Вовке Булову, губастому пареньку, объявили приговор: пять лет. Но Вовка даже не шелохнулся на скамье подсудимых, только со страхом посмотрел в сторону адвоката, как будто вопрошал: а ты что молчишь? Адвокат, навалившись на «дипломат», сидел смирно, как подсудимый. И прежде он немного говорил, а теперь и вовсе сник. Такие дома пеленки стирают да детишек с ложечки кормят… Адвокат предал Вовку. И то верно — не родня же!

Осужденного подхватили под руки, втолкнули в «воронок» и привезли в тюрьму.

До суда он сидел, как и полагается, в камере с подследственными, играл в домино, належивал жирок да мечтал о блинах и девках. Кроме того, он искренно верил в правосудие и ничуть не сомневался в том, что адвокат, нанятый матушкой, спасет его. Но Вовка просчитался и схлопотал большой срок.

— Ну, что? — кричали из камеры старые дружки, когда его привезли из зала суда, но вели по коридору совсем в другой конец, в другую камеру — к осужденным. — Что там, Вовчик?

— Ни хрена да луку мешок! — задиристо отвечал он.

— Чему радуешься, дубина?!

Вовка тащил за собой волоком огромную сетку, набитую маслом, булками, конфетами, папиросами и сигаретами, майками, трусами, носками. Мамуля на совесть собрала в дальнюю дорогу своего богатыря, будто заранее знала, что в казенном доме он уже такого не увидит. Переход на новый режим, на скудную пайку. После оглашения приговора она зарыдала, прижала к груди сына и расцеловала на прощание. «Обидно, что до армии не дотянул… полтора годика! — стонала она. — А здесь… по этой проклятой статье судят при закрытых дверях. Что захотят, то и делают, не директоров судят, знамо дело. Ну, крепись, сынок!» И вот ее Вовик прошел как песок сквозь пальцы. И в душе пусто… Едва не лишилась чувств.

Он шел вразвалочку, виляя отекшим задом. Проваляться в тюрьме пришлось больше четырех месяцев: писали одну жалобу, другую, ответа ждали одного, другого, но желаемого результата так и не добились от властей. Вовчик заметно поправился, потому и передвигался не спеша, как повар после трудовой смены. В коридоре было полутемно и почти пусто. Только там, где находились посты надзирателей, стояли тумбочки с телефонами. Вовке почему-то подумалось, что и этим служакам нелегко здесь: его отправят в зону, а им продолжать «тянуть» свой добровольный срок в «крытке». Так он шел, и его никто не торопил, не подталкивал в спину ключами, как показывают в кино… Тюремные надзиратели, честно говоря, народ спокойный, ко всему привычный и, может быть, даже похожий душой и телом на серые стены тюрьмы: их ничем не прошибешь, ничем не высветлишь. Посиди-ка лет пятнадцать вот за этой тумбочкой, так и черта, пожалуй, начнешь вызывать по телефону: «Алло! Это ты, черт? Приходи на пятый пост чай пить».

— Куда его?

— Давай к этим… — ответил разводящий надзирателю. — Их скоро всех вывезут на Панин бугор.

— Слушаюсь.

Старшина остановился возле тумбочки и записал на доске, похожей на разделочную, только покрытой белым пластиком, чтобы легко было стирать карандаш, фамилию осужденного и номер камеры, куда того должны были ввести.

Перед Вовкой распахнулась дверь, и он, как-то даже пригнувшись, перешагнул порог.

— Не бойся… здесь ребята хорошие, — проводил его спокойным голосом надзиратель. — Не ссорьтесь попусту.

И дверь захлопнулась.

Его окружили.

В камере было четверо… И, как показалось Вовке, их прежде всего интересовал его сидор. Он понимал, что отоваривали в тюрьме весьма скудно: на пять рублей можно было взять табак, бумагу, чтоб изливать свои чувства, несколько пачек маргарину, буханку хлеба — вот и весь закуп. Не до сладостей и белых булок. Поэтому на него и вытаращились.

