Что же такое детская любовь? Точнее, влюбленность, потому, что я говорю не о любви к родителям, не к товарищу по играм, а к существу противоположного пола. Бывает ли в жизни столь раннее чувство? Не выдумка ли оно, не преувеличение ли?
«Десяти лет от роду я полюбил женщину по имени Галина Аполлоновна»- так начинается рассказ Бабеля «Первая любовь». Десятилетний его герой любит, ревнует, испытывает многообразные и сильные чувства к взрослой, замужней женщине, и это не парадокс, не извращение- это нервная впечатлительность рано развившейся художественной натуры.
Но я хочу рассказать о сравнительно простом случае: о любви мальчика к девочке, к сверстнице, к той, чье имя, вернее, фамилия ( в первый год совместного обучения мы звали друг друга по фамилии), вынесена в заголовок моего рассказа. И было мне все-таки не десять, а одиннадцать лет- как раз тот возраст, когда босоногий Том Сойер влюбился в Бекки и, допрыгав на одной ноге от забора до Беккиного крыльца, галантно поднес ей цветок, зажатый в пальцах другой ноги. В ту зиму я еще не читал бессмертной повести Марка Твена, так что мой роман- не подражание.
1918 год. Конец мая. Я держу вступительные экзамены в гимназию. Выдержал! Четыре пятерки! Значит, можно покупать гимназическую фуражку. Правда, в семье ожидали, что я получу круглое пять (5х5), но один из экзаменов неожиданно отменили: по церковно-славянскому языку. Что случилось? Оказывается, начал действовать новый закон: церковь отделена от государства. Значит, зря привыкал вместо «человек» или «царь» писать «члк», «црь», ставя поверх строчки титло ; зря учился произносить слегка в нос на французский манер: «мондр» вместо «мудр», «зомб» вместо «зуб».
Осенью нашу семью ожидало куда большее разочарование. Устроили жеребьевку, и я попал не в гимназию, а высшее начальное училище, - хорошо, что не успели купить форменную фуражку. Впрочем, фуражек в продаже уже не было, равно как и многих других предметов. Училище же это было особое: во время войны его эвакуировали из Прибалтийского края, услали подальше от немцев, так оно у нас и осталось, сохранив название- Гапсальское, то есть из города Гапсаля.
Сейчас трудно вспомнить и объяснить, почему мы, младшеклассники. учились в вечернюю смену, а старшеклассники- в дневную, но нам это нравилось, в этом было что-то романтическое. И кто знает, -если бы мы учились днем- может, и не состоялось бы то, о чем рассказано дальше.
Все началось в один из длинных осенних вечеров, когда, возвращаясь домой и не дойдя до угла нашей улицы, я перебежал на другую сторону, так что три девочки, с которыми я шел и из которых меня интересовала только одна, очутились сразу на расстоянии десяти сажен. Дистанция эта меня почему-то воодушевила, и я вдруг закричал: - До свидания, милая Воронцова!
Ответа с той стороны я не услышал, да и не ждал, наоборот, припустил со всех ног домой. Через пять минут я уже снимал пальто и спрашивал хлопотавшую на кухне тетю Саню:
А где папа-мама?
Спрашивал я не зря. Дело в том, что когда я прокричал свою прощальную фразу, мне почудились удаляющиеся в темнота две знакомые спины. (Фонари в ту осень погасли почти на всех улицах- начала сказываться разруха) Слово -не воробей- оставалось надеяться, что родители сидят дома и я ошибся. Но я не ошибся. Через полчаса мама и папа вернулись с прогулки, мы стали пить чай, и мама, передавая мне чашку, спросила:
Кому это ты кричал «до свиданья?»
Не помню, что я пробормотал в ответ, помню только, что по всем правилам литературных штампов я попытался скрыть смущение за самоваром. Даже не видел, улыбались родители или оставались серьезными.
Но этого мало, На следующий день я предпринял еще более смелый шаг. В конце перемены, стоя у дверей класса, я пропустил мимо себя почти всех учеников и учениц, пока не показалась та, которой я хотел сказать и сказал, - ясно, раздельно, бесповоротно:
-Я- тебя - люблю!
Не знаю, слышал ли мои слова кто-нибудь кроме Воронцовой, - подруги ее, может быть, и слышали, мне важно было, что та, для которой мои слова предназначены, слышала: она покраснела, втянула голову в плечи и тихо скользнула в класс. Несколько ошеломленный свое агрессивностью, я через две- три секунды последовал за ней и каждый сел на свое место. Парта, где сидел я, стояла первой в правом ряду, её парта- в среднем ряду- второй. Чтобы взглянуть на свою избранницу, мне надо было чуть- чуть повернуться; за весь урок, а он был последним я не взглянул ни разу. Не провожал её и домой : на этот вечер с меня хватило активных действий.
Какая же она была, Воронцова? Почему я выбрал её среди дух десятков девочек в нашем классе и примерно такого же количества в параллельном? А что такое любовь? – опять спрошу я. Откуда она берется и почему выбирает себе предмет из десятков, сотен, подчас, из тысяч? Наверно, в этих двух классах учились и более привлекательные девочки, даже наверняка, и об одной из них, роскошной блондинке из параллельного, я еще расскажу,- случай и память тесно связали её для меня с Воронцовой.
Могут также спросить: разве до школы я близко не видел девочек, не играл с ними? Конечно, это не так. У наших друзей и соседей были девочки моего возраста, чуть старше, чуть младше; скажем, Лиля, дочь земского врача, необычайно популярного в нашем городе: он спасал порой безнадежных больных, спас и меня, дважды вылечив от крупозного воспаления легких. Лилия Шейнкман мне тоже очень нравилась,я видел, что она очень красива, мы с ней встречались, играли, бегали на гигантских шагах, устроенных на больничном дворе, между домом, где она жила и аптекой. Но любви не было тут ни унции. И дело вовсе не в Лилиной избалованности, не в её капризах, не в том, что, приходя к нам, она совершенно не интересовалась моими игрушками, состоявших в основном из «конструкторов» (тогда их называли как-то попроще,) из которых я стоил мосты и другие инженерные сооружения. Не мешало и то, что в отличие от меня, хозяина уютного уголка за печкой –голландкой, где я любил играть и читать, у Лили имелась отельная детская комната с подвешенной к потолку трапецией, со множеством дорогих игрушек, снизу доверху заполнявших полки вдоль стен; что их дом, их быт вообще был богаче, «стильнее» нашего.
Житейскую разницу между семьями я ощущал,но она ничуть не мешала мне обожать Лилиного отца- весьма редкое чувство: обычно докторов дети обычно побаиваются. Лев Григорьевич, окончивший курс в Берлине,пленял всех и прежде всего меня, веселостью, добротой, врожденным или воспитанным демократизмом. Лиля же для меня оставалась чем-то вроде её большой говорящей куклы… Увы, скоро кукольное благополучие кончилось: их семья переехала почему-то на Урал, в Златоуст, где Лев Григорьевич заболел и умер. Как сложилась дальше Лилина жизнь, не знаю.
А вот девочка из другой среды, дочка пекаря, примерно возраста Лили, но куда менее изысканная Соня была отличным товарищем для шумных игр во дворе, о чем я уже рассказывал, и мало отличалась замашками от мальчишек. Могу представить себе её изумление, объяснись ей кто-нибудь в любви, назови её милой! Да мне это никогда и в голову бы не пришло, как мы ни дружили… (Кстати, не исключено, что я глупейшим образом ошибаюсь и Соня приняла бы объяснение в любви как миленькая!)
Так или иначе, но не Лиля и не Соня, не другие знакомые девочки, а именно Воронцова оказалась моей первой любовью, и вряд ли это можно объяснить. Эффектной внешностью она действительно не блистала: небольшой рост, тихий голос, робкая улыбка, чистый прямой пробор, пушистые золотые косы- вот и все. Но это меня и трогало: кроткий нрав и застенчивая улыбка заставляли меня чувствовать меня сильнее, мужественнее, чем я, наверное, был. Нет, я не пыжился перед ней, не фанфаронил, мне хотелось быть как можно естественней, потому что естественной была она сама. Мне казалось, что имя Лиза ей тоже очень подходит, хотя сначала я Лизой её не называл, вернее, никак не называл, если не считать первого прощания на улице: «До свидания, милая Воронцова!»
Кстати, Лизу можно было считать красавицей, если сравнить её с родным братом, который со своим облупленным красным носиком, бесшабашной улыбкой и вечной трепотней выглядел и вел себя как цирковой клоун, как ярмарочный петрушка; летом, когда мы купались и загорали, он всех на песке и на плотах потешал. Слушая и смотря на него, я невольно думал: чувствует ли, ценит ли он то, что он брат Воронцовой?
Между тем отношения мои с его сестрой усложнялись, и происходило это на виду у класса. По нынешним школьным нравам странно, что нас не дразнили. Воронцова была так сказать, стороной пассивной, она лишь принимала мою любовь, принимала, правда, не равнодушно – её не могло не тронуть столь бурно и непрерывно высказываемое чувство, но любопытно, что все это не удивляло и не смешило моих товарищей. Когда произошли первые в истории котельничских школ выборы классных старост- их называли тогда председателями,- меня избрали на этот высокий пост и Воронцова вместе со всеми весело за меня голосовала. Совершенно не помню, в чем заключались мои председательские права и обязанности, зато отлично помню, как на следующих выборах уже через месяц, ( процедура это в те времена была в новинку и потому – в охотку), меня также единодушно выбрали классным уборщиком, и Воронцова не без лукавства поднимала за моё новое избрание свою милую руку…
Но этот удар по самолюбию и тщеславию я пережил легко, вот другой удар пришелся прямиком в сердце.
В нашем классе учился серб-беженец, поселившийся в Котельниче во время Германской войны Он был постарше нас, своих одноклассников, но охотно с нами играл и хорошо говорил по- русски. У меня с ним сложились особенно добрые отношения; когда мы на переменках воевали с соседним классом, этот высокий, плечистый парень сажал меня на плечи и мы этаким двухэтажным танком легко пробивались через ряды противника. Оказалось, что он живет в одном доме с Воронцовой и по-братски, чуть не по- отечески к ней относится,- к ней, ко мне и к нашей, вернее, к моей, любви. Однажды он позвал меня на площадку лестницы ( школа помещалась н втором этаже) взволнованно сообщил, что Воронцова поделилась с ним своими сомнениями.
- Что мне делать? Я люблю Борю Изергина, но мне нравится и Рахманов…
Да, это был жестокий удар! Случаются же такие невероятные совпадения: любит не кого иного, а Изергина! Изергин сидит со мной на одной парте, это славный и слабый мальчик, которому я симпатизирую, которого опекаю, стараюсь уберечь от влияния третьего нашего однопартника, Киселева, насмешливого, циничного, развитого мальчишки умеющего хорошо рисовать. Но как я раньше не замечал чувства Воронцовой к Изергину, не замечал, что она нежно смотрит на него, называет его Борей, а меня – Рахмановым? Да, я был слеп, слеп, теперь прозрел. Но если я хочу быть человеком,, я должен проявить благородство- отступить в сторону. А то и покровительствовать их любви…
И тут начались мои мучения. Любовь не слабела, наоборот, усиливалась, я ничего не мог с собой поделать. Вся жизнь, все уроки, все перемены, все, чем я занят был дома и в школе, было посвящено Воронцовой.
