#img_13.jpeg

Года два назад я прочел заметку в «Известиях», называющуюся «От Волховской до Саяно-Шушенской». Главный инженер проекта крупнейшей среди действующих и строящихся гидроэлектростанций — Саяно-Шушенской — рассказал о том, что сделано и делается на ее строительстве, где первый бетон уложат в плотину как раз к столетию со дня рождения В. И. Ленина.

В интервью названа цифра мощности этой будущей станции — 6,4 миллиона киловатт. Там не названа мощность Волховской гидростанции в год ее пуска; для сравнения я ее назову: 58 тысяч киловатт. Это значит — в сто с лишним раз меньше мощности будущего гиганта… Меньше в сто раз! И все-таки мы по праву гордились и гордимся первенцем нашей электрификации — Волховской гидростанцией, носящей имя Владимира Ильича Ленина. Не следует забывать, что строилась она после небывалой разрухи и голода, в сложное, трудное время — в первые наши годы без Ленина. О том, чему был я не только свидетелем, но и в какой-то мере участником, я и хочу рассказать.

Начну по порядку. Осенью 1925 года я поступил работать на «Волховстрой». Должность, обязанности у меня были не ахти какие — ученик по монтажу высоковольтной линии электропередачи, но, думаю, не к чему объяснять, как воодушевляла семнадцатилетнего юношу, приехавшего из уездного вятского городка, любая, пусть самая малая причастность к такому передовому строительству. Да тогда и не просто было стать волховстроевцем. В стране безработица, на биржах труда — толпы жаждущих заработка людей… Правда, заработок ученика невелик: двадцать семь рублей в месяц, но если учесть, что, приехав в 1925 году в Ленинград, я жил на пятнадцать рублей, что доказывает сохранившаяся чудом приходо-расходная тетрадка, то можно считать четвертную, да еще с гаком, настоящим достатком.

Но я не гнался за длинным рублем: меня увлекала идея. Кстати, уже на второй месяц работы мое материальное положение изменилось, но об этом после. Сперва о том, что это была за работа и кто были мои товарищи. Весь стодвадцатикилометровый путь от Волхова до Ленинграда разделили на три равных участка; нашей партии (тогда строительные бригады еще называли партиями) достался участок от разъезда Горы близ станции Мга, получившей потом, во время Великой Отечественной войны, особенную известность, до станции Назия, с которой начинаются Назийские торфяные болота, снабжающие дешевым топливом ленинградские тепловые электростанции. Трасса линии электропередачи шла параллельно Мурманской железной дороге: то совсем рядом, в нескольких десятках метров от полотна, то отступая — около железнодорожных станций, платформ, разъездов — на километр-полтора. Во всяком случае, на работу мы ходили по шпалам.

Было нас человек двенадцать, не считая техника и десятника. Четверо русских, один татарин, остальные — подгородные финны, по-ученому — ингерманландцы; когда-то, при Александре Невском, они звались ижорцами и помогли Ярославичу победить и прогнать вторгшихся в Неву шведов.

Имена и фамилии большинства рабочих я позабыл, но характеры и внешность запомнились. Были среди них веселые, шутливые, разговорчивые, были угрюмые и немногословные, но плохих людей, по-моему, не было. Татарин, с которым на первых порах я больше всего общался, крутя с ним вдвоем лебедку, натягивая с ее помощью трос и кабель, был вспыльчив, но отходчив, смешно кипятился и тотчас же с юмором отступал. Ко мне он был неизменно добр, почти месяц мы с ним трудились душа в душу. Не исключено, что как раз в душе он считал и меня татарином, судя по моей фамилии, но имел такт и выдержку не спросить… Через месяц меня от него забрали на повышение квалификации, и я стал работать в подвесной люльке на железных опорах, так называемых анкерных (теперь часто их называют мачтами), и на простых деревянных, П-обра́зной формы, лазая по ним на «когтях». А на лебедку, под начало моего друга-татарина, поставили одного из Лебедевых — у нас было их двое: старший и младший.

