Голуби прилетали, но стоило ему приблизиться к окну, как они тут же срывались всей стайкой и улетали. «Что же вы меня боитесь?» — хотелось ему крикнуть. Но они по-прежнему боялись его, хотя он находился за тройной решеткой и не мог причинить им никакого вреда, если бы даже захотел.

Роман подобрался к окну. Сквозь решетку, прикрытую снаружи плотным зонтом, ничего не было видно. Как будто этот зонт установили специально, чтобы в камеру не попадал свет. Но Роман с трудом отогнул одну из пластин, поставил ее прямее — и в прорезь увидел полоску земли, на которой кормились голуби. В эту прорезь теперь он и крошил хлеб, отломив от пайки. Голуби налетели разом и стали подбирать крошки, отгоняя назойливых воробьишек.

Роман впервые смог рассмотреть их — так близко, так рядом, что нельзя было не заметить розовых крапинок в желтых кругляшках глаз. Изуродованные лапки: обмороженные зимой, с отрезанными коготками, точно беспалые ладони. Откуда их только вырвали, вынесли собственные крылья, из чьих страшных рук?!

Рассматривая голубей, он вдруг вспомнил Мондаса, который любил казнить стрижей, гнездящихся в крутых берегах реки. Он приходил на речку с ножом и с охапкой ивовых прутьев, похожих на кресты-распятья. Специально выбирал такие… Мондас деловито выковыривал стрижей из гнезд и приступал к расправе. С каким наслаждением он проделывал эту работу; подрезал им крылья, отрывал, как за обеденным столом, лапки и только после этого распяливал стрижа, примотав ниткою к крестовине. Как бились, как кричали истерзанные, но еще живые птицы!.. К Мондасу стали приходить другие подростки — им тоже нравилось казнить! А стрижи носились, свистели и кричали над самой водой, потеряв рассудок. Они были такими маленькими и слабыми, что ничего не могли поделать с озверевшей шпаной. К вечеру песок покрывался кровью, пухом и плотью изуродованных птиц. Повсюду валялись трупики этих жизнелюбов. На птичье кладбище слетались вороны, которым предстояло до очередного появления Мондаса уничтожить, склевать замученных и истерзанных стрижей.

Теперь вспомнил. «На свободе же, черт! — подумал Роман. — Будто судьба готовит ему особую участь. Может, страшную, как те расправы над стрижами. А голубей он, сволочь, живьем сжигал на костре…» Роман одернул себя: осуждаю, что ли? А сам?.. Сам он в первой же драке схватился за нож, и этот нож был похож на тот, которым орудовал когда-то в середине детства Мондас. Видимо, он не осуждал его. Просто в последнее время на память приходило всегда что-то плохое, ужасное… Но это плохое и ужасное стало плохим и ужасным только здесь, в камере, а прежде оно не замечалось вовсе. Так, жил… и казнь стрижей воспринимал как вполне нормальное явление. Нет, тогда он не думал об этом, купался в трех шагах и не ужаснулся ни разу, что вода, в которой он плавает и которую пьет, наполовину — кровь стрижей! Кровь тех кошек и щенят, которых Мондас замучил здесь же, на берегу, развлекаясь и развлекая сопливую ораву подростков. Взрослые удили неподалеку и изредка поглядывали в эту сторону: «Подальше бы ушли, чертенята! От вас крику — только рыбу пугаете». «Чертенята» продолжали выковыривать стрижей, подрезать им крылышки и живьем распяливать на крестовинах… Кровавый промысел разрастался.

К окну подобрался Котенок.

— Че там, кровняк?

— Голуби, — ответил Роман, уступая Котенку прорезь. — Посмотри, лапки у них какие. Глазам больно… Видишь?

— Вижу, — отозвался тот. — А ты меня убедил: я признаю в них родню! Такие же беспалые, как я…

Котенок повернулся к Роману и разжал кулак — на левой руке у него недоставало трех пальцев. Розоватые обрубки блестели, как отшлифованные.

— Пилой, наверное, оттяпал?

— Спокуха! Не тревожь меня! — воскликнул Котенок. — Все равно гадать не стану… Скажу прямо: пальчики я прокрутил на мясорубке. Доволен?

— Будет тебе, — не поверил Роман. — Как этапнику, дуру гонишь. Пельмени, что ли, хотел стряпать?

— Нет, просто так… Знаешь, засунул и — крутанул ручку. А она не шла, а я ее крутил… пока фарш не брызнул! Пока кровь не полилась, — врал Котенок. — Лучку бы малость, чесночку — чем не фарш? Но тогда не догадался… Теперь жалею о том, что испортил мясо. Эх, теперь бы его похавать!

— Наговоришь — ломиком не провернуть. — Роман взял его за руку. — Я вижу, что ровно отрезаны, по суставам.

