Юрий Иванович проспал на работу. Утром встал и не поймет — что к чему. Ожегов стоял в дверях, вернее, в косяках — дверей из кухни в комнатку не было.

— Спишь, братец, — проговорил участковый. — Негоже так проживать свою предстарость.

— А-а! — простонал Юрий Иванович. — Что это я будильник не слышал… Звенел он, нет ли?

— Разве это будильник! — кивнул капитан на пластмассовую коробку. — Прежде были неброские, зато страна на работу не опаздывала… С таким будильником в те времена тебя бы сразу загребли куда следует.

— Да, перебрал… Редко пью, но метко.

Юрий Иванович прошел в кухню и поставил чайник. Вскоре он заварил «купчика» и, неумытый, растрепанный, сел за стол. Капитан Ожегов тоже присел.

— У Томки вчера врезали, — пояснял Юрий Иванович. — Чувствую, что отключаюсь… Кричу: отдайте шляпу и пальто — я ухожу в свою берлогу. Пришел и не помню, как лег.

— Дружите?

— Какие друзья! — вскрикнул хозяин. — Таких друзей за нос да в музей… Так, с тоски.

Под окном пробежали, громко ругаясь, цыганки. Ожегов прислушался.

— Свой язык берегут, — проговорил он. — На нашем ругаются.

Но Юрий Иванович, отхлебнув из стакана, уперся в прежний вопрос: дружите?

— Друзей таких не надо, — покачал он головой. — Но цыгане нам могут носы утереть: они действительно дружный народ. Их не сомнешь, как нашего брата — русака. Мы-то что? Вот живем тут на окраине… Совсем чужие люди! И невольно думаю о русских: что за народ? — Чаек перемешался с кровью, и мозги, повернувшись, сошли с мертвой точки, язык заработал. — И не найду ответа. В войне, в беде какой-нибудь вселенской — русские самые дружные, в мире — самые равнодушные, что живут каждый по себе. Так и живем. В России… Россия — это дом, где приютят, накормят, а о комфорте — ни звука! Но и так я согласен, — рассуждал хозяин. — По мне был бы хозяин щедр да гости честны. Зеркал не просим.

— Плохо, Юрка, плохо живем, — вздохнул капитан. — Не так живем, как надо бы… душа болит.

— В том, что плохо живем, я не удивляюсь и не дивлюсь, — как-то не по-русски отвечал хозяин. — А что? Все верно… Герои первых пятилеток оставили нам большой задел. Мы его, этот задел, почти ничем не пополняя, растратили, то есть жили за счет стариков… К пустой кормушке и пришли… Хоть новую революцию начинай, если думаешь жить по-людски. Ну, как еще можно избавиться от дармоедства? Оно же в законе и надежно прикрыто лозунгом, цифрой, фактом…

— Осмыслим со временем все, — неуверенно произнес Ожегов. — В верхах вроде зашевелились…

— Осмыслим! — чуть ли не хохотнул хозяин. — Нет, если попользовался чужим заделом, то будь добр вернуть долг… Надо и детям оставить кое-что. Лучше, конечно, если они сами начнут свою жизнь, без всяких фор. Так трудно, но надежней. К совести придут…

— Нет, не придут к совести, — не согласился с хозяином участковый. — К кроссовкам придут, к джинсам… Здесь у них будут работать многочисленные КБ. Зачем им лесоповал?

— Вы правы… Мозгов не надо, если есть из чего кроить эти самые джинсы… Вы-то на хозрасчете? — неожиданно спросил Юрий Иванович. — Вижу, как зарабатываете на кусок хлеба…

Одной фразой, оказывается, можно испортить весь разговор. Ожегов насторожился, но продолжал разговор:

— Бичей собирали, а они орут: мол, хватаете, как в прежние годы… Ты тоже так думаешь? — спросил участковый.

Юрий Иванович задумался.

— Знаешь, — ответил он, — я всю жизнь провел среди простых людей и сам пошел работать с тринадцати лет, но не помню, чтоб кто-то осуждал наше прошлое. Нет, тогда людей не хватали… Работяг не хватали, а до прочих… Эти прочие — видно, их шибко помяли в те годы, вот они и заболели болезнью «великих людей» — бранить тридцатые… Браните, но не трогайте народ… Творили и пировали одни, а как тряхнули всю эту знать — прикрылись именем народа… Не знаю, я из рабочей семьи, никто никого у нас не тронул. Чего нас было трогать, работяг? Ну? Мы же не писателями были, не актерами, не конструкторами… Работяги! При чем здесь тогда: народ чуть ли не угнетали? Никто нас не угнетал, а тяжело было… Тут другое. Мы ведь, по сути дела, в те годы и развились, из тех лет к нам перешел этот, как оказалось, губительный задел… Отработаем ли?

Ожегов молчал.

