Котенок привык своими глазами смотреть на мир и по-своему все оценивать. Беда заключалась в том, что слишком много глаз было у этого паренька на костылях. Ему казалось, что они были на затылке, горели в ключицах, даже плечом он мог увидеть человека, с которым случайно сталкивался где-нибудь в темном подъезде. Глаза ему не давали покоя, будили «больные» мысли, мешали ему спать, двигаться так, как он двигался прежде, жить мешали… Эти проклятые глаза копили в нем боль. Но Котенок не выставлял своего сердца напоказ, никому никогда не плакался по-сиротски, как будто предчувствовал заранее, что сочувствия не встретит ни в ком. Последние пять лет он прожил просто, почти без борьбы. Прежде, когда его с поврежденным позвоночником привезли в больницу, он хотел жить и жить, потому сразу же, по первому слову врача, включился в борьбу со своим недугом. Но, отстояв себя, свою жизнь, он не стал отстаивать свою судьбу. Вышел из больницы и покостылял, куда глаза глядели. Тогда впервые пришлось ему увидеть людей, смотревших на него не с сочувствием, а с презрением: «Смотрите, какая каракатица ползет!» И он покатился… Сначала пил для того, чтобы запросто вломиться в строй танцующих на городской площадке и станцевать на руках. Крутился, потешал народ, но никого не трогал, пока те сами не подавали повода. Кому-то становилось весело, он хохотал, а Котенок, приняв все на свой счет, подлетал к весельчаку и на глазах у всех срезал его под корень костылем. Так он набивал руку, таким образом добывал авторитет. Слишком скоро понял, что авторитет в его положении — ерунда! Ему говорили: «Бацай, Котяра!», а за глаза насмехались над его обезьяньим послушанием. И он видел это собственными глазами, которых у него оказалось в десять раз больше, чем у обычного человека. От этого и страдал. Теперь бы его вполне мог устроить один глаз, как у камбалы. Однажды он чуть-чуть не убил человека, угодив костылем повыше уха. А когда склонился над ним, потерявшим сознание, то поклялся себе: «Шабаш, Котяра! „Бакланом“ быть стыдно, а уж мокрушником… Увольте, господа салаги!..»

С тех пор он не появлялся на танцплощадке. Стал воровать, трудно и бессмысленно воровать в одиночку, как воруют те, кому и не нужны даже ни вещи, украденные из квартиры, ни деньги. Такие воруют только для того, чтобы создать иллюзию собственного превосходства над другими: вы, мол, не уроды, но лопухи. Захочу — по миру вас отправлю, и летите на чужбину, как отощавшие гуси… Киоски он щелкал, как орехи. Ворованное выбрасывал или сжигал, и домой приходил повеселевшим: «Мамуля! Мечи на стол!..»

Прихватили Котенка первый раз, а там пошло, как по наводке, — второй, третий… Опять камера. Теперь он крепко усвоил, что человек может прожить счастливо на земле, если не споткнется ни разу. Споткнулся — вот это и будет той колодкой, которая выправит тебя по своей форме. Где ты можешь укрыться? Среди какой толпы растворишься, искрошишься, как снежок? Теперь и судьба одна. По этой судьбе тебя найдет всякий ефрейтор без собаки. Она — след, свойственный только тебе. Оступиться впервые — это значит навсегда!.. Так рассуждал Котенок, любивший с самим собой поговорить и веривший, что в этой правоте он сильней всех надзирателей и судей. О сокамерниках вспоминать не приходилось. Хотя к Роману в глубине своей одичавшей души он невольно затаил неуместную, на его взгляд, симпатию. Это злило его, и он, как никогда прежде, боялся вдруг остаться не наедине с собой. Его проклятые глаза давно уже раскололи мир на «я» и «не я», которому он не желал, не хотел подавать горячей своей руки, даже пальца, считая, что «не я» перебьется — не велик фрайер! И «не я» пока действительно перебивался, по «я» был встревожен, даже слишком. Потому он, наверное, и расколол «не я», вырвав из него Романа.