— По суставам, говоришь. Это уже в больнице подрезали и подровняли, как надо, — продолжал Котенок. И Роман почувствовал — не врет. Котенок говорил правду. К его иронии Роман стал привыкать.

— А все-таки почему — в мясорубку? — не отступал он.

Котенок закурил. Он не нервничал, не дергался, казалось, вообще никак не среагировал на вопрос товарища — только глаза его как бы покрылись тем дымком, что он густо выпустил изо рта.

— Ты обо мне все знаешь, — проговорил он. — Я тебе рассказывал тогда… Ну, боялись меня на танцплощадке, а я стал бояться бить… костылем. Подниму, а ударить не могу. Хотя ты знаешь, — курил он, — мне «скачки» разогнать — пару пальцев описать! Но боялся — убью. А сил не было… Знал, что втихаря надо мной хохочут, за спиной, мог даже угадать — кто. Обида такая, боль… Что делать? Однажды прибежал домой — и к мясорубке… Попала она на глаза. Вот так, кровняк.

— Но зачем на ней… на мясорубке? Это же… — Роман даже растерялся. Впору было усомниться. — Ты же живой человек, а здесь — такая боль!

— Больней было, когда знал, что надо мной за глаза хихикают стервы какие-нибудь, — спокойно проговорил Котенок. — С этой болью я и бросился к дому. Чтобы никого не убить — понимаешь? — Я постарался сбить свою ярость… Когда крутанул, то даже боли не чувствовал. Могу забожиться!

— Что ты! Не надо! — перехватил его руку Роман, когда он собрался «дернуть зуб». — Одного не пойму… Ты же такой волевой человек! Ты же себя резал, как барана…

Котенок расхохотался.

— Ты знаешь, смехотура, — не мог успокоиться он. — Лежу в больнице, пальчики — тю-тю, а под другой рукой — книга: Лев Толстой. Прочитал, глазам не верю — перечитываю… А там, в рот меня высмеять, отец Сергий кромсает себя топором! Бац! — пальца нет… Ну, как нарочно подвернулась книжонка про тот же соблазн, про тот же уход от соблазна… Только там он мог согрешить, а я — убить… Не читал?

Роман отрицательно покачал головой. Ему почему-то стыдно было признаться, что он почти не читал классиков; а если что и читал, так только потому, что в школе заставляли. Правда, «Героя нашего времени» любил, и про войну.

— Вот так и вышло… Я еще подумал тогда: слава богу, что не поддался соблазну, — улыбнулся Котенок. — Лев Толстой как бы одобрил мою правоту… Поступи я тогда по-иному, корячиться бы мне сейчас с червонцем! А теперь — настежь дверь: я шагаю к цели… Так я базарю, Писка?

— Ты, Котяра, всегда прав, — отозвался шкет. Писке не спалось, и он бегал по камере, радуясь тому, что Котенок, забравшийся на «решку», дал ему эту возможность.

— Спросишь о цели?

Роман отозвался:

— Ты битый и тертый… Скажи, может, когда пригодится мне в жизни.

— Цель такая — день освобождения, — просто ответил Котенок. — Я накрепко запомнил этот день и буду ждать его. Раньше не освободят, потому что служить не умею. В зоне только служак освобождают раньше срока… По досрочке канают. Я даже знаю, в котором часу меня выпустят.

— Откуда? — удивился Роман. — Разве в «деле» написано, в котором часу тебя выпустят за ворота?

— Нет, в «деле» не написано. — Котенок раскурил гаснущую папироску. — Просто я привык в жизни все подмечать и анализировать. Мне не надо поводырей и воспитателей — я сам себе хозяин и на этом стою. Меня могут схватить, осудить, затолкать, как в бочку, в карцер, но сломать меня не могут, нет! Скорей я сам себя прикончу, растопчу… Так и сделаю, коли прижмет… Но служить… Никог-да! — проговорил он почти по слогам. Табачная дымка слетела с глаз, будто ее не было. — Начальник колонии, он для всех хозяин, но не для меня… А откинусь я после обеда, часа в два, может, в три. Неужели ты сам не допрешь? Ну, осмотрись… Представь себе, что у тебя завтра звонок, ты сидишь и гадаешь: когда выдернут из камеры, когда? Человеку срок вышел… Обед наступил, а его все не выпускают. Почему? — дурачился Котенок.

— Почему? — переспросил Роман. Ему страшно захотелось ответа, а у самого голова не работала. Он даже не попытался спросить себя: почему? — ждал, ерзая на «подоконнике», когда ответит Котенок. Котенок опять расхохотался.

— Ну, ты, кровняк, бацаешь! И думать не смей, что тебя выпустят с утра. Утром они бумаги готовят — до самого обеда тянут, а в обед… В обед они жрут! Сообразил? — раскраснелся он. — Ты сам посуди: для тебя — да, это радость, все-таки на волю идешь; но для них… они на службе. Какая им разница, кого выпускать… Я прав, Писка?