— Наши-то достижения — налицо! — закипал Юрий Иванович. — Вот ты, капитан, выхлопотал для нас… репродуктор. Вот он целыми днями и орет со столба, чтоб слушали «жизнь». А хрен ли ее слушать, если я ее вижу!

— О, да ты, брат, ярый сталинец! — очнулся наконец участковый.

— Да, сталинец!

— Ну тогда твое время приходит — хватаем, как говорят бичи, прямо в родных домах! Жирела, мол, все эти годы милиция — и вот выползла на окраину порезвиться, размяться, — иронизировал Ожегов. — Берем и отвозим за колючку, вражины такие!..

— А правда, указ есть? — спросил хозяин.

— Да, есть. Скоро будем брать всех, кто болтается безоправдательно в магазинах и в кинотеатрах, когда на дворе — рабочий день. Знаешь как нас возненавидит народ! Представляешь?

— Народ вам скажет спасибо, — спокойно ответил хозяин. — Тот, рабочий люд скажет…

— Да? — удивился Ожегов.

— Конечно. Ему же, народу, до слез обидно: я работаю, а эти сволочи отовариваются на какие-то денежки, гуляют и отдыхают… Кому же работать? — разошелся Юрий Иванович. — Народу все равно, какую ты форму носишь — жандармскую или милицейскую… Если ты человек, он разглядит это скрозь сукно шинели. Оскорбятся только те, кого поставят — и правильно сделают! — в свое стойло. Вот увидишь, именно они лет через пять начнут хаять сегодняшний день… Мол, насилие, террор! Им вы помешали сейчас допить свое шампанское, дожрать шоколад, допеть эти бездушные песни и досмотреть от скуки фильмы в кинотеатрах города. Они жили, а вы их вдруг сковырнули! Нет, все эти инженеры и актерики заявят еще о себе… лет через десять, — перенес он прежний срок, изменил прежнюю дату. — Они гадят сегодняшний день, как обкакали вчерашний…

— Ты что, считаешь, что мы не страдали? — не мог понять своего собеседника участковый.

— Я уже говорил тебе: да, не страдали! Я не знаю, кто пострадал… как враг народа, но не народ.

— А статьи, а указы! Да ты что, обеспамятовал?

— У меня прекрасная память, — уперся Юрий Иванович. — Народ жил. А статьи… Статьи просто были.

— Как — просто? Что значит — были?

— Да, они просто были, но сейчас почему-то говорят, что они, эти статьи, применялись как бы, испытывались, действовали, что ли, на народе… Не могу выразиться. Но суть такова: статьи просто были…

— Ну, не долби, не долби… Были!

— Статьи были… Но за опоздание на работу не сидели.

— Почему же? — никак не мог понять Ожегов.

— Не сидели, потому что тогда не опаздывали на работу. За этот пресловутый колосок тоже не сидели… Потому что тогда не воровали! Да, хоть колосок, но не укради! Такая была мораль. Это позже позабыли честь, потащили снопами, а теперь вообще… Вот и рассуди, товарищ интеллиго… Еще неизвестно, кто пострадал. Ну скажи: слышал ты про эти страдания от старого колхозника, сталевара, допустим, слесаря хоть что-то? Проголодь? Так страна только-только на ноги вставала! Всем трудно было, но ведь даже мать моя — вечная прачка — рыдала, когда умер Сталин. Все рыдали… А кто заговорил вдруг о плохой жизни? Моя мать? Я? Опять же «господа»… Это он им не дал жить вольготно. Понимаешь, они могли бы жить с размахом тогда… а стали жить только после его смерти. Ох как сожалеют…

— Постой, постой! — перебил его Ожегов. То ли он играл, то ли действительно не понимал, о чем говорит Юрий Иванович, но перебил говорящего: — Почему — тогда?

— Ну, у них же, у этих недовольных, все по наследству, так сказать, от отцов: и квартира, и кое-какие сбережения… Чего им ишачить — сразу можно приступать к роскошной жизни. А Сталин бил по башке, как бы равняя всех с народом… Ты говоришь, — посмотрел в глаза участковому хозяин, — близится то время. Прекрасно! Я рад, что мы передушим тунеядцев и кровососов от наследств! Иначе их не переведешь: они не дурней нас — все с партбилетами. А народ, народ не пострадает… То, что вы гребете здесь, — это не народ… Только одного желаю: будьте смелей и берите выше… Ну, чего вы в грязи роетесь? Грязь без вас просохнет и превратится в пыль. Выше берите… Не надо в грязь… Все гораздо проще. Сними этот репродуктор со столба и скажи честно людям: Нахаловка — район бесперспективный, потому его снесут скоро, и не питайте никаких надежд. Будем, мол, строить город, идите, товарищи, на стройку, если желаете жить в нем, в новом и прекрасном городе. Стройте его, а не выжидайте здесь милости божьей. Вот как надо, а вы врете народу — подожди, скоро все образуется, и домовую книгу получишь. Это, товарищ капитан, поганое дело… Нельзя так с нами обращаться — мы не безмозглые бараны, наконец.

