Местные власти перестарались. Крикливая и бестолковая возня вокруг «казарм», когда переселяли работников камвольно-суконного комбината в малосемейку, а затем и размашистый, жгучий, как нагайка, рейд по наведению порядка в дневном городе привели к тому, что народ куда-то исчез. Город опустел, ни души на улицах и в скверах. Так здесь бывало только тогда, когда наступал сабантуй и с раннего утра люди уходили на Казачьи луга, чтобы попеть, поплясать, поторговаться у ярмарочных рядов, где всего было вдоволь. Но этот летний праздник задушили в последние годы Днем молодежи, а молодежь не смогла слепить из своего праздника даже подобия… Наступила дикая пустота, перегруженная воздухом, а не людьми. «Меньше народу — больше кислороду»… Нет, без привычной сутолоки тяжело передвигаться по городу, ни на кого не натыкаясь. Опустели магазины и кинотеатры, в городском саду не поскрипывали, как прежде, качели, даже колесо обозрения завязло в небесах, как будто больше нечего было обозревать и некому. По знойным улицам ползли осторожные автомобили да изредка шипели автобусы, по привычке останавливаясь в нужных местах. Странная опустошенность. Точно всех жителей города свезли в инфекционное отделение областной больницы. Те же улицы, те же дома, а человека не встретишь… Многочисленные главки, тресты и конторы стали почему-то работать с зашторенными окнами, как засекреченные, даже наглядную агитацию поснимали со стен — затаились. Только управление торговли не сменило козырька, обтянутого кумачом, но лозунг все-таки переписало: «Да здравствует народ!» превратился вдруг в иную связку — «Да здравствует наша родная партия!» Шрифт стал помельче, но новый лозунг, видимо, успокаивал работников управления — у них даже окна были зашторены наполовину, да и то только в первом этаже. Кое-где мелькали приземисто-белые фигурки милиционеров, для которых уже прозвучала команда «отбоя».
Но город по-прежнему где-то прятался, как куропатка от ястреба, чтобы в очередной раз не оказаться в милицейском автобусе, который бы доставил его в отделение милиции, а там бы опять стали «пытать»: «Кто таков? Почему в рабочее время шляешься по улице?» — а он бы, перепуганный, сбивчиво отвечал: «В магазин спешил… думал рубашку купить… носки… галстук… Вечером-то они не работают!..» Конечно, его бы отпустили, предупредив, чтоб не болтался впредь по городу в дневное время, — но — зачем лишний раз рисковать? И без того наказан: остался с окладом, премию смахнули…
Восприимчивые же ко всему люди, оказавшись в самой гуще обывательских прогнозов, «заболели» неведомым доселе состоянием… Старики бросились к ним на помощь, разъясняя, что так было до войны, до последней бойни… В конце концов «диагноз» был установлен точный: это неведомое состояние, это неудобное чувство оказалось чувством страха.
Тогда-то и местные власти, испытав, может быть, этот же самый страх, дали «отбой». Но об этом никто пока не знал, как не знали и о начале проведения столь «блистательного» рейда.
«Отбой» дали, но вот как теперь выманивать из своего убежища перепуганного горожанина, остается вопросом. Через газету? Какой же дурак поверит редактору?
И в Нахаловке капитан Ожегов никого не встретил. Правда, цыганки, обвешанные грудными детьми, по-прежнему торопились на «работу». Поравнявшись с участковым, они дружно поприветствовали его: «Привет начальнику! Дай бог тебе здоровья и орденов…» Бодрые и торопливые, они направлялись к автобусной остановке.
Цыганки скрылись за тальником, и Ожегов, оказавшись опять один, позабыл, о чем думал. Благие мысли не отвлекали его, не захватывали. Пустой проулок воздействовал на участкового, как тайга на осторожного зверя. Он даже не шел, а крался, прислушиваясь к каждому шороху.
Коровы не мычали; вечно голодные поросята не визжали в онемевших дворах, как будто им разрешили отсасывать коров, лишь бы заткнулись и не навлекали на своих хозяев ожеговского гнева. Казалось, что и скворечники опустели.
Но Нахаловка не была бы Нахаловкой, если бы в ней в такую лихую пору не нашлось бунтаря: на самом въезде некий бунтарь содрал пятиметровый щит-плакат и заменил краснощекого рабочего, орущего «Слава советскому народу!», огромным портретом Сталина. Ожегов не притронулся к портрету «отца».