— Ты всегда, Котяра, прав, — отозвались снизу. Писка прыгал по камере, как кузнечик, разминался. На прогулку выводили, но погуляли они только час из двух положенных. Видно, тюрьма была набита до отказа, а прогулочных двориков — десяток, не больше. Потому и выдергивали всех до срока, отбирая таким образом последнюю радость — прогулку на свежем воздухе.

Котенок сполз на свою кровать. Роман последовал его примеру. Привычка — лежать часами на постели — давала о себе знать.

— Старшой! — кричал Писка, прыгая у волчка. — А, старшой! Слышь, будь другом, навали в карман, а?!

— Я вот справлю тебе сейчас однокомнатную фатерку, тогда узнаешь, как кричать, шпингалетик! Давно ли там сидел?.. — отвечали из коридора.

— О, не вспоминай! Без тебя, как вспомню, так вздрогну…

Писка не так давно отсидел трое суток в карцере. Он решил пошутить с опытной надзирательницей Совой над суровою, как выразился, действительностью: обложил матом и тюрьму, и всех надзирателей. Сова написала рапорт, и пискуна посадили в одиночный карцер. Там он взбунтовался, отказался от пищи и три дня не ел ничего, даже воды в рот не брал. Начальство конечно же всполошилось, узнав о голодовке осужденного преступника. А когда оперативник пришел в карцер да взглянул на этого преступника, то только руками развел. «Маргарита Ивановна! — обратился он к надзирательнице Сове. — Кого вы опять посадили? Он же почти грудной…» И Писку выбросили из карцера. На другой день появился оперативник у «кормушки»: «Где ты, шкетик? Подойди ко мне». Писка подошел, робко озираясь по сторонам, как будто не в камере находился, а в дремучем лесу. — «Я здесь», — пропищал он. И вдруг отшатнулся — в «кормушку» ему подали три пакета молока и огромный кулек с пряниками! Запах был невероятный, медовый какой-то запах… «Сразу все не ешь, — наказывал оперативник. — Пряничка три-четыре съешь и запей молоком. Слышишь? Я накажу врачихе, чтоб проследила за тобой. Ну, по рукам?»

«Кормушка» захлопнулась. Слышно было, как уходил в глубь коридора оперативник и кого-то поругивал: «Сколько раз просил вас: не теряйте совести, не теряйте! Здесь вам не мясокомбинат…» После этого случая Писка зачастил к оперативнику, записывался на «вызов» едва ли не через день, и его водили.

— Все, старшой, — молчу! — проговорил в волчок Писка. — Я себе не враг.

— Угомонись, угомонись, — отозвался старшой. — А то ведь я тебя сгребу в охапку и выпорю. Ремень у меня хороший, славный ремешок! Сына опояшу — неделю одни пятерки носит…

Писка угомонился.

Зюзик спал. Ему второй день нездоровилось, и врачиха поила его какой-то жидкостью — таблеток он не терпел. «Отравит еще… А жидкость? Я ее как водку пью… Горька, крепка, вроде даже кайф ловлю».

Весь день они проспали.

После ужина Роман заявил о том, что собирается ловить мышей.

— Давай, лови, — поддержал его Котенок. — А то они скоро по пузам начнут ползать. Я боюсь: а вдруг в рот заползет? Хотя вряд ли ты их переловишь…

Роман приступил к охоте.

Деревянный пол давно сгнил, обуглился по краям. Отсюда и выползали мыши. Они выползали из-под пола поздно вечером, когда затихала тюрьма. Вчера Роман накрошил хлеба прямо на пол возле бачка, а сверху пристроил тазик на подпорке. Тазик должен был накрыть мышку — только не прозевай и вовремя дерни нитку, протянутую к подпорке. Ловушка работала безотказно, но мышка все-таки успевала удрать. Тазик гремел, сорвавшись с перекладинки, набегали надзиратели: «Что за шум?» Вскоре они привыкли к этому грохоту и не подходили больше к волчку. Роман удивлялся: под полом — бетон, свободное пространство — ну, сантиметров пять, не больше, но мыши умудрялись не только жить, но и свободно размножаться… Через час они поймали глупышку и посадили на привязь, как собаку. Ее кормили, играли с ней, забавлялись.

Сегодня же охота не удалась. Камера рано «отошла» ко сну. И мышка, свернувшись, спала в своем уютном гнездышке, которое ей «вылепили» из байковой портянки…

Утром Роман думал о Тане. Она снилась ему всю ночь — последняя и первая любовь. Он просыпался, но не расставался с ней: лежал и думал. Так к нему однажды пришло ошеломляющее сравнение. Да, Таня — это ложный плод, который на некоторое время закрыл всех своей яркостью и броскостью. Он и сейчас стоял в глазах, но мать — распрямлялась во весь рост в душе. Но как позабыть человека, которого любишь? И ведь знаешь, что он не станет тебя столько лет ждать, но все равно сомневаешься: а вдруг? «Что вдруг?! — усмехался он. — Пятнадцать лет, в душе — ни одной боли, ни одного крепкого чувства. Так себе, щекотка. Она, любовь его и нелюбовь — ложный плод…»

«Жизнь коротка, а толком не живем», — написал он ей в первом письме. Порвал.