Ожегов покраснел.

— Ты откуда это взял? — спросил.

— Откуда… Догадывался, — ответил Юрий Иванович. — А вчера по пьянке Тамара сказала, что району — хана… Она ходила в исполком, что ли, и ей там, как многодетной матери, не стали врать: мол, не выхаживай землю… Все зря. Может, потому она так бесится, но другим— ни слова, чтобы не убить в людях последнюю веру… Здесь же кто как мог, так и зацепился за жизнь. Зачем бить по рукам? А ты не знал?

— Жить, Юрка, надо… — умолк капитан Ожегов.

Через минуту он спокойно произнес:

— Так, говоришь, когда Сталин умер, народ плакал?

— Да, горе было… Я пацаном был, но помню… Щемящая тишина! Растерянность… А народ, — торопился Юрий Иванович, — не мог любить деспота. Это факт. Строгих отцов всегда больше любят…

— Говоришь, плакали… — неизвестно к чему повторил капитан. — Говоришь, строгих отцов… Завтра Парфеново будем осаждать, сегодня — баб выселять из общаги… Радость людям — где ее взять?

Странно как-то повел себя участковый. Но само чувство, щемящее какое-то, прорвалось сквозь оболочку бессмысленных фраз и дошло до хозяина. Он сглотнул слюну…

— Если бы мне кто-нибудь принес радость хотя бы по почте, — произнес наконец Юрий Иванович, — я бы ходил по всем почтовым отделениям и просил книгу жалоб и предложений, чтобы вписать туда: «СПАСИБО ВАМ, ЛЮДИ!» Но такого не случится, я чувствую…

— По почте… радость… — бормотал Ожегов. Казалось, что это он, а не хозяин мучается с похмелья. Хозяин же посверкивал возбужденными глазами и даже про чай забыл…

Но участковый вырвался из забытья.

— Хреновые мы с тобой философы, — произнес он. — Не философствовать надо, а работать. Я вот зачем к тебе пришел… У вас там старое здание сносят, ты поговори с шоферюгами — надо завезти сюда битый кирпич, обломки разные, чтоб почище в проулке стало. Сделаешь?

— Добре! — отозвался Юрий Иванович. — Поговорю с водилами… Парни у нас неплохие в гараже.

— Ну, по рукам!

Ожегов поднялся из-за стола и стремительно направился к двери. Хозяин даже попрощаться не успел.

«Жить, Юрка, надо», — вспомнились и через час, и через два часа слова Ожегова. Юрий Иванович кожей чувствовал, что мучается человек, страдает всей душой. А душа есть, есть… «Все вы бунтари, — признался капитан Ожегов. — Мне аж страшно с вами разговаривать. Честное слово. Во всем околотке одна Клава проста и понятна».

Юрий Иванович вышел на крыльцо, присел. Пушок подкатился к его ногам, он приласкал его, а сам, глядя куда-то в сторону, повторял: «Проста она… Пусть так, пусть так, пусть…», точно часы, которые не разбудили его утром на работу и громко отмеряли теперь потерянное для Юрия Ивановича время. Но он не сожалел о том, что попусту провел его в комнате, похожей на тюремную камеру.

«Кругом тюрьма!» — как кричала Тамара.

К обеду капитан Ожегов отправился на камвольно-суконный комбинат, где должен был состояться митинг, организованный в честь новоселья. Беда заключалась в том, что народ не хотел переезжать на новые квартиры и вцепился в общагу, раскачивая ее, как гулкий колокол. Баб нужно было перевозить силой, но только после митинга.

Митинг был назначен на полдень. Власти подгадали под перерыв: не хотели терять рабочее время. И то верно. Когда Ожегов подъехал к трибуне, здесь находились одни милиционеры — в форме и, черт возьми, переодетые. Ветер дышал в микрофоны, включенные почему-то заранее. Казалось, земля дышала в микрофоны, не решаясь на первое слово в честь новоселья. Будто чувства в ее душе не поддавались никакой обработке и их невозможно было произнести как торжественную речь по такому торжественному случаю.