Они сидели на верхней койке, вблизи окна. Роман сегодня забрался сюда первым. Он вдруг почувствовал, когда проснулся, — струя воздуха, бьющая из форточки, была такой же сильной, но уже не холодила и не окатывала, как вода. Она была весенней, теплой, и к ней можно было спокойно прижаться щекой. Котенок забрался следом, и они разговорились, не обращая внимания на Писку с Зюзей, мотавшихся без дела по камере.

— Вторая, третья ходка… Как, видно, покатит. Но не пойму Зюзика, — рассуждал Роман. — Сидел, рванул когти… А куда бежать? За сроком. Через год бы его подчистую выгнали.

— Не выгнали б, — возразил Котенок. — Ты думаешь, что он, рисуется? Нет, это предчувствие срока. Откуда оно берется? Душу, брат лихой, не обманешь. Если душа тревожится, значит она уловила тревогу, охватившую весь организм. То есть организм первым осознает, что не имеет способности преодолеть срок. Вот и паникует человек, бежит от самого себя…

— Не знаю. У меня нет предчувствий… Честно говоря, я даже не думаю о какой-то раскрутке.

— И я не думаю. И мне, дураку, остается только со спокойной душой отломать положенный срок. А Зюзик, — видишь как он мечется?

— Зато Писка спокоен, — проговорил Роман.

— Гирька! Трехсотграммовая гирька, а не человек! — улыбнулся чему-то Котенок. — Такие и в радости и в беде не меняют своей массы. Вчера триста грамм, сегодня триста… И все равно ему, на каких весах лежать. Зюзику трудней.

— Зюзик дурак! У него на лбу это написано… Мне его не жалко даже, — горячился Роман.

— И ты не зарекайся.

— Да брось ты! Побег? Ну, какая чушь.

— Все говорят: чушь! А сроки наматывают, — вполголоса заводил Котенок свой хоровод. Роман как будто забыл о том, что тот не любит говорить впустую, что и теперь наверняка не от скуки подсел к нему. Он даже не вспомнил о своей цели — сблизиться с Котенком, чтобы поделиться с ним, как с другом, самым сокровенным. Голова пока не работала. Но Котенок подводил его к своему кругу.

— Никто не хочет сидеть, а сроки гребут лопатой, — продолжал он. — Его отталкивают, а он пищит, да лезет. Прет на запретку. Все ему по фигу!

— Может, бьют?

— Конечно, бьют. Но если уж попал, то будь мужиком, в рот меня высмеять! Здесь, повторяю, предчувствие срока… Оно гонит тебя по прямой — в полынью так в полынью. Ты еще увидишь всякое.

— Я тоже живой! — сопротивлялся Роман, действительно не понимая, о каком предчувствии говорит Котенок. — Я тоже живу, но без предчувствий. Знаю одно: получил срок, так отбывать его придется целиком, и отбуду. День в день. На какое, к черту, предчувствие полагаться?

— Ну, конечно, — усмехнулся Котенок, — отбудешь. Куда денешься. Тут и рассуждать ни к чему: сидишь в камере и зубов пока полон рот у тебя. Клацай ими… Думать начнешь, когда крепко ударишься обо что-нибудь да сломаешь ребра три-четыре.

— А что — камера? Не сижу, что ли?

— Лежишь. В зоне начнешь сидеть. Вот там тебя затянет под лед, а здесь — в детсаду. Вот там прибалдеешь, как верблюд в песках! — сорвался он сверху и, как бы налетев на костыли, застыл в проходе — спиной к Роману, но и лицом — к нему же. — Вот там поймешь, что кодекс — как электропила! Ты налетел на нее, она вцепилась вращающейся цепью тебе в ногу, побежала — по штанине, по рукаву — к воротнику. Вроде бы ты отключил ее, но цепь вращается и будет вращаться, кусая тебя, еще секунд тридцать. Кусается? Она затихнет только тогда, когда изорвет тебя, исхватает, как пес. Нет, ты там еще не был… Ты лежишь в детсаду, где Дуся кормит, а надзиратель оправляет. А там тебя зацепит, как Зюзика. Я прав, Зюзилло?