— Ху ты какой! Так скоро и не обойдешь тебя, — дохнул прямо в лицо маленький, но, видать, нахальный подросток. Дохнул теплом и здоровьем, как молочный щенок. — Пекарню, что ли, на уши поставил?

— Не-е! — протянул Вовка, ожидая, когда его пригласят к столу. Хотелось поскорей упасть на лавку, расслабиться после трудного и утомительного процесса. — Не-е! Матушка подогнала… Грев.

Зюзик выздоровел и набрался храбрости проскользнуть мимо Котенка к новичку.

— На все плевал, — начал он, — я срок мотал и нервы ящиками тратил! Откуда ты, фуцман?

Но Котенок оттолкнул его в сторону.

— Проходи, кровняк!

Вовка с уважением посмотрел на крепыша. Опираясь на костыли, тот будто висел в воздухе, и только левая нога, что была подлинней и потолще правой, касалась пола. Крепыш облизнулся, обдирая щеку шершавым языком. Вовке не показалось.

— Проходи, кровняк! А ты, Зюзя, грубиян. Такой грев! Мы здесь чуть кони не кинули — одна баланда. Присаживайся, — крепыш подмигнул Вовке. Вовка ничего не подозревал… Но крепыш был твердо уверен в том, что этому балбесу продукты питания поставляются регулярно: вон какую мордуленцию наел — тазиком не прикроешь.

Крепыш протянул руку:

— Котенок. Твоя кликуха?

— Пока нету.

— Будет! Я тебе клянусь своей незапачканностью в этом грязном мире, где сидят преступники… Будет у тебя кликуха.

Познакомились.

— Пируем, братва! Больше года не дадут, дальше Панина бугра… Спокуха! — Котенок ловко развязал сетку, будто ногтем разрезал, вываливая на стол содержимое сидора. — Итак, приступим к хавате! Такого грева я не видал сроду.

Пир закатили на всю тюрьму, не заметили, как сменились надзиратели: на пост заступила, как определили по голосу, суровая Сова.

Пир продолжался. Они хлопали друг друга по животам, хохотали от удовольствия, дурачились, как малые дети. Сливочное масло ровным слоем укладывалось на батон, сверху — пластик колбасы, сверху — срез сала-шпиг. Писка даже посыпал уникальный бутерброд сахаром и теперь уминал его за обе щечки, косясь на банку с повидлом. Пища хмелила, как водка. Солнце просачивалось сквозь решетку и слепило подростков, будто за окном кто-то играл зеркалом, ловко наводя зайчика.

Сову пока не беспокоили.

— Ты, кровняк, вовремя нарисовался, — говорил Котенок. — А то ведь девятый хрен без соли доедали… А с этим, сам знаешь, не шутят. Прощай баланда!

— Если я сегодня не лопну, — хорохорился Писка, — то еще три срока оттащу.

— Не лопнешь, — доверчиво поддерживал его Вовка. Он тоже проголодался и ел со всеми наравне.

— Хавай, Писка! Я на бок, на бок!

Котенок только сейчас с отвращением, не свойственным людям в его положении, посмотрел на рваные куски сала — его не резали, а пилили ложкой, заточенной кое-как об угол кровати.

К камере подкатила тележка. Сова распахнула «кормушку» — она всегда открывала ее без грохота, тихо, мягко… Словом, женские руки.

— К приему пищи, граждане осужденные, готовы? — спросила презирающая всех и недоверяющая даже хозобслуге Сова.

— Атас! — прокричал в ответ Котенок. — Хаваты не надо… Пшла вон, коза! — Он замахнулся костылем, изменившись в лице, будто на самом деле мог ударить.

Сова хлопнула «кормушкой» и выругалась вполголоса какой-то изящной, не надзирательской бранью.

