Тут в дверь магазина кто-то требовательно застучал. Должно быть, сапогом.

— Ну вот, — ахнула продавщица. — Я же говорила!

Поднялся Егорыч.

— Кто? — крикнул он, подойдя к двери.

— Я!

— Кто — я? Михалыч, что ли?

— Ну!

— Чего тебе?

— Чего-чего… Того же, что и тебе! Знаешь, как промерз в поле?

Егорыч приоткрыл дверь.

— А с чего ты взял, что я здесь выпиваю? Может, дыхнуть? На, нюхай!

— Д-да, не пахнет, — удивился голос. — Что же ты тут делаешь?

— Что-что… Ревизию Ефимовне устроили. Бухгалтер здесь, сельсовет, я и двое приезжих.

— Проверьте, проверьте ее, стерву, — обрадовался голос.

— А что, замечал? — кинул на замершую продавщицу короткий взгляд председатель.

— Не раз!

— Тогда заходи, — распахнул дверь Егорыч.

Михалыч постучал сапогами, сбивая снег. Вошел. Маленький, с обындевевшими бровями. А глаза под зимними белыми бровями — горячие, хитрые. Ему налили, подождали, пока выпьет.

— Ну, говори, что ты замечал?

Никто уже не ел, не пил. Молчали.

— Да что он такое замечал?! — вскинулась Ефимовна. — Пьянчуга!.. Свет в окошке приметил и приперся.

— А кто подсолнечное масло на глазок меряет? — лукаво прищурясь, глянул на нее Михалыч. — Надувные матрасы недавно продавала, а к ним насосы в ассортименте положены, так ты матрасы отдельно продавала и насосы отдельно. По трояку лишнему брала!.. — Он скользнул взглядом по столу, по бутылкам, но налить постеснялся, взял кусок хлеба, стал с аппетитом, лукаво поглядывая, есть.

…В Конобеево они вернулись как раз вовремя. Концерт закончился, артисты собрались, потянулись к автобусу.

— Ну, как прошло выступление? — обращаясь только к Огаркову, спросил скучный, осунувшийся Медовар.

— Замечательно прошло! Писателей там любят! — поспешила ответить Твердохлебова. Боялась, что Виталий не так скажет. — Очень хорошо выступили! Очень!

…Уже дома, верней, в Доме колхозника Анатолий Юрьевич вернулся к этой теме снова.

— Значит, замечательно выступили? — с едкой усмешкой посмотрел он на Виталия. — Любят там, говоришь, писателей? Писателей! — повторил он. — Что ж, Чехов, в конце концов, тоже был работник здравоохранения. А не кажется ли вам, господа писатели, что вы совершили сегодня по отношению к Ермишинским Пенькам предательство! Вы с Луизой — пре-да-те-ли!

— По… почему?! — опешил Огарков.

— Потому!! — сейчас же взвился Медовар. Иллюзиониста и деда Щукаря в комнате не было, они ушли в другой номер, к друзьям, праздновать свой нынешний триумф, и никто не мешал Анатолию Юрьевичу излить накопившееся возмущение. — Неужели ты забыл про письмо Мухортова?! — выкрикнул он и выхватил из кармана уже порядком потертое на сгибах письмо. — Так ознакомься еще раз! Или, может, мне его тебе продекламировать? Хорошо! Слушай! «…Благодаря чтению наших, советских, а также прогрессивных заграничных книжек у многих людей вырабатывается глубокий кругозор и…» Пропускаю, читаю дальше: «…поэтому убедительно прошу вас направить к нам в село каких-либо крупных писателей и поэтов для…» Ты понял, что это? Это наивное, дурацкое письмо — вопль! Вопль! Нет, ты этого не поймешь! Впрочем, меньше всего я виню тебя. Твое дело телячье. Но она! Луиза! Меня всегда возмущала эта ее омерзительная всеядность, эта рабская готовность быть затычкой для…

— Вы, вы… сами вы… Вздорный человек! — с ненавистью выпалил Огарков. — Бездарь!

— Что-о-о?.. — Медовар сел на кровать.

