#img_12.jpeg

На столе передо мной книга в светло-коричневом переплете со множеством фотографий: «Ю. М. Юрьев. Записки». Прекрасные воспоминания большого актера о своей жизни в искусстве. На титульном листе стоит дата: «15 сентября 1941 года». Что же это за день? При каких обстоятельствах появилась эта надпись?

15 сентября. Ровно неделя, как Ленинград подвергается массированным воздушным налетам, проще говоря — многочасовой бомбежке. Помню, в первый день со мной произошло почти чаплиновское приключение. Уже смеркалось, когда я ехал в кузове военного грузовика, прислонясь к кабине, а напротив меня, у задней стенки машины, примостились четыре немца. Пленные. Их надо доставить с фронта в разведотдел армии, — меня просили за ними присмотреть. Я начинающий военкор ТАСС, личное оружие мне пока не выдано (если не считать пустой кобуры), немцы, правда, тоже безоружны, зато на дне грузовика навалом лежат винтовки, разумеется не заряженные, но почему-то с примкнутыми штыками. Шоссе изрыто воронками, и винтовки, скрежеща и звеня, ездят между мной и немцами по дну кузова.

— Воздух! — раздался привычный истошный крик.

Мы дружно задрали головы. Ого, это совсем не то, к чему мы уже привыкли: не штурмовик, не разведчик, а, как показалось мне, — чуть не сотня немецких бомбардировщиков и истребителей направлялись в сторону Ленинграда. В ту минуту я не мог полностью осознать весь зловещий смысл этого факта, у меня возникли свои частные волнения. Полагалось, заслышав предостерегающий возглас, выскочить из машины и залечь в кювет или, еще лучше, где-нибудь подальше от дороги. Машина остановилась, шофер и сидевший рядом с ним в кабине боец молниеносно выскочили, а я в нерешительности глядел на пленных: можно ли позволить им покинуть машину? Но немцы отлично поняли ситуацию, опрометью попрыгали наземь и, отбежав, залегли. Я вылез, снедаемый беспокойством: как я их соберу обратно?!

Мои опасения оказались напрасными. Бомбардировщики пролетели, все, кто ехал в машине, благополучно вернулись на свои места, и мы поехали дальше. На ухабах потряхивало, подбрасывало, немцев веселил каждый толчок; вид мощной воздушной армады, устремленной к знаменитому русскому городу, заметно их возбудил. Иное испытывал я…

Сдав пленных в штаб, я поспешил на станцию. Когда вышел в Ленинграде из поезда, уже совсем стемнело. От Витебского вокзала я успел дойти пешком до Невы, за которой плоско лежал Васильевский остров, а фашистские самолеты все еще прорывались на ленинградское небо (налет проходил волнами, в несколько приемов), то тут, то там сбрасывая фугаски и всюду во множестве — зажигалки.

Именно с того дня, вернее вечера, воздушные атаки на Ленинград стали регулярными. Днем мирно светило солнце, все было ярко, лучезарно, уставленные зенитками сады и скверы полны зелени, традиционных питерских дождей и туманов еще не было и в помине, по голубому небу плыли веселые белые облака. Штатские ленинградцы были одеты по-летнему — мужчины в светлых костюмах, женщины в пестрых легких платьях. На улицах продавали книги, цветы, в магазинах «Росконда» можно было совсем недавно без карточек купить хрустящий рижский шоколад, — блокада еще не успела на всем сказаться. А вечером, аккуратно в восемь часов, являлись фашистские самолеты и бомбили.