Писка пролез у него под руками и хотел заглянуть в волчок, но Котенок развернул шкета и, ухватившись за уши, притянул к себе. Он чмокнул Писку в кончик носа и смачно сплюнул: «Фу, форшмак!» — так, наверное, ему захотелось загладить свою вину перед маленьким товарищем.

Но Писка, похоже, и не злился вовсе на него — он встревожился по другому поводу:

— А если в карцер запрут?

Маленький глупенький человечек, он совсем забыл о том, что Котенок был психологом и шкурой своей ощущал мельчайшую дрожь тюремного бытия. Хлопнула где-то дверь — он по звуку определил, с какой силой ее закрыли: если сильно, нервно — значит, кого-то тащат в карцер… А в эти дни повсюду так хлопали дверьми, что и мертвый бы вздрогнул.

— Не посадят, кореш, — спокойно ответил Котенок.

— Сова же! Она, стерва, на все пойдет, — беспокоился Писка.

Котенок, тронутый его заботой, отвернулся и быстро проскользнул к кровати. Он с минуту помолчал, как бы унимая дрожь в теле, посидел и потом только, повернувшись к Вовику, спросил:

— Из деревни, что ли?

Сметая со стола объедки, тот простодушно отозвался:

— Из деревни. Совсем рядом.

— Кто теперь хлеб сеять будет? Ты понимаешь, — входил в колею Котенок, — что ты наделал? Кто страну кормить будет, а? Того посадили, другого, третьего… Нет, ты учти: мы спросим строго! С тебя спросим, кровняк.

— Я ни при чем.

— При всем. Мы не политические, так себе, шваль, потому голодовок не объявляем, — катил он колесо. — Каждый день требуем: граждане надзиратели, вы слопали мясо, так дайте нам хоть хлеба, хлеба, хлеба!

— И без меня поля засеют, — улыбнулся Вовик. — У стариков пока протезы ходят.

— Как у меня — костыли? — спросил Котенок. — Людей и зверей ноги кормят, а на протезах — куда? Эх, господь знал, кому их по самый кисет отхватить…

— Протезы?

— Нет, ноги. Так бы я далеко пошел… Теперь на тебя вся надежда — не подведи, не дай пропасть с голоду.

Из коридора доносился голос Совы, она с кем-то переговаривалась по телефону, что-то доказывала, срываясь на визг.

— Без ног никуда, — продолжал Котенок. — Без ног меня на руках носить придется. Эх, Вовик, — вздохнул он. — Береги ноги: кони всегда пригодятся тебе… А то переломят оглоблей хребет — отсохнут, как перебитые ветки на тополе.

— Не-е, не отсохнут, — скалился Вовик.

— Не читал Николая Островского?

— Не-е, не читал.

— Так ты неуч? Но времени у тебя сейчас будет в достатке, читай, — советовал Котенок. — Все читай — от «Пионерской правды» до «Крокодила», чтобы выйти отсюда подкованным человеком. Впереди — не жизнь, а борьба. Понял?

— Не-е, не понял.

— Запомни: человек читает или в больнице, или в тюряге. Больше некогда. — Серьезно принялся за новичка Котенок. — Здесь поймешь, что такое книга. Много, конечно, дряни среди книг, как и среди людей, но если уж встретишь настоящую — она в тебе все перевернет, на нее обопрешься, как на плечо друга. Я тебе без иронии, как есть… Один раз я в карцере сидел, — продолжал он, — суток тридцать отмотал… Ну а когда полез на стенду да стал биться головой, старшинка подсунул мне одну книжечку… Я ее не читал! Я, отощавший за тридцать суток, жрал ее, как хлеб, и плакал, рыдал навзрыд!.. Вот такое было… — Котенок занервничал, вскочил с койки, руки у него дрожали…

Роман, слушавший внимательно его, спросил:

— Какая книга, Котенок?

