У моей знакомой, писательницы по профессии, была недописанная рукопись; читать ее не разрешалось, и я мог лишь пускать слюни, да бессильно скрипеть зубами — и видеть, видеть ее снова и снова на одном и том же месте, на полке рядом с телевизором; рукопись манила меня своими желтыми, истрепанными страницами — а я изнемогал от желания.

А потом писательница умерла, так и не закончив свой труд. Я (мне нисколько не стыдно) лишь обрадовался — и поспешил завладеть чудесной вещицей. Элегантный, роскошно одетый, я прошествовал мимо родственников покойной: слегка пьяных мужчин, женщин, что рыдали столь натурально, и насупленных детей в черных костюмчиках — и аккуратно, словно так и должно, взял рукопись с полки. Мои руки тряслись, пот струился у меня по лицу; я дышал так часто, что сердце мое, казалось, вот–вот лопнет. Но оно так и не лопнуло.

Я сунул рукопись за пазуху — и поспешил покинуть квартиру.

Книг у меня много (квартира только ими и заставлена), и все они пустые — они печатные, и нет в них искры истинного волшебства, что дарует наслаждение сильнее наркотика. Я ненавижу их. Они — лишь жалкая замена истинным книгам, рукописям.

Кстати, о них: свою заветную рукопись я запер в ящик письменного стола — и постарался о ней забыть.

Я одержим, я понимаю.

Вспомним примеры из истории: вот — Вергилий, что пожрал оригинал Илиады, вот — Герострат, что сжег Александрийскую библиотеку; древние поняли бы мою страсть. Вот, из недавних: Николай Гоголь, что надругался над одной из своих рукописей — или, к примеру, Борис Пастернак (испражнился на недописанный роман «Доктор Живаго»). Книжные отклонения, болезненные страсти — великие были подвержены им, и я тоже.

Люди читают жалкие печатные книжонки. Бедолаги, как же я презираю их; я — тот, кто отныне владеет рукописью!

Но почему же, спросите, я запер ее?

Потому что боюсь. Боюсь; ведь если я вытащу рукопись — коснусь ее своими грешными пальцами — то тело мое не выдержит, и я сам не замечу, как изорву желтую (словно старый пергамент) бумагу в клочья, растопчу, уничтожу.

Так не должно быть. Это запрещено — причинять боль книгам. Я должен держать себя в руках, иначе… иначе за мной придет библиотечная полиция.

Я работаю в бухгалтерии — составляю баланс, веду учет активов и пассивов, бьюсь над проводками; работа моя скучна и отвратительна.

В тот день сидел перед компьютером — и думал о ней, о чудесной рукописи; ее хрусткая бумага, чуть уловимый запах чернил, что исходил от ее страниц… боже, она сводила меня с ума.

Сам не замечая того, я взял нож для резки бумаги. Передо мной лежал только что распечатанный отчет; я провел ножом по сухой бумаге — и она чуть слышно закричала от боли. Я почувствовал, как губы мои кривятся в усмешке. Она не живая, она — лишь жалкая замена рукописи. Не стоит срываться на ней.

Отчет отправился в мусорную корзину.

Писатели — счастливейшие люди на землю, ведь они творят волшебство. Они подобны Богу; но ближе они к дьяволу, к тем темным силам, что заправляют адом. Будь моя воля, я бы сжег всех писателей — чтобы не создавали они книги, не вводили меня в искушение. И библиотечная полиция, боже мой… как же я ненавижу их.

Сегодня приходил один из них, инспектировал книги. Он брал их в руки, осторожно пролистывал, записывал что‑то в блокнот. Рукопись в то время лежала, запакованная в целлофан, внутри плюшевого медведя; медведя для этих целей пришлось разрезать и снова зашить.

— Все в порядке, — сказал библиотечный полицейский. — Вы хороший хозяин, Николай Петрович.

— Разумеется, — кивнул я.

Той же ночью мне приснился кошмарный сон. Я вновь увидел брата; он тонул в море крови и кричал мне при этом: «Книга, Коля, книга!» Череп его был расколот, но он все кричал и кричал, и кровь вытекала из раны…

Я проснулся в холодном поту. Медленно, двигаясь как сомнамбула, я распорол медведю брюхо, вытащил рукопись. Она сияла, подобно елочной игрушке — то лунный свет падал на целлофан. Я разорвал упаковку, приник губами к желтой, теплой бумаге — и громко застонал. Мой член напрягся. Я больше не мог ждать. Я…

Я должен держать себя в руках.