— Да! Да! Вы мне осточертели! — продолжал кричать Виталий. — Назойливый, вздорный человек! Какая муха вас укусила? Сами ведь муру всякую пишете! Что горчицы в столовых нет! Сатира называется! При чем тут горчица?! Отдайте письмо! Что вы им тычете? Отдайте! Вопль!.. А из села Ватажки вы вопля не слышите? Почему? А может, и там у кого-нибудь болят зубы? Вы об этом не подумали? — Он замолчал. Воздух кончился.

Со спокойной, немного удивленной улыбкой смотрел на побагровевшего стоматолога Медовар.

— Душно, — произнес он вполголоса, — душно, — встал с кровати и вышел.

Минуту спустя покинул комнату и Виталий. Отправился к Твердохлебовой.

— Войдите! — ответил на его стук бархатный голос. И халат на певице тоже был бархатный. — Входите, входите! — поощрила она гостя, бросив на себя взгляд в зеркало.

Твердохлебова, тоже в халате, в байковом, сидела за столом. Все над той же тетрадочкой…

— А, Виталий…

— Луиза Николаевна, — сказал он, — Медовар там совсем распоясался. Он и о вас… Ну, плохо, в общем, говорил о вас… Ну и я… я ему выдал!

— Что вы ему сказали? — вставая, спросила она встревоженно. — Ну? Что вы ему…

— Бездарь… — опустив глаза, едва слышно ответил Огарков.

— Молоко-о-о-осос!.. — протянула Твердохлебова и с неожиданной для ее грузной фигуры стремительностью выбежала из комнаты.

— Присаживайтесь, Виталий, — как ни в чем не бывало, с улыбкой пригласила его певица. Села сама, закинув ногу на ногу. Полы бархатного халата разошлись…

Огарков торопливо вышел. Пробежал по коридору, заглянул в комнаты, где жили инвалиды, — нет… Ни Медовара, ни… Распахнулась дверь с улицы. В метельном ее проеме появилась Луиза Николаевна. На руках, словно ребенка, поэтесса несла неподвижного Медовара. Болталась его безжизненная рука.

— «Скорую»! «Скорую» вызовите! — крикнула Твердохлебова очкастой регистраторше. — Быстрей! — и понесла Медовара по коридору.

— Ах ты господи, — набирая телефонный номер, качала головой испуганная регистраторша, — я смотрю, в одном пиджаке на мороз идет. Душно, говорит, душно…

«Скорой» застревать в сугробах не положено, приехала она быстро. Молодой врач в белом халате поверх пальто, ровесник Огаркова, отломил кончик ампулы, высосал шприцем ее содержимое, протер проспиртованной ваткой дряблое предплечье Медовара, смело всадил иглу. Бессознательно, тупо фиксируя его действия, Огарков еще и еще раз пытался вспомнить, что же он ему наговорил, Медовару, и ничего, ни слова не мог вспомнить. Кроме этого жестокого, жуткого: бездарь… О боже! И это он, сочинивший каких-то полтора десятка стишков, решился выкрикнуть такое слово…

…Уже давно была ночь.

— Виталий, вы спите? — раздался в нарушаемой храпом артистов тишине голос Анатолия Юрьевича.

Виталий не ответил. Слово за слово, разволнуется старик. «Смотри-ка, — подумал он, — на «вы» перешел…»

— Я, Виталий, пишу не только про отсутствие горчицы в столовых. Напрасно вы так думаете, — Медовар хмыкнул, — у меня и про нерадивого водопроводчика есть, и про сварливую тещу… У меня столько всего в столе! — Он снова хмыкнул. — Правда, стола нет…

— Анатолий Юрьевич, скажите, — забыв о том, что притворился спящим, подал голос Огарков, — кого это имеет в виду Твердохлебова, когда… Кого это я ей напоминаю?

Медовар молчал. Уж не заснул ли?

— Меня, — произнес он внезапно.

— Вас? — приподнялся Виталий на локте.

— Ну да… Она считает, что в ваши годы я был… Ну, вроде вас. Она ведь в меня влюблена была тогда.

— Ну-у-у!.. — Виталий сел на кровати.

— И я в нее…

— Ну-у-у!! И что же?