— Не книга, сборничек стихов, — ответил тот. — Поэта Анатолия Кукарского! «Или чем роднее, тем труднее, или чем труднее, тем родней?» Вот такие строки… Тогда я понял, что не я один одинок. На свободе этот поэт — как в клетке: столько тоски и боли!.. Русскому поэту нельзя иначе: живем-то хуже некуда, заврались и залились в корягу.

— В натуре, к стишкам приканали, — хохотнул Зюзик.

— Заткнись, Зюзимон! — оборвал его Котенок. — Слова эти все поганые. Говоришь, а тебя тошнит, как с перепою…

Котенок вышел в проход и, подтянувшись на сильных руках, оказался на «решке».

Отяжелели веки, переплелись ресницы. Нет, мы с тобой не реки вспять повернем, как птицы… Гнезда в пурге бросая, стая под небо взмыла. Знает ли эта стая то, что она бескрыла?..

Котенок пел.

Роман лежал поверх одеяла и курил. В последнее время он стал молчаливым и задумчивым. Поэтому весьма рисковал, играл с огнем… Думать среди малолеток не полагалось: решат, что тихоня, — заклюют и растопчут, как цыпленка. Но здесь ему никто не мешал, и он думал, как бы примеряясь заранее к завтрашнему дню, прикидывая на глаз эту спецовку. Один из главных законов тюремного бытия распространялся и на зону: вошел в камеру и в две-три минуты будь добр понять — кто есть кто, оценить и сделать выводы, как себя вести в этой обстановке. Один неверный шаг мог смазать все… Словом, ошибись — и хана!.. В тюрьме Роман не ошибся, а как на зоне?

Хныкать было бесполезно, но звала свобода, хотелось жить там, среди друзей и подруг. Большей потери он не знал и потому стиснул зубы: верить только в самого себя, верить до конца и выстоять! Помощи ждать было неоткуда.

Роман сроду не копил друзей, но они постоянно собирались вокруг него. Парень он был развитый, не из тихонь, всегда мог «раскрутить» компанию на весь вечер: танцуйте! Чего грустить?.. И дотанцевались. Теперь эти… Какими бы они ни были, они надолго. Да и не в тягость, потому что с детства в одной толпе и хорошие и плохие. Школа, училище… И это «стадное» чувство присуще, наверное, каждому. С рождения в стаде… Меняется мир, окружение, но толпа неизменна. С детства ведут их в жизнь по одной стезе, на разных, правда, поводках, меняя с возрастом ошейники… И ему приходилось мириться со всеми.

С другой стороны, он только здесь понял, насколько крошечен мир человека со всеми его думами, чувствами, друзьями, обидами — все это сгребли и втолкнули в одну камеру. Человек низведен до состояния вот этой мышки, что дремала на мягкой портянке, до мокриц, что по ночам срывались с мокрого потолка и падали на лицо, мерзкие как плевки, до параши, покрытой ржавчиной… Нет тебя, великий человек! Тебя придумали писатели и составители учебников по литературе. Они тебя придумали, утвердили саму мысль в тебе, что ты велик, а теперь ты не можешь избавиться от этой мысли и кричишь, униженный и оскорбленный: «Я же велик! Кто вы такие, чтоб унижать меня?» Это трагедия, пережить которую способны немногие, да и то лишь в том случае, если им удастся найти какую-нибудь отдушину…

Ему хотелось писать — в детстве, в отрочестве все болели то ангиной, то еще чем-нибудь, а он не мог избавиться от стихов. Он посвящал стихи Тане, которая его не любила (потом она полюбит, когда он из заморыша в драной телогрейке и стоптанных валенках превратится в красивого парня в вельветовом костюмчике, пошитом матерью. А может, и не полюбит — так покажется). И здесь он пробовал писать стихи, но они ему не нравились, да и совестно было их кому-то показывать: что скажут? Может ли понять поэзию Зюзя, Писка?.. Потому он пока писал только письма-записки Тане, так и не сумев оторвать себя от нее.