Подкатили обкомовские «Волги». Из одной вышел писатель и редактор, ненавистный капитану Ожегову. Он, писатель и редактор, распахнул курточку и внимательно посмотрел на трибуну сквозь темные очки. Участковый сразу понял, кто будет говорить речь…

Начальство в ожидании народа с комбината курило, по-простому сплевывая. Седые, семидесятилетние пузаны щурились на солнце. Это они, как писал в передовицах редактор, выполняли нечеловечески трудную работу, тянули область в передовые и не знали ни сна ни покоя. Это они переносили вместе с народом «временные трудности» и так же, как народ, недоедали, но работали и работали на благо Родины… Ожегов всегда кривился, точно от боли, читая подобные передовицы, и хрипел: «Титанический труд… Но я на пятом десятке выбегался, как борзая, а вы на восьмом работаете за семерых! Это откуда ж такое вдохновение берется?» Капитан Ожегов жег избранных старцев своею прямотой, но про себя. Он-то понимал, что на восьмом десятке не могло быть никакой не то что титанической работы, но и самой незначительной… Такая дряхлость, дай бог ноги передвигать и не подкоситься от слабости в коленках перед трибуной… Какая уж там работа! Быть бы живу… Но почему-то в городе не спешили обновлять, омолаживать, что ли, руководство, а старцы даже речи не могли говорить — принуждали писателя и редактора, и тот охотно исполнял их волю. Даже гордился, что он, по сути дела, а не старцы Глава… Он здесь говорит и там говорит — люди видят перед собой только его, говорящего с ними. Сегодня он тоже скажет… Ему бы писать, ему бы отдавать всю душу и все силы творчеству, но нет, он пишет и творит урывками, как бы между речами, — в этом его, может быть, гибель…

А народ уже вытесняли из проходной, люди нехотя, с ропотом приближались к трибуне. Они шли сюда из уважения к личности начальника — это тоже врожденное, что ли, качество, перешедшее к людям от матерей и отцов, подчинявшихся слепо в свое время авторитету «своих» избранников. Но ныне это качество как бы рассосалось в крови, сходя на нет: люди продолжали уважать, но по инерции. Душа уже не могла ликовать при виде высокопоставленного лица… И вот шли они, торкаясь друг о друга, роптали и ворчали на тех, кто пытался поскорее согнать их к трибуне. Люди шли на встречу с теми, чьи бронзовые бюсты маячили по всему краю; потому у людей создавалось такое впечатление, что их гнали на встречу с умершими. Да, да, люди-то привыкли за многие века видеть подобное увековечивание только на могилах знатных людей, а тут — раздвоенность такая: бюст видели, но и человек, оказывается, живой. Они никак не могли привыкнуть к бюстам и памятникам, устанавливаемым то там, то здесь разным персонам еще при жизни.

Когда капитан Ожегов втягивался в собственные мысли, к таким простым и вместе с тем страшным вещам он приходил, что дыхание пропадало на какое-то время, тело превращалось в тяжелое осиновое полено. Вот оно — стоит торчмя, и ледяной сок клокочет под толстою корой, стараясь вырваться наружу. «В такой культурной стране, — недоумевал Ожегов, — и такая нищета духа?! Как же так, товарищи? С одной стороны, чрезмерная воля, а с другой — это же невыносимая каторга! Люди не рады самим себе…»

Но как тогда объяснить этим людям, что даже врач может быть подлецом и бездарью? В понятии этих людей врач — святой. И если врач говорит, что великий пост вреден, то даже старухи, услышав об этом, прекращают поститься. И никого не интересует разумность великого поста, во время которого и организм очищается, и природа, живая природа не расхищается в течение семи недель. Всем наплевать на эти семь недель. А за семь недель птица успевает отложить яйца и вывести птенцов… Так и здесь.

Ожегов смотрел на ропщущих людей, что подходили и окружали со всех сторон трибуну, и как бы читал их мысли. Боже мой, кто-кто, но участковый прекрасно разбирался в этих выдуманных профорганизациями передовиках производства. Он знал, что и эта вот бабенка, посверкивающая нервными глазами, и тот мужик, в спецухе — видно, наладчик, приехали в этот город и пришли на этот комбинат не затем, чтобы работать по-ударному, а потому, что им надо было вырвать жилье. Вот она проработает год-два — получит квартирку, он — тоже, но дальше — ищи работку почище. Получалось, что все сидели на чемоданах, все временщики, у всех одна цель — устроиться выгодно, а не наработаться, как говорят о дураках. Все производство — потому оно и дышало кое-как — было временным по сути своей: дайте всем квартиры — и разбегутся! И никого уже не соберешь под лозунг: «Даешь пятилетку в четыре года!» Они уже дали. Ожегов брал глубже: как же тогда жить и трудиться? По нему, и сам социализм был хорош только на новостройках, где нет еще оседлости, борьбы за лучший кус, за квартиру… Но как-то надо было жить… «Как-то» не устраивало людей… Что же тогда делать? И Ожегов, упершись глазами в местную власть, приходил — так было почти на каждом общегородском митинге — к одной мысли: или менять строй, или менять власть на местах, подбирать молодых и энергичных людей. Советский строй его вполне устраивал, потому он хлестко, как мясник, половинил свою мысль: нет, строй пусть продолжается, но власть надо перебрать, как застучавший движок, пока машина не встала… Он не мог смириться с тем, что его народу в конце двадцатого века растолковывали эту жизнь с различных трибун так, как будто не было в Сибири стольких лет революции. По-прежнему все рисовалось и обещалось. Умные, образованные люди почему-то на митингах несли такое, что не всякий мог дослушать их до конца, не испытывая при этом чувства стыда. Ораторы говорили о трудовых победах в молочном и мясном животноводстве, а люди, слушавшие их, позабыли и самый запах колбас и творога. Ну, в достижениях, скажем, науки и техники не разобрался бы никто, прослушали бы люди, похлопали оратору да и разошлись. Но в мясе, в сметане… Здесь сам желудок обяжет разобраться. Так было вчера, и сегодня митинговали, как вчера, отнимая у людей время и дотаптывая на глазах собственный авторитет. Но власти выглядели настолько благообразно, что на них и обидеться было невозможно: эти кряхтящие старцы невольно вызывали чувство жалости у народа. Вот поднимается на трибуну старичок, а толпа затаит дыхание: хоть бы не споткнулся! хоть бы не упал!..