— Ништяк! — по-глупому улыбнулся тот. И Писка сидел рядом с ним, испуганно прижавшись к столу. — Там — зона… Там надо рогом шевелить.

— Даже он сообразил! — Котенок, вылетев из прохода, заметался по камере. Он бегал от двери к окну и швырял в остолбеневшего Романа: — Даже он согласился, что «ништяк»!

— Там будешь сидеть! — орал Котенок, волоча за собой усохшие ноги, и только чудом с них не сваливались сапоги. — Вот и разберешься во всем. Придешь за кражу, а раскрутят за побег. Обрастешь сроком, как бочка ржавчиной. Судьба. А какая у тебя судьба? Пока неизвестно. Но зона, поверь вечному зэку, ответит на этот вопрос. Я вот часто думаю, — приостановившись у стола, закурил он папиросу, — иной подлец каждый день крадет или разрушает, а ничего… живет. И никто ему не скажет: сволочь! Никто не скажет, пока не скажет прокурор. Украдет он вагон щебенки — все промолчат… Другой же плюнет не там, пописает за углом — шесть месяцев навесят (здесь-то уж каждый из прохожих углядит преступление!). Прокурор не заметил, так сами люди слопают человека за такую мелочь. Редко штрафуют, а уж заявку накатать… Тьфу, твари! И никто не увидит, как тот, с шестью месяцами, из какого-нибудь слесаря превращается в рецеде: подцепил червонец и катит на строгач. Судьба? Конечно, судьба. Я таких видел… А ты, Роман, не встречал?

— Пока нет. Но будет вре…

— Будет, будет! — прервал его Котенок — Прямо здесь и сейчас. Вот он, один из таких, как бы в зародыше, — кивнул он на Писку. — Прямо говорю, в глаза. Или не так?

Но Писка в эту минуту рассматривал бледные пальчики своих рук, низко опустив головку, и потому просмотрел кивок Котенка. Зато Зюзик был начеку:

— Ништяк! — согласился он.

— Вначале не думаешь о сроке, хватаешь его, — погрустнел вдруг Котенок — А после каждый час не меньше пуда… И давит, и давит сверху… Глотку перехватывает… — Он едва справился с дрожью в голосе и скрипнул зубами: — Попал — терпи и не распускай грабли! А то словом обидят, но ты беспощаден — хватаешься за нож, дикий абрек! Схватился — ага, червонец приобрел… Какие обиды? От гордости, что ли, господа дворяне, воспаляетесь? Может, от чрезмерного ума? Ша, фрайера! — выкрикнул он. — Я-то знаю, что вы дурачье. Те, кто умен, не сидят на параше, а занимаются в каком-нибудь творческом кружке при Доме пионеров. Они не крадут, не режут… Хорош, преподал! Ша, фрайера!.. — и Котенок, сплюнув, грохнулся на свою койку. Правая нога откинулась в сторону, будто ее оторвали и, Котенок, лежа на боку, потянулся к ней — достал и прижал к животу, как щенка, без которого бы он не смог уснуть.

И больно было смотреть на него. Роман отвернулся к окну. Дурацкая кутерьма. Он даже не помнил, с чего начался этот крик.

«Страной правит добряк… Но он не судит! Когда не судит добрый, — это и есть самое зло. Тюрьма набита до отказу… Разве не видно эту кровь?» — говорил Котенок. Вчера говорил? Сегодня? Время смешалось, перепутались минуты и часы в одних сутках, как разные грибы в корзине.

«Они не крадут, не режут..»

Котенок как будто нарочно наталкивал Романа то на одну, то на другую мысль. Они были непривычными… Они понимались, но не проникали внутрь сердца. Полюбить их, поверить в них было пока невозможно; так же невозможно, как довериться якобы доброму человеку прежде, чем поймешь и убедишься в том, что он на самом деле добр.