— Сами понимаете, не мог же я… Она вдвое выше меня ростом. Стихи ее писать научил, еще кое-чему… А жениться не решился. Видели, как она меня тащила? Между прочим, не впервые. Впервые это в войну было, под Ригой. Тащит, помню, и просит: стони, миленький, стони, чтоб я знала, что ты живой. Живого тащить интересней, чем мертвого. Да-а-а… — Медовар помолчал. — Я по званию был выше. Не ростом, так хоть по званию. А как пиджачок надел…

— А… А как же она?.. Замуж вышла?

— И даже не один раз.

— А вы?

— И я, — сказал Медовар, — но сейчас, — добавил он с облегченным вздохом, — я абсолютно свободен!

«Ну и ну… — в некотором замешательстве размышлял Огарков, — сложная штука жизнь. И любовь тоже…» Он и по собственному опыту это знал. У него у самого брак продолжался чуть больше двух месяцев. Не получилось… Огарков вздохнул, хоть не хотел, а стал вспоминать бывшую жену. Она у него была светловолосой, с большими грустными, как у васнецовской Аленушки, глазами. Замуж за Огаркова, как он теперь понимает, вышла она, чтобы отомстить одному человеку, разлюбившему ее. Она работала в той же поликлинике, что и Виталий. Процедурной медсестрой. Виталий открыл как-то дверь в процедурную и встретился со своей будущей женой взглядом. Познакомился. И вскоре женился… А она все про какого-то человека вспоминала… «Ты его мизинца не стоишь, — говорила она, — он настоящий! Понимаешь, настоящий!» Медовар, по крайней мере, свою медсестру, Твердохлебову, стихи писать научил, а он, Виталий, из-за своей сам чуть писать не бросил. Переживал…

— Анатолий Юрьевич, вы не спите? Понимаете, Анатолий Юрьевич, меня в ваших словах… Ну, тогда… меня больше всего что задело? Как хотите, но никакого предательства в нашей поездке в Ватажки нет! Как ни крути, духовная культура равно необходима и в Ватажках, и в Ермишинских Пеньках. Письмо Мухортова — лишь повод. И если… — Огарков запнулся. Кажется, именно это или почти это он выкрикивал Медовару в лицо три часа назад.

— Так-то оно так, Виталий. И в Пеньках, и в Ватажках, и еще в тысяче деревень и городов нужна культура, но не ты и даже не мы втроем… — он грустно рассмеялся.

«На «ты» перешел, — констатировал Огарков, — хороший признак».

— Да я о другом, — сказал он вслух, — я…

— Еще неизвестно, кто кому в смысле духовной культуры нужней, мы Пенькам или… Но я тоже о другом. Я вот о чем… Когда для меня сегодня вечером вызвали «скорую», она приехала ко мне, а не, скажем, к деду Щукарю, хотя, возможно, мотор и у него барахлит. Сюда приехала, в Дом колхозника, а не в Москву помчалась, в Дом литераторов. Нет, письмо Мухортова не повод, Виталий. Это… это зов! Понял?

«Зов, — усмехнулся в темноте Огарков, — зов, конечно, лучше звучит, чем вопль…» Он положил голову на подушку и задумался. Он мог согласиться с Медоваром или не согласиться с ним, но на этот раз он его понял.

— И потом… — как-то смущенно проговорил Анатолий Юрьевич. — Мне лично… мне, понимаешь, будет очень неприятно, если раньше нас… Если в Ермишинские Пеньки раньше нас попадут писатели из Бонна.

Огарков засмеялся. «Ну, это вряд ли, — решил он, — метель…»

А метель все отплясывала на улицах городка и в полях на много километров кругом.

— В Конобеево едем! В Конобеево! — по-кондукторски кричал, приглашая в автобус, Бормотов.

— Снова в Конобеево?!

— Никуда больше не проедем, а в Конобееве еще много желающих есть посмотреть концерт. Веселей, товарищи, веселей! Федя, открой вторую дверцу!

— А как же Пеньки! Мы что же, и сегодня туда не попадем? — спросил Огарков. — Нам обязательно в Пеньки надо!

Бормотов раздраженно отмахнулся.

В автобусе Виталий и Твердохлебова сидели рядом. Смотрела она на него виновато.