Уравновешенный, неторопливо передвигавшийся на кривоватых ногах Лебедев-старший, несмотря на свою птичью фамилию, непреодолимо боялся высоты и потому не годился для верховой работы. Чаще всего он спокойно стоял под опорой, держа конец веревки в руках и, попыхивая цигаркой, страховал верхолаза. На лебедке ему пришлось потруднее: татарин крутил свою рукоятку с азартом, в темпе, требуя таких же усилий и от партнера, что, естественно, вызывало у того недовольство и горячее желание перекурить. Лебедев-старший, чуть не единственный во всей партии, если не считать десятника, любил матерщинку — выругается и непременно добавит, аристократично грассируя: «сказала королева». Впрочем, он ругался беззлобно, скорее из чистого искусства. Что касается финнов, то они бранились вообще крайне редко, только в случаях серьезной аварии или крупной помехи в работе. Когда я полюбопытствовал, почему они ругаются по-русски, а не по-своему, хотя обычно говорили между собой по-фински, они объяснили так: «По-нашему очень страшно выходит…»

Мне трудно сейчас с полной ясностью представлять себе возраст моих тогдашних товарищей. Самому мне лишь в феврале исполнилось восемнадцать, и ближе всех по летам подходил мне Степанов, умелый, бесстрашный, лихой монтер, которому я невольно старался подражать во всем, даже в походке, даже в привычке часто облизывать свои обветренные, потрескавшиеся на морозе губы. Разумеется, я норовил, как Степанов, забравшись на деревянную опору, небрежно сбросить с ног «когти» и, закончив крепление медного провода, толщиной в палец, по-молодецки, с опасной легкостью скользнуть вниз по столбу, обхвативши его ногами. Сломать шею или хребет можно было в два счета, но что делать, если мне адски нравилось, как работал Степанов! Каждое его движение, манера держать гаечный ключ, плоскогубцы, управляться с любым инструментом казались небрежными, а на деле были уверенны и точны. Он был самолюбив, этот Степанов, он везде и во всем хотел быть первым и лучшим, во всяком случае, не хуже тех, кого справедливо считали у нас самыми лучшими, самыми квалифицированными.

Один из этих образцовых монтеров был пожилой финн, казавшийся мне тогда чуть не дедушкой и относившийся ко мне ласково и заботливо. Другой — молодой финн с плотно сжатыми губами, молчаливый и замкнутый — наоборот, не обращал на меня никакого внимания, что, я не скрою, меня обижало. Он недавно женился и каждую субботу уезжал на выходной день домой. Помню, как меня поразила его сдержанная, но твердая отповедь шутнику, сострившему что-то насчет того, что, мол, поторапливайся, сегодня суббота, жена ждет тебя уже в бане. «Я никогда не пойду с женой в баню, мне было бы стыдно», — сказал он и снова плотно сжал губы. С восхищением я смотрел на него, забыв о своих обидах. Впрочем, мы вскоре работали вместе и дружно как с ним, так и с Лебедевым-младшим.

Лебедев-младший был самым интеллигентным и в чем-то даже утонченным, чрезвычайно чутким к несправедливости, грубости, фальши: все отражалось на его болезненном, худощавом лице, с бьющейся на виске жилкой. Лебедев-младший был такого же невысокого роста, как Лебедев-старший, тоже нетороплив и, пожалуй, не очень силен; заметная сутуловатость делала его особенно хрупким. Но, в противоположность своему однофамильцу, не ленившемуся лишь поминать королеву, Лебедев-младший был замечательно усердным и умелым работником. Повторяю: он, пожилой финн, молодой финн и Степанов были лучшие наши монтеры.

Каково же было мое изумление, когда этот довольно пестрый и, можно сказать, многонациональный коллектив вдруг объявил начальству, что они решили зачислить меня в свой пай, на сдельщину. Тут я должен кое-что объяснить. Я считался учеником, прислало меня управление «Волховстроя», и управление же платило мне — от казны — вышеупомянутые двадцать семь целковых, Но прошел месяц, некий тайный для меня испытательный срок, и сами рабочие, без чьей-либо подсказки, сговорились доплачивать мне из артельной суммы, то есть из своих личных заработков, до той сдельной оплаты, какую я, в соответствии со своим разрядом (а он каждые два месяца повышался, поскольку я постепенно овладевал монтерскими навыками), мог бы получать, состоя в этой рабочей артели.