Но Роман точно знал, что и ОНИ крадут и режут… Котенок здесь переборщил, и этим поставил под сомнение весь свой нервный монолог.

«Они не крадут, не режут…»

…Густой иней. Будто пену с кружек сдули вблизи пивной. Светится дымный «аквариум». От самых дверей — холодная полоса, ведущая в бесконечность. Но земля по-прежнему ощущается, по-прежнему в нее вбивают каблуки, и она мелко точит их, как крыса, стараясь свести на нет. Где-то громко переговариваются люди… Закрывается пивная, этот «аквариум», этот «Бычий глаз».

Отяжелевший от пива и «ерша» народец почти на ощупь подбирался к освещенной улице всем косяком. Поодиночке нельзя, потому что здесь, в трех шагах от пивной, находится общежитие строительного училища, возле которого допоздна околачиваются подростки, любящие пошалить на досуге. Их боялись. Слышали — боялись, видели — боялись, и жили потому как бы с оглядкой. В родном городе, как в чужом. Но все равно выпивохи умудрялись попасть в непонятную историю. Какого-нибудь, самого отчаянного, вылавливали во дворе общаги и накрепко привязывали к водосточной трубе, и затыкали рот перчаткой, чтобы не орал. Потом уж стучали в дверь общаги, вызывали дежурную старушку (молодые старались не дежурить по ночам), — надо было подороже продать пленника.

— Бабуля! Мы ведь ждем… Ты что, в натуре!

Открывалась дверь, стонал «товар», пробуя выплюнуть кляп, и старушка невольно обращалась к нему всем своим добрым личиком.

— Что вы делаете, хищники! — напускалась она на парней. — Отпустите же человека, пока он не кончился на этой дыбе. Сколько раз говорила, чтоб убрали эту трубу, сколько раз!

— Нельзя убирать, — подступали вплотную подростки. — По ней дожди в бочку стекают, а не помои. А «товар» оценивай резвей — в твоей воле… Иначе погибнет человек.

— Паразиты! И что на сей раз просите?

— Пропусти к девкам. Через пару часов слиняем. Не пропадать же ему!

А пленник стонет, косясь на старушку.

— Мы нарочно его, как Христа, распяли, чтоб ты была помилосердней. Если будешь резину тянуть, присобачим на гвозди. На «сотку». Может, побожиться?

— У ты, нехристь! Тресну вот замком… — не решалась пока старушка впустить их в общежитие.

— Не торгуйся, мать! Человек, можно сказать, при смерти, а ты цену набиваешь. Не свинью продаем. Так пускаешь?

— Ну, хищники! Ох, хищники! Я вот в милицию позвоню, — грозила она.

Но «хищники» стояли на своем до тех пор, пока она не соглашалась пропустить их в общагу «на пару часов». Мужика отвязывали.

К вечеру возле крыльца — опять столпотворение! В основном, городские парни. Стоят, обсуждают что-нибудь…

— Этот с Маринкой шарится… Борзота!

— Он давно выпрашивает. Тогда еще надо было его цепями зарубить, гада! — В эту пору по Обольску таскались с цепями от бензопил. Протянут такой вдоль хребта… Любую простуду вышибут, со сломанной ногой полетишь, не касаясь земли… Нет, с цепями не шутили…

— Их всех ушибать надо! Скупить, как на базе, оптом…

— Опять в грузчиках?

— Ну да.

— В училище бы шел. Столяр — отличная спецуха! Почему не идешь туда?

— Ты же знаешь, я человек вертикультяпистый: могу завертикультяпнуть и вывертикультяпнуть. Голимый срок, голимый! А я не хочу пока сочинять ксиву домой: «Сухарей не надо, сало, масло шли».

— Да, там глухо, как в танке.

Те, что уже побывали «там», нехотя начинали откалывать и выбрасывать на круг ценную информацию — кусками, чтоб не все сразу.

— Главное, в тюряге не опуститься. На зоне полегче будет: придешь — и земляки примут в свой косяк.