— Хочу сделать вам маленький подарок. Возьмите, — и протянула тетрадь. Точно такую же, как у нее самой. Смутившись, Виталий взял тетрадь и стал ее перелистывать, словно видел уже на чистых страницах размашистые, зачеркнутые и снова написанные строчки.

На этот раз ехали без песен. Даже иллюзионист не проявлялся. То ли отсутствие больного сатирика сказывалось — некому было затеять бодрящую ссору; то ли знакомый маршрут снимал с поездки ощущение новизны, романтики. Продышали, как и в прошлый раз, в замерзших окнах проталинки, смотрели в них, словно в… «Словно в карманные зеркальца?»

Вот проплыла в метельной круговерти усыпанная черными угольками нахохлившегося воронья древняя церковь. А вот и грузовик. Безжизненный, брошенный. Казалось, что и он, грузовик этот, находится здесь еще со времен монголо-татарского нашествия.

— Ясно, — присвистнул водитель автобуса. — Мост полетел. Ну, точно — не видать мне моего ключа на двенадцать! Эх и народ у нас в районе, — повернулся Шевцов к пассажирам, — я сейчас вам такое расскажу — умрете! Значит, был я в Москве прошлым летом. Костюм ездил покупать к свадьбе, ботинки. Я уже седьмой месяц, как женатый, — сообщил он самодовольно. — Так вот, обновы себе купил и роторов штук десять, по тридцать шесть копеек штука. Приехал, раздарил их шоферам. А через пару дней у меня у самого ротор с машины сняли, так один малый продал мне мой же, который я ему подарил, за три рубля! — Он снова оглянулся, рассчитывая, должно быть, увидеть пассажиров мертвыми, но они были живы, даже улыбались.

Когда подъехали к клубу и музыканты выгрузили свои инструменты, Твердохлебова и Огарков остались сидеть на месте.

— А вы что? — удивился Шевцов. — Кататься понравилось?

— Слышь, Федя, — все поняв, обратился к водителю Бормотов, — а может, рискнешь? В Пеньки им загорелось. Мечта у них такая…

— Мечта? Мечта — дело хорошее!

Твердохлебова и Огарков ожили, заулыбались.

Отъехали, обогнули клуб, пересекли лесок, покатили полем. Поворот. Еще один… Автобус вдруг сильно тряхнуло, занесло. Сорвавшись с сидений, Огарков, а за ним и Луиза Николаевна, пролетев метра полтора по проходу, повалились, причем наверху, основательно придавив Виталия, оказалась поэтесса. Бравый водитель до крови рассек себе бровь. С трудом открыв заклинившуюся дверцу, он выскочил из автобуса, обошел его, почесал затылок. Слепив снежок, приложил его к брови.

— Без трактора — каюк! Пошли!

— Куда?

— Как это куда? Бормотова обрадуем — и на концерт! Хорошо, что недалеко отъехали.

…Выяснилось, что трактор можно будет добыть не раньше завтрашнего утра. Закончился дневной концерт, закончился и вечерний, зрители разошлись. Музыканты, артисты и писатели коротали время как могли, каждый по-своему. Музыканты в пестрых свитерах под фраками сражались в бильярд. Они ожесточенно «вострили» в протертых на потолке дырках кии, обменивались специальными «бильярдными» словечками — «в угол косточку!», «от шара в норку!» — и, бросая окурки на пол, гасили их вращательным движением подошвы. Артисты все свое внимание уделили дамам: иллюзионист — завклубше, мужественно разделившей с гостями бесконечно долгую ночь, а дед Щукарь — все еще миловидной солистке. Первая пара уединилась на «Курсах кройки и шитья», вторая — в «Тире». Бормотов и водитель автобуса резались в дурака. Потрепанная колода карт сопровождала инспектора во всех путешествиях по вверенному ему району. Твердохлебова углубилась в свою тетрадку. Виталий прикорнул было, сидя в кресле. Дернулся, очнулся, с удивлением вспоминая сон. Достал подаренную Твердохлебовой тетрадь и, решив обновить ее, начал в ней черкать. «Мне снилось — тетради я друга листаю. Какие сравненья он свежие выдумал! Да я о сравненьях таких лишь мечтаю. Во сне я таланту чужому завидовал. Но это мое сновидение! Значит…» Что-то мешало ему. Мешало… Огарков сунул тетрадь в карман. Не мог он почему-то писать сегодня… Писать оттого, что время свободное выдалось? От нечего делать?.. Да и не то все это… Описания грозы, изложения сновидений… Позевывая, он снова прошелся по щедро освещенным коридорам новенького и уже слегка запущенного клуба. Брезжило утро. Огарков вздыхал, думал… Из комнаты «Курсов кройки и шитья» слышался хрипловатый голос деда Щукаря. Бархатный смех солистки свидетельствовал о неувядаемом успехе произведений Михаила Шолохова. Судя по всему, третье отделение концерта шло и в помещении «Тира». «Але-оп! Мене-такел-фарес! Получите, Зиночка! Как это у меня получается? Секрет фирмы, Зиночка!»