Таким образом, моя зарплата удвоилась, а вскоре утроилась. Но суть даже не в этом. Прежде всего я гордился тем, что стал полноправным членом рабочего коллектива; во-вторых, мою работу и старание оценили; а главное — меня поразило великодушие моих старших товарищей. При всем добром отношении ко мне, они могли ограничиться просто похвалой, и я этим вполне бы удовлетворился. Зачем бы им отрывать от себя нелегко доставшиеся рубли? Но они оторвали, не желая и слушать мои робкие протесты. Уверен, что инициаторами этого «сговора» явились Лебедев-младший и пожилой финн.

Я не случайно остановился на этом маленьком эпизоде. Он имеет отношение не столько ко мне, сколько к моим товарищам. Следует помнить, что все это происходило во время нэпа, когда дух барыша витал всюду, развращая порой хороших и честных людей. Более того, этот случай, как кажется мне, кое-что объясняет в финале нашей трудовой эпопеи, о чем речь еще впереди.

А пока следует сказать, что первые полтора месяца были для всех невыгодными. Дело новое, незнакомое, такие высоковольтные линии сооружались в Советском Союзе впервые; приехавший на несколько дней инженер из управления «Волховстроя» и наш постоянный техник Селицкий не могли нам сразу помочь: они тоже никогда не имели дела с монтажом подобного рода; до всего пришлось доходить как бы ощупью, по десять раз начиная и переделывая, натягивая и перетягивая, без конца совершая ошибки, терпя неудачи и срывы.

Изоляторы, рассчитанные на высокое напряжение, закупались в Швеции на столь ценную для нашего небогатого в те времена государства валюту. Каждая изоляторная гирлянда состояла из семи сцепленных одна с другой глазурованных черных фарфоровых тарелок; на каждой анкерной опоре таких гирлянд было шесть пар — значит, 84 тарелки, а стоили эти тарелки чуть ли не по семь золотых рублей штука. Так по крайней мере нам говорили, желая предостеречь, чтобы мы зря не били эти драгоценные изоляторы. Зря мы не били, но неприятности все же случались, как случаются они при любом, тем более новом деле. В предыдущее лето приключилось и не такое: когда ставили опоры, одна из них повалилась и, говорят, чуть не придавила самого Графтио, создателя проекта Волховской ГЭС, посетившего в этот день трассу.

Словом, первый километр линии электропередачи мы прошли примерно за месяц, а остальные тридцать девять километров предстояло пройти за… три месяца! Такие жесткие сроки были обусловлены не только планом, но и природным календарем — стихией. И вот здесь — здесь сыграло решающую роль то, ради чего я вспомнил эту давнюю историю.

Как я уже сказал раньше, весь путь от «Волховстроя» до Ленинграда был разделен натрое. Три партии, три бригады, монтировали эти участки. Я не бывал на других участках трассы, не встречался с теми рабочими, теми техниками, — лишь однажды, в выходной день, в воскресенье, случайно встретился в гостях в Ленинграде с таким же учеником, как я, может быть, немного постарше и понаряднее одетым: в синем шевиотовом костюме, в модных в те годы плоскостопных, с утиными носами «шимми», в которых удобно не столько ходить, сколько танцевать чарльстон. Мы осторожно пытались выведать друг у друга, как идут дела в «чужой» бригаде, надеется ли она кончить свой монтаж к сроку, следовательно получить новый, особый заказ…

Дело в том, что, кроме трех сорокакилометровых участков, существовал и четвертый, чуть не в сорок раз менее длинный, но зато неизмеримо более «высокий»; это переход через Неву, почти в черте города, за Уткиной заводью. Четыре высоченные металлические мачты сложной конструкции стояли на невских берегах и ждали, когда придет их час: явятся верхолазы и перебросят шесть проводов, скрученных из девятнадцати медных жил, с одного берега на другой, с левого на правый, присоединив их — через понижающую трансформаторную подстанцию — к городской энергетической сети; после этого Ленинград к приему волховского тока будет готов — дело за самой Волховской ГЭС!