— Прописка, говорят, трудна. Не каждый переносит.

— Ты прав. Бывает, что колются аж до самого «карего глаза», — заверяли обеспокоенного пропиской. — Потому и кричу тебе: не бегай с этой цепью, повяжут. Пасхи три схлопочешь.

— Один, что ли, я бегаю с ней?

— А вот за это там вообще убивают! Попался — не закладывай, а то запорют ночью гвоздем.

Кое-кто даже попытался незаметно снять с руки эту опасную цепь, что острым браслетом стягивала кисть руки, но почему-то не получалось. Без нее бы, конечно, было спокойней…

Зазвенели стекла и посыпались на стылую землю. В светлом проеме окна кричали и размахивали руками. Полосатая штора, выбросившись из окна, болталась в воздухе, как нераскрывшийся парашют. В одной из комнат дрались. С минуты на минуту сюда должна была подкатить милицейская машина — об этом знали толпившиеся во дворе, как знали и о том, что дежурная повисла сейчас на телефоне, вызывая милицейский наряд.

Вот так каждый вечер. Драка, звонок в отделение и привычный разговор с дежурным офицером:

— Драка… Что там происходит в данный момент? — спрашивал офицер.

— Табуретками бросаются, окно вынесли…

— Ну, какая малость! — иронизирует тот. — Поторопились со звоночком. Когда полетят топоры, тогда звоните.

— Разве так можно поступать! — негодует дежурная. — Присылайте срочно наряд!

— Уговорили. Отправляю машину, но — стекольщиков нет. Даже в вытрезвительных камерах! Сапожник без сапог… Ждите.

И наряд выезжал… размяться, хоть так скоротать смену. Будущих работяг не брали (пересажаешь, а кто на стройках станет работать? Папа Карло?).

Роман не заметил, как вжился в эту компанию, но в душе гордился тем, что вырвался из серого стада пэтэушников. Не дома живешь — значит взрослый, и вправе выбирать по своему усмотрению друзей-товарищей. В училище занимались днем часа по четыре, затем он отправлялся в спортсекцию, а вечер наступал — голый, как зимнее поле. А хотелось общения: хоть в пивной сиди, чтоб среди интересных парней! Вначале они потешались, позже потехи переросли в зубастые и тесные, как собачьи свадьбы, потасовки. Но и к ним быстро привыкли. Очень естественно потасовки превратились в охоту на людей. Кошку изорвать на куски — не охота, а детская возня! Копнули глубже… И косяк вышел на охоту.

Морозец не крепок. Идешь по снегу — точно гвозди вколачиваешь, и возбужденное сердце, почти не размахиваясь, бьет под мышку. Иногда, правда, где-нибудь в темном переулке этот же снег хрустит так, как будто там кости грызут или хрящики пережевывают. Но кружит косяк, играет в крови знаменитый «ерш», — они ищут жертву. Навстречу идут люди, почти все знакомые, и друзья приветливо здороваются с ними. Как же иначе? К этому здесь привыкли, потому что все, кроме Романа, дети уважаемых родителей: не школа, так райком.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, дети! — кивали прохожие.

Но «детям» не нужны были прохожие, им нужен был прохожий, какой-нибудь одинокий человек, чтоб без свидетелей… И они его находили. И поражали незнакомца в порядке общей очереди. Первый бьет, бьет кулаком. Жертва падает, и ее, оттачивая новый прием, добивают на снегу остальные: сколько приемов, столько ударов. И пощады не будет, хотя человек, захлебываясь кровью, просит: «Парни! Ребятишки, вы че?!» — «Лежи, пьяная сволочь!» А чаще — молчком, будто свиную тушу разрубают. Сроду не голодавшие, не зная, как избавиться от дурной силы, они хрипели над жертвой, пока поблизости не объявлялись прохожие. Нужно было линять, и линяли, выдыхая на бегу: «Опять хлюпик! С первого торца — навзничь!..» Но стойко держались на ногах пожилые мужики, которых перехватывали, при выходе из пивной. Таких приходилось обступать сразу всем косяком.

