В Свит–Петербурге стояла лубочная осень, столь характерная для среднерусской полосы; крестьяне торжествовали. Саня Плюшкин, молодой и талантливый автор, посмотрел в окно, вздохнул мечтательно — и сел за давно задуманный проект: поэму о запретной связи между пожилым мистиком и юной девой; сию любовную коллизию усложнял еще и любовник девы — таким образом, отрезок обретал новое измерение и превращался в треугольник. Поэма обещала стать скандальной; возраст девы указывался прямо — тринадцать лет. Деву сию автор несомненно срисовал с себя — это впоследствии отметил критик Облонский в статье «Нимформация».

— Поэму еще не кончил, — говорил двенадцатого числа октября Плюшкин своему другу, Коле Селезню.

— Как кончишь, воспользуйся салфеткой, — отвечал Селезень.

Сам Селезень сочинял исключительно анекдоты, поэтому в Союзе писателей до сих пор не состоял.

— А мне туда не надо, — говорил он. — То и радости, что величать себя писателем; назвать себя писакой каждый может! Глупые, убогие создания! А я для людей пишу. Да, меня не зовут по имени–отчеству, как иных бумагомакак, однако меня знают — люди знают меня; простой люд, в котором и есть нутряная сила и сермяжная правда, соль земли! Читают меня — меня, не вас, Антон–Палычи и Львы–Николаичи!.. Да и потом, «Николай–Василич Селезень» — как‑то не звучит.

Плюшкин же в Союзе состоял, однако и его редко звали Александром–Сергеичем: слишком мал был список заслуг.

— Но это ничего, — говорил Плюшкин. — Ничего–ничего. Вот допишу «Черномора», и будет мне и Александр–Сергеич, и заслуги, и Блюхеровская премия в придачу!

Плюшкин говорил это и воинственно размахивал пером; при этом он раскачивался на стуле.

— Смотри, со стула не упади, — сказал ему Селезень. В тот же момент Плюшкин упал. Это было неизбежно; за все время, пока они снимали одну комнату на двоих, Селезень успел уже изучить повадки своего друга.

В последних числах октября Плюшкин кончил поэму. Он отметил сие знаменательное событие в твиттере, выпил горячего кофию, перекрестился — и через интернет отослал поэму издателю.

Вечером пришел ответ:

«Напечатаем. Это бомба».

— Восхитительное чувство, — сказал Плюшкин Селезню. — Сердце мое вот–вот не выдержит; возможно ли счастье, подобное этому? Надо написать Наташке; пусть порадуется за меня.

Селезень лишь посмеивался.

Они с Плюшкиным посидели немного, глотнули чаю с коньяком, обсудили перспективы российской литературы, да и легли спать. Плюшкину снилась Наташка, Селезень же мучался кошмарами.

Ближе к трем часам ночи раздался ужасный грохот; дверь слетела с петель, и в комнату ворвались полицейские в голубых мундирах. Плюшкина стащили с постели и наградили парой тумаков; затем его повели в следственный изолятор. Селезень же получил дубинкой по зубам и прилег около двери; он думал о высоком.

— В чем дело? — спрашивал тем временем побитый Плюшкин у следователя.

— Это вы написали? — спросил в ответ следователь, и процитировал:

"*** *** ***** *** ** ***,

** **** *** * **** ******,

**** ******* ** ** * ****!»

То был наиболее откровенный фрагмент «Черномора»; Плюшкин им особо гордился.

— Да, это я написал! — радостно прознес он.

— Во урод, — скривился следователь. — Даже не отпирается.

Плюшкина отвели в камеру. Там он уже сидел бледный молодой человек с жидкими усиками. Завидев Плюшкина с полицейскими, он воскликнул:

— Эй, мундиры голубые, выпустите меня!

— Ааа, Ферапонтов! — восликнул один из полицейских, отпирая камеру и вталкивая внутрь Плюшкина. — Так ты ж за дело сидишь. Будешь знать, как писать эпиграммы на князя.

— Князь Владимир лично одобрил мои стихи! — возмутился Ферапонтов. — Сказал, что метафоры бесподобны!

— Ага, сказал. А потом посадил тебя, — сказал полицейский. — И правильно сделал, что посадил.