Начальство в середине зимы объявило: невский переход поручат той бригаде, которая раньше закончит работу на своем участке. И закипело негласное соревнование. Негласное? В сущности, да. Никто его не организовывал, не подводил каждодневных или хотя бы еженедельных итогов: мы работали и не знали, как обстоят дела у соседей; техперсонал, может, и знал, да помалкивал. Окончательно выяснилось все только к весне.

Зима стояла холодная, болота промерзли, и там, где летом ставили опоры на зыбкую почву, укрепляя ее сваями, всюду можно было спокойно ходить. Каждые десять километров пути я отмечал переездом на новое местожительство, меняя квартиру, чтобы быть поближе к месту работы. Самое дальнее, что можно было еще преодолеть пешком по шпалам, — это четыре-пять километров утром и столько же вечером, вперед или назад, смотря по тому, где оказывался мой временный дом. Запомнились ранние утра, с встающим из морозной мглы красным солнцем, и оранжевые закаты, с неумолимой точностью прекращавшие нашу работу. Домой я возвращался уже в поздние сумерки, шел и кричал:

В черных сучьях дерев обнаженных Желтый зимний закат за окном. К эшафоту на казнь осужденных Поведут на закате таком.

Меня ничуть не смущало разительное несоответствие: стихи мрачные, даже трагические, а настроение у меня превосходное, — все равно строчки Блока звучали для меня как марш! Иногда солнца вообще не было, вместо этого задувала метель. Из густой снежной мглы вдруг вырывался луч паровоза-снегоочистителя, и мне приходилось, уступая ему дорогу, прыгать с насыпи в канаву, погружаясь в пушистый снег до подмышек, а вращающиеся мощные щетки накрывали меня с головой снежной тучей, поднятой с железнодорожного полотна.

Когда место работы приблизилось к Мге, свободного времени по вечерам стало больше, и я ходил к вечернему поезду за газетой: на этой станции останавливались пассажирские и почтовые поезда и имелся газетный киоск. Шел тропой между деревьями, между сугробами, мимо пустой, сложенной из старых шпал сторожки. Рассказывали, что подле нее расстреляли троих бандитов; почему именно здесь и что за бандиты — так и осталось для меня жутковатой тайной.

Однажды, в конце декабря, в один из самых темных и длинных вечеров года, придя на станцию и купив «Красную вечернюю газету», я почему-то сразу ее развернул (обычно я оставлял это удовольствие на потом, когда вернусь домой и разденусь: я жил у линейного волховстроевского сторожа, единственной книгой в доме которого оказалось «Путешествие к центру земли» Жюля Верна, выученное мной чуть ли не наизусть), развернул и прочел траурное известие о смерти Сергея Есенина. Есенина я никогда не видел, только читал, кое-что знал наизусть, но сообщение это меня потрясло, и когда я шел лесом обратно, в глухой темноте я явственно ощущал зловещесть этой сгустившейся тьмы, сгустившейся вокруг тайны есенинской смерти.

Я отвлекся от главного, отвлекся сознательно: хочется, хоть немного обрисовать свое тогдашнее житье-бытье. Правда, в нем абсолютно отсутствовали какие-либо личные события: слишком мало у меня оставалось свободного времени. Возвращаясь, усталый, с мороза, в теплое жилье, я едва успевал пообедать, чуточку почитать, написать письмо, потолковать минут десять с хозяевами, перед сном пройтись вокруг дома или на станцию под торжественно звездным небом, в заговорщически молчаливом лесу, и погрузиться в крепкий молодой сон до утра, сон без тревог и забот. Почти все мои интересы были сосредоточены на работе — настолько она была для меня нова и увлекательна. Юношеское самолюбие с первого дня потребовало не отставать от других.