— Побазарим, паханок…

— Как на фронте говорят! Всегда рад… — Он шарил по карманам полушубка, думая, что у него просят закурить. Щедрый, готовый отдать последнюю папиросу, никак не мог нащупать пачку. — Счас, парнишки, счас… Язви ее, куда-то запропастилась…

И в этот миг тяжелый кулак врезается в его крупные беззащитные губы, как приклад карабина. Он, охнув от неожиданности, тяжело заваливается на спину почти на прямых ногах и падает. Шапка, слетевшая с головы, предает его, и он бухается прямо затылком на мерзлую землю. Гудит земля, чего не слышат «охотники», гудит. Она гудит, оскорбленная подлым ударом. «А-а!» — стонет человек, приподнимаясь на локтях. Лицо, грудь, живот, пах — все обнажено, открыто, как на операционном столе. И так же, может быть, он приподнимался там, в медсанбате, когда из него вынимали покрытые пороховой гарью осколки, и так же стонал, рассматривая хирурга: «А-а!» — «Вставай, брат!» — хрипит он, ничего не видя перед собой, потому что не может поверить в то, что перед ним не подростки, а враги. Сознание, светлея, обличает, но душа протестует против этого. Вот он протягивает руку: «Погодите, стервецы! Счас я поднимусь…» — и ее перерубают цепью, как серпом. Тогда он переворачивается на бок и, оттолкнув тех, что наседали, встает на колени.

— Стыдно, паханок, на коленях!

— Ничего, — хрипит он, — стыд я оставил на фронте. — И сплевывает, поднимаясь. Его пинают, он опять тяжело заваливается, но вперед — бороздит плечом, щекой и виском окровавленный снег. Но протрезвевший, с перебитой рукой, он все-таки находит в себе силы подняться и шагнуть навстречу врагу. Голова огромна, он наклонил ее, идет… Шаг, другой… И не может ухватиться — кругом один воздух. Теперь прежняя сноровка изменяет ему, но он хватает, хватает холодный и липкий воздух. Его бьют, но не могут сбить с ног. Видно, он подтянулся и налился устойчивостью. Чем тверже он стоял на ногах, тем азартнее нападали на него враги. И если хлюпики после первого же удара падали на землю и, как дворняжки, поджимали хвосты, то этот, наоборот, двигался и надвигался на них, на врагов своих. Вместо лица — кровавый сгусток. Но вскоре силы изменяли ему, и он со стоном оседал на гудящую землю.

Больше его не встречали… Может быть, и встречали, но мужичье — всегда на одно лицо. Зато Роману, выросшему среди такого мужичья, виделся он в каждом прохожем. Роман жалел его, даже страдал, но оторваться от косяка, признавшись в своей слабости, уже не мог. Охота продолжалась. Размах ее рос, и группы-косяки росли… Потому, наверное, одинокие прохожие исчезли совсем, как выбитые звери, перевелись. Напрочь. Но косяк по-прежнему верил в удачу.