Полицейские ушли. Плюшкин же протянул руку Ферапонтову.

— Вы тоже писатель? — спросил он.

— Да, член Союза. Членское имя — Михал–Юрьич, — пригладил усики Ферапонтов. — А как величать вас, сударь?

— Саня… то есть Александр–Сергеич, — спохватился Плюшкин. — Тоже из Союза.

— Тоже? И мы незнакомы с вами? — сощурился Ферапонтов.

— Получается, так, — согласился Плюшкин.

— Что же, будем знакомиться, — и Ферапонтов вытащил из кармана плоскую фляжку. — Мундиры, может, и сволочи, но все же люди русские, понимающие: фляжку отбирать не стали. Ваше здоровье, Александр–Сергеич!..

Между тем в Союзе кипели страсти: утром в центральный офис явился Колька Селезень — и поднял бучу; Селезень требовал свободы для Плюшкина, Александра–Сергеича.

— Пусть Санька отпустят, он ничего такого не сделал! — кричал Селезень.

Председатели Союза — Худой, Лев–Николаич, и его вечный соперник Одоевский, Федор–Михалыч — сегодня объединились; вместе они попытались урезонить беспокойного Селезня.

— Молодой человек, это абсолютно невозможно, — степенно заявил Худой. — Импоссибль!

— Вот именно, — подхватил нервный Одоевский, — я помню Плюшкина, это милый и очень талантливый во всех отношениях человек; однако ж я готов поверить, что этот замечательный человек решил наконец на скуку совершить нечто, приятное его темной и неведомой нам душе — да, в это готов поверить.

Поняв, что все бесполезно, Селезень отвернулся от Худого с Одоевским; он обратил взгляд к другим:

— Вы тоже согласны с этими двумя?

Людская масса взволновалась.

— Это дело полиции и княжеской администрации, — сказал Одоевский и гадко хихикнул. — Они и приказали высочайшим велением арестовать Плюшкина. Мы здесь ни при чем, нас это не касается ни в коей мере.

Селезень впал в отчаяние.

— Вы тоже так считаете, Лев–Николаич?

Худой медленно кивнул.

— А вы, Беляшевский? Вы, Костылев–Дрищин? Ну а вы, Пехов, Антон–Палыч?! Вы тоже согласны с Одоевским? С Федор–Михалычем?! Неужели согласны, а?! Я вас спрашиваю!

Один за другим писатели кивали, тем самым отрекаясь от Сани Плюшкина; и с каждым кивком росло отчаяние Селезня.

— Я знал, что на Союз нельзя положиться, — сказал он горько и несколько озлобленно.

— Союз–зюоС, молодой человек; это неважно, — сказали ему из толпы.

Селезень поднял глаза.

Перед ним, облитый солнцем и расцелованный Богом, стоял Кунин, Иван–Алексеич; он же в иных источниках Бакунин, он же Акунин, он же Кунь–кунин; великий человек сомнительных душевых качеств. Рядом разглядывал свои холеные ногти молодой Бобоков, Владим–Владимыч, автор сентиментального романа «Тамара» и парочки поэм. Обоих — и Кунина, и Бобокова — отличала склонность к вычурной метафоре. Селезень слышал о них, но доселе не встречал.

— Я считаю, что Александр–Сергеич достоин не только свободы, но и всяческих наград; ибо он тот, кто единственный раскрыл нам глаза на истинное предназначение искусства — оно должно радовать душу, но никак не поучать, — произнес Кунин, и Бобоков поддержал его:

— Моралистике не место в литературе.

Писатели зашумели. Особенно возмущался Одоевский.

— Неслыханная мерзость! — кричал он. — Вы еще хуже этого дурня Плюшкина! Да вы хоть понимаете, к чему приведет подобное отношение к литературе? Примат формы над содержанием… Отсюда недалеко и до Воронцова!

— Воронцов неплохо пишет, — ответил Кунин, чем шокировал не только Одоевского, но и Худого; даже Селезень чуть присел. Воронцов, человек–текст, был несомненно чудовищем; он знаменовал собой абсолютную победу буквы над смыслом; Воронцов, составленный из бумаги, чернил и дурно пахнущих слов, обитал где‑то на границе Свит–Петербурга — и одним своим присутствием осквернял это место. Князь Владимир боролся с Воронцовым, но так и не смог изгнать его. Говорят, однажды Воронцов выйдет и пожрет весь мир, ибо мир для него составлен из букв; и даже называют точную дату этого события — двенадцатый год нынешнего тысячелетия.