В эти зимние месяцы, по мере продвижения трассы, я четыре раза сменил квартиру. Дважды жил у линейных сторожей, охранявших трассу, месяц прожил у финна, возившего на своей крупной и сильной лошади нашу бригаду, рабочий инвентарь, лебедки, полутораметрового диаметра «катушки» с кабелем (грузовой автомашины в нашем распоряжении не было, да и не могло тогда быть); три недели — у латыша-хуторянина, семья которого состояла из жены, бывшей адмиральши, тотчас же после исчезновения царского адмирала вышедшей замуж за своего дачного хозяина, ее дочери, учившейся в ленинградской консерватории (о ней я, только без конца слышал от адмиральши), и ее двадцатилетнего сына, здоровенного бездельника, который каждое утро, к моему ужасу, пил чуть ли не литровыми кружками растопленное свиное сало с горячим молоком. Сама адмиральша деятельно занималась хуторским хозяйством. Убедившись, что я сравнительно «приличный мальчик», она разрешила мне спать в гостиной, — так по крайней мере именовалось это изрядно холодное помещение, сплошь уставленное крынками и горшками с отстаивавшимися сливками: молочное хозяйство у Карла Ивановича было заведено на широкую ногу. Любопытно, что в этом доме я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь взял в руки книгу или газету, тогда как у финна, простого возчика, веселого, краснощекого здоровяка, вечерами в семье читали вслух. Что читали? В бытность мою у них — «Анну Каренину» на финском языке.

Таким образом, проводя дни с моими товарищами на работе, жил я зимой на отшибе, отдельно от всех. Почему? Просто так получилось, что на первую квартиру меня устроил десятник, сам проживавший на станции Мга, вблизи от которой находился домик линейного сторожа, а потом меня передавали, как эстафету, из рук в руки разным хозяевам.

Но вот пришел март и ознаменовался феноменальным событием. Наша бригада одержала победу над остальными — первой пришла к финишу и награде. В чем состояла награда, я сказал раньше: переход через Неву, монтаж линии передачи на сверхвысоких для того времени и того уровня электротехники каркасных мачтах. Восемьдесят, даже, кажется, восемьдесят пять метров — не шутка! Кроме почти отвесной железной лесенки с перилами и крохотной промежуточной площадкой, мачты были даже оборудованы специальным лифтом для подъема тяжестей — людей, изоляторов, инструментов. Лифты действовали опять же через посредство лебедки, но уже не ручной, а от привода к локомобилю, стоявшему рядом с мачтой. Не помню, чтобы я хоть однажды воспользовался этим лифтом: наверх я поднимался по лестнице, даже без отдыха на средней площадке (за зиму, на открытом воздухе, накопил сил), а обратно скользил по перилам на животе или скатывался тем же манером по раскосам и стойкам, опять же в точности так, как проделывал это Степанов.

Поселились на этот раз мы все вместе, в деревне Усть-Славянке на Шлиссельбургском тракте, не дальше чем в километре от места работы. (Помню, через пятнадцать лет в этой деревне разместился второй эшелон 55-й армии, оборонявшей Ленинград от немцев). Месяц этот оказался «медовым» в моих отношениях с бригадой. Мы вместе завтракали, обедали, ужинали, хлебали из большой миски наваристые, с накрошенным мясом щи, которые готовила нам хозяйка, а вечером, перед сном, беседовали. Как-то раз или два я читал вслух Есенина и Асеева. Есенина одобрили, Асеева — не очень… Потом ложились вповалку на пол, на свои дубленые полушубки, овчиной вверх, и крепко засыпали до утра.