Когда поступил приказ сверху — навести порядок в городе — капитан Ожегов воспринял это как божье благословение и рьяно взялся за работу. Он понимал, что люди привыкли к указам, что люди бедовали, но молчали, ожидая каких-то волевых решений сверху, и не пытались даже обратиться к такой форме выражения своей воли, каким был наказ. Да, да, обращение к депутату, депутатский наказ… И что за народ такой, думалось участковому, ни шагу без подсказки! Сгори все огнем, но пока не ткнут пальцем сверху, никто не решится тушить пожар: а вдруг так и надо, чтоб горело? Приступая к непривычной работе, участковый видел, кого надо было полоснуть кнутом, чтоб не истлел до трухи, а с кем и по душам поговорить, хотя бы там, в Нахаловке.

И вот милиция стронулась с места, пошла ломить, то есть приступила к наведению порядка всюду, как вдруг ей по ушам ударила прежняя «ораторская речь». И Ожегов только подумал: «Что же мы — порознь включились в работу? Власти — сами по себе, мы — сами… Так чем же может стать теперь для народа милиция?»

Но кашу уже заварили.

А редактор продолжал свою речь.

«Беспримерный трудовой подвиг, — говорил он. — Наш край героический! Нашей нефтью пользуется вся Европа, а в гости к нам ездит весь мир, но мы еще посмотрим, с кем завести дружбу, а кого и назад отправить по трассе Надым — Москва. Мы — новое время, нам и жить нужно по-новому, — говорил он свободно, без всяких бумажек. — Вот почему мы собрались сегодня на этот митинг. Посмотрите, что вам построила наша великая партия, наше советское правительство», — он широко повел рукой, и все, как сговорившись, повернули головы и посмотрели на новые корпуса «малосемеек», что обелисками устремились ввысь.

Конечно, люди знали, что «великая наша партия» не могла им построить такие колонны, но продолжали слушать. А редактор продолжал говорить.

А женщины, слушая его, по-настоящему плакали, плакали навзрыд. Ожегов — по ропоту в толпе — догадался, что их так огорчало. Он даже себя пристыдил: что же, мол, ты, участковый, оболгал людей? Нет, не ради новых квартир они пришли трудиться на камвольно-суконный комбинат. Здесь другое…

Дольше часу продолжался митинг, дольше часу плакали женщины.

После митинга милиции было приказано «шепотом» выселять людей из «старорежимных казарм», построенных здесь «быдлу» каким-то неизвестным фабрикантом.

Ожегов из речи писателя почему-то выхватил две фразы. Одна утверждала, что в городе шесть высших учебных заведений, другая поясняла, что в городе шесть профессиональных училищ. Разум не воспринимал такой пропорции. Поэтому в плохом настроении капитан Ожегов приступил к выполнению приказа: закусив губы, он с остервенением выталкивал на улицу орущих баб, цепляющихся за гладкие стены «старорежимных казарм». Почему взбунтовались бабы — милиция разобралась сразу, мельком взглянув на новые корпуса и сравнив их со старыми… Но сила приказа оказалась сильней бабьего вопля и визга детишек, которых с большим трудом смогли выловить в весьма просторных комнатах и коридорах «казарм». Этот простор и толкнул женщин на неравную борьбу с отборными «частями» областной милиции. Крепкие и сильные парни, просидевшие последние годы фактически без работы, разминались с удовольствием, хотя ревущие бабы рвали их ногтями и зубами.

— Куда вы нас, куда! — орали бабы. — Опричники! Россию разбазарили, так хоть бы людей оставили в покое, а… Сволочи в кованых сапогах!

— В новый дом, в новый дом, — частили оробевшие милиционеры. — Никто ничего не базарил… Идите, идите!