Огарков еще раз постоял у стенда «Вечно живые». «Лапшин И. Г., — читал он фамилии погибших. — Ермаков (без инициалов), Казьмин И. Н., Асюнькина Е., Протопопов А. В.». Всего шестьдесят человек. Какие красивые, задумчивые у них лица!..

Он заглянул к Твердохлебовой. Она уже не писала. Смотрела в посветлевшее окно. Он не стал ее беспокоить, ушел. Сел в коридоре на подоконник и сам уставился в предутренний, метельный простор. Пытался угадать, что видится сейчас Луизе Николаевне, о чем она думает. «Ждет-пождет с утра до ночи, — вспомнилось ему, — смотрит в поле, инда очи разболелись глядючи с белой зори до ночи…» И дивная красота пушкинских строк как нельзя лучше, по мнению Огаркова, подходила к Луизе Николаевне, грузной, пожилой женщине, с такой невысказанной тихой грустью всматривавшейся в свое прошлое.

Но что это? Огарков вздрогнул. Он увидел в окне ту, о которой думал сейчас, Твердохлебову. Она вышла из клуба. Повыше подняла воротник пальто, покрепче запахнулась и… Решительно зашагала к леску. Куда это она? Неужели?.. Нагнувшись против ветра, прикрывая лицо варежкой, Твердохлебова удалялась, удалялась…

«Нет, нет! Не может быть! — Огарков медлил. — Мало ли зачем она вышла, — раздумывал он взволнованно, — воздухом подышать, поискать образ…» Спрыгнув с подоконника, он бросился в фойе, нашел среди сваленных в кучу пальто — свое, надел, выбежал на мороз. Дорога эта вела в Пеньки, он знал. Если пересечь лесок — там тише — и пойти дальше, скоро увидишь застрявший вчера автобус. А потом…

Он пересек лес и, прикрывая рукавом лицо, нагнувшись, ступил навстречу яростному ветру. И остановился. Увидел Твердохлебову. Она возвращалась. Ветер подталкивал ее в спину, гнал ее с открытого поля в лесок — там тише. Он словно потешался над ней, неуклюжей, хохотал, бил себя ладонями по ляжкам: вот, мол, умора! Поглядите на нее! Решила со мной силой тягаться!

Огарков хотел спрятаться, отбежать, чтобы она его не увидела, не поняла, что он был свидетелем ее отступления, но — поздно. Луиза Николаевна заметила его. И тогда он двинулся дальше.

— Доброе утро, Виталий!

— Здравствуйте! — И не остановился. Пошел дальше. Долго шел. И не оглядывался. Он знал… На краю леска, будто стог сена, темнеет ее высокая неповоротливая фигура. Твердохлебова смотрит ему вслед. «Небось сходство кое с кем видит во мне сейчас, — подумал он сердито. — Только возрастное, Луиза Николаевна! Возрастное — и только…»

Он шел, вслушиваясь в завывание метели, почти бездумно, еще сам толком не зная, куда идет, зачем? Еще не решившись… Сзади, догоняя, нарастал звякающий грохот трактора. Но Виталий не оглядывался.

— Эй! — услышал он сквозь вой ветра и резко усилившийся грохот. — Пятки отдавим! — Рядом с трактористом в открытой кабине скрючился Шевцов. — Эй! Давай руку! — и геркулесовским рывком перенес в тесную обындевевшую кабину и Огаркова.