Утром начиналась наша сложная, полная всевозможных превратностей монтерская жизнь. Сейчас объясню, что за превратности. Первое время, когда нам поручили такое ответственное, интересное дело, мы были счастливы и горды. Ведь еще никогда и нигде в Советском Союзе не перекидывали через широкую реку высоковольтную линию электропередачи, нам первым выпала эта честь. Но как же трудно зато нам пришлось! Я уже упоминал о лифтах. Они оказались такими не скоростными, такими капризными, так не просто было с их помощью доставлять наверх необходимое оборудование! Зато наверху здесь были уже не только мощные траверзы для подвешивания и крепления к ним проводов, но под ними еще и просторные, огороженные перилами площадки, с которых удобно, производить монтаж; лишь вокруг оконечностей мачт, вонзавшихся в небо чуть не на высоту Исаакиевского собора, зияли ничем не огражденные провалы, простиравшиеся вниз до самой земли. Вдоль одного такого провала как раз и ходил наш лифт, который мы яростно возненавидели за медлительность и склонность застревать «между этажами».

Возникли и другие трудности и сомнения. Конечно, специалисты проектировали и знали заранее, с какой силой будет давить и тянуть медный кабель, который повиснет над Невой, а вот выдержат ли эту многопудовую тяжесть гирлянды фарфоровых изоляторов, никто не мог гарантировать, хотя теоретически все это высчитали, с максимальным запасом усилили и умножили изоляторные гирлянды. На деле в одну секунду все могло полететь к чертям.

Тем, кто теперь имеет дело с тысячекилометровыми трассами, протянувшимися по необъятным просторам нашей страны, объединенными в единую энергетическую систему, всем инженерам, техникам, верхолазам, перебрасывающим воздушные электролинии через могучие сибирские реки, наши трудности покажутся пустяком: подумаешь, тоже проблема! Существуют руководства, инструкции, специалисты всему научат. Но тогда-то мы этого ничего не имели, ни о чем толком не знали и самосильно барахтались в больших и малых задачах. Положение порой было таково, что на пронзительном мартовском ветру нас то прохватывало насквозь, то бросало в горячий пот… И не мудрено: лед посинел, Нева вот-вот тронется, уже появились забережни, проступила наледь, кой-где на быстрине лед так истончился, сделался настолько хрупким, что легко провалиться. А кабель, протянутый от берега к берегу, все лежал и лежал поперек реки, засыпанный снегом, заметенный ночной поземкой, местами вмерз в лед, местами свернулся баранками — при подъеме это грозит бедой: туго скрутится, перехлестнется — и лопнет.

Катастрофически быстро, неотвратимо надвигалось вскрытие реки, ледоход, а мы все готовили да готовили свое генеральное сражение — подъем и натяжение кабеля над Невой. Что, если не успеем? Тогда надо, не медля ни дня, убрать кабель, намотать его на катушки (это обмерзший-то, да с баранками!), и когда ледоход кончится, опять размотать, осторожно опустить на дно и только потом, уже со дна, поднимать на высоту, натягивать, закреплять. Канитель невероятная. При этом непременно возникнут новые сложности: сразу же после ледохода откроется навигация, пойдут по Неве суда, баржи, плоты. Нет, это невозможно, надо успеть, во что бы то ни стало успеть!

Зимой, пока шла нормальная работа на нормальных участках, управление «Волховстроя» не баловало нас вниманием: навестило, помню, всего один раз. А тут началась суматоха: что ни день, наезжают из Ленинграда инженеры, специалисты; правда, и место нашей работы было теперь не за сорок и не за шестьдесят километров — до Мурзинки можно доехать на трамвае, а там уж рукой подать и до Усть-Славянки. Кстати, легковых машин одна-две на все управление — сам Графтио ездит на «Волховстрой» на поезде или на дрезине.

Когда нависла реальная угроза срыва всех сроков, мы стали работать, не считаясь с нормальным восьмичасовым днем, благо календарная долгота дня прибавилась: светало раньше, темнело позже, как-никак март, на носу апрель… Мы приходили на квартиру лишь ночевать; перед сном ужинали и обедали — всё разом; днем обеденного перерыва не соблюдали, пожуем чего-нибудь на ходу — и ладно. Охрана труда, слава богу, не вмешивалась, да мы бы ее и шугнули.