Пятнадцать лет, а вспомнить не о чем. Пчела сорок дней живет, но столько успевает сделать — даже не верится! Жить бы да жить ей, трудяге, но изнашиваются крылышки, и она погибает. Хорошая, а погибает. Какая несправедливость в природе! Хорошее гибнет, ты же, здоровый и разумный, просто не желаешь жить… Почему же не думалось об этом прежде? Некогда. Все на ходу, все на бегу, как будто уж столько важных дел выполняешь, что оглянуться некогда. А по сути дела ты ни черта не сделал за пятнадцать лет. Итог этому «ни-черта-не-сделал» — тюремный срок… Вот над чем нужно крепко задуматься, а Таня — «перебьется».

Он опять достал тетрадку, в которой хранились все письма к Тане, хотел перечитать, но дежурный по тюрьме помешал ему: включили радио — розетка находилась в дежурке. Диктор объявил конкурс современной песни.

— Резвятся, коты! — сплюнул Котенок. — После таких песен не хочется жить. Ну, если это завывание — душа народа, то мы не зря оказались здесь. Души нет, есть тюрьма…

И Романа раздражали эти напевные стенания. Все ему виделось как на плакатах в ПТУ: гигантские люди бодро шагают по жизни, в руках — гаечные ключи, молотки, пшеничные снопы… Они шагают с песней — рты широко распахнуты — шагают по стене ПТУ, поднявшись над землей метров на восемь, парят. А под ними бредут волосатые подростки в драных, но модных джинсах… Они не поют, им не до песен: скучно… Но — не сорвать плаката, не отключить радио самому…

Он раскрыл тетрадку. В коридоре было тихо, в камере тоже, радио наконец отключили… Охрана, видно, перешла на домино.

Что же я написал ей?

«…Мать пока ничего не знает, думает, что я учусь, — читал он. — Я никак не могу забыть твоих слез после суда, аж сердце ломит!.. Но ты „не убей мою надежду, кто виноват, что я такой?“ Помнишь? Новых стихов пока не пишу…»

«…Бедненькая моя! Какие слезки у тебя были тогда! Я их забыть не могу, как будто перед каким-то несчастьем».

Слабак — думаю так, а поступаю этак.

«…Как я без тебя опустел!.. Сегодня долго бродил в прогулочном дворике, видел верх Захарьевской церкви. Там на крыше растут деревья. Понимаешь, такое запустить!.. Ночью приснилось: играл с овцами и телятами. Целое стадо! Телята глупы и доверчивы, овцы дичатся человека, но я звал их, звал: „Баси, баси, баси!“ Не подошли. Большой мир это, тихий и успокаивающий, где все родное».

«…Еще видел. Сижу за столом, пишу… На дворе — двенадцать ночи. Пишу и слышу, как в спаленке сопит во сне мать. Вот дыхание прекратилось — наверное, прислушивается, чем я занимаюсь, сплю ли. Вздохнула — опять дышит ровно, глубоко… Отчим появился, украдкой переоделся, прихватил что-то с собой и исчез. Наверное, запил… Жалко его. Хорошо, что никто из родных не желает ему зла, а так бы „пристроили“ в ЛТП. Он без того несчастен… Эх, милые, родные люди! Всех они жалеют, всем желают только добра, никуда не лезут, живут себе… Если бы мы сейчас приехали к матери моей, то я бы познакомил тебя с самой глупой в мире собакой! Она добрая… Вправду, у хороших хозяев не бывает злых собак. А кошка у нас серая, как мышь. Мне порой кажется, что на потолке кто-то скребется: это, вру себе, кошка привела жениха. И он „языком багряным лижет свой черный бок, сильный, красивый, пьяный!“ Помнишь? Читай, пока я жив. Сестра мне приснилась этакой важной дамой… А еще — я к тебе неравнодушен! Ты должна об этом помнить… А еще — я не отправляю тебе это письмо! Зачем?»

«…Столько дней я тебя не видел! Ты не пишешь. Тяжело… Тяжело, как в тюрьме, когда, наверное, считают последние часы и минуты перед выходом на свободу. Понимаешь, о чем я? Ты — моя свобода!»

— Старшой! Открывайте — убивают! А-а! — разнеслось по коридору. Загрохотали кирзачи и запоры, хлопнула, как взрывпакет, дверь. В коридоре возле какой-то камеры громко переговаривались надзиратели, кого-то выдрали в коридор: «В карцер его! Сволочи, друг друга жрут… А этого куда?.. Сейчас разберемся… Да иди ты, молокосос! В карцере веселей..» — «Я его не бил, я его не бил!.. — повторял неприятный, визгливый голос. — Я его не бил…» Грохочущие кирзачи откатились в дальний конец коридора, к карцерам.