— Я должен, — пробормотал я, — должен держать себя в руках…

Мои руки тряслись. Я посмотрел на рукопись. Кажется, приступ безумия миновал — мне больше не хотелось вредить ей; напротив, я сожалел о своем поступке.

Я положил рукопись на стол. Лег в кровать. Заплакал от невыносимой боли.

Говорят, Нил Гейман продал рукопись (новый роман, или же комикс — кто знает?) одному миллиардеру.

Хорошо миллиардеру, у него много денег, целые горы — и он может сотнями закупать рукописи, сжигать их, употреблять в пищу… Хотел бы и я так.

На днях я был в библиотеке; там я увидел оригинал «Евгения Онегина» — и чуть не сошел с ума. Я изнемогал; я стоял перед стеклянным ящиком, в котором хранилась рукопись. Пушкин, о боже, Пушкин… Это что‑то на уровне Мураками — или даже выше. Уничтожить труд Пушкина, или же осквернить его — нет блаженства большего.

Потом я вернулся домой. Дрожащими руками я взял рукопись со стола, открыл. «Я не причиню тебе вреда», — сказал я, облизнув пересохшие губы.

Страницы рукописи чуть подрагивали от страха. Я чувствовал ее ужас, ее отвращение. Боже, я был отвратителен ей; был я отвратителен и себе самому.

Я не стану вредить ей.

Я всего–навсего прочитаю ее. Имею ведь право?

Итак, первая страница. Еле уловимый аромат чернил, песочного цвета бумага, чуть надорванный краешек страницы… Я сглотнул — и постарался сосредоточиться на вязи букв.

«Родилась я 18 декабря, в зимнюю ночь, когда пурга заметала Москву…»

Боже. Это что, автобиография?

Нет, понял я страниц через десять, это мистический роман с элементами автобиографии — появились страждущие ангелы, неистовые демоны и прочая пошлость, на которую столь падки женщины.

— Боже, что это? — спросил я себя.

Будь то обычная книга, я бы с отвращением отбросил ее прочь.

Я попытался сделать это — и не смог.

Меня как магнитом притянуло обратно к желтым страницам.

Да, то была рукопись. Волшебство, что исходило из ее глубин, захватило меня.

Я чувствовал, как погружаюсь в мир книги, проваливаюсь внутрь иллюзорного пространства. Кровь вспенилась в моем теле. Я словно припал к источнику вечного наслаждения. Я не мог пошевелиться.

Не знаю, как долго это продолжалось. Страниц тридцать, сорок?..

А потом рукопись захлопнулась. Сама.

Я перестарался — выпил слишком много, и она решила прекратить столь опасный сеанс.

Поначалу я впал в ярость — но затем осознал: боже, я не должен… не должен вредить книгам. Переборов себя, я вернул рукопись на стол.

Я не должен… не должен.

Я решил остудить свой пыл, и для этих целей отправился к проститутке, к ней на квартиру. Я был немного не в себе. Помню, я говорил ей что‑то — этой проститутке, женщине с грушеобразными грудями — потом мы разделись, сходили в душ (кто был первый, я или она?), легли в постель… Я долго корчился, пытаясь выдавить из себя жидкое семя — но не смог. Проститутка утешила меня: все нормально, друг, нормально.

«Боже, кому ты это говоришь?» — подумал я раздраженно.

Конечно же, я ненормален. Книги — самое ценное, что есть у человечества; хоть я и люблю их, любовь моя — мерзкая, отвратительная.

На прощание проститутка вручила мне потрепанный томик Мураками.

— Почитай. Может, легче станет, — сказала она прокуренным голосом.

Пошатываясь, я вышел на улицу. Мураками был тяжелым, невыносимо тяжелым. Я вспомнил: в кармане у меня нож для бумаги. Вот и решение, черт возьми.

Я зашел в подворотню, огляделся — и медленно, с наслаждением изрезал книгу на маленькие полоски.

Если меня увидит библиотечный полицейский… или простой гражданин… Нет, не стоит об этом думать! Я не должен так думать!

Дрожа, я покинул переулок, оставив позади полоски жалкой, ни на что не годной уже (изнасилованной) бумаги.

Та ночь была ужасной. Я вновь видел кошмар.

Прошла неделя, и лишь тогда я осмелился припасть к источнику блаженства.

Кажется, она пришла в себя.

— Я не противен тебе? — спросил я.

Она не ответила. Наверное, то был знак согласия — или же я ошибаюсь?

Книга открылась передо мной — вновь.