В скобках добавлю, что наш заработок на сей раз трещал по всем швам, не выручали и сверхурочные — что они значат при сдельщине, когда работа так затянулась? Но об этом, точно все сговорились, молчок, никто ни слова; что ж, и без того ясно, что здорово сели — теперь лишь бы успеть… Начальство, возможно, кусало локти: действительно, стоило ждать, пока одна из бригад закончит свой линейный участок, чтобы отдать ей переход через Неву! Набрали бы монтеров со стороны, составили из них четвертую, дополнительную бригаду, и она бы спокойненько, в продолжение зимы, обтяпала это дело. А что теперь?

А теперь вот что: мы успели!

День, когда все шесть проводов поднялись ввысь и повисли в небесной синеве над Невой, был настоящий весенний, веселый, солнечный. Задрав кверху свои загорелые, медно-красные лица, мы видели высоко над собой четко рисующиеся, отблескивающие под солнцем золотистые нити, — снизу они казались нитями, трудно и подозревать, с какой силой стремились они разорвать изоляторные гирлянды; откровенно говоря, мы все еще за них тревожились.

Конечное за один день подъем и монтаж всех шести проводов никак не произвести, это заняло не меньше недели, — но запомнился именно последний денек, когда все было кончено, кончено еще засветло, до заката, а с улицы, вернее с Невы, уходить не хотелось. Всякой мелкой и черной работы в ближайшие дни предстояло достаточно: еще раз проверить зажимы, подвинтить все гайки, выправить рога громоотводов, очистить строительные и монтажные площадки от мусора, но все это уже чепуха, главное сделано.

А делалось это так. На посиневшем, местами уже почерневшем, набухшем водою льду расставлены были «запасные игроки», не участвовавшие в главном действии. Их обязанность — расправлять коварные баранки, а еще лучше — не допускать баранок. Признаюсь, эта довольно муторная обязанность выпала и на мою долю. Мне не пришлось принять участия в окончательном монтаже, я лишь снизу с волнением наблюдал, как провода постепенно отделялись от льда — мы посильно помогали там, где они вмерзли в лед и наст, — затем поднимались, натягивались и повисали над рекой, образуя ту высчитанную заранее кривую, не короче и не длиннее, которая обезопасит линию от обрыва и от короткого замыкания; в случае, если провод висит слишком низко, слишком свободно, ветер может столкнуть болтающиеся из стороны в сторону гигантские петли. Кроме того, летом под проводами станут проходить суда с высокими мачтами, и путь для них должен быть беспрепятствен.

Шесть проводов, две трехфазные линии напряжением более ста тысяч вольт, по которым осенью 1926 года, к девятой годовщине Октября, потекло электричество в Ленинград и течет до сих пор (с перерывом в несколько месяцев осени и зимы 1941—1942 годов), — эти шесть проводов висят над Невой и сейчас, висят уже более сорока лет; за это время миллионы пассажиров Мурманской и Октябрьской железных дорог, подъезжая к Ленинграду и с нетерпением глядя в окно, невольно обращали внимание на решетчатые, ажурные мачты, высящиеся на берегу Невы: даже издали можно понять, что это мачты-великаны.

Сначала эти мачты и провода служили лишь Волховской ГЭС, потом их обязанности расширились. В 1928 году было начато строительство гидростанции на Свири, быстрой, порожистой реке. Станцию проектировал тот же неутомимый Графтио, и немало старых волховстроевцев пришло на новостройку. Наверное, среди них были и наши монтеры.

Между прочим, меня могут не без ехидства спросить: спрыснули ли мы окончание работы? Водился ли в то время такой обычай? Охотно отвечу. Да, всем гомозом мы собрались за Невской заставой в чайной, неподалеку от странного вида церквушки под названием «Кулич и пасха» (верно, очень похожа). Там, в обществе легковых и ломовых извозчиков, истово распивавших чай с калачами, мы тоже осушили не один агромадный чайник, расписанный по круглым бокам воспетыми Маяковским цветами:

Влюбляйтесь под небом харчевен В фаянсовых чайников маки…

Чайная эта отнюдь не была похожа на артистический или литературный кабачок вроде известного мне понаслышке «Привала комедиантов», и стихов здесь моим друзьям я читать не пытался. Зато каждый из них на прощанье сказал мне что-то хорошее… К сожалению, наша память нередко теряет самые лучшие, самые добрые обращенные к нам слова, а хранит случайные и пустые. Отлично помню только, как Лебедев-старший похлопал меня по плечу и добросердечно напутствовал очередным изречением королевы.