Стекол в дверцах кабины не было, однако Огаркову показалось, что здесь значительно теплей, надежней. Энергия, клокотавшая в недрах двигателя, пронзительный до щекотания в носу дух солярки, пропахший табаком пар, летевший из оскаленных в напряженной улыбке ртов Шевцова и молчаливого тракториста, грохот гусениц, такой осмысленный в сравнении с безумным, не поддающимся логике завыванием ветра… Да, да, теплей, надежней, как в космическом корабле, ввинчивающемся в черную ледяную пустоту космоса.

— Федя! Шевцов! — крикнул Виталий. — Вот ты говоришь, что народ у вас в районе плохой. А ты? А сам ты какой? — «Не нашел более подходящего момента? — тут же мысленно ругнул себя Виталий. — Но будет ли он, более подходящий?»

— Я-то? — показал на себя большим пальцем Федор. — Да я хуже всех! Да, да! Ты не смейся! Хочешь, докажу! — И, крича в самое ухо Огаркова, чтоб тот, не дай бог, не прослушал чего, продолжил: — Меня когда с маршрута снимали, я всеми четырьмя отпихивался, а пообещали грамоту выдать за обслуживание — согласился. Грамота все-таки! У меня фотография есть. «Девятый вал» называется, про то, как мужики в море за телеграфный столб уцепились, чтоб не потонуть. В золотой рамке она, в Москве рамку купил. Ну, я фото на стенку приколю, кнопками, а грамоту — в рамку. Кто в гости придет — ага, грамота! Понял?

— Понял!

— Слушай дальше! Жена у меня на заправке работала, королевой бензоколонки. Семьдесят пять рублей в месяц чистыми. Так? А я ее к нам перевел, в ПТО. Там не знали, что она на седьмом месяце, — оформили. Девяносто девять чистыми! Четвертной без рубля разницы! Хорошо? То-то! А через месяц она в декрет махнет, получит за четыре месяца из расчета девяносто девять! Ну? Убедился? Плохой я человек! — не без гордости заключил Шевцов. — Хитрован! Жадюга! Даже неудобно иногда бывает!..

…Но вот и приехали. Трактор остановился. Все спрыгнули на снег. Шевцов стал озабоченно осматривать автобус — с какого бока к нему лучше подобраться, а тракторист, отвернувшись, заложив руки за спину, смотрел вдаль.

— Федя, — спросил Огарков, — а как отсюда в Ермишинские Пеньки попасть? Где они? — Он боялся, что Шевцов примется отговаривать, просто-напросто запретит и думать, надеялся на это в глубине души. Напрасные надежды.

— Пеньки? — на минуту отвлекся от автобуса Шевцов. — Лес видишь? Во-о-он, на горизонте! Значит, обогнешь его по опушке — и правей, правей. Тут ты другой лес увидишь. Тоже на горизонте. Опять по опушке надо. И все правей, правей. А там и Пеньки. Эй, Ломидзе, — обратился он к трактористу. — Я правильно подсказываю? Тебе же эти места любы! — И, подмигнув Виталию, заговорщицки добавил: — Сейчас заведется!

— В Гагре у нас финиковые пальмы растут, — произнес тракторист, будто не услышав вопроса, — желтые цветочки на них в июле. Много цветочков, очень много! И на каждом — пчела. Пальмовый мед пробовали? Не пробовали!

— Велика важность — пальмовый! — запальчиво возразил Шевцов. — У нас пчелы на клеверах кормятся. Ну и что? Мед-то сладкий!

— У нас в Гагре, — сказал Ломидзе, — даже ночью загорать можно, под луной. Наша луна и то теплей здешнего солнца. У нас море есть. Горы у нас…

— Ну, моря у нас нет, — согласился Федор, — у нас только лес да поле.

— У нас в Абхазии шиповника очень много. Цветы на нем крупные, как розы. Бабочка иногда с кустика взлетит, кажется — цветок ожил.

— Бабочки-то и здесь водятся, — решился подать голос Огарков.