— Опять кого-то прописывают, — равнодушно отозвался Котенок, переворачиваясь на другой бок. — Вот куда тебя надо втолкнуть, Писка, чтобы поглядел на жизнь… Тряхнули бы разок-другой.

— Да я бы им всем «матрасовки» повспарывал и кишки выпустил!.. — обиделся Писка.

— Не визжи, как поросенок. Дядя Котя будет продолжать свой сон.

Роман не встревал в разговор. Он был занят своим «разговором», сокровенным, в который нельзя втянуть постороннего человека, тем более такого, как Писка или Зюзик. Даже Котенку он довериться не мог, да и не нужно это было Котенку: он жил в себе, как в раковине, и редко когда высовывался из нее; разве что наполовину… Покажет нос, ткнет тебя им, как шильцем, и обратно уползет. Надолго, на целый день.

«…Хорошо тому, кто не любит, — читал Роман. — Я люблю тебя, потому и живу в муках. Все это, конечно, дурость… Но кто считает, что любовь нечто разумное, тот только прикидывается, что любит. Любовь — почти всегда гибель, реже — несчастье, и только в сказках она — в конце — радостная встреча. Если случится сказка, то мы встретимся. Но лучше сдохнуть, чем не любить».

Да, он ее любил. Но был несчастен в этой любви потому, что не «видел» ответных мук: она даже не писала ему. А человеческая натура устроена так, что если один страдает, то и другой, любимый, должен тоже страдать. А она-то как раз и не страдала — он это чувствовал и глубоко уверился в том, что те ее слезы были последними. Она отпела его как покойника и оплакала. Вот почему он колебался, намереваясь выбрать между матерью и Таней. Иначе бы зачем ему мучить себя? Писал бы ей и ждал ответа. Но он уже наверняка знал, что ответа не будет, а пытать судьбу только для того, чтоб оказаться униженным, было страшно. Нет, он бы не простил себе.

В первые дни он покачнулся, отяжелел душой, даже впал в уныние, а потом понял: «Так ведь и сломаться можно! А собратья по камере только этого и ждут… Ох, как бы они отыгрались на мне, потерявшемся хоть на миг!»

Хлопнула «кормушка», и в камеру, прямо на пол, упала газетка… Первым читал Роман: сокамерники предпочитали воспринимать последние новости только на слух. Интересное приходилось пересказывать им за столом. Слушали, разбирали и страшно критиковали… Камерная болезнь.

Роман начинал с четвертой страницы. И теперь он пробежал по заголовкам «Меняю-Продаю» и остановился на «Знакомствах», где молодые, в основном, люди искали друг друга… «Научный сотрудник, — читал вслух Роман, — ищет спутницу жизни…» Научному сотруднику вторила, как бы откликаясь на его зов, «блондинка приятной внешности 26 лет, с высшим образованием…»

Котенок не мог удержаться, чтобы не прокомментировать эти объявления по-своему.

— Я ее, конечно, не устрою, — проговорил он. — Во-первых, жилплощадь порочная; во-вторых, образование — только тюрьмы да этапы. Но и с ним, с этим очкариком, хоть здесь про очки — ни слова, — с ним-то ей что? Ничего не даст этот интеллектуальный гибрид. Оба — кисточки марать… А я бы с жизненным опытом, так сказать, подвернулся: прошу, пане. Беда в другом: я бы сроду не поверил той, что через газету предлагает себя. Любовь покупаем? Мерзко становится на душе… Гони дальше.

Роман не понимал, почему Котенок, такой славный парень, валяет дурака, скоморошничает. Если рисуется, то перед кем? Перед Зюзиком, перед Пиской? Как же мог он, переживший столько и повидавший, не чувствовать той тоски, что исходила от этих объявлений-знакомств? Даже обидно становилось: зачем так тянулся к нему, верил в него, хотел всегда поговорить по душам? Неужели и он, Роман, пройдя через все, станет таким же глухим и циничным, каким стал, вернее, увиделся ему сейчас Котенок? Может, поспорить с ним, сказать, чтобы не валял дурочку — в душе-то он не такой?! Но Котенок знал все… И это все как бы давало ему право вести себя так, как вздумается: в товарищах по камере он не видел ни соперников, ни судей. Он — сам по себе, попробуй подтасовать такую карту!

Но Роман заболел… Оставив газетку, он прошел к своей постели.

— Ты чего, кровняк? — удивился Котенок.