Урок пения. Раз в неделю приходит к нам в класс отец Яковенко. Почему отец? Потому что он дьякон из Никольской церкви. Это тихий, добрый человек, по происхождению- украинец, под звуки его скрипки мы с увлечением поем малороссийские песни.
-Виют, витры, виют буйны…- старательно вывожу я, не спуская глаз с Воронцовой, для чего приходится выкручивать себе шею, - Воронцова сидит чуть позади меня. Я вижу, что она тоже поет, вижу, потому что голоса её не слышно, как, впрочем, не слышно и моего: солирует, царит над хором сильный, красивый голос деревенского парнишки( забыл фамилию), конопатого, рыжего, и, несомненно, отмеченного певческим даром.
Урок рисования. Наш учитель- Василий Александрович Евсеев- высокий, худой, кудрявый, любитель выпить, с которым все время что-нибудь приключается. городе, помню, со смехом рассказывали, как он умудрился попасться навстречу председателю уездного исполкома в самом что ни на есть неприглядном виде- на четвереньках. Предуика хорошо знал оформителя первомайских праздников, творца плакатов и шаржей ан империалистов и не утерпел, чтобы не спросить:
-Куда направился, Василий Александрович?
Евсеев приподнял голову, снизу вверх, исподлобья посмотрел на предуика и спокойно ответил:
-С-спешу на отдых.
Как и отец Яковенко, Василий Александрович всегда с нами добр, и мы этим не злоупотребляем, не устраиваем бедлам, как это нередко бывает, когда педагог чересчур снисходителен- мы усердно рисуем. И вдруг я не верю своим глазам: тихая Воронцова, заговорщически мне улыбнувшись, делает вид, что хочет уколоть сзади булавкой нагнувшегося над партой учителя…
Я поражен, пожалуй, даже шокирован, но меня утешают теперь и такие знаки внимания и доверия!
Я сказал- все уроки посвящены Воронцовой. А так ли?
В наших программах отсутствовала история, её заменяла конституция, которую преподавал адвокат Николаев. Адвокат этот во время войны приехал из Петрограда и застрял в Котельниче на долгие годы, женившись на местной красавице. Красноречивый, образованный, умный. Он говорил с нами как со взрослыми. Лишь через десять лет я оценил это в полной мере, слушая профессора Евгения Викторовича Тарле, который говорил со студентами о франко- прусской войне или о версальском мире как со своими коллегами или с профессиональными дипломатами- он высказывал нам свои мысли, словно не сомневаясь, что факты мы и без него превосходно знаем.
Что касается Николаева, то уже много позже, приезжая в Котельнич взрослым, я с наслаждением слушал его в зале суда, когда он защищал хотя бы ничтожного воришку или растратчика, уже не говоря о каком-либо настоящем деле. Потом он вернулся в Ленинград и погиб там во время блокады. На память о нем у меня сохранилась тоненькая, в 16 страниц, брошюра, изданная в 1918 году: «Конституция ( Основной закон) Российской Социалистической Федеративной Республики». Почему этот экземпляр очутился у меня и где мой ( а он у меня был ) не знаю, зато хорошо помню, как Ларионов толковал конституцию.
Борис Ларионов был сыном почтенного купца, владельца двух деревянных двухэтажных домов, которые революция муниципализировала. Семья продолжала жить в одном из этих домов, сестра Бориса, Тамара, прилежно училась в нашем классе. Учился и сам Борис, если можно считать ученьем два его основных занятия: он запускал из-под парты самодельные ракеты, начиненные настоящим порохом, и искусно плевал в далеко отстоявшую от его места классную доску. Когда учитель географии и космографии Федор Андреевич Зимин, один из самых смирных людей, каких я только встречал в своей жизни, сделал ему замечание, Ларионов ответил:
-А что, теперь свобода!
Федор Андреевич не мог ничего ему возразить и не выгнал из класса. Интересно, что сделал бы на его месте Николаев. Наверно, тоже не стал разъяснять, что такое свобода, - но вся штука в том, что на его уроках Ларионов не хулиганил. Поразительно разные это были люди – Зимин и Николаев. Зимин об Африке и о Южной Америке рассказывал так, словно те мало чем отличаются от Вятской губернии, нарочно подчеркивал их обычность, будничность, даже скуку. Пампасы? Это такое ровное-ровное место, где растут засухоустойчивые кустарники. Гольфштрем (так называли тогда Гольфстрим)- это такое тепловатое течение в океане, от которого…-хотелось договорить за Федора Андреевича,- никому не тепло и не холодно… Точно также рассказывал он о планетах, о звездах.
- Вы думаете,- уныло говорил он, что, если вы посмотрите на звезду в телескоп, вы увидите её большо-ой! Нет, она останется такой же ма –аленькой -маленькой…- При этих словах он утончал голос до дисканта и складывал пальцы в щепотку, чтобы показать незначительность этой едва видимой в телескоп звезды.
А Марк Николаевич Емельянов даже о такой сухой материи как установление и изменение Всероссийским Съездом Советов системы мер и весов, говорил так, что мы при желании могли ощутить связь времен. Это от него я узнал, что метрическая система была введена впервые Великой французской революцией, причем в первый же год существования республики, в 1793-м, - вот и у нас тоже в первый- в 1918-м.
Могут сказать, что я преувеличиваю, досочиняю, приписываю детям слишком взрослые интересы, усложняю их восприятие. Для самопроверки спрошу себя: почему в таком случае на уроках именно Николаева, а не чьих-либо других я начисто забывал о том, что справа, чуть сзади сидит моя любимая Воронцова, и за целый час ни разу на нее не взглянул?
Ближе к весне в большом зале бывшей женской гимназии состоялся общегородской школьный вечер, на который пригласили родителей. Мы все долго и терпеливо готовились к вечеру; все, начиная с Евсеева, обещавшего сыграть на гитаре и спеть. Мне предстояло читать со сцены заранее выбранные учительницей стихи, а так как моему чтению недоставало выразительности, меня отправили на выучку к даме, когда-то участвовавшей в любительских спектаклях. Она обучала меня искусству декламации, состоявшему в том, что с пафосом и дрожью в голосе произносилось каждое слово, но последнее слово в строке, на которое падала рифма, проговаривалось как можно более слитно со следующей строкой, чтобы рифму никто не заметил: актеры почему-то всегда стесняются стихотворной формы.
Уроки не пошли впрок: на вечере я прочел стихотворение как хотел, а не как учила меня артистка, и в конце вечера она мне сказала:
-Все не так, все не правильно. Но все равно молодец.
Но я не считал себя победителем,- тут была уже не моя и не её вина,- Я читал что-то трескучее, хотя и революционное, а вот мальчик Гогулин из другой школы читал стихотворение:
Отец твой был солдатом-коммунаром
В великом восемнадцатом году…
И я впервые почувствовал разницу между талантливым и бездарным, настоящим и дешевой подделкой, не имеющей права существовать. Разница меня больно кольнула: почему не я прочитал со сцены это хорошее стихотворение? (Эта мысль ранила не тщеславие, а что-то другое, поглубже). Через десять- двенадцать лет я встретился в Ленинграде с его автором, Василием Князевым, и вид этого немолодого поэта, своим красным носиком напомнившего мне постаревшего Воронцова, меня разочаровал.
Но это было далеко впереди,, а тогда подходила к концу зима 1918-1919 года. Как все эти первые революционные годы, она была исторической, но мы этого не знали -у нас были свои заботы, свои события…
Стычка с Киселевым. Я столкнул его с парты за то, что он посмел нарисовать карикатуру, на которой мы с Воронцовой тянемся друг к другу губами через проход между партами. Надо отдать должное художнику: несмотря на гигантские губы нас можно было узнать- может, это меня и разозлило. Удивился я лишь тому, что Киселев на меня не рассвирепел, скорее, зауважал за вспышку, и не пустил рисунок по классу, как это обычно делают, а взял и разорвал. Во вторую половину зимы Киселев вдруг исчез: оказалось, он сын полицейского надзирателя, которого еще в прошлом году расстреляли, а мать с сыном решили уехать из нашего города. Уже потом, спустя годы, я пытался понять, угадать, что мальчик мог чувствовать по-отношению к нам, ко всем остальным, - злость, ненависть или ничего особенного? А может, я уже и тогда об этом подумывал-, приходило же мне на ум, что для Воронцовой Изергин ближе меня потому, что их купеческие семьи могли дружить, ходить одна к другой в гости- словом, встречаться домами, пусть даже они этого фактически и не делали.
Стычка с Исуповым. Я прижал этого толстяка столом в угол класса так, что он завизжал, а его сестра чуть не выцарапала мне глаза. Собственно, брат пострадал как раз за сестру, которая распустила язычок насчет Воронцовой, Изергина и меня.
Еще событие. На лестнице перегнулась ко мне и поцеловала (я спускался по одному маршу, а она поднималась по другому) девочка с белокурыми локонами из параллельного класса. Ею все очарованы, за нею все ухаживали, с нею танцевали на праздничном вечере старшеклассники. Но я остался равнодушным, даже как её зовут не узнал. Вот если б это была Воронцова!
Новое разочарование: Воронцовой нравится, во всяком случае не противен этот жуир и нахал Губотенко из второго класса. Надо признать, он прекрасный гимнаст, никто лучше его не делает всклепку на турнике. И красив, собака, и уже танцует на школьных вечерах.
Рождественские каникулы. Я набрал из библиотеки интересных книжек: «Два адмирала» и «Блуждающий огонь» Фенимора Купера, «Упрямец Керабан» «Паровой дом» Жюля Верна. Читаю, хожу на каток, но мне не весело. Вот если бы встретить на катке Воронцову… Но серб сказал, что она простудилась и сидит дома. Скорей бы каникулы кончились и я опять увидел её. Только видеть её !
Папа сделал мне прекрасную ледяную гору Я каждый день разметаю лед и катаюсь в холодном одиночестве. О, если бы она каталась вместе со мной! Если бы она шла по улице, а я увидел её и позвал! Но это пустые мечты. Она живет далеко и никогда не бывает в наших местах… Вообще, чудес не бывает.
Верхушка горы на одной высоте с забором. И однажды я в самом деле увидел чудо: по противоположной стороне улицы шла о н а … вместе с той белокурой девочкой в локонах!
После того, как я узнал, что Воронцова любит Изергина и решил устраниться, я ни за что бы не позвал её сейчас кататься. Если бы не тетя Саня. Тетя Саня стояла рядом со мной и окликнула:
-Капа!
Девочки обернулись, увидели нас и сразу же перебежали дорогу. Оказывается, тётя Саня где-то в гостях познакомилась с белокурой девочкой (я и не знал, что её зовут Капой, Капитолиной) и та объявила ей, что знает меня и я ей нравлюсь… Так просто объяснилось чудо.
Девочки катались вдвоём, о чем-то говоря и смеясь, а я молча, как заведенный, катался один или с тетей Саней. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Я боялся спугнуть этот сон и больше всего боялся, что они вдруг уйдут. Так мы катались до темноты. Так я не вымолвил ни одного слова.
-Тебе весело было? -спросила потом тетя Саня, ожидая моей благодарности.
-Да, -сказал я.
Весь вечер я размышлял: рассказала ли Капа Лиз о своем поцелуе? Мне хотелось, чтобы рассказала.
Но ничего не переменилось. Отношения наши зашли в тупик. Правда, я как-то в школе, перед уроком спрятал шубку Воронцовой. Спрятал за самую дальнюю парту, за которой никто не сидел. Воронцова, чувствуя свою власть надо мной,( несмотря на всю свою скромность,), заставила меня найти, достать и подать ей шубку, как подают взрослым. Шубка была синяя, с маленьким лисьим воротником, и я до сих пор чувствую её невесомость.