Но 15 сентября, когда я купил на Невском возле Дома книги «Записки» Ю. М. Юрьева, запомнилось мне контрастом не между днем и вечером, а между ранним утром и днем. Утро я провел в Колпине, на Ижорском заводе, куда отправился еще с ночи. К Колпину немцы подошли в конце августа, их остановили на заводской окраине, и с тех пор линия фронта проходила на подступах к Колпину вплоть до разгрома немцев под Ленинградом в январе 1944 года. Колпино оказалось как бы концентратом того, что принято называть фронтовым городом, фронтовым заводом. Ленинград велик, многогранен, в нем сочетались различные стороны осажденного города, в том числе и довольно мирные, по крайней мере в начале блокады. В перерывах между авиационными налетами и артиллерийскими обстрелами люди ходили в кино, на концерты, беспрепятственно ездили через весь город в трамвае и вообще на какое-то время могли «забывать» о своем положении осажденных.

В Колпине это было невозможно. Фронтовое напряжение ощущалось там постоянно, город, завод находились как бы непрерывно под током — рубильник войны не выключался ни на один час. Буквально считанными минутами жители и бойцы рабочего батальона располагали для того, чтобы пешком или на велосипеде пересечь город, сделать свои житейские или служебные дела наверху, на земле, под открытым небом, и опять поспешить в подвалы, в блиндажи, в траншеи, — именно там или же в истерзанных, искромсанных снарядами заводских цехах они жили, работали, воевали. Что касается деревянных домиков с палисадниками, где недавно еще обитало большинство ижорских рабочих, то домики эти перестали существовать: немцы стреляли по Колпину чуть не прямой наводкой.

В ноябре 1941 года мы с Евгением Рыссом опубликовали в «Известиях» очерк под заглавием «Завод-воин». Собственно, написали мы его значительно раньше, после первых посещений Колпина, — в ноябре там уже многое изменилось, как и в самом Ленинграде. Но и в сентябре было достаточно трудностей, о части которых мы написали в газете. Тон корреспонденции был бодрый, быть может чрезмерно бодрый — этого требовала тогдашняя обстановка: слишком много было кругом потерь и жертв, человеческих и территориальных, чтобы ежедневно слушать и служить панихиду.

Но верно и то, что мы не встретили в Колпине ни одного человека с расширенными от страха глазами, с заплетающимся от испуга языком, между тем страшных вещей вокруг хватало с избытком. Ехавшему навстречу нам на велосипеде вестовому, парнишке пятнадцати-четырнадцати лет, оторвало голову. Война? Война. Но у нее одна особенность: всего за несколько кварталов от места гибели парнишки живет и работает в швейной мастерской, помещающейся в подвале, его мать, в ижорском рабочем батальоне воюют старшие братья, вот это и есть колпинский быт — одновременно война и мир…

Об этом двуединстве мы очень скупо писали в своей корреспонденции — газеты больше интересовались тогда боевыми эпизодами. Но мы-то были не только военкорами, нас интересовали прежде всего люди. Кроме того — может быть, это звучит кощунственно, — нас привлекала, гипнотизировала поэтическая цельность всего, что мы видели и ощущали в Колпине. Я назвал Колпино концентратом фронтового города, фронтового завода. Но одновременно это был и концентрат поэтический, мы сразу это почувствовали. Недаром через год, находясь уже врозь, далеко один от другого и далеко от Колпина, мы снова начали о нем думать, о его особенной судьбе, и попытались, каждый по-своему, показать эту судьбу. Рысс написал повесть «У городских ворот», я набросал вчерне несколько картин пьесы «Эшелон ушел», которые послужили потом основой для пьесы «Камень, кинутый в тихий пруд».

Но это все далеко впереди, пока же нам в полную меру предстоял Ленинград: черная блокадная осень, ледяная блокадная зима — понятно, что я на время почти забыл о Колпине. П о ч т и, ибо где-то внутри, в глубине, оно не забывалось. Больше того, иногда и внешние обстоятельства тем или иным образом заставляли о нем вспомнить.

В октябре 1941-го, в разгар немецких атак на Ленинград, когда не только Колпино, но и Кировский завод, и мясокомбинат стали передним краем обороны, трое литераторов — Евг. Рысс, Вл. Орлов и я — предложили своим товарищам, ленинградским писателям и журналистам, коллективно написать книгу «Один день осажденного города». Идея заключалась в том, чтобы, продуманно распределив литературные силы, создать документальный и одновременно художественный репортаж об одном рядовом дне жизни и борьбы ленинградцев. Не трудно догадаться, что мысль эта была навеяна горьковским «Днем мира», задуманным действительно в мирные дни 30-х годов, хотя фашизм уже начал тогда свое наступление.