— Вы поможете мне? — спросил Селезень у Кунина; тот покровительственно улыбнулся и повел Колю через толпу.

— У меня есть связи в правительстве, — сказал тихо Кунин. — Князю Владимиру по нраву мой рассказ «Санькина любовь». Думаю, князь прислушается ко моим словам.

— Кстати, — подошел справа Бобоков, — а где можно найти текст господина Плюшкина? Я бы хотел ознакомиться.

— Саня его на ноутбуке сохранил, — доверчиво произнес Селезень. — Ну еще он текст отправлял в издательство.

Селезень и Кунин ушли, а любопытный Бобоков метнулся в издательство; там ему сообщили со всем подобающим негодованием, что мерзостный текст бумагомакаки Плюшкина был уничтожен, едва прочли его люди из комиссии. Бобоков обратился и к людям из комиссии; те сообщили со всем подобающим, что текст этот уже стерли из памяти — ибо не стоит держать в уме подобное.

— А как вы на суде выступать будете? — удивился Бобоков.

— Суд — приличное место. Там мерзость цитировать не станут, — ответили комиссионеры. — Мы осудим Плюшкина и так.

Бобоков еле удержался от улыбки: он знал, что если улыбнется, то выставит наружу свои весьма гнилые зубы, и красные десны, и целую выгребную яму запахов; потому Бобоков и не стал улыбаться, хотя и хотелось.

Закончив с комиссионерами, он направился к дому, где снимали комнату Плюшкин и Селезень.

А на другом конце города князь Владимир принимал у себя писателей Кунина, Иван–Алексеича, и Селезня, Николай–Василича; на том, чтобы именовать Колю как писателя, настоял именно Кунин. «Тебя должны принять всерьез», — сказал он, и Коля согласился с ним.

— Ваше величество, — обратился Кунин к князю, и тот благожелательно кивнул. — Ваше величество, я бы хотел поговорить с вами о литературе; да–да, именно о литературе — потому что о чем еще может вести беседу писатель, кроме как не о ней?

— Да–да, продолжайте, — сказал князь и сверился с часами: не пришло ли время обеда.

Кунин говорил и говорил; он рассказал князю о принципах создания литературных произведений, о трех способах восприятия — о самом примитивном, эмоциональном, о среднем (везде есть среднее — таков закон) и о высшем, когда литературное произведением постигается даже не мозгом, а позвоночником; в таких областях мораль и иные церковные заблуждения уже не имеют власти своей. Поэтому, — закончил Кунин, — нам не следует осуждать бедолагу Плюшкина. Ведь он лишь создал произведение, которое работает не на нижнем, а на верхнем уровне восприятия; такое даже похвально, не находите?

Князь вновь благожелательно кивнул.

— Да–да, нахожу, — сказал он. — О, время обедать! Идите, Иван–Алексеич. Отпустим вашего Плюшкина, не беспокойтесь. Пусть развлекается, как хочет — только бы на меня эпиграммы не писал, ха–ха!

Селезень и Кунин вышли на улицу и направились к городской тюрьме.

— У нас получилось! — не веря происходящему, произнес Селезень.

— Да, получилось, — кисло ответил Кунин. — Как же меня раздражают функционеры, ничего не смыслящие в литературе; Коля, ты просто не представляешь, как же они меня раздражают!

В тюрьме Кунин протянул княжеский указ начальнику голубых мундиров; начальник свистом подозвал к себе мальчонку — и велел ему привести Плюшкина.

Привели чуть пьяного поэта; он заметил Селезня и радостно осклабился.

— О, привет, Коля! — обнял он друга. — А меня вот отпустили. Наверное, понял суть моего таланта.

— Действительно, таланта, — произнес Кунин.

Плюшкин прищурился.

— А это кто? — спросил он у Селезня.

— Кунин, Иван–Алексеич. Твой спаситель, — сказал Коля. — Он и вытащил тебя из тюрьмы. Представляешь себе такое? Наверное, нет; да и нет нужды в твоем воображении сейчас. Нужна лишь благодарность.