Одна ложь порождала другую. Придуманное мясо сбивало с толку людей: они считали, что продукты животноводства вывозятся за границу. Действительно, если «трудовые победы» есть, а мясо не попадает на прилавки магазинов, значит, его куда-то увозят, и по городу пошли стихи, сочиненные неизвестным автором, который сообщал миру:

Пусть знает Уренгой, разбросанный по трассам: мы кормим на убой планету русским мясом. И я ничем не смог помочь людскому горю… Увозят русский шелк по суше и по морю. Как будто сквозь порез, течет он на чужбину. Увозят русский лес, орех, смолу, пушнину, И рыбину — к багру, покуда бьют шальною, червонною ценою, за русскую икру!..

— Я ведущая прядельщица! — кричала женщина, вырываясь из рук капитана Ожегова. — А ты… дармоед! Куда ты меня… Я же здесь прижилась — огород, погреб… Там — голь!

Бабы упирались. Зато молодухи шли в новый корпус с радостью. Боже праведный, своя клетушка! Вода горячая, душ, туалет… Пришел с работы — и сверли глазами телевизор… без подселенцев, без лишних глаз и ртов! Радость их охватила великая.

Старые работницы рассуждали по-иному.

Семь лет назад, когда в городе появились «малосемейки» и комбинат решил заложить свою, в партком поступили жалобы и предложения. Люди умоляли не строить такую душегубку, предлагали свои проекты, указывая удобные районы города; они говорили, что каждая работница готова трудиться на строительстве настоящего дома по два часа в день, причем бесплатно. В парткоме не оценили инициативы работниц и продолжили строительство «малосемейки». Бабы запели на все лады.

— Здесь у меня комната, как там — пять, — говорила одна. — Окна просторные, потолки высокие… Нет, я не могу переселиться в новый дом.

— У меня дети, — говорила другая. — Они растут на глазах — под окнами парк, река…

— А чердак? Ты что — забыла? — вступала в разговор третья. — Я обстираю своих, так знаю, что на чердаке высушу белье.

— У тебя двое… У меня четверо! Мне и чердак нужен, и огородец, как сейчас — рядом с «казармой». А там?

Бабы митинговали в просторном и светлом коридоре «казармы». Никто и представить себе не мог, как он соберется и с большой площади вдруг переедет на малую, из хором — в клетушку… Решили погибнуть у родных дверей, но не погибли…

К вечеру их всех выселили… силой. Произошло постыдное происшествие: народ искусственно вызвали на конфликт. А когда люди поднялись да попытались отстоять свою правоту, эту попытку подавили силой, как некогда подавляли восставшие окраины России. Один народ сцепился, не осознавая себя больше народом! А когда одни захлебывались слезами, а другие скрипели зубами, раздраженные сопротивлением, над «казармами» гремели громкоговорители. Видно, кто-то из обкомовских социологов и идеологов предвидел схватку, потому заранее вызвал работников телевидения, и те проигрывали без конца одну и ту же симфонию Дмитрия Шостаковича — Ленинградскую. Гениальная музыка обдирала до крови, люди вспомнили о былом…

Ожегов приехал домой поздно вечером. Он вошел в кухню и попросил воды. Жена, окинув его изумленным взглядом, поцокала языком: «Ого, Нахаловка изрядно тебя изжулькала!» Он закрылся в комнатке и, завалившись на диван, попытался хоть как-то осмыслить происшедшее. «Что же мы делаем? — спрашивал он себя. — Столько лет ждали, что Москва ударит по пустым головам, а она ударила… Люди взвыли…» Он несколько раз представлял себе: выходит на улицу, направляется в отдел, дальше — в Нахаловку. В проулке его встречает Юрий Иванович и спрашивает: «Ну как? Подавили „восстание“?» — «Разобрались, — отвечает Ожегов. — Поладили». — «Я не о том, — продолжит Юрий Иванович. — Я о тридцатых, которыми вы все недовольны…Тогда нас, людей, так не обижали… ни за что! Обижали только за дело. Ну как? „Казарму“ взорвали?» — «Нет, не смогли…» — «И не взорвете, — хихикнет Юрий Иванович. — Ее не какой-то там фабрикант строил… Ее люди советские строили, это было в тридцатых. Тогда строили навеки. А „казарма“ как?» — «Окна выбиты и парк захламлен», — просто ответит капитан Ожегов и попытается обойти Юрия Ивановича. Тот даст дорогу, но выкрикнет: «Читай „Войну и мир“, иначе пропадешь…»

«Ну, знаете, если бы культура „вела“ человека, то все, прочитав „Тихий Дон“, стали бы настоящими людьми. По мне, культура — убить время. А что еще? „Война и мир“ мне душу дали? Нет, душа у меня от матери и отца».