Чтобы пояснить наш замысел, назову несколько тем из подробно разработанного плана: МПВО, пожарная часть, хлебозавод, булочная, баня, аварийная служба, церковь, контора жакта, кинотеатр, родильный дом, скорая помощь, радиостудия, зенитная батарея, общежитие, трампарк, бомбоубежище, швейное ателье, мастерская игрушек (читай — ручных гранат)… Нечего и говорить о том, что мы с Евг. Рыссом выбрали себе Ижорский завод.

На каждый такой участок, или, как тогда говорили, объект, было решено направить несколько литераторов и журналистов: не успеет или не сможет собрать наблюдения один — дополнит другой. Кроме того, каждый объект в одном районе дублировался таким же объектом в другом, а то и в третьем — только так можно было избежать неудач и срывов и выбрать потом самое интересное. Наконец, чтобы все могли хоть немного поднатореть, освоиться, предполагалось провести генеральную репетицию за несколько дней до намеченного главного срока.

Признаюсь, меня и сейчас охватывает волнение, когда я представляю себе запечатленной на бумаге, в слове, в книге летопись одного ленинградского дня, и особенно ночи, с ее воем сирен и бомб, заревом пожаров, лихорадочным тиканьем радиометронома, самоотверженным трудом людей, борющихся с бедой. А написать эту летопись можно было только в те дни, не раньше и не позже, — это отлично знали и организаторы сборника, и его участники.

Мы понимали, что доступ на некоторые из перечисленных объектов, да и на ряд других, особенно на продолжавшие действовать промышленные предприятия, требовал специального разрешения и что вообще эта книга — достаточно ответственное политическое дело. Значит, надо набраться терпения и ждать, пока разрешат его сделать. Но сколько же ждать? И вот тут произошла трагедия.

Трагедия… Я употребил это слово вполне сознательно, без преувеличений, ибо под угрозой стояла судьба не только будущей книги, но и судьбы живых людей. Я имею в виду многих квалифицированных талантливых литераторов, одни из которых по возрасту или по здоровью были освобождены от военной службы, но хотели приносить посильную пользу, другие участвовали в составе ополченской дивизии в тяжелых боях под Ленинградом, с трудом вышли из окружения, и сейчас, в блокадных условиях, им так нужен был повод к активной деятельности.

В. К. Кетлинская, заменившая в Ленинградском союзе писателей его секретаря Бориса Лихарева, с первых дней войны ушедшего во фронтовую печать, пустила в ход всю свою незаурядную энергию, пытаясь доказать вышестоящим инстанциям необходимость скорее начать работу над книгой. Усилия ее были тщетны. Проект книги прочно попал под сукно и был утвержден лишь через несколько месяцев, когда обстановка в Ленинграде и физическое состояние ленинградцев резко ухудшились. Суть даже не столько в том, что литераторы, как и все ленинградцы, ослабели от голода и не могли оперативно действовать — собирать материал и писать. Суть в том, что жизнь в эти месяцы в Ленинграде во многих отношениях как бы замерла, замерзла, и возобновилась, оттаяла она только к весне. Это сказалось, кстати, и на характере осады: немцы по-прежнему обстреливали город, но почти прекратили воздушные налеты. Они стали ждать, когда Ленинград свалится к ним в ладони, как спелый плод. К их удивлению, этого не случилось, а через год была, прорвана блокада и образовался коридор, по которому следовали поезда на Большую землю. Но тогда уже все стало другим, город заметно обезлюдел: сотни тысяч жителей в первую зиму умерли, сотни тысяч удалось эвакуировать, в том числе и многих писателей.