— Конечно, водятся! — обрадовался поддержке Федор. — Бывает, снег еще весь не сойдет, только местами, а они уже крылышками — хлоп, хлоп… Еле-еле, даже крылышки слипаются, сонные еще.

Ломидзе промолчал. Очевидно, считал дальнейший спор бессмысленным. Ни его, ни Шевцова переубедить было невозможно. Не оглядываясь, Огарков зашагал дальше, по указанному Федором маршруту. Хотелось оглянуться. Но нет… «Орфей, да и только!.. — подумал он о себе. — Хотя Орфей-то как раз и оглянулся… Кавказская луна и та теплей здешнего солнца… — вспомнил он. — Почему же этот Ломидзе не возвращается туда? К себе? Значит, есть что-то такое и здесь, — подумал Огарков не без злорадства, — что способно удержать его…» Виталий почти не сомневался: не что-то, а кто-то. Знал, нравятся им светловолосые россиянки. Нравятся. Ни для кого не секрет. Смешно было бы предположить, что Огарков может питать к кому-нибудь неприязнь только из-за другой национальности. Уж чего-чего, а этого — слава те господи! — он за собой не знал. Но… Но человек, которого любила его жена… Который, стоило ей выйти замуж, снова воспылал к ней, тоже был родом с Кавказа. Установил это Виталий случайно. В тот вечер его жена долго не возвращалась. (Уже не первый вечер…) Мать не ложилась. Придумывала разные причины, успокаивала его. «Наташенька — медик, ты должен понимать. Может, к больному вызвали, укол сделать, то-се». Потом она все же легла спать, ей рано утром на дежурство нужно было — к автоматам, в метро. (Спала она на кухне, чтобы не мешать молодым. И постоянно уверяла, что на кухне ей очень хорошо, чаю, когда захочет, вскипятит себе, радиорепродуктор здесь, последние известия можно послушать…) А Виталий сидел, ждал. Ему почудился стук лифта, выбежал в прихожую. Звонка нет. Ошибся… Он хотел вернуться в комнату, но дрогнула входная дверь. Кто-то шептался там, с той стороны. Виталий бесшумно отвел задвижку, яростным рывком распахнул дверь. (Она внутрь открывалась.) И они от неожиданности влетели в прихожую, попадали на пол, нелепо задрав ноги. С головы черноусого красавца свалилась шляпа. Тут же поднявшись, нервно обмахнув колени, он выбежал на площадку, застучал по ступеням вниз.

— Нодар! — отчаянно всхлипывая, крикнула Наташа. — Нодар! — и побежала вслед.

Шляпа Нодара по сей день висит у Огаркова в прихожей, на вешалке. Может, зайдет, заберет…

Минул час, второй… Тяжело дыша, ощупывая башмаком перед тем, как ступить, снег — выдержит ли, не яма ли это, засыпанная снегом, — Виталий медленно двигался к темнеющему впереди лесу. Ему стало жарко, он взмок от пота, потом остыл, заколотила зябкая дрожь. Спустя полчаса опять стало жарко.

«Когда прыгнешь с парашютом, — думал он, — страшно — не страшно, а назад в самолет не вернешься. Даже если парашют почему-то не раскрылся. Одно хорошо, — радовался он, — немцы по такой погоде в Ермишинские Пеньки раньше нас не попадут. А вдруг все-таки попадут? Вдруг имеется туда какая-нибудь другая дорога, комфортабельная, специально для зарубежных гостей, — туннель какой-нибудь, метро, по которому, покачиваясь на мягких креслах, потягивая через пластмассовые соломинки коктейль, герр Шнорре и фрау Рейнголд, сопровождаемые горбоносым толмачом Вебером, без всякого труда попадут в Пеньки. Дойду ли еще я до Пеньков этих? — спрашивал себя Виталий. — Неужели придет когда-нибудь конец дороге?»