Плюшкин поклонился, и Кунин, слегка удовлетворенный, отправился в Союз писателей; он видел уже, как вытянутся лица у этих ханжей — Худого и Одоевского; кроме того, Кунин предвкушал сытный обед в союзной столовой.

А Плюшкин наклонился к Селезню и прошептал:

— От него Воронцовым несет, не находишь? Ну, чуток ведь попахивает? Да, Коля?

— Дурак ты, — поморщился Селезень.

— Я еще и не такой дурак, — подмигнул ему Плюшкин.

Он вернулся к стенам тюрьмы, выбрал наиболее сурового из всех голубых мундиров — кряжистого детину с бледным колобком затылка — и вежливо, аккуратно взял его за лацканы; детина поднял брови.

А Плюшкин ухмыльнулся и вдруг заорал во всю глотку:

— Прощай, немытый князь Владимир, отрада чресел моих! Люблю тебя я, но странной любовью, — тут Плюшкин, осмелев от собственной наглости, икнул; пахнуло градусами. — Быть может, за стеной Кавказа напишут наши имена. Быть может, может быть.

Детина — что был верным и чутким слушателем на протяжении тех пятнадцати секунд, в течении которых Плюшкин импровизировал — моргнул; разваренные уши его чуть покраснели от злости и недоумения.

— Прошу, передайте князю мою ноту презрения; я знаю, вы вхожи к нему на ковер, — докончил Плюшкин.

В тот же момент смертельно бледный Селезень набросился на друга и силком оттащил его от детины; попутно Селезень сыпал извинениями:

— Простите! Простите великодушно идиота! Прости, и Бог простит вас в час Страшного суда! Простите, и дано будет!

— Коля, не распыляйся, — сказал полупридушенный Плюшкин.

— Ты со мной до самой смерти не расплатишься, Саня, — сквозь зубы произнес Селезень; он верил еще, что от голубых мундиров получится удрать.

Детина протянул руку, немыслимо длинную, и ухватил Плюшкина за лицо; Плюшкин вякнул что‑то и смолк.

— Куда‑то собрался, сука? — размеренно произнес детина.

Плюшкин замотал головой. Потом укусил детину за палец; голубой мундир немедленно ответил сильнейшим ударом по корпусу; от удара этого Плюшкин изогнулся и исторг из уст своих стон.

Селезень тут же вступился за друга и получил в ухо. Его описали как пособника и заперли в одной камере с Плюшкиным и усатым Ферапонтовым.

— Я слышал, лучшие свои произведения Булдаков написал за железным занавесом гигантской тюрьмы, — выразился Ферапонтов, желая утешить сокамерников.

— Точно! — сказал Плюшкин. — Давно хотел написать что‑нибудь народное! Тюрьма, достать чернил и плакать. Коля, высчитай слоги.

Селезень закатил глаза. Ему до сих пор не верилось, что все обернулось именно так. Иван–Алексеич подарил им спасение; подарок Иван–Алексеича они благополучно похерили.

Глядя в потолок, Селезень произнес:

— Саня, ты должен написать шедевр. Поэтический или какой иной, неважно — но обязательно шедевр. Только шедевр способен окупить твою неимоверную глупость, Саня, и мои бесчисленные страдания.

Плюшкин радостно засмеялся.

— Да я серьезно, Саня! — вскричал оскорбленный Селезень.

— Ну так и я серьезно, — сказал, давясь смехом, Плюшкин.

Тут Селезень вскочил на ноги и, схватив Плюшкина за грудки, припер его к стене.

— Шедевр, Саня, — чуть дыша от злобы, произнес Селезень. — Шедевр, только он… И только так!

Плюшкин полупридушенно пискнул.

— Коля… отпусти!

— Обещай мне! — потребовал Селезень.

— Да без проблем, будет тебе шедевр! Обещаю! Отпусти только!

Селезень отпустил его; и Плюшкин медленно сполз вдоль стенки.

— Будет тебе шедевр, — едва прийдя в себя, произнес он с прежним самодовольством. — Или ты сомневаешься в силе моего поэтического дара?

Селезень не ответил; он сел на край своей лежанки и задумался.