«…Опять хандра. Жизнь идет, а радости нет, — писал он в тетради. — Как ты там? Пиши. Большего я и не ожидаю… Завтра дочитаю Обществоведение и сяду за Русский — хочу учиться. Писать больше не буду. Кто пишет письма, тот дурак: надо было раньше говорить, — чтобы из души, глаза в глаза! Говорить, говорить, говорить… Радовать человека ласковым словом. Я не смог. Что же теперь? Теперь и всегда — только жить…»

«…Жить, пока еще есть возможность…»

«…Если я напишу матери о том, что со мной произошло, она бросит все, но прилетит ко мне. А нужно ли именно сейчас бросать это все? Скоро огород копать, столько хлопот… Нет, обождем, как говорится, за углом: может, кто и появится!»

«…Почему так болит душа?»

В коридоре бухали сапоги, как чугунные ходики, прибитые к стене. Время не останавливалось ни на минуту.

Вовка Булов храпел на втором ярусе, насытившись, словно в родительском пятистенке отвел душу: и мед пил, и свинину уминал за обе щеки, и табак хороший курил. Ему, наверное, снился сон. Он обхватил подушку и прижался к ней пухлой щекой — так обнимают и прижимают к себе только родных или близких сердцу людей. Может, невесту обнимал, забравшись к ней на клеверную подстилку. Голова кругом, а внизу, прямо под ними, хрустит сеном, часто вздыхая, корова. Прекрасный сон!

Зюзик спал на спине, выставив острые коленки в потолок. Он всегда так спал, потому что ему было жарко и душно. «Разденься, чушок!» — говорил Зюзику Котенок, но тот продолжал валяться на постели в робе: «Ночью же я раздеваюсь…» Днем Зюзик по-прежнему спал, не раздеваясь, будто пугался того, что у него могут украсть одежду. Зоновская привычка.

Писка исчез под одеялом. Перед тем как уснуть, он пожаловался на калорийную пищу: «Нахавался слишком… Ну, Вовчик, погоди!»

Котенок спал на подушке, растеряв мертвые свои ножки: они валялись рядом, но как-то вразброс, точно отстегнутые детские протезики.

Романа даже перекосило, и он отвернулся, прикрыл глаза. Радио почему-то сегодня не включали. Зато ходики в коридоре бухали и бухали.

…Они проснулись, но поднялись с кроватей тяжело, как после глубокого кайфа: тошнило, во рту запекся неприятный запах… В коридоре — тишина, даже ходики встали. Только надзиратель шуршал бумагой, как крыса, — видно, решил перекусить возле своей тумбочки, не оставляя поста.

Писка сполз на пол и замер: он, наклонив голову, прислушивался к чему-то. И вдруг вскочил, забегал по камере, схватившись за живот, запричитал:

— Уа, уа! Сейчас я приплыву… Точняк!

Котенок кивнул на дверь, и Писка бросился к волчку.

— Старшая, старшая! Своди в сортир, — просил он. — Ну, пожалуйста.

Но Сова не отзывалась. Она продолжала шуршать бумагой, а Писка молил:

— Славная, добрая наша! Своди, ну, пожалуйста!..

Нет. Сова не могла забыть того, что ей пришлось выслушать и стерпеть от них. Бранили ее часто, поливали грязью, а вот привыкнуть к этому она никак не могла. После происшедшего она подавала рапорт начальнику развода, но тот посчитал неосновательными ее доводы для того, чтобы посадить «бунтарей» в карцер. Отказал. И кому? Сове, самой Сове!

— Своди, добрая, — пищал шкет. — Что же у вас ни сердца, ни собственных детей нету?

— Нету! — отрезала Сова. — Зачем они мне? Затем, чтобы вот так же смотреть на них через глазок? Раньше, утром надо было оправиться…

— При чем — утром? Я сейчас захотел, — проговорил он. — Захотел, и точка.