Вот и кончилась зима 1918-1919 года. Весной, уже в солнечные, пригретые солнцем дни, когда улицы из снежно-белых, с укатанными леденистыми колеями, стали желтыми от вытаявшего, зимнего и свежего, только что оброненного конского навоза, мы всей семьей выходили на сбор этого драгоценного удобрения для тети Аниных огурцов. Больше всего навоза было на Нижней площади, оставалось от Алексеевской ярмарки,- и на Соборной площади, служившей постоянным, в продолжение всего года, городским рынком.
Нижняя площадь находилась близко то нашего дома, я чувствовал себя на ней по-хозяйски вольно, тем более, что она прилегала к железной дороге, которую я любил почти также, как и реку. Соборная площадь была чужой, но зато на неё выходил окнами дом, в котором жила Воронцова, и, сгребая в кучи золотистый навоз, я испытывал сложные чувства: в те трудные годы вокруг все работали, а меня с самого раннего детства приучали не быть баричем,- и все-таки ложный стыд немного тревожил, я боялся, что Воронцова увидит в окно, как я вожусь с навозом…
Весной в кинотеатре «Художественный», помещавшемся рядом с её домом, загорелась кинобудка. Это случилось днем, не во время сеанса, и пострадавших не было, но честь честью приехали пожарные, сбежались охотники качать воду и просто зеваки. Прибежал и я –спасать Воронцову,- но так её и не видел: из их дома не успели начать вытаскивать вещи, как пожар потушили.
Наступил июнь, занятия в школах кончились началась разлука.На первых порах я её остро чувствовал, меня все тянуло к дому Воронцовой. Даже лечение зубов отчасти скрашивало, что врач живет в том же доме и где-то за стенкой – о н а. Путь к реке также пролегал мимо воронцовского дома. Белая краска обшивки которого сошла от времени и непогоды, и стали отчетливо видны следы от сучков и шпаклевки. Но сколько я ни вглядывался в окна на втором этаже рядом с зубоврачебным кабинетом, никогда Воронцовой не видел.
Лето. Много читаю. Библиотекари, студент и курсистка, красивые, молодые, явно друг другу нравятся, - я желаю им счастья… и желаю его себе с Воронцовой. Библиотекарь Борис Авенирович затеял рукописный детский журнал. По его совету избрали меня редактором. Я было горячо взялся, убеждал знакомых и малознакомых читателей писать рассказы, стихи. Потом остыл. Воронцова, с которой я надеялся встречаться в библиотеке и в конце лета вручить ей красивый, интересный журнал, ни разу не пришла… Так и не вышло ни одного номера журнала. Даже названия ему не придумал.
Лето взяло свое, и я понемногу забыл Воронцову.
Осенью все переменилось. Гимназии- и мужскую и женскую -ликвидировали, высшие начальные- тоже: вместо них появилась Единая трудовая школа 1-й и 2-й ступени. Наш класс Гапсальского училища засчитали за два класса гимназии, поскольку у нас учили лучше, и учеников разбросали по разным школам,- со мной не оказалось почти ни одного прежнего ученика.
С половины зимы появилась Воронцова. Но на что она была похожа! Она была больна, очень больна. Серое лицо, худоба, жидкие волосы,- куда подевались её золотые косы? Она куталась в старый пуховый платок, вечно дрожала, даже за партой иногда сидела в той самой шубке, которую я когда-то прятал., а потом- подавал: сейчас сукно залоснилось, воротничок облез, должно быть, Воронцова и дома сидела в ней или лежала. Но главное- переменился её взгляд. Это был теперь взгляд взрослой, нет- постаревшей женщины, понимающей, что она потеряла все: здоровье, миловидность, внимание окружающих. Правда, из всех её одноклассников остался лишь я да еще две-три девочки, не близкие её подруги. Изергина вообще уже не было в Котельниче.
А я разлюбил Воронцову. Мне было её жаль, но присутствие её меня тяготило. Я избегал её ищущего взгляда, её болезненной, жалкой улыбки, старался держаться поодаль и был доволен уж тем, что никто не знает или не помнит о моей прежней любви к этому несчастному существу. Прежде меня трогало до слез, что её мать умерла, что она сирота, а теперь и она на моих глазах чахла от той же болезни( кто-то сказал мне, что чахотка наследственная). И сейчас презирал себя за то, что не в силах заставить себя быть ласковым и внимательным- подойти, сказать несколько слов… Повторяю. Особенно я стеснялся других: а вдруг догадаются!(Почему, почему мы бываем такими жестокими!)
Скоро она перестала ходить в школу. Ближе к весне она умерла. В классе знали об этом, но она ведь была чужой училась здесь всего один месяц. И никто не пришел на похороны. Мимо школы носили на кладбище, и утром кто-то закричал:
-Воронцову несут!
Все повскакивали с мест и бросились к окнам. В нашем городе принято нести покойников до могилы в открытом гробу, и я мог еще раз увидеть свою Воронцову. Но я не подошел к окну. Я не хотел видеть её мертвой.
Я так ясно представлял себе Воронцову, какой она была год назад. Мне казалось, что у меня уж не будет любви сильнее.
Скрипка.
Как появилась, откуда взялась в моей жизни скрипка? Сразу скажу: это была папина мечта, папина идея, и осуществилась она по его почину. Он любил скрипку больше, чем другие музыкальные инструменты, в скрипке таилось для него нечто волшебное, скрипка пела, тогда как рояль, пианино казались ему аккомпанимирующими инструментами. Может быть, потому, что больших солистов. Настоящих поэтов фортепиано папа не слышал ни в Котельниче, ни в Уржуме в свои молодые годы.
Но вот где, когда полюбил папа скрипку, он не рассказывал. Наверное, рассказал бы, если бы я спросил. Вечная история. Как мы потом жалеем, что вовремя не спросили,- так интересно было бы сейчас знать о старших все, или хотя бы то, что они сами хотели нам рассказать, а мы не поинтересовались… ругаешь себя, но- поздно.
Итак, скрипка. Где и как я с ей познакомился? Увы, это было жалкое и смешное знакомство. Еще до поступления в школу, году в 1915-ом, я играл с соседскими детьми в цирк. Все участники, как и нынче, являлись по очереди и зрителям и артистами, то есть все умели что-то нехитрое делать.: кто стоять на голове, кто –жонглировать палками, кто – изображать французскую борьбу. Не хватало только музыки, а без музыки какое представление! Один из нас, уже гимнаст- немного умел играть на скрипке. Знал он всего две музыкальные пьесы, которым его обучил учитель пения, он же- дьякон.- это « Боже, царя храни» и «Коль славен наш господь в Сионе” Вот под эти бравурные мотивы мы и выделывали свои головоломные трюки. Визгливые, сиплые, писклявые, мяукающие звуки, которые извлекал Коля из своей скрипки. Удивительно подходили к его фамилии- Верещагин; они на год, на два внушили мне отвращение к романтичному даже по своим очертаниям инструменту, о котором я столько читал и слышал. Почему на год, на два? Примерно через такой промежуток времени я услышал если не Ауэра, не Мирона Полякина. То все же мастеров своего дела.: в дореволюционном Котельниче играл струнный оркестр, состоящий из пленных австрийцев. Почему то так получилось, что большинство попавших в Котельнич соотечественников Моцарта оказалось музыкантами. Днем они трудились на спичечной фабрике, на частном кожевенном заводе, а вечером отдыхали душой в оркестре. Тут я впервые оценил силу мерно вздымающихся из-за барьеров оркестровой ямы смычков, когда скрипки в унисон пели что-нибудь печальное или победное, смотря по настроению показываемой на экране сцены.
Заодно скажу, что мне, мальчику разрешалось ходить только на серьезные картины, поставленный о русским классическим произведениям. Например, я видел «Войну и мир». Да, была такая картина, немая, но тоже в нескольких сериях, как и нынешняя. Тоже с массовыми батальными эпизодами. Видел «Пиковую даму». Было очень страшно, когда Герман подошел к гробу поцеловать руку мертвой графини. А она… Даже сейчас жутко, хотя забыл, что она сделала- подмигнула, что ли? Видел веселую «Ночь перед рождеством» с летающим чертом и прочими чудесами. Честное слово, это было неплохо сработано! Конечно, я тогда не предполагал, что когда-нибудь окажусь причастен к кино, не то присмотрелся бы внимательно. Кстати, ходил почти всегда с мамой. Папа кино не любил: почти все картины казались ему нехудожественными- глупыми, пошлыми, вульгарно-надрывными или противно- слащавыми. Судя по заглавиям, это так и было. Беру старую газету и читаю: «Женщина, взглянувшая в лицо смерти», «За право первой ночи», «Ступени слез», «Сломанный бурей нежный цветок»; даже самое невинное заглавие- «Бабушкин подарок»- сопровождалось завлекательным сопровождением:»Мясопустная картина на злобу дня.» (Мясопустной неделей обычно называли масленицу, когда ели блины и веселились) Папа любил смотреть только видовые картины. Но отдельно их никогда не показывали, только с драмой и комической, очевидно вроде этой мясопустной.
Жалко, не сохранился у меня номер иллюстрированного журнала «Солнце России», на цветной обложке которого изображен шестилетний Вилли Ферреро, дирижирующий большим симфоническим оркестром. Этот мальчик, помню, возбудил у меня восхищение и зависть, - зависть не к славе: меня поразило, что чуть не сотня взрослых мужчин, усатых и бородатых повиновались моему однолетке в бархатных коротких штанишках и с широким бантом на шее. Мог ли я предполагать, что лет через сорок увижу его за дирижерским пультом в большом зале Ленинградской филармонии и многие оркестранты будут значительно нас моложе…
Кстати, финал «Болеро», Равеля, его последняя нота, прозвучал у Ферреро как-то по-новому: оркестр словно взвыл перед тем. как смолкнуть. А может, это мне показалось- я ждал от бывшего вундеркинда чего-нибудь неожиданного… Среднего роста, подвижный, худощавый, изжелта -смуглый, - таким я увидел Вилли Ферреро в 1952 году.
Но вернусь к скрипке. После революции скрипка снова возникла, когда я поступил в Гапсальское училище; тот самый дьякон, который учил Верещагина, учил нас пению, вторя нам и себе на скрипке.Владел он смычком умело, но с австрийцами сравниться все же не мог и увлечь меня желанием самому взять в руки инструмент тоже не мог. Я лишь однажды слышал профессионального скрипача- солиста. В Котельниче дал концерт молодой «свободный художник» ( таково тогда было звание окончивших консерваторию)- худенький пышноволосый брюнет, который в моменты наибольшей экспрессии буро откидывал свои черные как смоль, как вороново крыло(так писали в старых романах) тяжелые кудри, что, по правде сказать, мне немножко мешало, казалось искусственным. Уж очень велик был контраст с тишайшим и благолепнейшим, кротким, аки голубь, отцом Яковенко…
Зато в эти же годы я имел счастье слушать отличного пианиста. В городе появился талантливый музыкант - статный, красивый моряк Люминарский. Он давал уроки игры а рояле моей дальней родственнице, готовившейся к консерватории, и случалось, что целыми вечерами я слушал, как он исполнял у нее на дому клавир опер Вагнера. Мне не только не было скучно, но я ещё бегал днем в пустой летний театр, где Люминарский играл для себя; с тех пор я никогда не устаю слушать рояль. Конечно, в фортепьанном переложении я не мог угадать властных труб, тромбонов, валторн. Всего вагнеровского роскошества духовых («духовенства», как их шутливо зовут музыканты).Не мог я услышать и пронзающих насквозь скрипок его вступлений и интермедий к «Лоэнгрину» и «Тристану и Изольде»- все это я узнал много позже. И все же я испытал то предчувствие большой музыки, за которое после не раз мысленно благодарил неведомо откуда взявшегося и неизвестно куда исчезнувшего военного матроса Люминарского: занесло и унесло ветром тех лет, как было тогда со многими.