Однажды жена его спросила: «Почему ты не любишь балет?» Он, не задумываясь, ответил: «Я работаю в таком крошеве, в такой среде, где не всякий зверь выживет. А ты — балет! Это же танец бабочек…»

Как и что ни говори, но самыми страшными днями для Нахаловки были выходные. Вот и эти прошли, протянулись над головами, как подожженные самолеты, и рухнули где-то в районе свалки. Дым и копоть. Непьющие сидели дома и скучали, зная, что в городе по выходным дням работают только продовольственные магазины, в которых все равно пока нечего покупать. Пьющие пили разную бурду, покупая ее втридорога у знатных «людей». Бичей вышвырнули, а работяг — куда деть? Они ведь не бичи, они работают… Выходные сжигают.

«Хоть бы лавчонку какую-нибудь здесь открыть, — думал Ожегов. — Не надо колбасы — открой стрелковый тир». Он верил, что в тир бы собрались все мужики, пуляли бы по мишеням, дурачились… Эх, люди. Только вы знаете, как страшны воскресные дни…

«Что же я бегаю по Нахаловке? — мучил он себя. — Как будто от того, что я не приду сюда хотя бы один день, все развалится и рухнет в этом околотке, люди сожрут самих себя…» Порой ему казалось, что это даже лучше, что люди сожрут друг друга, очистят эту землю, так сказать, по доброй воле. Но, вспомнив о Юрии Ивановиче, участковый сплевывал под ноги: «Ни хрена не сожрут!»

Восьмидесятые разворачивались не так, как хотелось бы участковому капитану Ожегову…

Россия, земля-умница, продолжала, как пять лет назад, два года, год… — она продолжала верить в то, что к ней обратятся простым человеческим голосом и проговорят: «Милая, светлая, сильная земля!..»

Но к ней не обратились — ее попытались встряхнуть, как пьяного, что заснул на крыльце гастронома. Она приоткрыла глаза, но, оскорбленная тем, что ее дернули за воротник, не попыталась даже привстать с бетонной ступени. Она плевалась, ругалась, отталкивалась и отбивалась от тех, что на нее наседали со всех сторон. Она не понимала такого обращения… Тогда на ней стали рвать одежду… отрывали пуговицы и крючки, сбивали набекрень кепку, из-под которой наконец брызнул бунтарский чуб… Она не могла смириться с грубостью и с пренебрежительным отношением к ней, а ее тащили в разные стороны и толкали в бока. Пуговицы поотлетали, крючки — не жалко…

Но эти пуговицы и крючки были живыми…

В короткий срок областные тюрьмы заполнили до отказу. В разных городах — в двух, трех километрах от них — спешно воздвигались колонии для взрослых и малолетних преступников. И в тот день, когда участковый капитан Ожегов наконец-то выбрался в Нахаловку после долгих мук и размышлений, из района в облуправление МВД поступила телеграмма, в которой сообщалось, что Панин бугор готов к приему первого этапа малолетних преступников.

Капитан Ожегов шел молчком, хотя прежде он любил что-нибудь выпевать на ходу. Издали он увидел, что возле избушки старика, которого «вывезли» вместе с потрохами в больницу, толпятся люди. Капитан ускорил шаг. Через несколько минут он подошел к толпе, что почтительно расступилась, и скользнул в ограду.

Дощатая дверь, которую бывшие хозяева запирали крепко, была полуразворочена. Кто-то пробрался в сенки, сорвав ее с нижней петли… Участковый нырнул в этот отворот и, проходя сенки, успел подумать: «Только не ограбление! Здесь нечего воровать…»

На пороге его так ослепило, что он прикрылся ладонью: неожиданным и резким был свет, брызнувший в глаза из окон, из которых, по-видимому, кто-то выдрал вонючие подушки. Но Ожегов не застыл на месте, ослепленный, а шагнул вглубь, ни о чем не думая (оперативничек!). Через один-два шага он ткнулся головой, ткнулся носом во что-то твердое, как кость, покрытое тряпкой… В голову так ударило, что жгучие молнии расползлись по вспотевшим вдруг вискам. Да, капитан Ожегов, наткнувшись на что-то, успел вобрать в себя, всосать обеими ноздрями этот сладковато-приторный запах… Он ничего еще не видел, но сознание, сработавшее вмиг, определило: труп. И пульс, прорезавшись в висках, зачастил, как бы вторя сознанию: труп, труп!..

Отступив назад, участковый поднял глаза.

Глаза их встретились и сцепились. Участковый смотрел в глаза Юрию Ивановичу. Тот стоял неподвижно и закрывал собою одно окно, потому находился как бы в тени… Из-за этих глаз участковый не мог оглядеть того, на кого только что наткнулся, но все-таки видел его. Труп висел слева, наполовину закрыв собой окно, освобожденное от подушек. Он висел как-то чуть-чуть внаклон, точно свая, которую держит стрела крана, и похож был на сваю, ровную и тяжелую на весу.