Рваные, хаотичные звуки метели постепенно приобрели какой-то неуловимый ритм, мелодию какую-то. Шаг, другой, третий… «Но это мое сновидение! Значит — мои и сравнения вместе с тетрадями. И все ж я не радуюсь этой удаче, как будто у друга сравненья украдены…» Шаг, другой, третий…

Пряча от ветра лицо, Огарков медленно продвигался вперед. Просторы окружавших его полей были вовсе не плоскими. Они были бугристыми — барханы, барханы всё снежные. Он теперь знал, что не так-то просто создавались эти барханы, под каждым из них стояли решетки из досок, снегозадерживающие щиты. Вот кусок серой шершавой доски торчит из снега, вот другой… И Огаркову как бы теплей, спокойней становилось, присутствию человека равны были для него эти виднеющиеся из снеговых барханов доски. «И трудно сдержаться от возгласа злого: не нужно мне сна, на сравнения щедрого!..» Шаг, еще шаг, еще… «…Бессонницей жизни рожденное слово…» Шаг, еще один… «Ведь целых двадцать два года живу на свете, — размышлял он, — почти четверть века! И не всегда ведь гладко было. И не в такой уж холе я рос. Студентом на одну стипендию тянул. Женат был, развелся… Так что ж я?..» Как ни странно, как ни удивительно, но только за эти два с лишним дня он стал что-то соображать. Раньше и вопросы особые вроде не возникали. Раньше… По необъяснимой аналогии он с тягостным ощущением припомнил некоторые свои грехи, промахи… Например, как он пытался угостить шампанским Рыбина, как был задет его плохо скрытой презрительной усмешкой, как долго шел потом пешком по городу, а выпитое из амбиции шампанское напоминало о себе отвратительной плебейской отрыжкой. Но боже ты мой, как же это давно все было! Чуть ли не в другой жизни… А прошло-то всего лишь два с лишним дня! Угол зрения важен, призма, через которую… И снова возникли перед ним в метельном, заснеженном пространстве люди, встретившиеся ему за эти два с лишним дня. Они словно снегозадержание проводили, накапливая влагу для спящих в земле зерен. И веснушчатый дядечка возник, который разгуливал по Ялте в плавках, и смуглая азербайджанка, чистая душа которой пыталась уравновесить грешную — мужа, и милиционер, столь поднаторевший на курсах повышения квалификации, музыканты со свитерами под фраками… И инспектор Бормотов, и скуластый Шевцов, и тракторист, тоскующий по своей теплой Гагре… И завклубша… И женщина, кормившая на концерте грудью ребенка. И великан Егорыч со всеми своими подданными. И ковыляли, опираясь на костыли, опираясь на плечи своих крепких подруг, катили на шарикоподшипниках инвалиды первой и второй группы. И солдатским строем, плечо к плечу, прошли Лапшин И. Г., Ермаков (без инициалов), Казьмин И. Н., Асюнькина Е., Протопопов А. В. И другие. Все шестьдесят человек. Как живые, они прошли. Как вечно живые. И были красивы и задумчивы их лица. И мела сквозь них, пронзала их тысячами снежинок невиданная метель…

«…Бессонницей жизни рожденное слово…» Третья строка звала четвертую, и она брезжила уже, брезжила. Но кто-то и в самом деле шел навстречу. Не подсказанный памятью, а самый реальный, запыхавшийся, простуженно кашляющий человек. Десять шагов осталось между ними, семь… пять… три…

Сошлись. Остановились. Это был подросток. Мальчишка. Лет четырнадцати.

— Вы… вы откуда? — шмыгнув носом, как-то испуганно спросил он.

— Из Конобеева, — тяжело дыша, ответил Виталий. На лице мальчишки промелькнуло разочарование. — А вообще-то я из Москвы, — добавил Виталий.

Недоверчивое изумление.

— А… Это… по специальности вы кто? Чертовщина, еще миг — и Виталий ответил бы: стоматолог.

— Поэт! — выкрикнул он. — Поэт!

— По… поет?! Так это вы?! — не сумев сдержать восторга, мальчишка схватил его за рукав. — Приехали?! Трое должно быть! Твердохлебова! Медовар! Огарков! А вы кто?

— Ну, ясно — не Твердохлебова, — устало рассмеялся Виталий.

— Медовар?!

— Нет, я Огарков.

— Знаю! Знаю! Виталий Наумович! Да?!

— Он самый, — не стал спорить Виталий. — А вы кто будете?

— Мы-то? Мухортов мы! — счастливо засмеялся мальчишка. — Мухортов Илья Филиппович!

Так произошла их встреча.