Так, исчезла сперва из Котельнича. а потом из жизни и Леля Шляпкина, красивая, чуть полноватая девушка со смуглым румянцем, темными сросшимися бровями и тяжелыми косами до колен: поступила в Московскую консерваторию и через год умерла от скарлатины или дифтерита. Кажется, уже тогда я. двенадцатилетний, подумал, как странно! Кругом тиф, испанка, голод, война, и все это прошло мимо цветущей, веселой и, как говорили, на редкость одаренной Лели; больше того- она в Москве, занимается любимым искусством, может, скоро станет знаменитой артисткой; и вдруг- раз! -её уже нет! Разумеется, я не знал, что такие мысли люди зовут философией… пусть не научной, житейской, но все же!
Реально в моей жизни скрипка появилась лишь в 1923 году, когда жить стало уже полегче и когда я учился в предпоследнем классе средней школы. Что в скрипке воплощалась именно папина мачта, о том свидетельствовали факты. К папе пришел знакомый лесничий, изредка наезжавший из вятской или нижегородской глубинки, крупный, добродушный мужчина. Совсем между прочим он рассказал, что у его сестры, живущей в Котельниче завалялась никому не принадлежащая, никому не нужная скрипка. Папа сразу загорелся купить её или арендовать, Виктор Иванович охотно взялся посодействовать. Уже через день мы с мамой пришли к Клавдии Ивановне Зыриной, симпатичной пожилой женщине. Действительно, в её комнате на стене висела скрипка.
Пожалуй, мне сейчас трудно определенно сказать, с каким чувством я на неё смотрел, - кажется, это была смесь восхищения и страха. Восхищения- потому что скрипка была, без сомнения, красива: эта изящная, элегантная, изысканная, капризная, почти фантастическая, а на деле, несомненно, оправданная каким-то музыкальным законом, выверенная веками, форма; эта блестящая, светло-коричневая, с отливами, переливами, с двумя змеевидными, похожими на французское S, узкими прорезями верхняя дека (я уже знал, как и что называется ); этот черный гриф, эта шейка, на изогнутом конце, на головке которой торчали колки, натягивающие четыре струны- приму, басок и две средних, не имевших иного названия, кроме издаваемых нот ля и ре первой октавы… А что же внушало страх? Хрупкость и беззащитность этого прекрасного инструмента: возьмешь - и уронишь, упадет- и рассыплется!
-Возьмите, просто сказала Клавдия Ивановна. - Пусть мальчик учится играть. Что она зря висит!
Мама заикнулась о деньгах. Клавдия Ивановна замахала руками, мы поблагодарили, попрощались и унесли скрипку, бережно завернув её и смычок в большой белый платок.
Дома платок был развернут, скрипка повешена над маминым комодом- все приготовлено к папиному приходу со службы. Первое, что спросил папа с порога, не успев войти в комнату:
-Были у Клавдии Ивановны?
Создалось полное впечатление, что скрипка предназначалась ему… Ничего не попишешь, жизнь так сложилась, что мечту суждено осуществить уже сыну…
На другой день папа мне сообщил, что виделся с Анатолием Лукичом Тупицыным и условился, что тот будет давать мне уроки. Но не успел я встретиться с будущим учителем, буквально через два-три дня после появления в нашем доме скрипки. К нам с криком ворвался восточного вида незнакомец, как потом выяснилось, бывший квартирант Клавдии Ивановны Зыриной, по профессии не то санитарный врач, не то ветеринар. Он в два прыжка оказался подле комода, сорвал со стены скрипку и, крича, что это его, его, его инструмент, в том же стремительном темпе («аллегро удирато», по выражению нашей тетушки)ринулся к двери. Напрасно мама пыталась его остановить, предлагала завернуть инструмент хотя бы в газету, продолжая выкрикивать угрозы и крепко держа в руке скрипку и смычок, уже мчался по улице.
Каково было папино огорчение, когда, вернувшись со службы,он не увидел на стене скрипки… Вообще, случай странный. Может, Клавдия Ивановна просто забыла, чья это у неё скрипка? Вместе с тем трудно представить, что, съезжая с квартиры, санитарный врач( или ветеринар) ни с того, ни с сего оставил бы там свою скрипку. Зачем? Почему? И как сразу узнал, что скрипка у нас? Ничего не понятно. К Клавдии Ивановне мы решили пока не ходить, не смущать её выяснением щекотливого дела, а Виктор Иванович Зырин в следующий приезд басовито похохотал: мол, товарищ врач отлично знал, что инструмент ничей, и блестяще провел операцию похищения. К сожалению, процесс оказался необратимым, и мы с папой лишились своей первой скрипки. ( Между прочим, никто из нас не видал больше этого энергичного незнакомца. Возник, как злой дух и как злой дух, исчез).
Однако, вскоре инструмент опять появился в доме. Нет, это была уже другая скрипка, мы купили её у музыкальных дел мастера, по случайному совпадению, проживавшего рядом с Зыриной, на улице Кара Маркса, в одноэтажной ветхой хибаре. Посещая его крошечную мастерскую, пахнувшую столярным клеем, и деревом, увешанную и заставленную различными музыкальными инструментами, вплоть до притулившейся в углу фисгармонии. Я всякий раз боялся на улице встретить Клавдию Ивановну: после недоразумения со скрипкой остался неприятный осадок. Мастер же оказался славным, добрым стариком, правда, слишком словоохотливым. Три вечера он неторопливо рассказывал мне об особенностях и различиях в строении и качестве старинных скрипок Страдивариуса и Амати и других. Это было очень интересно. Интересно двойне: каждый вечер я приходил к нему с надеждой получить сегодня скрипку и уходи с такой же надеждой получить её завтра- мастер ещё не успел досказать историю создания скрипок. Клянусь, что я был терпеливым слушателем. Но отдаление цели начинало меня тревожить. Впрочем, мы расстались друзьями и я с торжеством наконец унес скрипку домой. Торжество тем большее, что скрипка на этот раз помещалась в футляре, пусть картонном и стареньком и который потом пришлось чинить, оклеивать снаружи чёрной, внутри- цветной бумагой, но, держа футляр за тоненькую медную ручку или под мышкой, я уже походил на настоящего скрипача.
Если бы я заранее знал, сколько меня ждало огорчений и разочарований! Увы. Пугающе скоро выяснилось, что музыкальные упражнения красивы только в стихах Алексея Константиновича Толстого:
Он водил по струнам. Упадали
Волоса на безумные очи,
Звуки скрипки так дивно звучали,
Разливаясь в безмолвии ночи.
Разливаясь… Дивно… Ну ничего, абсолютно ничего общего! Разве что безумные глаза- у меня и у моих домашних… Удивляюсь папиной выдержке, когда он впервые услышал, как его сын водит смычком по струнам. И вряд ли я был таким уж исключением, музыкальным уродом, показательной бездарью: начальные уроки игры на скрипке, как я потом узнал, всегда трудны и неблагозвучны, но нам от этого было не легче…
Начались мои походы к Тупицыну через весь город- верста с лишком. Походы летом, зимой, осенью, в кромешную грязь и темень- уличного освещения почти не было, если не считать дух- трех главных перекрёстков. Фонарик с огарком свечи прицеплен на груди. В руках- картонный футляр со скрипкой (для надежности футляр вложен в холщовый чехол) и ноты в папке. В дождь прикрываю их ещё и зонтом. Хожу всегда вечером, поздно вечером, к концу занятий на бухгалтерских курсах, которыми руководит Тупицын. Порой жду, когда занятия задержались или пока Анатолий Лукич поужинает. Занимаемся музыкой в большом зале, где только что отучились курсанты. Особенно трудны были первые уроки, они перевернули все мои прежние понятия о том. что значит удобно, естественно и приятно. Меня заставили держать скрипку так, чтобы левая рука, её кисть, пальцы, локоть, а также плечо, подбородок, шея, даже поясница и ноги испытывали наибольшую неловкость и напряжение. Левый локоть следовало завести под скрипку как можно правее, почти до центра груди; левую кисть извернуть винтом, пальцы расставить и скрючить, шею свернуть, склонив голову на левое плечо; подбородок( отчасти и щеку) плотно прижать к деке, так плотно, чтобы скрипка, зажатая между подбородком и грудью, могла держаться в горизонтальном положении без помощи руки; корпус при этом развернут в одну сторону, правая нога отставлена в другую…
Что я не преувеличиваю, не карикатурю- может подтвердить любой скрипач, если честно припомнит, как он впервые взял в руки скрипку; теперь-то он к ней привык и все кажется ему удобным и целесообразным!
Привык постепенно и я, начались упражнения, упражнения…Полутора часовой урок, многочасовые упражнения дома, тем более утомительные, что играть приходилось стоя- сидеть перед пюпитром Тупицын не разрешал, это предполагалось далеко впереди, в тех случаях, когда стану участвовать в дуэтах, квартетах или играть в оркестре… Что представляли собой начальные правила? Смычок обязан ходить по струнам строго параллельно подставке (кобылке)- иначе неизбежны скрип и визг. Волос смычка умеренно натянут и умеренно натерт канифолью ( если смычком постучать, то с него не должен сыпаться порошок) Сила звука зависит от силы всей правой руки, держащей смычок, от плеча до кончиков пальцев, из которых четыре лежат на древке, а один, большой, всунут между волосом и древком,(тростью)смычка. В идеале нужно водить смычком так, чтобы ты чувствовал его продолжением твоей руки. Легко сказать!.. Но, пожалуй, еще труднее левой руке: неодолимо хочется рассвободить кисть, выпрямить её, привольно опустить шейку скрипки в выем между ладонью и большим пальцем, - исключено: кисть должна быть постоянно согнута, чтобы пальцы могли скользить по грифу, могли занять любую позицию,- первую, вторую, третью… все ближе и ближе к подставке, все выше и выше звук, вплоть до девятой позиции, которая применяется лишь на самой тонкой струне, на квинте, когда мизинец дотягивается до самой- самой крайней точки и позволяет брать столь высокий, сверхкомариный звук, что он едва различим ухом… Эти звуки так высоки, что уже не вибрируют…
Итак, « Школа скрипичной игры» Мазаса, «Школа скрипичной игры» Берно ( тот и другой в своё время знаменитые скрипачи,- знали ли они мучения рядовых учеников?) Штрихи «легато» (связно), «стаккато» (отрывисто), «спиккато» (скачуще).Тупицын предельно строг, играем лишь гаммы, этюды, специальные упражнения. Правда, что б я окончательно не заскучал, не засох, не отвратился от скрипки, он позволяет мне брать и переписывать мне принадлежащие ему ноты нетрудных пьесок- вальсов, маршей, различных мелодий, но на уроках мы играем только учебные вещи: вырабатываю технику. «Приватные « же ноты я достаю повсюду и трудолюбиво списываю, благо в писчебумажном магазине стали продавать нотную бумагу. (А до этого сам разлиновывал бумагу подаренным мне Тупицыным особым нотным пером, которое проводит сразу пять линий.) Играю верхнюю строчку фортепьянных вещей и даже верхнюю- сольную –строчку вокальных произведений. В ход идут романсы Чайковского, дилетантские вещички дам- сочинительниц, злоупотреблявших бемолями для пущего настроения: «Молчи, грусть, молчи!», «Памяти Комиссаржевской» и пр. и пр. Не гнушался я и нотами для корнет-а-пистона- они также годились для скрипки. С моим школьным другом Карловым мы задавали в его доме концерты: у Карловых было пианино и Коля играл на нем уже не первый год. Моё дело было играть верхнюю строчку. У меня сохранилась картонная афишка- анонс: «Музыкальный вечер. Н.Карлов, (пианино), Л.Рахманов(скрипка), В.Бутырин (мандолина) и др. исполнят свои лучшие номера solo, duetes et trio» Володя Бутырин был наш школьный товарищ, а «др».- Колин брат Боря, подыгрывавший нам на барабане.