Зима 1941—1942 года была на редкость морозной. Обычно Нева не легко замерзает, тем более когда ее бороздят ледоколы, проводя суда по фарватеру, — между мостами тянутся километровые полыньи. В эту зиму стоял сплошной лед, что для жителей имело существенное значение: выяснилось, что по льду легче идти, чем через мост. Кривизна, подъем, незаметные в обычное время, сейчас казались почти непреодолимыми. Люди и по плоскости-то с трудом передвигали ослабевшие ноги, а чтобы перевалить через середину моста, приходилось делать сверхъестественное усилие. Ледяная же поверхность реки строго горизонтальна, если не считать неровностей, своеобразных торосов, образовавшихся при ледоставе, — торосы можно и обойти. Правда, оставалось спуститься на лед и подняться на противоположный берег — почти альпинистская задача. Но пешеходы, как альпинисты, помогали один другому: страховали, поддерживали, вытягивали за руку наверх, — это была настоящая взаимная выручка в бою — в бою с высотой и слабостью.

Для меня этот путь имел особую притягательную силу. Ежедневно, выходя утром из дому, вблизи Малого проспекта на Васильевском острове, и спускаясь на Неву у Ростральных колонн напротив Биржи, я знал, что в конце пути, у Литейного моста, меня ждет награда. Дело в том, что в самое тяжелое для меня время, когда стало ясно, что задуманная нами книга «День осажденного Ленинграда» не сможет быть осуществлена, мне предложили составить и отредактировать пробный номер журнала «Литературный современник», который еще летом перестал выходить: ответственный редактор Филипп Князев погиб под Таллином, из членов редколлегии один я находился в Ленинграде.

Я был рад поручению. Я знал, что эта работа опять прибавит сил и мне, и моим товарищам. Так важно было тогда делать какое-то общее дело, не имеющее касательства к утолению физического голода. И люди снова поверили, стали писать, стучать на машинке… Всем хотелось чувствовать себя литераторами, а не просто «едоками первой или второй категории».

О категориях. Иногда я менял свой маршрут — шел из дому по Четвертой линии, спускался на лед у Академии художеств и поднимался на противоположный берег у памятника Петру или у Адмиралтейства. Тогда я нередко встречал на набережной знакомую фигуру. По-деревенски закутав голову в шаль, так что видны были одни бодрые, как всегда, глаза, Кетлинская чуть не каждое утро брела через весь город в карточное бюро Ленгорисполкома, помещавшееся рядом с Адмиралтейством, — хлопотать для Союза писателей еще об одной карточке первой категории, приравненной к рабочей. В большинстве случаев это означало жизнь еще для одного литератора: 250 граммов хлеба в день вместо 125. Приходя в Дом писателя, я гадал: кто этот очередной счастливец? Бывало, что помощь уже запаздывала — человека невозможно было спасти этой хлебной добавкой, — к другим она подоспевала вовремя. «Лишние» 125 граммов означали не только материальный, но и моральный «допинг»: получивший первую категорию крепнул духом, чувствуя, что он нужен. Случалось, что косвенно ощущал это и я, вдруг получая от него рукопись — стихи, очерк — или хотя бы устно высказанное желание работать для журнала, — человек ожил!

Дома я читал рукописи при коптилке или при свете сжигаемых в печурке старых газет и журналов: две-три странички скручивал жгутом, чтобы медленнее горели. Опыт показал, что за эти недолгие секунды можно прочесть рукописную страницу, пусть полстраницы, и сделать одну-две пометки карандашом на полях. В Доме писателя я работал не снимая шинели в одной из ледяных комнат третьего этажа и там же разговаривал с авторами. С теми, кто слишком ослаб и не мог подняться на третий этаж, встречался в пансионате для дистрофиков, устроенном внизу, в бывшей бильярдной.

Легче всего, как всегда, обстояло со стихами: музы не молчали не только при громе пушек и разрыве авиабомб, но и при тихом урчании голода. Труднее с прозой, как ни старался обеспечить ею журнал Анатолий Кучеров, энтузиазм которого призван был заменить весь редакционный аппарат мирного времени.