Юрий Иванович почему-то молчал и не двигался.

Тогда Ожегов, сжав челюсти, постарался растащить глаза. Ему хотелось осмотреть труп и не хотелось убегать от молчаливого взгляда Юрия Ивановича. Юрий Иванович по-прежнему смотрел на участкового, и казалось, с усмешкой.

Желтоватое, как кожа опаленной свиньи, в черных подтеках, казавшихся не соскобленной еще и не смытой гарью от паяльной лампы, — таким увиделось участковому лицо покойника.

Желтое, с синеватыми впадинами на щеках, заполненными мелкой, как изморозь, испариной, что говорило о том, что человек хоть и не дышит, но все равно живой — это было лицо «червяковатого» мужичка с писклявым голоском.

Но Юрий Иванович даже не попытался проявить себя — вдохнуть, выдохнуть ли — чтобы доказать, показать участковому, что он действительно живой. Потому его можно было сравнить с неловко повесившимся мужиком, ноги которого касались пола: он не висел, а стоял. И — усмешка в глазах! Вот он, молчаливый и обозленный, скопился в одних глазах и смотрит, смотрит… Теперь ты его ничем не своротишь, так он и будет смотреть.

Капитан Ожегов не заметил этой усмешки. Ему только показалось, что он много-много дней не видел уже Юрия Ивановича, нигде не встречался с ним, хотя сам не заметил, как пролетели эти «много-много дней». Странная штука. Время, что ли, стало исчисляться по-новому? Может, не на час его стали передвигать туда-сюда, а на целые дни и недели?

И все равно капитан Ожегов не смог проговорить, как это бывало всегда при встрече, привычное «здравствуй»… Он как-то растерянно ощупал наконец-то глазами того, на кого наткнулся, будто приценивался на «туче» к подозрительной вещице, и почти шепотом, одним воздухом спросил:

— Кто это, Юрка?

Световая полоса, прежде ослепившая участкового, лежала между ними, как лезвие огромного меча, опущенного покойником.

Юрий Иванович не собирался отвечать на вопрос Ожегова, но они, когда первый выходил из избушки, а второй уступал ему дверной проем, успели обменяться выразительными взглядами.

Юрий Иванович проговорил: «Не время у нас виновато, а люди, что одели Россию непонятно в какую одежду. Теперь навалились на нее, отрывают пуговицы, крючки… Скоро, наверное, разденут матушку свою донага, чтоб показать всему миру. Смотрите, мол, какая она! Это хорошо?»

«А как поступить иначе? — спросил капитан Ожегов. — Нельзя же продолжать жить вслепую. Нет, без кнута не может жить русский человек!»

«Разгоняя очереди в магазинах и выбрасывая людей из общежитий, где им жилось хорошо, — говорил Юрий Иванович, — ты не людей унижаешь, а саму Россию. Кто тебе дал такое право?»

«Был приказ сверху…»

«Не ври! Такого приказа не могла дать партия, — крепчал голос Юрия Ивановича. — Партия, она, как Россия, столько страдала… Разве после страданий она могла пойти на такой приказ?!»

«Приказ был…»

«Приказа не было, — стоял на своем Юрий Иванович. — Это вы, собаки, довели наш край до такой нищеты, а теперь бросились вытаскивать его из грязи. Знаете, что скоро доберутся до вас… Потому спешите замести следы. И ты, Ожегов, хитер бобер: всем хочешь угодить. А сколько вас таких, что опираются на партбилеты, как на костыли? Ни шагу без партбилета. Приказ, говоришь… А душа твоя где, совесть где, наконец?»

«Ты ничего не знаешь, Юрка», — простонал Ожегов.

«Да, я ничего не знаю, но я все вижу, — проговорил Юрий Иванович. — Тогда вам Сталин не нравился, теперь — люди не те, Россия не та… Забарчились, собаки! Завтра заставите человека… жрать, если, не дай бог, он повстречается вам на улице Республики да среди бела дня. Беда в том, что вы ненасытны. Дорвались до власти и правите, как вам взбредет на ум, пользуясь тем, что наверху пока… неувязки», — снизошел он таки до вполне земного слова.

Ожегов не стал окликать его, чтобы вернуть назад. Он сам не знал, что делать.

Юрий Иванович, довольный и молчаливый, шел по краю проулка, изредка вскидывал голову, как будто хотел показать всем своим видом, какой он разумный и независимый человек. Вот он встретил в Нахаловке шибко важного человека, персону, можно сказать, и при всем честном народе утер ему нос в таком же шибко важном вопросе. Персона опозорилась на весь околоток.

Но Юрий Иванович был простым человеком.

Капитан Ожегов опрашивал свидетелей. Один из них был тут же отправлен в диспетчерскую гаража — надо было вызвать компетентных, по выражению капитана Ожегова, людей.