Уже после мне папа сказал, что к нему обращались из местного кинотеатра- не соглашусь ли я играть в их оркестре.Боже, как бы я смог это делать при полном отсутствии практики и с избытком застенчивости? Впрочем, партии второй скрипки я бы смог, понаторев, исполнять, но папа все равно не позволил бы. И правильно поступил: смотря снизу вверх на мелькавший перед самым носом экран, я бы в два счета испортил себе глаза, не говоря о том, что потеряны были бы все вечера.
Кто же такой был Тупицын? Мало сказать,что Анатолия Лукича все знали и уважали: когда этот лысый, полнеющий, коротковатый человек шествовал с портфелем в руке через город, большинство горожан с ним почтительно здоровались -у него были сотни учеников, и не только в Котельниче, но и в районе, и даже в области. Я, разумеется, имею в виду окончивших его счетоводные курсы, - играть на скрипке учился у него я один, если не считать его старшего сына, студента который, собственно, и дал мне несколько первых уроков, приехав к отцу на каникулы,- высокий, красивый молодой человек.
Семья Тупицыных вся была музыкальна: дочь Людмила играла н виолончели, училась в Петроградской консерватории, у профессора Мальмгрена, на юбилее которого в 1925 году играло 40 виолончелей; виолончелистом был и родной брат Анатолия Лукича, Александр, так что они вчетвером: отец, сын, дочь и брат- играли Гайдна, Бетховена, когда все съезжались в Котельниче.
Хорошо ли играл сам Анатолий Лукич? Сейчас мне трудно судить, был у него талант или только любовь к музыке и беспримерное трудолюбие. Еще задолго до наших уроков с ним произошла беда: упорными упражнениями он намозолил один из пальцев левой уки, под мозолью образовался глубокий нарыв, который пришлось разрезать; после неудачной операции образовался шрам, который мешал игре. Теперь, когда существуют антибиотики, такой операции, вероятно, удалось бы избежать,а может, она была сделана не очень искусно. Во всяком случае, я отчетливо представлял, как это случилось, и всегда мог сказать себе и папе( не мог сказать только самому Тупицыну): вот что бывает от чрезмерных упражнений!.. Тем не менее, Анатолий Лукич игра с большой горячностью(когда выходил за рамки урока), волнуясь, громко дышал и даже сопел, беря особенно эмоциональную ноту. Зато в следующую минуту становился ее строже и сдержаннее, словно бухгалтерская его натура брала верх, Сальери побеждал Моцарта…
Платил я за уроки «натурой»: Шура Тупицын, ученик средней школы, класса на два младше меня, отставал по математике, и Анатолий Лукич предложил мне заниматься с ним в обмен на уроки музыки. Так и сделали, До самого моего отъезда в Ленинград я занимался с Шурой и с еще одним мальчиком. Шура был флегматичен и ленив до того, что меня от уроков с ним корчило- большого труда стоило усидеть рядом с ним за столом, раз по десять втолковывая правило или теорему… И все же перед отъездом я получил письменное свидетельство Шуриной школьной учительницы по математике о том, что Александр Тупицын стал больше знать и лучше учиться- достижение выдающееся! Поблагодарил меня и Анатолий Лукич, что для меня было гораздо дороже, тем более, что в следующие годы мы с ним встречались редко…
В 1925 год, в конце мая, я уехал в Ленинград, поступил сначала в на Волховстрой, потом- в институт; от физического труда и от длительного перерыва в скрипичной игре пальцы огрубели, растренировались; к тому же я стеснялся играть среди новых для меня людей,в коммунальной квартире, так получилась, что взятая с собой в Ленинград скрипка в своём старом, потертом картонном футляре была заброшена на самый верх книжных полок. Надолго? Да навсегда.
О занятиях музыкой я рассказывал в таком легком, даже насмешливом тоне, что можно подумать, что,распрощавшись со скрипкой, я испытал радость. Это не так. Уверять сейчас себя и других, что я пережил тяжелую драму – тоже не стану- наступило время других занятий и увлечений- техникой, литературой, но должен сказать, что разрыв был чувствительным. Дело в том, что я успел привыкнуть не столько к скрипке, сколько через неё к музыке, полюбил музыку, заинтересовался жизнью её творцов, хотел как можно больше узнать и услышать старой и новой музыки. Когда же я перестал играть сам, я почему-то решил вычеркнуть музыку из круга родных мне интересов и чувств. Обидно вдруг сделалось быть только слушателем, по-нынешнему, говоря, потребителем, - тогда- к черту все! Я почти перестал посещать концерты( а уж где-где как не в Ленинграде!), на оперы ходил скорее как на зрелища и больше из любопытства, чаще выбирая те, что с левым уклоном( поскольку я был леваком и в литературе),- «Любовь к трем апельсинам « Прокофьева «Прыжок через тень» и «Джонни» Кшенека, «Нос» Шостаковича, словом, на несколько лет музыка если не перестала для меня существовать (невозможно было отбросить сильнейшие впечатления от «Пиковой дамы» или не запомнить и не твердить про себя марш из «Трех апельсинов»!), то всё же оказалась на втором плане, по крайней мере, музыка симфоническая. Глупое ограничение? Очень глупое. Потом я мог об этом только жалеть. Жалею и сейчас. Сколько я пропустил замечательных, даже великих концертов! Это продолжалось пять лет- с 1925 по 1930 год. Что произошло в 1930 году?
14 апреля не стало Маяковского. Через несколько дней, через неделю, через две- точно уж не помню, в Большом зале Ленинградской Филармонии состоялся вечер памяти Владимира Маяковского. Он начался с исполнения 6-й симфонии Чайковского- Патетической.Надо сказать, что смерть Маяковского произвела на меня ( как и на многих других, не говоря уж о близких его друзьях) тягчайшее впечатление. Я страстно любил его ранние стихи и поэмы, всегда слушал его новые вещи, когда он выступал в Капелле. А тут, перед самой смертью, Маяковский приезжал в Ленинград, и однажды я видел его очень близко, в редакции журнал «Звезда».
Быть может, заранее подготовленный всем этим к соответствующему восприятию Патетической симфонии, я сидел, вцепившись в локотники кресла, едва удерживая дрожь (какой уж тут концертный ознобец, о котором писал Мандельштам в «Египетской марке»,- меня бил настоящий крупный озноб!) Мне казалось, что это я умер и это меня в адском марше топчет неотвратимый рок! Я много раз потом слышал 6-ю симфонию, слышал в исполнении великих оркестров со знаменитыми дирижерами- Гансом Клемперером, Гансом Кнапперстбушем, Натаном Рахлиным, Евгением Мравинским, Фрицем Штидри,- но никогда я не переживал такого волнения, как в тот, первый раз, когда дирижировал Александр Гаук, и за это я ему навек благодарен.
Впрочем, еще одно исполнение Патетической взволновало меня не меньше. В тридцатых годах в Ленинград приезжал замечательный чешский дирижёр Вацлав Талих. На одном из его концертов произошел неприятный случай. Перед началом 6-й симфонии, перед её первыми тактами, когда дирижер уже поднял палочку, где-то позади, наверху, послышался вой. Все обернулись и увидали на хорах бившегося головой о барьер, извивающегося в судорогах припадочного. Я быстро взглянул на Талиха. Его бледное, доброе лицо было спокойно, он опустил палочку и ждал, когда кончится припадок. Эпилептика увели, Талих обернулся к оркестру и поднял палочку; симфония началась. В этот момент я почувствовал острую жалость: ведь тот, кого увели, не услышит первых гениальных тактов, тех самых, которых он напряженно ждал- и не дождался. А пожалев его- я пожалел и весь глухой мир: насколько же мы, сидящие в этом зале, слушающие эту райскую, адскую музыку, счастливее тех, кто её не слышал, не слышит и даже не знает потребности в этом наслаждении! Нет, это было не высокомерие, не снобизм – это было просто сознание своего счастья и боль за тех, кто его не знает.
Этим ощущением счастья и боли я жил с тех пор в мире звуков и не считал себя потребителем, хотя сам уже не играл на скрипке.
Книги.
Мальчик в средне- интеллигентной семье, в провинции, к тому же выросший без братьев и сестер, привыкал к книгам с младенческих лет -, он, можно сказать, жил в книжном царстве. Жил в этом царстве и я. Смутно помню, как года в два, еще не умея читать, только смотря картинки в книжках, я потерпел первое жизненное крушение. Две наши небольших комнаты согревала печка- лежанка, и вот однажды, в один морозный солнечный день, когда я уютно на ней полеживал, созерцая мир с высоты двух аршин, у меня шевельнулась мысль: достать свесившийся одним концом с печки нарядный складень- книжку- складень. Я подвинулся к краю, дальше, дальше, еще немножко, - голова перевесила, и я рухнул вниз на железный противень, защищавший пол от скакавших из дверцы каленых углей. Грома было много, рева- тоже, шрам на лбу заметен и сейчас ; так началось мое знакомство с литературой.
Знакомство продолжалось все детство, правда, не так драматично,зато катастрофически быстро росла лавина прочитанных книг. Одни книги составляли мою личную собственность, книги-подарки, другие принадлежали моим родителям, третьи- нашим знакомым, четвертые я брал из библиотек, городской и школьной, и это был главный книжный источник. Но существовали книги, которые я перечитывал ежегодно, а то и чаще : это были в основном те, что хранились дома в книжном шкафу либо в сундуке в амбаре, куда я имел доступ зимой и летом. Пожалуй, одно из самых больших наслаждений, что я испытывал в жизни, было перебирать в сундуке эти знакомые книги, теша себя надеждой- вдруг найти среди них нечитанную, невиданную, неслыханную. Нередко я посвящал этому занятию весь короткий зимний денек; в мороз я одевался потеплее, зябли лишь пальцы, которыми листал и перебирал книги одну за другой, вплоть до самого дна, устланного газетами «Русское слово и «Русские ведомости».