— Так, полежу…

Он думал о том, что виделось. В душе — жалость и к тем одиноким, и к самому себе. Что же бранить этот мир, если даже он отвернулся от тебя! Разве там, по ту сторону решетки, не такая же тоска и одинокость? Сколько одиночества и боли на земле? И всех не обнимешь, утешая, не прижмешь к груди, не пожалеешь. Вот и песни-то по радио — одна непроглядная тоска, точно исполняет их один, задыхающийся в одиночестве человек.

Но он видел…

Большая и светлая комната. Маленькая, какая-то большеротая блондинка, она сидит в низком кресле. Возле ног по оранжевому коврику ползает ребенок: он перебирает кубики, капризничает… Молодая мать страшно «сердится» и без конца повторяет: «Я тебя выдеру, я тебя выдеру!» Это она слышала от таких же, как и сама, матерей — на работе всякое говорят те, кто к тридцати годам наконец-то обзаводятся детьми. Говорит, а сама думает: «Как бы его шлепнуть по задику? Хоть бы разик попробовать…» И однажды «выдерет», расхохочется до слез: какая прелесть! Вскоре карапуз начнет говорить, дуться за едой, чем и приблизит свою мать к необычайному торжеству — пересказывать подружкам его гениальные изречения. «Ты слышь, Верка! Я ему говорю: ешь! — возликует молодая мать. — Ешь! А он мне, паразитик, отвечает: „Ты мне неласково совсем говоришь: Юленька, ешь!“ Веришь, я при-бал-де-ла! А у тебя — как?»

То, о чем он думал, не выметалось из его души. Он стыдился говорить об этом вслух — не боялся, что высмеют, но стыдился. Стыдно было «выказывать» себя с этой стороны… Он даже клялся себе не раз: «Запишусь к библиотекарше — пусть принесет Маяковского. Надо „огрубеть“, чтоб голос стрелял… Что же я так нюню, преступничек липовый?!»

— Ну, что там, — поднялся Котенок, — никого больше не прописывают?

— Тихо вроде, — отозвался Писка. — Может, уже убили.

— Тебя бы туда, Писка. Вот где закон — тайга, а в тайге — шпана, — чеканил Котенок. — Кстати, такая же, как ты, Писка.

— Я не шпана… Я мальчик…

— Все вы пока мальчики!

— Завязывай, Котяра! Что я тебе, чухан, что ли? — пропищал подросток.

Котенок схватил его за руку и отбросил к стене, после чего выбросил вперед костыль. Писка был прижат к стене; конец костыля, самая «пяточка» — в углублении между ключицами… Котенок слегка надавил — Писка захрипел, выкатывая глаза. Они выкатились — в прожилках и продолговатые, как грецкие орехи, но не лопнули. «Живи, стервец!» — прохрипел Котенок.

Роман отвернулся. Ему и жалко, и больно было, но он продолжал плыть в своей калоше, не признаваясь даже самому себе в том, что все чаще и чаще стал не замечать чужие обиду и боль. Видно, старый «ожог» побаливал, напоминая о себе. Да и разговоры с Котенком не прошли для него впустую, кое-что он накрепко ухватил — как окунь, заглотивший наживку, а в ней — крючок.

Писка притих на постели, сил не было смотреть на него — и глупый, и жалкий. Такому постоять за себя — надо решиться пожертвовать многим. Кулаком он не сможет наказать обидчика, а взяться за нож — это волю, и немалую, нужно иметь: все-таки червонец выгорает. Как он может поступить? — Роман не знал. Но успел заметить, когда Писка заполз на кровать: глаза у него блестели, как ледышки. Такой блеск мог, наверное, со временем слиться с блеском отточенного лезвия. Писка превращался в звереныша…

Роман осознавал вполне, что промолчать, когда на твоих глазах растаптывают человека, — трусость. Даже не трусость, а забой: ты забиваешь, как овец, волю, честь, гордость — все то, без чего нельзя жить человеку, без чего ты не жил еще вчера. Теперь живешь… И надо отказаться от всех своих достоинств — здесь иная школа, иная жизнь.

Пора кончать, пора трубить отбой своему неравнодушию, если думаешь выжить. На волю хочется, в уединение…

«Попробовав» себя на зуб, он стал настраиваться, как это делал Котенок, на звонок. Стиснуть зубы, закатить глаза, но ждать, ждать своего часа, не позволив никому свить из себя веревку. О главном тоже думалось ему: не «потерять» бы, не прожить впустую свой срок, как прожил последние два-три года. Ел досыта, спал всласть, «охотился» на людей, «мацал» девочек, а жить, видно, собирался потом, когда-нибудь… Чего думать — тебе только пятнадцать лет.