Впрочем, с документальной прозой обстояло неплохо. Например, только что вернулся с подводной лодки Александр Зонин, привез очерк, написанный сразу же по следам событий, точнее во время самих событий. Не говоря о том, что писатель вернулся из такой командировки целым и невредимым, что само по себе сверхудача, для нас так важен был материал о действующем флоте, д е й с т в у ю щ е м  вопреки сковавшей всё и вся блокаде. Возникли и профессиональные трудности: Зонин — человек упрямый, как большинство авторов, надо уговорить его в кратчайшие сроки отработать очерк, отчетливее написать литературные портреты подводников. Но это и есть работа — следовательно, счастье.

А вот и еще удача. Лишь неделю назад заказал литературоведам — Н. Я. Берковскому и Л. Я. Гинзбург — две статьи: критический памфлет о «философском труде» фашиста Розенберга «Миф XX века» и подборку высказываний русских писателей о немцах, о плохом и хорошем у этого народа с его сложной историей. И вот статьи уже готовы, получились интересными и острыми. Еще бы, писали мастера своего дела! Своего… Никто из них не писал прежде статей столь открытого публицистического звучания, да еще в таких небывалых условиях. И сейчас не могу понять, как они, скажем, могли оснастить статьи цитатами, требующими первоисточников. Даже в своей личной библиотеке подчас невозможно было найти необходимую книгу: во-первых, темно, во-вторых, чтобы достать ее с верхней полки с помощью лесенки, нужны были геркулесовы (с точки зрения дистрофика) силы…

Но особенно приятно было узнать, что болезненный и до болезненности щепетильный и аккуратный в исполнении всякого порученного ему дела Сергей Хмельницкий взялся написать очерк о комсомольцах Ижорского завода. Он побывал там зимой, в самое тяжкое время, пожил вместе с бойцами рабочего батальона в их блиндажах и подвалах и собрал поистине драгоценный материал. Я не сомневался, что он напишет интереснейший очерк. Так Колпино, памятное и дорогое мне по первым месяцам ленинградской обороны, еще раз напомнило о себе в самый разгар блокады.

К середине января не один, а два номера журнала были сделаны и готовился материал для третьего. «Черт возьми! — самонадеянно думал я. — Недаром, значит, в мороз и в слякоть бодро шагал я в Дом писателя — спорить, просить, подталкивать, убеждать, благодарить и даже… платить гонорар за принятый материал». Да, да, бухгалтер Гослитиздата Мария Александровна, которую многие писатели знали с начала 30-х годов, всегда спокойная, улыбающаяся, приносила из издательства (два километра от Дома писателя) деньги и все с той же мягкой довоенной улыбкой выдавала их авторам. Авторы истово расписывались в получении, медленно выводя распухшими пальцами «сумму прописью», подпись и дату. Сначала это был декабрь 1941-го, потом январь 1942 года, а сумма… ее в лучшем случае могло хватить на кило жмыхов на Сытном рынке. Сытный, слово-то какое! Немцы отлично нацелились на этот рынок и обрушивали на него шквал своих дальнобойных в те часы, когда там толпилось больше всего народу.

Наступил февраль. Стало проглядывать солнышко. Путь по сверкающей снежной гладью Неве сделался просто прекрасным. Но стимул бодрости и подтянутости исчез. Я узнал, что два номера журнала, подготовленные к производству, законсервированы. Как и план книги «День осажденного Ленинграда», они прочно улеглись в долгий ящик. Долгий? По существу вечный. Нет, эту нашу работу никто не гробил, не мариновал, никто чрезмерно не осторожничал, как в случае с книгой. Оправдана ли была эта консервация? Безусловно. Разве мог осажденный город издавать толстый литературный журнал в те самые месяцы, когда наша единственная областная газета «Ленинградская правда» превратилась в листок серой бумаги размером в половину районной газетки, да и то выходивший через день!