Книги и журналы были самые разные больше всего приложений к «Ниве» и сама «Нива» за 1905, 1906 и 1907год.Когда я подрос, меня удивил в этих журналах вопиющий контраст между фотографиями собственного корреспондента Карла Буллы, мгновенно откликавшегося на бурные события тех лет- Московское вооруженное восстание, революцию в Прибалтийском крае, похороны революционеров. - и мещанскими идиллическими картинками вроде «Войны и нейтралитета», где изображены исступленно лающий щенок и свирепо окрысившаяся на него кошка, вторая кошка спокойно сидит на табуретке и с любопытством смотрит сверху на стычку. ( Теперь мне видится в этом контрасте нечто программное, а в самом рисунке- некий символ- но это, конечно, вольные домыслы.) А уж что говорить про повести и романы И.Потапенко, Б.Лазаревского, П.Гнедича, Вас. Немировича- Данченко, где не было и в помине событий века, или обложки «Нивы», тесно заполненные рекламой пышных усов, выращенных чудодейственному усатину фирмы Перуин- Пето, или рекламой бюста роскошной дамы, объявляющей всем-всем: «Как я увеличила мой бюст на два дюйма» Помнится, я и тогда недоумевал, почему это увеличение исчисляется в линейных мерах.
Был и другой амбар, который снимал под свой товар мучник Селезенев с большой окладистой бородой белого цвета. Очевидно, борода была седая,но я считал, что она белая от муки. Сын мучника, невысокий паренек, был взят на войну и вернулся с неё не только целым и невредимым, но и чудесно выросшим сантиметров на двадцать, теперь это был рослый мужик, легко поднимавший пятипудовые мешки. Когда арендаторы в 1918 году съехали и амбар опустел, в нем поселилась коза с козлятами, усердно вылизывавшая мучные углы и щели, и возникли два ящика с книгами -остатки домашней библиотеки дальнего маминого родственника, не шибко богатого купца Трухина. Я в этих ящиках жадно рылся и среди приложений к журналу «Родина» (сортом пониже «Нивы») нашел сочинения Понсон дю Террайля: «Похождения валета треф», «Похождения дамы червей»; увы, знаменитого «Рокамболя» в этом ящике не было, кто-то его уже зачитал.
Из принадлежащих Трухину книг я запомнил еще пять томов Ибсена в издательских переплетах, аккуратно обернутых белой бумагой. Об Ибсене я тогда знал лишь одно: когда дочь Трухина заболела тифом и уже выздоравливала, о ней рассказали, что после болезни она была не в себе и, не обращая внимания на домашних, сутками напролет читала Ибсена. Это казалось всем странным, даже чуть-чуть неприличным. Действительно, если знать, что всегда спокойная, уравновешенная Катя всегда читала, чинно сидя за столом, и преимущественно то, что полагается для ученья( она окончила гимназию с золотой медалью), а теперь похудевшая, стриженная, с начинающими отрастать,вьющимися, как это часто бывает после сыпняка, желтыми волосами, денно и нощно сидит в постели и глотает пьесу за пьесой какого-то Ибсена,- это могло удивить. Впрочем, скоро Катя уехала учиться на врача, рассталась навсегда с Ибсеном, он попал к нам, и я с любопытством подростка искал в его пьесах «неприличие» и «безнравственность», о чем от кого-то из посторонних слышал, и ничего не нашел. Что же, спрашиваю сегодня себя, привлекло в пьесах Ибсена двадцатилетнюю купеческую дочку? Прогрессивные взгляды? Эмансипация женщин? Что-то не верится, чтобы это могло её пылко заинтересовать: Катя была рассудительно и на редкость практична.
Любопытно отметить, что наши недавно зажиточные и вдруг разорившиеся родственники и свойственники оставляли нам на хранение только книги- никто не расставался с носильными вещами и или с посудой: как видно, без печатного слова им легче было обойтись.Так, хранились у нас принадлежащие Чемодановым иллюстрированные журналы военного времени- «Огонек», «Военная панорама», - со множеством фотографий погибших и отличившихся в боях офицеров,с карикатурами на кайзера, на Франца- Иосифа, на султана Абдул-Гамида, с фигурками бегущих в атаку солдат.
Какие же книги меня больше всего интересовали и что я чаще всего перечитывал? Как ни странно, это были разные книги, ничуть не схожие даже по жанру: «Записки Пиквикского клуба» и «Домби и сын» Диккенса, «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Фрегат»Паллада» Гончарова и «Таинственный остров» Жюля Верна. Книги эти навсегда остались любимыми и чтимыми- чтимыми во всех смыслах. Даже роман приключений «Таинственный остров» для меня не просто занимательное чтение, а одна из лучших на свете книг о труде, труде увлеченном, изобретательном, и, в отличии от «Робинзона Крузо», коллективном. На что прозаичнее, кажется, производство азотной и серной кислоты, необходимых колонистам для выработки железа, но и оно выглядит романтичым и увлекательным. С первых же страниц мы успеваем полюбить этих деятельных и честных людей.
О своем вечном любимце Диккенсе я мог бы говорить без конца, но ограничусь тем, что повторю слова Аркадия Аверченко, нынче мало кому известные. Аверченко писал, что читает перед сном Диккенса –«этого великого обывателя с улыбкой бога на устах». Улыбка бога- не преувеличение: Диккенсу гениально удавались именно те образы и характеры, которые он писал с улыбкой; впрочем., начав писать Пиквика как чисто комический персонаж, он вдохнул в него нечто такое, отчего тот стал не только смешным, но по-своему мудрым и благородным. Что касается «обывателя», это словцо у Аверченко звучит несколько вызывающе, он как бы примеряет свое определение Диккенса к самому себе: критики его постоянно упрекали, что он пишет для обывателей и сам их не лучше., Думаю, однако, что Аверченко был достаточно умен, чтобы не сравнивать себя с Диккенсом.
Как обстоит с Аксаковым? Я за него сейчас обижаюсь: дети с трудом и редко его читают. За что его любил и люблю я? Прежде всего, разумеется, за пламенную любовь к природе, но не только за это. К стати, прочтя несколько лет назад статью Бальмонта, где тот объясняется в любви к Аксакову, я был не просто удивлен нежданной симпатией старого декадента, - откровенно говоря я на склоне собственных лет зауважал его гораздо больше, чем в юности. Но что там капризы Бальмонта, -меня поражает сам Сергей Тимофеевич :как этот старый человек, который родился на тридцать лет раньше Достоевского и почти на сорок лет- Льва Толстого, как он мог с такой психологической глубиной проанализировать далеко не простые отношения своей матери, её отца, её свекра, мужниных тёток, живших еще в ХVIII веке - одних он знал, будучи ребенком, других и вовсе не видел. Смешно, но придется отдать должное и себе, малолетку :как -то смог же я оценить «Семейную хронику», иначе не перечитывал бы её столько раз.
Особый случай с Гончаровым. Его антиромантическое описание своего кругосветного путешествия в начале пятидесятых годов прошлого века, казалось бы не могло увлечь юного любителя приключенческих книг. Автор, который пишет про штормовое море: «Оно красиво, но однообразно» или:»Скучное дело качка», должен был меня разочаровать, а он очаровывал.Когда я много позднее читал о той же Японии романы Пьера Лоти и Клода Фаррера, при всей изысканности сюжетов и стиля они мне были скучны, а при свей подчеркнутой прозаичности изложения и устарелости содержания японские главы «Фрегата «Паллады» интересно читать и сейчас. В чем колдовство? Очевидно, вот в этой самой затягивающей тебя, подчиняющей себе взправдошности.
Повторяю, книг было прочитано за детские годы не одна тыща. Полные собрания сочинений того же Жюля Верна, Майн Рида, Купера, Буссенара, Густава Эмара, Жаколио, Андре Лори и других приключенцев; русские и иностранные классики и полуклассики, вроде нашего Станюковича и польского Сенкевича.- у первого все морские его произведения, у второго -все исторические; множество исторических романов Салиаса. Данилевского, Вс. Соловьева, Евг Тург., десятки детских журналов, как еженедельников, так и ежемесячников: «Путеводный огонек», «Родник», «Всходы»,»Детское чтение», приключенческие и научно-популярные «Вокруг света», «Природа и люди» «Вестник знания». Где сейчас все эти журналы? Большинство из них я не видел уже более полувека, с тех пор, как уехал из своего городка; не увижу теперь и там: сгорели в 1926 году. Когда-то в котельничской земской библиотеке выписывали даже спиритический оккультный журнал, издаваемый известной авантюристкой Еленой Блаватской, «жрицей Изиды», как назвал её Вс. Соловьев, кузиной министра финансов Витте, который в своих мемуарах о ней пишет без излишней почтительности. К библиотеке этой я еще вернусь.
Было ли мое чтение бесконтрольным, стихийным или им кто-то руководил? Пожалуй, никто. Мой строгого вкуса и аскетических принципов отец в эти годы либо отсутствовал, либо был так занят, что ему было не до моего чтения. Впрочем, один детский журнал и один детский писатель были категорически запрещены: это журнал «Задушевное слово « и Лидия Чарская. Уже взрослым я прочитал с удовлетворением о Чарской уничтожающую статью Корнея Чуковского,-недаром же, значит, отец презирал это сусальное чтиво.
Потом, когда я уже немного подрос, в запретный круг чтения справедливо попали так называемые «сыщики»- шестнадцатистраничные выпуски приключений Ника Картера, Ната Пинкертона, Шерлока Холмс,.женщины-сыщика Этель Кинг. Сожалею, что под сомнением для моего отца оказался и конан- дойлевский Шерлок Холмс,- отец оценил его лишь под старость, и с особенным. «злопамятным» удовольствием подарил ему томик рассказов Конан-Дойля. К сомнительным можно прибавить «Мир приключений», на который отец мой тоже косился: его раздражали цветные обложки с изображенными на них жестокими сценами, для него это была вульгарная дешевка и только. Вслух же он мне читал «Гайавату» в бунинском переводе и смешные рассказ Чехова. Я очень ценил эти чтения, ценил еще потому, что в такие минуты мой строгий отец становился мне ближе- мы одинаково были увлечены чтением.
Кому же я обязан большинством прочитанных книг? Первым моим библиотекарем была Мария Павловна Спасская. Сухощавая, пожилая, очень прямо державшаяся(как я теперь понимаю, затянутая в корсет), говорившая словно бы ворчливо, но при этом всегда улыбающаяся, с ямками на щеках, Мария Павловна благодушно мне позволяла рыться на полках, даже на самых верхних с помощью лесенки, а затем, вздев на лоб очки, своим угловатым, крупным почерком, похожим на почерк Льва Толстого(в детстве я собирал образцы автографов) записывала выбранные мною книжки в конторскую книгу, -карточки тогда еще не ввели в такого рода библиотеках.
Земская библиотека, которой заведовала Мария Павловна, гордо называлась Публичной, и, пожалуй, имела на это право: для уездного города она была весьма богата. Передо мной протоколы Котельничского уездного земского собрания за 1911 год. Читаю: «В текущем году получались следующие периодические издания: «Вестник Европы», «Русская мысль», «Современник», «Русское богатство», «Современный мир», «Исторический вестник», «Вестник знания», «Всеобщий журнал», «Новый журнал для всех», «Природа и люди», «Нива», «Пробуждение», «Сатирикон», «Русский паломник», «Вокруг света», «Россия», «Родник», «Юная Россия», «Светлячок», «Тропинка», «Путеводный огонек», «Ученик», «Солнышко», «Модный свет». Далее идут названия газет.