— Захотел… Мало ли что! — гудела Сова. — Не ты первый… Все, как попадут в камеру, так и запросятся сразу…

— Ух, глаз бы вытащил… на анализ! — прошипел Писка так, чтобы не расслышала Сова. Он не терял надежды. — Так выпустите? Ну, пожалуйста. Мы больше не будем…

— Молчать! Надо было раньше думать об этом, — не прощала их Сова. — Вали теперь в штаны…

— О, Сова проклятая! — взвыл Писка. — Чтоб тебя никто не обнял ни разу до самой смерти! Чтоб тебе, волчице кровожадной, скончаться в этом коридоре… Чтоб тебе…

— Прыгай на парашу, — отвечала Сова, подойдя к самой двери. — С нее будешь говорить, как с трибуны. Уяснил?

— О-о-о!

Котенок молча наблюдал за Пиской. В глазах — ни сочувствия, ни презрения… Он был равнодушен к происходящему.

Писку прихватило не на шутку. Он корчился, приседая у двери, и скрипел зубами. Котенок, наблюдая за ним, сладко зевал. После зевка в глазах появлялось любопытство: неужели и впрямь навалит?

— Ты не подпрыгивай, Писка, — советовал он товарищу, — а то надавит на клапан… Задохнемся тогда, как в термосе.

Зюзик наблюдал за страдальцем с верхней койки. Он сидел, тихий такой, грустный, подпирая подбородок кулаком. Редкое зрелище приводило его в умиление.

Роман морщился, сочувствуя Писке, но молчал. Не надо было жадничать, а то набросился, как с голодного острова…

Параша стояла в углу. Но в камерах придерживались неписаного порядка — ходить на парашу только по малой нужде. Писка бесился… все знали, что здесь, в старом корпусе тюрьмы, устанавливают уже «горшки», просто до них не дошла очередь… Хоть пропади: в тех камерах будут, а в этой — когда? А может, впустую мололи об установке унитазов, лишь бы поговорить; на самом же деле никто и никогда не думал благоустраивать это заведение, потому что преступный мир должен был вскоре изжить себя…

— Сходи на парашу, — не выдержал Роман. — После подожжет газетку — и не будет никакого запаха… Раздует ведь его, пацана!

— Пацана! — фыркнул Котенок. — Не надо было обжираться… Самая позорная смерть от обжорства! Но я верю: этот не умрет…

Вскоре открыли дверь.

— Выходи на оправку! — скомандовал старшина.

Сова стояла в стороне, поигрывая связкой ключей.

Она была довольна, даже слишком: светилась лицом в глубине коридора, как плафон. Теперь только можно было разглядеть ее: губы и брови у Совы, как и у всякой женщины, были подкрашены, на ногах — блестящий, как чешуя, капрон… Стройная, белокурая женщина в очках. Открытие для многих ошеломляющее.

Все вывалились из дверей, как из переполненного автобуса, и бросились по коридору к туалету.

— А парашу? — крикнул Котенок. — Кто понесет подругу, а? Мне никак нельзя, потому что я — инвалид… Эй, ворюги!

Старшина улыбнулся:

— Не хотят выносить, так пускай бродит. Брага, может, получится, крепкая и хмельная.

— Уголовнички! — ковылял по коридору Котенок. — Выдрать бы вас… А, старшинка?

— Поздновато, — отозвался тот.

— Хоть в этом мы с тобой единомышленники.

Котенок ковылял. Костыли, на которые он опирался, поскрипывали, как новенькие хромачи.

В туалете ополоснулись холодной водой. Краны свистели и стреляли, как насосы, выпуская наружу скопившийся в трубах воздух по «кускам». Писка, повеселев, божился:

— Больше не буду так наедаться! Ты, Вовчик, некстати совсем подвернулся.

— Смотри, Писка, у обжор страшный жребий, — полоскался под краном Котенок. — А жизнь одна… И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно… Как там у Николая Островского?

Котенку никто не ответил. Зато он сам, утираясь рукавом рубахи, не растерялся:

— Ну и денек, фрайера!

Будто итог подбил.