Собственно, вот и все, что я собирался написать об этой зиме и об этой весне. Почему я собирался так долго? Ведь не раз думал: сяду-ка я на седьмой или двадцати четвертый номер трамвая, поеду в Усть-Славянку, названную по имени речки, впадающей в Неву, подойду к высотной опоре (если она не обнесена забором с устрашающим черепом и костями) и сделаю вид, что намерен полезть по знакомой железной лесенке вверх. На меня закричат, погонят прочь, а я гордо выну из бумажника древний, выцветший документ, свидетельствующий о том, что я энное число лет назад здесь трудился, присовокуплю новенькую справку о том, что собираю материал для романа или сценария, заврусь окончательно и… проснусь. Проснусь, потому что наяву смешно собирать материал о том, чему, как теперь говорят, вышла давность, о том, что на фоне Братской, Камской, Красноярской, Саяно-Шушенской и других современных гидроэлектрических строек выглядело бы чуть ли не игрушечным.

Это так. Давность вышла. И все же я рад, что написал свой запоздалый очерк. «Стрела провеса»… не правда ли, в сочетании двух этих слов чудится нечто метафорическое, исполненное поэтического смысла? Между тем это просто технический термин, обозначающий величину отклонения от прямой, в данном случае — естественный прогиб провода, висящего между мачтами. Разве мало я их измерил, проверяя через месяц-другой после монтажа, не сдали ли зажимы на анкерных и простых опорах, не опустился ли провод ниже назначенного ему предела, нет ли других нарушений? Посылал меня в эти командировки Селицкий, — он доверял моей технической грамотности (весьма средней) и мальчишескому усердию (выше среднего). С краснощеким возчиком-финном, читателем «Анны Карениной», исправно таскавшим на пару со мной инструменты, мы объездили и облазили, проваливаясь по брюхо в снег, все сорок пройденных за три месяца километров, аккуратно замерив стрелы провеса на каждом двухсотметровом пролете.

Практически этот прогиб неизбежен, он даже обязан существовать. Но если применить его к людям, с их людской прямотой, темпераментом, чувством долга и чести, можно смело сказать, что наша бригада испытание на прогиб выдержала с минимальнейшим отклонением. Правда, в душу каждого я не влезал, никого не допытывал, но это же факт, что когда мы взялись за желанный (и лестный поначалу для всех) переход через Неву, а он подкузьмил, неожиданно оказался убыточным, то даже заядлые ворчуны не ворчали, а работали с увлечением, с тем самым энтузиазмом, о котором так часто и невнимательно мы читаем в газетах. Что делать — привыкли. Инфляция слов. Перестали вникать. А вот вспомнил о тех, с кем полвека назад съел пуд соли, вываренной из нашего общего трудового пота, и сразу подумал: они не подкачали бы и теперь, на сибирских таежных трассах!

Все прошло, все проходит; сменилось и сменится еще не одно и не десять поколений рабочего класса — всех специальностей, всех профессий, в том числе, может, нам пока и неведомых (техника мчится, опережая нашу фантазию), но я убежден, что такие характеры, как Степанов, как Лебедев-младший, есть и будут. Мне и теперь не смешно, что когда-то мальчишкой я хотел быть похожим на монтера Степанова, с его походкой вразвалочку, с уверенными движениями ловких и сильных рук, с нахмуренными густыми бровями, с потрескавшимися от мороза, обкусанными от самолюбия (если что-нибудь не получалось) крепкими юношескими губами.

Наверное, есть и нынче на свете такой верхолаз-монтажник, он вкалывает на Братской или Красноярской, лихо орудует на крутизне и на высоте, ни черта не боится, и даже фамилия у него та же: Степанов. Почему нет? Степановых у нас много.

1969