Но то было вчера. Сегодня же цена на каждый час подскочила: попробуй прожить его, этот каждый час, просто так. Надо настраивать себя на завтрашний день, как на драку. Давай будем читать — заразился иронией от Котенка — прочитаем десяток номеров «Юности» и выкатимся за ворота: «Встречайте, товарищи! Я вумен, как вутка!» Если бы так вышло на самом деле. Это все старая привычка — оценивать по знанию, как оценивали в школе: выучил урок, значит, хороший мальчик и в жизнь войдешь хорошим человеком… Оценивали, оценивали, а в послешкольную жизнь не приняли, потому что среди оценок в Свидетельстве оказалась одна подозрительная: неуд по поведению! Спортсмен, неплохой ученик, а ткнулся в мореходку — отказали, пришел в рыбтехникум — извините, у нас таких не берут; бросился к речникам — держи краба! И — прощай!.. После долгих мытарств оказался в ПТУ. Сюда всех брали. Здесь не воспитывают, здесь растут сами по себе рабочие кадры… Благодаря неудовлетворительной оценке ты наконец-то причащаешься к святыне — предрабочей атмосфере, до рабочей — два года… Какою она будет — неизвестно, но ты не дурак и прекрасно понимаешь, что после училища придется тебе примерять солдатскую робу, а может — тюремную…

Об этом пока не думаешь. Повиснув в пространстве, где тебя никто не оценивает, ты внутренне возмутишься: как так? Всегда оценивали, а теперь — кукиш? Ну погодите, собаки!.. Торопишься в «Бычий глаз», в эту вонючую пивнушку, чтобы протолкаться до закрытия среди таких же не оцененных никем, но желающих оценки. И оценка приходит. В пивнушке оценивают по уличной системе: сидел — вор, не сидел — хороший человек, только смысл здесь обратный. Давай выпьем и скорешимся… После придет время «охоты на людей». А что делать? Здоровый, крепкий парень, физически развит… Разве физическая сила, приобретенная тобой в долгих и упорных занятиях, не запросится на волю? Да, сила требует применения на деле. В училище на это плюют, ты плюешь в ответ. Выпили, захмелели, вырвались на простор — началась «охота», окончилась — в камере. Окончилась ли?

К первому в своей жизни суду — уголовному — ты приходишь в четырнадцать лет, вспомнив вдруг, что Гайдар в этом возрасте «командовал полком». Ты, к сожалению, не способен командовать даже самим собой, не научили… Тебя подхватывает следователь и по закону доказывает, что ты преступник, что тебе нет места среди нормальных людей. По ходу следствия ты открываешь для себя Уголовный кодекс, о существовании которого прежде не слыхал даже. Камера углубляет твои знания и успешно доказывает, что в любом возрасте ты совершал преступления, то есть был преступником, но как бы в законе. Осветить «хулиганку»? Пожалуйста. Фонари на столбах бил? Караешься по статье двести шестой части первой. Дрался на кулаках? Караешься по этой же статье, но части второй. За нож хватался? Ах, да! Об этом ты уже знаешь… Но прежде не знал! Уголовный кодекс, он что, недавно составлен? Всегда был, и в нем — несколько сотен статей, втрое больше частей и «тележка» пунктов… Боже мой! Но ты еще не сломлен — ты просто оглушен, потому решаешься на последнее слово. После полнейшей свободы не сладко сидеть в клетке, даже если для тебя включается радио и передаются песни. «Товарищи судьи! — по-детски обращаешься ты к гражданам судьям. — Прошу вас, накажите меня строже, приговорите хоть к подвалу, но не выносите большого срока! Я не знал, признаюсь искренно, что совершал преступление…»

Проклятая ирония, он уже не мог без нее. Котенок дремал, но Роман слышал его голос — тот как бы заново рассказывал ему о системе колоний — взрослых и детских. Именно после этого разговора, не ознакомившись, в сущности, пока ни с чем, что бы приблизило его к самой теме, он возненавидел законность. Она ему представилась жесткой и несправедливой во всех отношениях.

— Пора бы тебе понять, — говорил Котенок, — что подросток — это никто и ничто. С ним никогда не считались и не будут считаться. Почему? Не знаю, но видел и слышал вот о чем. Система малолетки — это, в основном, усиленный режим. В колонию усиленного режима сваливают всех — и тех, кто с тяжкими преступлениями приканал, и тех, кто за пощечину уселся, — сваливают сюда всех, как в яму. Есть, правда, общий режим — слышал, но никого не встречал; есть «спецы», три-четыре на всю страну колонии отпетых — камерная система. Вот и весь расклад, — сплевывал Котенок прямо на пол — Зюзик подотрет. — Что такое взросляк? Ну, брат, это льготная система! Смотри. Украл мужик шапку — езжай на общаг, поддал жене — вали на усиленку, зарезал — строгач, потом — «полосатый», затем — крытка… Целая лестница.

— Какие же это льготы?

— Они всюду. Взрослая система отлажена на совесть; тебе же, сопляку, — только сидеть в зоне. Никаких поселух, — продолжал он. — И мужики используют все возможности, чтобы вырваться на свободу. Даже досрочка срабатывает, как простейший автомат. Да, да! Там тоже служба: «карьерист» шагает по лестнице — к досрочному освобождению. Он не брезгует ничем: продает ближних, бра-та продаст оперу… Да мало ли подлости! Бог с ними. Преступник шагает вниз — он крутится: с общака на усиленку, с усиленки на строгач… О, какой выбор! Грех не выбирать, если к этому принуждает сама жизнь.