Конечно, и в декабре рассчитывать на выход журнала было утопией, но тогда это почему-то не приходило в голову. Главным было увлечение общим делом, делом, которое заметно приободрило даже тех, кто едва находил в себе силы дойти до столовки. Мы мечтали объединить в дальнейшем вокруг журнала и читательский коллектив — какой же журнал без читателей! Не все же быть Ленинграду в таком положении. И разве регулярный выпуск журнала не будет способствовать подъему духа ленинградцев? Помогла же эта работа нам самим. Таковы были мечты. Хотя если хорошенько подумать, то наверно В. К. Кетлинская с самого начала отлично знала, что даже в Москве выпуск толстых литературно-художественных и общественно-политических журналов временно прекратился, что старейший наш ежемесячник «Красная новь» вообще сам собой ликвидировался. Знала и все-таки создала у нас впечатление нужности и реальности этого дела. На мой взгляд, это один из тех редких случаев, когда «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»… В любом другом случае я, разумеется, за откровенную правду.

Но оказалось, что в эту зиму такой двойной удар было трудно пережить, не опустив руки. И руки опустились. Силы резко упали. В середине февраля через Ладогу началась эвакуация населения. Удалось отправить на Большую землю обессилевших и больных литераторов. В марте отправили и меня. А в мае, как только я немного поправился, я принялся за пьесу… о Колпине.

Почему Колпино? Почему не Ленинград? И даже не Колпино, то есть не пригород, не форпост Ленинграда, а какое-то безымянное, анонимное место, некий осажденный завод. Я сделал это не только для «творческой свободы», как в «Депутате Балтики» и «Беспокойной старости», перенеся действие из Москвы в Петроград и назвав Тимирязева Полежаевым. Есть более существенные причины, и связаны они как раз с блокадой. Прежде всего ленинградские блокадные условия были столь специфичны, что если бы я заострил на них внимание (а это было неизбежно, поскольку Колпино, повторяю, предместье Ленинграда), возник бы ненужный для этой пьесы крен. Да и говоря о ленинградском пригороде, я не мог не говорить о самом Ленинграде, что наверняка сместило бы центр внимания. А говорить тогда о Ленинграде я не хотел и не мог…

Пусть покажется это объяснение чересчур субъективным или риторическим, но в отрыве от Ленинграда, покинув его, я не считал себя вправе писать о нем, больном, израненном. Быть может, потом, думал я, но не сейчас. Вновь доставал и разглядывал столь памятную мне афишу: «Полгода Великой Отечественной войны. 11 января 1942, воскресенье. Литературно-художественное утро. Начало в 1 час 30 минут дня. Писатели, ученые, композиторы, художники об Отечественной войне. Весь сбор поступит в фонд обороны».

«Литературно-художественное утро» — так, немного по-старомодному, был назван в афишах (сколько трудов стоило их набрать, отпечатать!) чуть ли не единственный в ту зиму публичный концерт, происходивший в зале Академической капеллы у Певческого моста, наискосок от Зимнего дворца. На улице было морозно и солнечно, в зале тоже морозно, но, как чудилось, красный бархат кресел и драпировок немного смягчал этот пронзительный холод. И слушатели и участники концерта были одеты в шубы, в шинели и ватники — они берегли каждую каплю тепла, и невольно вспомнилось, как много лет назад Маяковский на этой самой эстраде, когда ему стало жарко, снял пиджак и привычно повесил его на спинку стула.

Сейчас к краю эстрады медленно подошел старый седой человек в длинной тяжелой шубе и тихо заговорил. Мы напряженно вслушивались. И вдруг произошло чудо; голос его окреп, худое лицо осветилось такой неожиданной в этот момент счастливой улыбкой. Он сказал, что, идя сюда, не старался сокращать путь; это, на его взгляд, даже очень удачно, что по причине нездоровья приходилось идти не спеша: дело в том, что сегодня он испытал особенно волнующее чувство радости и гордости — под этим январским солнцем Ленинград был непередаваемо, необыкновенно прекрасен.