— И я шедевр напишу! — внезапно произнес Ферапонтов, который до сего момента с любопытством наблюдал за повадками сокамерников. — Буду писать его собственной кровью!

— На тюремных стенах, ага, — съязвил Плюшкин.

— Компьютеры в камеру не принесут, как ни проси, — ответил Ферапонтов.

Плюшкин с ним заспорил; они яростно отстаивали, в общем‑то, одну и ту же точку зрения; спор был исключительно ради самого процесса и того удовольствия, что он приносит. А Селезень же сидел и думал о собственной судьбе. Мысли его были мрачными; Селезень предчувствовал уже ссылку и ледяные просторы острова Бибирь; еще он думал, как же воспримут подобное его родители, и его братья с сестрами — отрекутся ли они от эпатажного Кольки, или же не станут?

«О чем я думаю? — вдруг оборвал себя Селезень. — Будто весь мир вертится вокруг меня; это не так! Какое имеет значение, плохо или хорошо на душе у Кольки Селезня? Гораздо важнее иное — уж не пострадает ли моя семья от родства с преступником, ссыльным каторжником? Смогут ли сестры мои пробиться в Свит–Петербург и стать, как полагается, валютными девицами? Смогут ли братья мои преуспеть в делах и учебе, раз уж родич их — в ссылке? А мать — ей же нельзя волноваться; сердце не выдержит второго такого потрясения; эта глупая, глупая женщина умрет. О боже, о чем я только думал! Санька — идиот, ему можно совершать необдуманные поступки; моя же задача — эти поступки предотвращать. Оступился не Санька, нет — оступился я. И забрал в собой в бездну столько иных людей! Божий потрох! Не время раскисать; нужно выбираться отсюда, пока арест наш не получил официального подтверждения!»

Селезень встал.

— Коля? — удивился Плюшкин.

— Сань, ты готов выйти из тюрьмы? — спросил Селезень. — Пускай даже и придется совершить нечто ужасное и противное душе твоей?

— Насколько ужасное? — осведомился Плюшкин. — У меня уже ноги простыли; хорошо бы сейчас домой, в постель и под одеяло.

— Раз готов, то начнем, — вздохнул Селезень и подошел к забранному решеткой окну.

Под окнами тюрьмы всегда собирались попрошайки и своими криками мешали заключенным медитировать; вот и сейчас — на мостовой, подобрав под себя ноги, сидела грязная девчушка с конопатым лицом; она посмотрела на Селезня и жалостливо шмыгнула носом.

— Эй, ты! — позвал Селезень. — Хочешь, денежку дам?

Девчушка кивнула.

— Тогда передай послание в Союз писателей — знаешь, где находится? — в общем, найти там Худого (Лев–Николаича) или Одоевского (Федор–Михалыча), неважно; и передай им, что Саня Плюшкин и Коля Селезень стали жертвами режимами. Они — запоминай — своими вольнодумным произведеньями разгневали государя; государь сей тупой и ограниченный человек, вдобавок смертный; искусство же вечно и не должно подчиняться власти светской! Повтори.

— Худой, Одоевский, Плюшкин, Селезень, жертвы режима, разгневали, вольнодумный, тупой, — сказала по складам девчушка. — А денежка де?

Чуть ли не плача, Селезень зубами разорвал ворот своей рубашки; туда был вшит золотой рубль. Рубль Селезень держал ради особых случаев; теперь же придется с ним расстаться.

— Возьми, — сказал он.

Девчушка убежала, а Селезень повернулся к Плюшкину и Ферапонтову и произнес:

— Что же, будем ждать.

Уже через час явился Худой, Лев–Николаич, а с ним и половина Союза. Худой потрясал кулаками, заявляя при этом:

— Искусство вечно, да, искусство нельзя уничтожить и огнем!

После небольших проволочек всех троих — и Плюшкина с Селезнем, и Ферапонтова — выпустили под залог; Союз был довольно влиятельной силой и мог защитить своих членов.

— Мальчик мой, что же ты сразу мне не сказал, что Плюшкин‑то ваш на самом деле вольнодумец! — сетовал Лев–Николаич; Селезень только пожимал плечами.