В этот вечер охота не удалась, и они ввалились в пивную. Цедили пиво, вели разговоры в глухоте и тесноте «Бычьего глаза». А когда Роман отправился за очередной порцией, то там, где он только что стоял с товарищами по косяку, загремели посудой, закричали: «Топчи его, топчи!» Когда он оглянулся — над головами сцепившихся кто-то размахивал не то вилкой, не то складешком, не раскрытым полностью, и кричал: «Па-ре-жу!» Падали и бухали о цементный пол тяжелые пивные кружки, скрежетало стекло… Крики, рев… Когда куча мала хоть как-то обозначилась и внутри ее, в горячем ядре что-то хрустнуло, завизжало, вырываясь наружу, — тогда только Роман бросился к дерущимся, вспомнив о товарищах. Приблизившись к ним, он попытался сорвать и скатить на пол хотя бы верхних, но те связались крепко, и не было никакой возможности докопаться до того, кто так страшно вопил снизу. Казалось, что нижнего не душат, а жгут его тело горячими сигаретами, как при пытке. Никто не бросился на подмогу, и Роман, изодрав в кровь руки, из последних сил старался разодрать этот шипящий, как змеи, клубок. Поняв, что ему не растрясти их, он вскочил и стал пинать ногою, как будто только от тяжелых пинков могла рассыпаться эта змеиная куча. И, верно, с заплеванного цемента к нему потянулись, спружинив, руки, лица… Поднялись. Но он, отступив на шаг, успел все-таки перехватить то, что брызнуло, как с точильного диска, огнем, блеснуло сталью, и направить в сторону набегавших. Два, три ли раза успел он ткнуть… И набежали патрульные, точно за углом пивной ожидавшие этого рева, чтобы разом накрыть шпану. Они обрушились на Романа (он стоял в этот момент спиной к двери) и ловко его скрутили. На пол из вывернутой руки упал складишок, и мужики, очнувшись наконец, чуть ли не разом выдохнули: «Нож!» В омертвевшей пивной бормотала одна уборщица, собирая с полу битое стекло: «Нож… Они там без нас разберутся — с ножом, без ножа ли. Вот стекло и кровь… А может, не кровь, краснуха. Кто теперь разберет в этом стойле». Он слышал ее бормотанье, но никого из друзей, оглянувшись, не увидел. И в «воронке» уже сплюнул: «Сам виноват…»

…Нет, они тоже режут. Но режут по-своему — без последствий и тюремных камер. Они умней. Обучены, видно, родителями, а ты? Учили работать… А работа научила не вилять задом, шагать вперед лицом. Собака и в кулаки тычется всей мордашкой, если окликнуть. Боже мой, как она рада этому оклику!

По ту сторону окна завозились голуби. Они просили хлеба, привыкшие к тому, что их всегда здесь прикармливали. Роман сполз с окна, стараясь никого не потревожить, и отломил от своей пайки ровно половину. Он искрошил хлеб прямо на форточку — в щель между жалюзи проходила ладонь, но куда падали крошки, он уже не мог видеть. Но чувствовал, что падают они не на землю — совсем близко их подбирают голуби.

«В пятнадцать лет оказаться в тюрьме? Моли бога! — рассуждал тогда следователь. — И радуйся. Выйдешь молодым и здоровым, начнешь новую жизнь. А если бы тебе было сорок пять? А? Это же хана! Так что не серчай — вовремя взялись за твое воспитание. В колонии перевоспитают». Больше они не разговаривали, но Роман всегда задумывался над его словами. «Что это — насмешка? — удивлялся он, вспоминая следователя. — Как перевоспитать человека, если он оторван не от титьки, а от жизни? И кто меня сможет сейчас переубедить, перевоспитать? В чем переубедить? С восьми лет пошел работать и жил среди хороших людей-тружеников, родных людей. Они меня учили жить… Значит, я не могу быть плохим человеком! И что — все равно перевоспитают?»

И увидел мать: она, согнувшись над корытом, стирала. Густая пена, вонючая, как пиво, слетала с плеч ее, с рук и падала на босые ноги. Казалось, что ее заносит снегом. Тихо так кругом, одиноко, но она стирает, стирает… И тогда ему стало страшно, жутко от одной мысли, что мать может отвернуться от него так же, как отвернулись прежние друзья-товарищи.

Мать увиделась, а не броский косяк, разодетый по моде. Яркое перекрывает неяркое, броское — неброское. Так и здесь. Недаром же крупный, сочный и отовсюду видимый плод клубники, эту огромную ягоду, называют не иначе, как ложный плод. Оказывается, настоящий плод — не крупная, налитая соком ягода, а всего лишь те крошечные семечки, что облепили ее сверху. Так было, видно, угодно самой природе… И сердце сына тянется к матери.

Тюрьма отдыхала. Камера отдыхала. Трудным для всех оказался этот день в сорок третьей.