Профессор Ильин продолжал говорить, называя известные каждому ленинградцу (и неленинградцу) улицы, здания, знаменитые на весь мир архитектурные памятники, которые деловито старались разрушить осаждавшие город фашисты. Словно бы не сказал ничего особенного — обо всем этом мы и сами не раз писали в газетах, что враг не пройдет, что наш город бессмертен. Но, слушая его, смотря на этого старого больного человека, пришедшего сюда пешком через весь город, трудно было удержаться от слез, слез не боли, не жалости, а восхищения. Видно было, что у этого человека поет душа, очарованная только что пережитой, как бы заново оцененной им красотой родного города. Думалось: если в этих страшных условиях голода, холода люди могут так сильно чувствовать красоту Ленинграда, значит, действительно этот город и живущие в нем — бессмертны… Бессмертны? Город — да, но люди…

Итак, о пьесе. По первоначальному замыслу действие ее должно было происходить в промежутке между тем ясным и жарким днем августа 1941 года, когда ушел на восток последний эшелон с заводским оборудованием и с людьми — квалифицированными рабочими, их семьями, техническим персоналом, — и днем, когда на завод вернулся первый эшелон, первый после победы. Я хотел написать о тех, кто оставался на фронтовом заводе, оборонял его и работал, — работали в большинстве женщины, старики, подростки, о тех, кто держал рубеж, кому было очень трудно: свои далеко, а враги близко, сил и уменья мало, но дух не сломлен; бой и труд продолжаются, и вот люди дожили наконец до победы.

В жизни все так и было, и все же жизнь сделала одну решительную поправку к литературе: отдалила победу. Я скоро понял, что нельзя заключать пьесу счастливым финалом, когда война и не думает кончаться, когда впереди тьма новых испытаний. Легкий и близкий победный конец — это литературное вранье. Его нельзя оправдать ничем, никакими агитационными соображениями, якобы поднимающими дух зрителя и читателя. Не то это может напомнить постыдной известности предвоенную повесть одного автора, в которой Красная Армия в пух и прах разбивала фашистов уже ровно через двенадцать часов после начала войны! Оскорбительность столь лихого фантазерства (по отношению к реальной войне, к настоящей трагедии в жизни страны, народа) выяснилась с первых же дней. Но и годовалый срок, а не только половина суток, оказался тоже фантазией. Как же быть?

Поэт Хлебников когда-то писал: «Конь войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей». Он писал это о войне гражданской, и найденная им метафора поражала воображение своей эпичностью и лаконизмом. Для новой войны напрашивались иные образы, куда более индустриальные и более жуткие, чем конские зубы. Тем не менее время шло, и пожарище войны действительно стало зарастать молодой травой…

Я вернулся к начатой пьесе лишь в 1959 году, когда все было далеко позади — и война и победа. Я просто почувствовал, что мне очень хочется вспомнить Колпино, вернее то, что связалось с ним в моем представлении. Казалось, колпинские впечатления должна была бы затмить, навсегда оттеснить на второй план та большая беда и тот безмерно большой подвиг, которые совершались в Ленинграде. Но вот оказалось, что все последующие годы колпинцы жили со мной и во мне, и я постепенно перестал отделять выросших в моем воображении персонажей от виденных в действительности. Теперь трудно назвать прототипы, да их и не было: герои пьесы сложились из множества черточек разных людей, встреченных в Колпине и не в Колпине, на фронте и не на фронте, в ту пору и много позже, конкретно-же, наверно, они ни на кого не похожи.

Я начал с военной хроники («Эшелон ушел»), постепенно наслаивал и развивал остальное, — только так мог возникнуть и сохраниться колорит места, времени и обстоятельств действия, слепилась, быть может, и неуклюжая и неровная, но житейски естественная, жизненно разнообразная драма. За это я больше всего ценю ее первооснову — колпинские впечатления 1941 года.

1966