Он побывал в городе, обошел Нахаловку. Безлюдье, угнетавшее многих, было ему на руку: не надо смотреть людям в глаза и объясняться с ними. Вот только бы заглушить в себе, как изжогу, саднящее чувство — не то стыда, не то неловкости. Он понимал, что питьевая сода здесь не поможет…
Мимо Клавиного дома прошел, опустив глаза. Руки прижал к бедрам, шаг ускорил, и все ему казалось, что не успеет прошмыгнуть — выйдет из ворот хозяйка и прокричит на всю округу: «Здравствуйте, товарищ капитан! Почему не заходите? Милости просим!..» Сильная, громкая баба разорвалась бы тогда, как бомба. «А что я бегу-то? — злился Ожегов. — В чем моя вина? Тю, дурачина, тю! — как бы подгонял он себя, боясь, что скрипнут ворота. — Рвем когти, рвем!» Он не знал, о чем бы стал разговаривать с Клавой, да и стал бы, если в душе его уже объявился старый знакомый — двойник, молчаливый и жестокий, как солдатский сапог. Это он его давил и топтал в последние дни, не ведая усталости…
Но Клава, слава богу, не вышла из ворот. Тихона тоже не оказалось поблизости. И только краешком глаза он успел уловить, как дрогнула и расправилась шторка в окне Харитоновны: старуха, очевидно, следила за участковым из окна.
— Ну, эта ничего, — нарочно вслух подбадривал себя капитан Ожегов. — Этой хоть палец на ноге отдави, она промолчит, слова тебе не скажет, не то чтоб там возмутиться. Хорошая, милая старушка, — нахваливал он Харитоновну.
Теперь надо было пройти еще метров тридцать, чтоб оказаться на вольной волюшке. Но у Тамариной хибарки заголосили…
«Этих не обойдешь, не объедешь! — сплюнул участковый. — Торчат в проулке, будто нарочно поджидают… Что же она там выбивает? Диванчик?..» Он приближался к Тамариной «даче».
— Со свалки привез тахту, — проговорил Аркадий, взглянув на участкового. — Томка выбивает из нее микробов.
— А ты почему в ограду не заходишь? — остановился Ожегов. — Помог бы ей.
— Зачем под горячую руку лезть, — она с палкой, — ухмыльнулся рыжий Арканя. — Вон какая свирепая.
Тамара, привалив тахту к колодцу, березовой доской выбивала из нее пыль. На голос участкового она не оглянулась, как будто не слышала, как тот подошел и остановился возле мужа.
— Старательная баба, — похвалил Ожегов. — Хочет, чтоб в доме ее все было. Аккуратность любит. Как фрау!
— Не фрау, а фрайер! — закатился Арканя. — Только с пузой…
— Да? — удивился капитан. Но даже на улыбку, чтобы хоть как-то поддержать Арканю, у него не хватило сил. — Да?! — повторил он и, засуетившись, полез в карман за папиросами.
— Да! Да! — крикнула Тамара, отбросив в сторону доску. Она повернулась к мужикам: — Да, я рожала и буду рожать рабочих, чтоб выжить власть сытых. Иначе они погубят наш строй.
Ожегов промолчал, посасывая «беломорину».
— Лет эдак через десять, — продолжала Тамара, — детки мои вырастут, пойдут работать на завод, — тогда-то мы и отпразднуем первую годовщину нашей революции. Почему? Да потому, что они станут истинной силой пролетариата. Наш строй придет, я поживу при светлом и честном строе моих детей-тружеников. Я им дам среднее специальное образование, а вместо высшего — душу. Таковы мои планы, товарищ Ожегов, — говорила Тамара. — Сил своих не пожалею. А свалка?.. Да ладно, она ко мне не присохнет! Нищая я не по своей воле, по вашей… И уматывай отсюда, не сверкай кокардой! — вдруг разозлилась она. — Брехун, подлец, петух!.. Аркашка хоть мой на пьяную голову лютует, а ты — ты трезвый угнетаешь народ. Ты страшен, Ожегов, но я тебя не боюсь. За мною стена — дети, а за тобой? Пошел вон, коршун!.. «Фрау!» — передразнила она. — Да, фрау, а ты… Сделай вид, что тебя ищут! Ну!..
Тамара притопнула — и беспородная собачня, как бы исполняя ее команду, бросилась к перекосившимся воротцам, залилась звонким лаем. Даже кошенка, с обмороженными ушами запрыгнула на столб и оттуда, изогнувшись в дугу, проурчала на участкового.
— Тиха! — потребовал хозяин. — Своих не узнаете, зверюги! А ну под лавку!..