Не считая периодических изданий, в библиотеке числилось 6758 книг. Наибольшим спросом пользовались: Толстой Л.Н.(872 выдачи), Тургенев(646), Вербицкая(638), сборники «Знания» (584), альманахи изд. «Шиповник» (564), Амфитеатров(546), Белинский (540), Григорович(500), Данилевский (468), Соловьев Вс.(455), Мельников-Печерский (448), Островский (422), Шеллер-Михайлов(415), Шиллер(400), Байрон(380), Пыпин (350), Михайловский (345), Потапенко, (№№%), Скабичевский (310), Загоскин (300), Писемский (292), Достоевский (283), Пушкин(250), Лермонтов(240), Арцыбашев (230), Гарин-Михайловский(200), Гамсун(198), Андреев(190), Ключевский (130), Надсон(125), Некрасов(120), Ожешко(100), Вас. Немирович-Данченко(95); от 50 до 60: Пребо, Мирбо, Пшибышевский, Федоров, Скиталец, Серафимович, Стриндберг, Лажечников, Салтыков, Эберс, Шницлер, Дюма, Бальзак, Щепкина_Куперник, Шоу, Банг и Крестовский.
Я привел эти списки и цифры не из дотошности или любви к статистике : разве не интересно, что в городке, состоявшем из пяти с небольшим тысяч жителей, постоянными подписчиками библиотеки состояли 365 человек, которым за год выдано около тридцати тысяч книг( не считая уездных подписчиков, которым отправлено еще более тысячи томов?) Любопытно также попытаться понять, почему те или иные книги пользовались большим или меньшим спросом. Одни цифры вполне объяснимы, другие- нет. Скажем, популярность Льва Толстого и… Вербицкой можно уразуметь, хотя, вероятно, читали их разные люди. Белинский и другие критики понадобились учителям и учащимся, равно как и Шиллер и Байрон. Сравнительно небольшой спрос на Пушкина и Лермонтова объясняется тем, что почти в каждом интеллигентном доме имелись их сочинения; Достоевского «тяжело» читать, на Арцыбашева к этим годам, возможно, спрос уже схлынул.; но почему так мало читали Дюма? Наверное, потому, что еще не успели издать полное собрание его сочинений(вышло лишь в 1916-1917 годах).А почему в перечне отсутствует Жюль Верн, изданный тем же Сойкиным в 1906-1907 годах? Я брал его книги именно в этой библиотеке. Ну предположим. Он отсутствует в перечне как «детский» писатель… А почему нет Горького? Знаю от отца, как он был популярен в Котельниче: пьесу «На дне» даже играли на любительской сцене, у меня сохранилась программа спектакля. Правда, усердно читались сборники «Знания»(585 выданных книг), а там печаталось большинство рассказов и повестей Горького, но ведь упоминаются же отдельно Скиталец, Серафимович, Федоров, тоже постоянные авторы «Знания».Словом, ясности нет, разве что это обычные пропуски.
В 1919 году библиотека переехала из земской управы в дом богачей Воронцовых на главной улице сначала на первый этаж, на место бывшего мануфактурного магазина, а потом во второй, где раньше жили сами хозяева. Заведовать библиотекой стал молодой человек в пенсне, студент, приехавший из голодной столицы к родителям. Борис Авенирович Пинегин как раз и открыл для меня Диккенса., прочитав вслух «Рождественскую песнь в прозе». Произошло это на рождестве, в один из морозных каникулярных дней; в помещении было холодновато и мы, школьники, в перерыве грелись, толкая друг друга и разминаясь. Чтение заняло весь зимний день-рассказ большой,- но слушали терпеливо, никто не ушел, никто не шумел, не мешал читать. Мне трудно сейчас судить, хорошо ли читал Борис Авенирович: для меня это первое знакомство с Диккенсом явилось чудом, настоящим рождественским чудом!
Весной произошел эпизод в ином роде. Привыкнув рыться на полках, я выбрал себе роман Эмиля Золя «Проступок аббата Муре» (хорошо еще, что не «Нана»!), и, когда дома начал читать, ощутил неловкость: делаю что-то не то. Не стану преувеличивать свою сознательность, но все же я вернул книгу в библиотеку, не дочитав. Вернул в присутствии Бориса Авенировича, тогда как брал без него; и тут испытал другую неловкость :его помощница поучила из-за меня выговор- не подумавши выдает книги. Я впервые видел Бориса Авенировича не на шутку расстроенным. Зато во время пасхальной заутрени(единственная церковная служба, которую. я посещал охотно: привлекало зрелище сотен горящих свечей, ликующий хор- «Смертию смерть поправ!») я очень обрадовался, увидев, как Борис Авенирович и его миловидная помощница мирно христосовались- обменялись троекратным, если не пятикратным поцелуем.
И какое же неоценимое благо совершила эта молоденькая библиотекарша, вручив мне летом того же 1920 года «Приключения Тома Сойера»! Пожалуй еще никогда я не испытывал такого восторга и такого ощущения сотоварищества, чувства локтя, читая о приключениях Тома; тем более, что его влюбленность в Бекки нашла бурный отклик в моей влюбленности в Воронцову, о которой я уже рассказывал.
Через год библиотека переехала в небольшой деревянный дом в гористой части города, принадлежавший местному провизору, красивому мужчине с пышными как на рекламе «Перуин – Пето»,усами. Мне он внушал почтительный интерес: я знал (и в открывшуюся на считанные секунды дверь видел), что в подвластной ему аптеке идет кропотливая, таинственная работа: пересыпают и взвешивают на точных химических весах белые порошки, переливают разноцветные жидкости, на столах и на полках мерцает множество больших и малых стеклянных сосудов; было во всем этом что-то уэллсовское, да и ходил Сергей Николаевич Пиков по улице ( даже у себя по двору) всегда с озабоченным лицом, словно испытывая тревогу- не взорвалась бы без него эта лаборатория.
Вызывало только недоумение, зачем он отрастил такие усищи: еще обмакнет ненароком в какой0нибудь яд или кислоту! Пиков был мой родственник, один из маминых двоюродных братьев, но я с ним не был знаком, хотя учителем математики в нашей школе был его родной брат. Борис Николаевич, в противоположность Сергею Николаевичу, был некрасив и своей козлиной бородкой и ехидным нравом напоминал Мефистофеля. Даже серьезного, никогда не шалившего Колю Карлова он умудрился поймать на том, что тот на уроке чиркнул под партой чьей-то зажигалкой, и долго над ним измывался. Учитель он был неважный, путался в уравнениях, а до бинома Ньютона нас так и не довел- не успел или убоялся трудностей.
Жена Бориса Пикова, Зоя Петровна, строгая дама в синих очках, как раз и стала немой, но внимательной свидетельницей того, как менялись мои читательские интересы. Этой новой нашей библиотекарше пришлось методично, из недели в неделю, выдавать мне книги по технике, электричеству; начитавшись вволю, я производил дома опыты и сооружал приборы- лейденские банки, электрическую машину, от которой они заряжались. Книги же, на дом не выдававшиеся и тем особенно привлекательные, например, толстый том «Чудеса техники ХХ века» инженера Рюмина, я просматривал в читальном зале и с сожалением возвращал потом Зое Петровне.
В пиковском дворе библиотека пребывала несколько лет. За эти годы приключенцы были совсем забыты, на смену им кроме книг по технике пришли серьезные русские и западные писатели; еще через год, ближе к шестнадцати, меня потянуло к поэзии.(к чтению, не к писанию стихов), и это уже навсегда. Если Некрасова, Лермонтова, Пушкина (именно в такой последовательности) я любил с детства, то лет с пятнадцати я начал усиленно читать Фета, Тютчева, затем кинулся у Брюсову и Бальмонту, Блока почему-то пропустил: очевидно, была потребность ошарашить себя чем-то экстравагантным, непохожим на прежние стихи… Зато тогда же открылась для меня поэтичная и вместе с тем необычайно плотная и вещественная бунинская проза; стихи Бунина, если не считать «Гайаваты» в его переводе, я полюбил позднее. Здесь, быть может, уместно сказать о значении Бунина в моей жизни, в какой – то период даже роковом, если перескочить от детства и отрочества к зрелому возрасту.
Но начну с середины. В 1925 году, когда я семнадцатилетним приехал в Ленинград учиться и работать и жил на пятнадцать целковых в меся,я смог купить лишь одну тощую книжечку Бунина, состоявшую из ранних рассказов и «Господина из Сан-Франциско». В марксовском издании Бунина, который я знал по Котельничу, этого рассказа не было, и он произвел на меня – не хочу подбирать иных слов – гипнотическое действие. Я до сих пор не могу простить любимому мною Юрию Карловичу Олеше несправедливых слов: «Пресловутый «Господин из Сан-Франциско»- беспросветен, краски в нем нагромождены до тошноты. Критика буржуазного мира? Не думаю. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство». Откуда, зачем этот поклеп? И откуда взялись «молодые» в «Господине из Сан-Франциско», кому там можно завидовать? Что называет Олеша «лакейством»? В жизни и в сочинениях Бунина и без того хватало подлинных, реальных грехов. Я мысленно спорил с ним, публицистом, я ненавидел его косные, если не сказать - тупые, высказывания о символистах и футуристах (в речи на юбилее «Русских новостей», в «Автобиографии», но я страстно любил Бунина- прозаика, а затем и поэта.
Какую же роль он сыграл в моей литературной работе? Как ни странно, довольно злую. В 1935 году, весной, написав к этому времени уже четыре повести и принявшись за пятую, я прочел рассказ Бунина «Казимир Станиславович», (повторяю, до этого хорошо знал «нивского» Бунина и «Господина из Сан-Франциско»- и на добрых три десятка лет почти перестал писать прозу, занялся сценариями, пьесами, статьями, рецензиями, «педагогикой»… Что случилось? Почему перестал? Очень просто: вдруг ощутил, что т а к писать не могу, а хуже - не стоит. Но разве раньше (да и тогда ) не читал ни чего равного, а то и намного превосходящего этот бунинский рассказ(даже у самого Бунина)? А Толстой, а Стендаль, а Гамсун, которым я увлекался в юности, особенно его «Мистериями», где Нагель уносит с собой в морскую глубь свою тайну? Все такие разные, даже полярные, разве они не дразнили: «Писать так, как мы, ты не можешь»?! Нет, они были столь высоки, далеки, непохожи на те мои представления о прозе, искусство которой словно бы и я могу овладеть, что даже не вызывали желания стремиться к этим недостижимым образцам. А вот Бунин почему-то казался ближе, достижимей, несмотря на свое несравненное мастерство. Разумеется, это был самообман, здесь, возможно, сыграла роль его провинциальность - так в своей уездной глуши я воспринимал его прозу. И, начав писать сам, стал подражать Пильняку,учившемуся в раннем своем сборнике «Былье» прежде всего у Бунина, а уж потом, и то меньше, чем принято считать, у Белого и Ремизова. В Пильняке я ценил настроение уездного революционного быта, деклассированных усадеб, в которых поселились интеллигентные коммунары.( очень это напоминало обнищавшие бунинские усадьбы), а главное- обостренное чувство осенней и зимней уездной природы, - оно –то и шло от Бунина.
Смесь «французского с нижегородским» (точнее- с вятским) образовалась у меня в повести «Полнеба» в 1928 году, когда я начитался Олеши и Жираду, ещё не преодолев «пильняковщины», но Бунин, чистый Бунин сопровождал меня всю жизнь, хотя и не сказывался напрямую на языке, на стиле моих вещей, да это, повторяю, невозможно. Убежден, что при всех моих увлечениях я не мог и не хотел освободиться от родных корней: любовь к родной земле, к её природе проявлялась не в краеведческих пристрастиях, не в землячестве – наоборот, я тяготел к Питеру и бывал рад, когда меня принимали за коренного ленинградца (еще полвека назад!), проявлялась она как раз в том, что любил и ценил Бунин, пусть и не вятич, но такой русский писатель и интеллигент, если не считать смешноватого мелкопоместного барства.