Плюшкина все поздравляли; каждый посчитал своим долгом подойти к освобожденному поэту и хлопнуть его по усталому уже плечу; вскоре Плюшкин утомился и потребовал разойтись.

— Пора уже и домой, не находите? — спросил он.

— И то правда, — согласился Худой.

И в тот знаменательный и торжественный момент к Плюшкину подошел Кунин, Иван–Алексеич.

— Вы любопытный молодой человек, — сказал он. — Но наши вкусы разнятся. Я нахожу низким примешивать к литературе политические струи.

— Полноте вам, Иван–Алексеич, — ответил Плюшкин. — Будто не вы написали «Господина из Свит–Франциско».

Кунин покраснел и отошел, так ничего и не сказав.

— Ждите! — говорил между тем Ферапонтов. — Я еще напишу шедевр; Александр–Сергеич, вот увидите!

— Напишете, несомненно, — пообещал ему Плюшкин. — Коля, пойдем домой. Пора бы уже и чаю попить.

— Пойдем, — склонил голову Селезень. Ему было немного не по себе; он чувствовал, что не стоило вмешивать сюда Союз — теперь от членства не отвертишься.

Но Плюшкин тянул уже его за руку, и Селезень помахал всем — и Худому, и Ферапонтову, и Кунину — после чего направился в сторону дома; Плюшкин шагал рядом.

Наконец показался и дом. Перед тем, как войти, Плюшкин проверил почтовый ящик; там лежало бумажное письмо. Плюшкин его немедленно развернул — и горестно застонал, прочитав; писала ему Наташка Гончарова.

«Вы гадкий, недостойный человек. Я читала в утренней газете, что вы натворили. Я никогда, никогда не выйду замуж за такого, как вы, мерзавца! Прощайте, Саня. Вы сделали мне очень больно своим поступком. P. S. Вы гадкий, недостойный».

— Черт бы побрал эти утренние газеты, — проскрежетал Плюшкин.

— Наташка не особо обидчивая, — утешил его Селезень. — Завтра уже простит.

— Твои бы слова да Богу в уши, — сказал Плюшкин.

Тут он заметил, что дверь в дом не заперта.

— Вор! — вскричал, побледнев, Плюшкин, и ворвался внутрь. И замер, столкнувшись лицом к лицу с молодым Бобоковым, Владим–Владимычем. Тот держал подмышкой ноутбук, принадлежавший несомненно Плюшкину.

— Отдай, это мое! — закричал поэт.

Без лишних слов Бобоков ударил его в лицо; Плюшкин тут же упал.

— Что вы делаете?! — возмутился Селезень, вставая на пороге.

— Забираю свою поэму, — ответил Бобоков. — Потратил весь день на поиски ключа (ключ я нашел у местной домовладелицы), но оно, думаю, того стоит. Я назову поэму «Эсмеральда и ее парандр»; да, мне нравится это название.

С этими словами Бобоков направился к выходу. Селезень преградил ему путь.

— Не пущу!

— А я говорил, что я еще и боксер? — спросил Бобоков и, не дожидаясь ответа, ударил Селезня в расслабленный живот; Селезень немедленно согнулся и изверг на пол свой блестящий завтрак. Бобоков перешагнул через него, напевая: «Кр–ремовобедрые близняшки, тарам–пам–пам, тарам–пам–пам…»

Уже через день он анонсировал выход новой своей поэмы.

А Плюшкин и Селезень, мрачные и злые, сидели в своей холодной квартире и пили чай. Наташка до сих пор не простила Плюшкина; его это печалило неимоверно.

— Знаешь, я разочаровался в поэмах, — сказал он. — Напишу‑ка я роман, несомненно шедевриальный. В стихах.

— Это ведь будет поэма, только длинная, — сказал Селезень.

— Ну и что?

— Действительно.

Помолчали немного. А потом Селезень как‑то робко произнес:

— Сань, я вот подумываю о том, чтобы вступить в Союз. Хватит уже бегать мне самому по себе; пора бы и подчиниться.

— Не ты ли говорил, что «Николай–Василич Селезень» — не звучит?

— А я псевдоним возьму, — сказал Селезень. — Буду зваться Щёголь. Щёголь, Николай–Василич. Как тебе, звучит?

Плюшкин посмеялся, потом все же ответил:

— Звучит.