— К раскрутке?

— Конечно. Если тебя продали и ты из-за какой-то сволочи, — горячится Котенок, — оттянул в БУРе шесть месяцев — неужели простишь? Приблуду в рукав — и попер буром… Вот такая карусель. Я много читал разного, — с болью произносил он, — и пришел к выводу: в правительстве сидят одни добряки, а закон звереет! Почему так? Раньше господ в ссылку отправляли: дескать, в глухомани без того мука будет, поймет преступник, каково оторваться хоть на три года от нормальной жизни. Отрывались и понимали… Больше и страшнее кары не знали — ну, были исключения! Чего зря говорить… Но в общем-то карали ссылкой. А теперь? Что, спрашивается за нужда — поступать жестоко с оступившимся человеком? Так можно убить веру не только в людей, но и в самый строй… Когда-нибудь поймут, что вполне сознательно вырастили огромную стаю людей-волков — вырастили за «колючкой»… А, да сам увидишь, — махнул рукой Котенок. Он мог сорваться, потому, как бы упреждая прилив ярости, замолчал. На койке было спокойнее.

«Поживу — увижу», — согласился с ним Роман.

Теперь он понимал, откуда и по какому руслу к нему приходили мысли, что толкали на спор с самим собой. В этом мире преступников, в мире, который взрослые люди скрывали изо всех сил от таких, как он, Роману полюбилась ирония Котенка, невольно подкатывающая его к ненависти жестокой: возненавидь тот мир, в котором прожил пятнадцать лет! Те, кто создал систему колоний, кричали только о «прекрасной молодежи… о всех раскрывшихся перед ней далях… о путях солнечных и радостных… о счастливой жизни и будущем…» Теперь-то он знал, как они пламенно лгали на весь мир, дважды карая ту молодежь, о которой кричали: прекрасная… А может, они и вправду не знают, сколько юных жизней искалечили за последние пять-шесть лет — их уголовные суды заработали на полную мощь на рубеже семидесятых годов! — не знали, сколько слез принесли в рабочие семьи, в основном — в рабочие! Роман за эти месяцы на разных перетасовках успел познакомиться с доброй сотней ровесников — одна голытьба… Но не за рабочую струю, подорванную сплошным судебным процессом, он конечно же болел и страдал, нет! Просто суд… Напали на слабые семьи внезапно, как умные враги…

Матери стали добрей и нежней. Это от света, от достатка, от свободы, от мира… Пятнадцать лет назад — мир тогда был полуголодным, а руки матерей походили на жесткую, черную и тяжелую землю. Изъеденные послевоенной разрухой, как кислотой, но поднявшие страну, эти руки не успели отдохнуть и залечиться до того дня, когда объявилось горе: страну подняли, но потеряли детей.

Матери — ни строки! Разве он мог написать ей о том, что случилось? Пока он знал, что она была счастливей многих матерей, ему хотелось продлить ей это счастье — хоть на час, хоть на минуту, но продлить. Мать, его мать не должна была страдать, потому что она только-только начала жить.

Он ненавидел самого себя. И весь мир бы он, кажется, возненавидел, если бы не сознавал такого пустяка, что для мира его ненависть — пустой звук. Зато на самом себе можно было вполне отыграться.

Духота набивалась в камеру, как мухи. Она жужжала, и постанывала, и рябила сизой рябью. Ее мертвый привкус ощущался на губах, отчего к горлу подступала тошнота. В камере задыхались, но свежего воздуха сюда не поступало, как будто его перекрыли. Казалось, что жужжит и постанывает на своей койке Зюзик, искривив до неузнаваемости посиневшую рожу.

Писка тоже отлеживался. Он мял подушку и, вскидывая голову, тянулся к окну.

И вдруг в коридоре зашумели. Кто-то, гремя ключами, выплывал на свет божий, как топляк. Слышались голоса, сапоги отчаянно пробивались из небытия — звенели радостные подковки. В камере насторожились. Котенок уже сполз со своей койки, но сделав круг по камере, прилег опять. Он разволновался, он что-то предчувствовал, битый котище.

И в эту минуту загремел замок, дверь распахнулась. В камеру втолкнули крупного, широко улыбающегося подростка с большим сидором. Котенок вспорхнул с «веточки» и подлетел к новичку:

— Привет, кореш!

— А? — не понял тот, но на всякий случай улыбнулся еще шире, точно рад был этой встрече.

— П-т, говорю, — повторил Котенок. — Как пишут на стенках. Не понял?

Камера качнулась, вспенилась, как застоявшаяся лужа, в которую свалили огромный камень-булыжник.