В шестнадцать лет, в год окончания школы, я стал почитывать и философов, тех, что писали поострее и поэффектнее - Ницше, Штирнера, Шопенгауэра,- выбрав их как бы по принципу эпатажа. Собственно, кого я дразнил - родителей, товарищей, библиотекарей? Нет, товарищи и родители знать не знали про мои «философские интересы», библиотекари были в общем – то безразличны, - впрочем, Зоя Петровна иногда удивленно и неодобрительно качала головой, но молчала. Не исключено, что я больше дразнил самого себя: привык с детства к гуманным жизненным правилам - и вдруг столкнулся с жестокими парадоксами, высказанными в яркой, щегольской форме; чего стоил один «Так говорит Заратустра», а говорит он действительно красиво! Это я теперь нахожу в его речах и риторику, и безвкусицу. И просто переливание из пустого в порожнее, а тогда… Полагаю даже, что в моих увлечениях содержалась даже немалая доля игры: вот я уже большой, вот я читаю такие книги, о каких знакомые мне взрослые и не слыхивали.
Правда, в ту пору я уже открывал для себя великого писателя и философа - Достоевского, и уж тут мои изумление и восторг были самыми искренними. Подумать только: после пройденных в школе «Бедных людей», которые показались мне, скорее, бедненькими, ничем не затронули воображение, вдруг прочесть за одно лето все главные романы Достоевского,- это ж не просто лето, это эпоха!
Как – то под вечер. Сидя с книгой на деревянном крылечке нашего уездного дома, но мысленно находясь далеко отсюда - в зловещем карамазовском доме, я услышал знакомый голос.
-Лёня, что вы читаете?- поинтересовался проходивший мимо ветеринарный фельдшер Чеснок и, узнав, осуждающе сказал: - Как это вам позволяют читать такую сальную книгу?
Когда-то я страстно негодовал на захаровских гостей, смеявшихся над «Записками сумасшедшего» Гоголя, сейчас я позволил себе лишь снисходительно пожалеть симпатичного, увы, заблуждающегося Ивана Михайловича. Вслух я ему ничего не сказал, и правильно сделал.
…И все-таки, все-таки Аксаков и Диккенс оставались моими любимцами и тогда, когда вовсю читались Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин, Гамсун, Стендаль (не говоря уже о кратковременном остреньком интересе к Ницше), пьесы Гауптмана и Ибсена, а позже - многотомные эпопеи высокочтимого мною и сейчас Томаса Манна. Остаются они среди перечитываемых любимцев и нынче, особенно, когда прихворнешь… Верно писал Мандельштам в «Шуме времени»: «Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкафу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье» Насчет мирозданья он, возможно, перехватил, но что «книжный шкап раннего детства - спутник человека на всю жизнь»- совершено верно. Правда, он говорил это не в прямом смысле как известно, Мандельштам был скиталец, кочевник, шкафов с собой не возил, ну а мне посчастливилось: некоторые уцелевшие от пожара книги из отцовской библиотеки перебрались потом из провинции ко мне в Ленинград, и, скажем, Гоголь, Чехов с отцовскими инициалами на кожаных корешках стоят теперь на моих полках.
Уездная мозаика.
Две учительницы.
В 1917 году, в начале марта по старому стилю, я послал отцу письмо, которое начиналось такими словами: «Милый папа, царя больше нет! Ура!!»
Разумеется, я не смог подробно описать революционные события в школе и в городе, девятилетнему автору это было трудновато, а произошло на моих глазах следующее.
Перед началом уроков, когда в обычные дни все три класса, собравшись вместе, пели хором «Спаси, господи, люди твоя», старшеклассники вдруг сорвали со стены царский портрет и с криком: «Долой Николашку!» засунули его за шкаф. Возмущенная таким небывалым поступком, наша учительница сказала, что государь сам пожелал отречься и теперь на престол взойдет цесаревич Алексей. Выслушав это, ученики весело разорвали на мелкие кусочки изображение всего семейства- царя, царицы, четырёх дочерей и мальчика в матросском костюмчике; портрет царя был извлечён из-за шкафа и брошен в уборную. Тогда учительница заперлась в своей комнате (она жила при школе) и громко плакала до конца урока и всю первую перемену.
-Слышите, какая она монархистка!- переговаривались ученики. Впрочем, для нас это не было новостью, - мы могли также назвать её шовинисткой, если бы знали такое слово: она часто читала нам о немецких зверствах, о православном русском воинстве, непрестанно одерживавшем победы одна за другой под верховным командованием самого государя.
Но ход истории ни в школе, ни в городе нашей учительнице остановить не удалось. Городские оркестры- военный(местного гарнизона), пожарный и гимназический- всюду играли «Отречёмся от старого мира», «Смело, товарищи, в ногу» и «Варшавянку».Непонятно, когда музыканты успели без нот разучить эти позавчера еще запрещенные песни.Горожане ходили с красными бантами на груди и поздравляли друг друга с низвержение самодержавия. Рассказывали, что кто-то поздравил полицейского надзирателя Киселёва, изящного, моложавого, очень похожего в серо-голубой шинели на своих красивых сыновей –гимназистов (с младшим я через год попал в один класс) Звякнув шпорами, Киселёв чётко ответил:
-Воистину воскресе!
Ответ был явно дерзкий, ибо шла всего третья неделя поста и до пасхи было далеко. Горожане вообще удивлялись, как это надзиратель решается в форме ходить по улицам, когда в газетах пишут, что а Петрограде полицейских бьют или топят.
А в семье учительницы произошла беда. Чтобы не видеть, не слышать манифестации ( так называли когда-то демонстрацию), которая с красными флагами и оркестром пройдет мимо школы на Верхнюю площадь, учительница закрыла свою комнату и убежала куда глаза глядят; в комнате осталась глухая параличная мать. Старуха вздумала поставить самовар, неосторожно заронила огонь и сгорела заживо, прежде чем успели заметить и потушить пожар. Должен сказать, что котельничане, независимо от взглядов и убеждений, жалели учительницу, а мы, школьники, были просто потрясены. Какое-то время учительница была не в себе, но вскоре выздоровела и стала обычным, даже примерным педагогом…
И все же меня перевели осенью в другое училище, так называемое, городское начальное. Там я сразу же простудился и учился уже на дому- на дому у Калерии Николаевны, которая стала самой любимой моей учительницей за все школьные годы. С увлечением я ходил к ней на уроки, и мне легко давались самые скучные вещи, вроде десятичных дробей или процентов. Спокойная, добрая, красивая, крупная, с густыми длинными волосами- когда она их расчесывала – они падали чуть не до пят, -Калерия Николаевна меня словно околдовывала. В годы войны она приехала с пятилетним сыном Юрой из Петрограда,- почему именно в Котельнич- не знаю, но что они петроградцы- мне очень нравилось. Её муж, высокий сухопарый учитель, однажды при мне навестил семью, и я с ним познакомился,- это, по правде сказать, не доставило мне ни малейшего удовольствия. Я даже не радовался внезапно объявленным по случаю его приезда недельным каникулам. Уж не ревновал ли я к нему Калерию Николаевну!? Трудно сейчас разобраться в тогдашних ребячьих чувствах.
Жила Калерия Николаевна в нагорной части города, как раз против дома моих старых тетушек; ходил я к ней вечером, днем она преподавала в училище. Путь пролегал сперва по центральным кварталам, но я быстро сворачивал на заштатную Третью улицу- без гостиного двора, магазинов и почти без встречных прохожих. Там мне было вольготней подпинывать перед собой в гору, а обратно- с горы замерзшее конское яблоко, - дело происходило, как я сказал, зимой.
Странновато, конечно, сочетание этой вполне нормальной для уездного мальчишки забавы с замечаемыми мной переменами на улицах. Город как-то притих, освещенные прежде по вечерам окна магазинов погасли, хозяева редко показывались из своих домов. Зато вдруг появились в столь сухопутном, далеком от всех морских границ городке военные моряки. В заправских бушлатах, в бескозырках с ленточками, они не маршировали, не ходили отрядом, с винтовками за плечами, но порядок сразу же навели. Прекратились грабежи, воровство,- говорят, что их командир(по фамилии Журба) приказал собрать на Верхней площади на берегу Вятки, выловленных громил и воров и расстрелять их через одного, остальных выгнал из города. Может, это был слух, сотворенная обывателями легенда, но я на этих матросов глядел с острым любопытством и удивился, когда у одного из них блеснул золотой зуб. Я и сейчас не знаю, был это анархистский или большевистский отряд,- знаю только, что уком РКП(б) организовался в Котельниче позднее, уже весной. Вообще, в отличие от Февральской, Октябрьская революция пришла к нам не громко и не парадно: незаметно оказались в другой эре! Вот первую годовщину Октября, помню, отпраздновали уже приметно: митинг на Верхней площади, знамена и лозунги; класc мы украсили гирляндами из еловых и пихтовых ветвей. Но все это еще лишь предстояло, равно как и долгие годы гражданской войны, плотную подступившей к Котельничу, хотя так до него и не дошедшей.
Зима 1917-1918 года была уже скудноватой, особенно для приезжих людей, не имевших собственных огородов. Впрочем, сахара не было ни у кого, если не считать запасливых купцов. Однажды, пока я решал сложную арифметическую задачу, Калерия Николаевна успела сварить Юре кисель, где кроме клейстера из картофельной муки, подкрашенного клюквой, ничего не было. Юра отказался его есть. Калерия Николаевна смутилась, огорчилась и, словно бы извинялась перед сыном за неудавшееся кушанье… Мне стало за неё так обидно, что я хотел с жадностью накинуться на этот кисель, чтобы показать Юре пример: «Ах, как вкусно!» Но испугался, что Калерия Николаевнам примет это все за глупую шутку.
Кстати, при своей доброте Калерия Николаевна иногда поступала очень решительно. Так неожиданно оборвались её занятия с Васей Ш., тихим, воспитанным мальчиком, хорошеньким, как девочка. Она ещё до меня начала репетировать этого сына владельца большого, красивого дома, где помещался Волжско- Камский банк. Тогда редко кто из детей имел часы, а вот Вася то и дело среди урока отогнёт обшлаг рукава и взглянет- который час? Возможно, нделал это машинально, без всякого умысла, но Калерию Николаевну это так раздражало, что она, несмотря на бедность, отказалась от выгодного урока, а мне сказала, не то всерьёз, не то в шутку:
-Когда станешь взрослым, тоже никогда не смотри на часы…при гостях!
Вася Ш. Учился потом со мной в школе 2-й ступени, в параллельной группе, а затем, окончив счетоводные курсы Тупицына, долгие годы работа бухгалтером в Гужтрансе. Я его иногда встречал, приезжая в Котельнич; он был все таким же хорошеньким, но уже как девушка, а не девочка.
А Калерию Николаевну я в последний раз видел летом 1919 года. Она к нам зашла попрощаться, печально сказала, что мечтает скорее вернуться домой, в Петроград, но там так голодно… Куда идет сейчас -не сказала или я не запомнил. На окне у нас росли высаженные в глиняные горшки цветы, и я был благодарен маме, когда она срезала для Калерии Николаевны большую желтую розу- такие розы назывались чайными. Не могу понять, как это я, приехав в 1925 году в Ленинград и проживши здесь всю свою жизнь, не попробовал разыскать любимую учительницу. Слишком поздно у нас возникает потребность повидать человека из твоего детского прошлого.