«Моего друга звали Коленька; он был озорной, глуповатый и по–своему обаятельный мальчишка. Не понимаю, как же он ухитрялся…»

— Это ты обо мне, что ли? — спросил я.

Писательница (покойница, уже покойница) так и не ответила.

— А где мой брат? — спросил я. — Где мой брат?

Но нет, о брате ни слова, только Коленька да Коленька. Что за женщина? Она что, решила полностью вымарать его — вымарать из нашего детства?

Я разозлился.

— Вот ведь сука!

Рукопись захлопнулась в ту же секунду.

Я замер.

— Прости, — прошептал я. — Я же не о тебе, моя милая. Не о тебе, я о другой.

Но она так и не стала меня слушать.

Коленька, да, Коленька…

Вот брат, вот он; он говорит: «Коленька», — и улыбается.

Вот стоит он, высокий, неимоверно красивый в свои четырнадцать лет — и держит в руках своих книгу («Тимур и его команда» — или «Незнайка на луне», не могу вспомнить), и говорит мне: «Коленька», — и улыбается, улыбается!..

А я — жалкий мальчишка, мне 11 лет, я тощий и глупый. Я смотрю на брата. Он смотрит на меня. В руках его книга, шорты спущены до колен. Я вижу его длинный эрегированный член. Блестят волосы на лобке — их я запомнил больше всего. Брат трется членом о бумагу, и кончает со вздохом («ох–ох–ооох»), и говорит мне: «Хочешь так же, Коленька?» — а я и говорю: «Да, конечно же…»

А потом — кровь, кишки, мозги; действие переносится на месяц, или же неделю, или же день вперед (не помню уже). Брат попал под машину. Книгу, что купил он на ярмарке (купил для меня!), отбросило на обочину. Страницы окрашены кровью. Кусочки мозга на обложке… Брат мертв, и книга мертва — а я стою рядом, и не могу поверить в это.

Я проснулся. Осторожно взял со стола книгу, прижал к груди — и заплакал.

— Писатель должен продавать рукописи! — говорит Сергей Лукьяненко. — Писатель должен делиться с людьми!

Очередная передача, очередные благоглупости. Я сижу, усталый, чуть живой, бледный — и держу в руках рукопись. Рядом лежит нож для бумаги.

Мне плохо. Мне ужасно плохо.

— Признаться, — говорю, — я должен признаться, признать самому себе: я — ненормальный, — я повышаю голос. — Я с отклонениями, черт побери!..

Мое горло болит от крика.

Я поднимаюсь. Я беру с полки Мураками, режу его, бросаю на пол. Хватаю Пушкина, Достоевского, Гоголя, Камю, Драйзера, режу их, режу — а бумагу на пол, на пол! Вот Библия, хаха. Ее в унитаз. Российская конституция — откуда она у меня? Ножом ее, ножом! Я безумствую. Бумага кричит, плачет, молит о пощаде. Я наслаждаюсь этим звуком. Мне и больно, и в тоже время очень приятно; сладкая боль.

— Плевать! — кричу я. — Плевать!

Беру телефон, набираю номер библиотечной полиции.

— Вы позвонили…

— Записывайте адрес! — кричу. — Тут совершается книгопреступление!

Они придут через полчаса, как минимум — этого должно хватить.

Я хватаю рукопись, обнимаю ее, глажу своими трясущимися пальцами. Она умоляет меня, я же вижу. Я просит меня прекратить. Она напугана смерть своих товарок. Это и становится последней каплей. Мой член болит. Я мастурбирую, чтобы облегчить эту боль; кончаю прямо в раскрытую рукопись.

Ей неприятно.

Меня злит это.

— Что, сука, не нравится?! — ору. — А как тебе такое?

Нож с хрустом режет бумагу. Рукопись реагирует не так, как остальные — те кричали, а эта плачет, плачет (плачет от боли, ну надо же!), и это прекрасно, чудесно!

— Вот тебе!

Я пронзаю ее насквозь. Она все еще жива. Боже, боже мой.

— Вот тебе!

Рву ее зубами, жую. Она плачет. Вкус у бумаги сладковатый.

— Вот тебе!

Она агонизирует. Для верности рву ее на две части. Бросаю то, что осталось, на пол. Кричу. Замечаю, что по моим щекам струятся слезы. Мне не нравится это. Я подношу к глазам нож. Я хочу, чтобы слезы перестали течь. Я вонзаю нож в глаз. О, кажется, слез больше нет. Течет кровь. Я смеюсь. А бумага на вкус — совсем как плоть.