Но его никто не слушал. Пришлось наклониться и поднять с земли увесистую палку.
«Теперь бы попить чаю и заставить себя забыться, — подумалось Ожегову. — Заснуть бы». Осунувшийся, с пожелтевшим лицом, как будто его угнетала язва, он шагал к Велижанскому тракту, и не о Тамариной озлобленности думал, а о чем-то таком, что его угнетало пострашней желудочной язвы. Всякая боль невыносима наедине, но ему хотелось поскорее именно уединиться — посидеть в своей комнатке с зашторенными окнами, как на холодке, отогнать изжогу, раздирающую его грудь.
Жена почему-то не сразу открыла дверь.
— Чего копаешься! — недовольно пробурчал Ожегов, переступая порог. — Видишь, я с обхода вернулся. Понимаешь, с об-хо-да?!
— Да ты что?! — как бы удивилась супруга. — А я думала, что с фронта прибыл. Вот, думаю, какая радость — дождалась. — И недобро улыбнулась: — Может, хлеб-соль поднести!
С такой разговаривать — себя не уважать. Потому капитан Ожегов, скинув сапоги, сразу же прошел на кухню.
Он сидел за столом и пил горячий чай. «Купчик» не веселил, но было приятно обжигать себя. Кружка за кружкой; не жажда, а зверская ненасытность.
Супруга сидела рядом.
— Я думала, — начала она, — если людей выселяете из «казарм», то хоть сами вселитесь туда. Ведь там не квартирки, настоящие хоромы! Потолки до небес… А вы? Придурки! Сам не ам, но и другим не дам, — известная поговорочка. Придурки! Теперь такие дома без пользы развалите…
— В благоустроенные квартиры переселили работяг, — спокойно произнес Ожегов. — Горячая вода, душ… Балкончики имеются…
— Ерунда! Врете! — возмутилась супруга. — Там только тараканы да вечное отключение парового отопления… Как будто ты не знаешь. Казармы-то почему вам не отдали? Просите!.. Заварили кашу… Народ ворошите без толку, притесняете — шутка ли?!
— Приказ…
— Что, вас выстроили в дежурке и приказали: хватайте народ? — не унималась она. — Кто приказал?
— Кто приказал, того больше нет, — попытался отмахнуться Ожегов.
— А как это людям объяснить? — крепчал ее голос. — Генералы-то ваши, те, что приказали, живут себе, поживают, а на вашего брата люди смотрят с ненавистью. Вашими руками свершается гнусное дело… Мне стыдно из дому выйти, — всхлипнула она. — На меня смотрят, как на ведьму… Дети, и те, кажется, ненавидят: весь город разделился на детей простых родителей и детей милицейских работников. С пеленок… вражда! Понимаешь? Если вы, взрослые, управляетесь с теми, кого хватаете, то у детей все наоборот: у них нет чувства страха перед властями, потому они «отыгрываются» за своих родителей на детях милицейских… В детсадах, в школах — ужас, что творится!.. Ты понимаешь?
Ожегов промолчал.
— Старики говорят: не прежние ли времена вернулись? Повсюду пустота, живут в страхе… Как при «культе»… Ты что, в городе захотел разобраться? — спросила она. — Брось… В квартире-то своей и в своей жизни нельзя ничего понять, а вы…
— Город похож на своего хозяина, — отозвался Ожегов. — Каков хозяин, таков и город…
— Но вы-то умные мужики! Неужели не понимаете, что творите?! — напирала супруга. — Во всех городах так «ловите» или только здесь, в областном омуте?
— Нет, только здесь, — признался он. — Центр чистим, потому что иностранцы наезжают в гости. Порядок должен быть… Все-таки к одному миллиону тонн нефти подходим — суточная добыча — нельзя не показать иностранцу такой мощи…
— Ну вот… Со всеми странами разговаривать умеем, а свой народ заторкали, — вздохнула она. — Он и так, бедный, не знает, в какую сторону бежать, да вы еще напираете… Во имя чего? Охраняете принципы изобилия? И вправду, гости пируют на Лебяжьем, а хозяева смотрят и рукава жуют. Вон наш паек: один кэгэ мяса на месяц, тебе один и мне один — два! Но где его отыскать, это мясо, чтобы отоварить талоны? Придурки… Не надо, не стройте коммунизма — сохраните хоть социализм в нашей области, за который полегло столько народу. Я так думаю, — продолжала она, — и не я одна: если сорвали коммунизм, откатились назад, то будьте добры объясниться с народом. Почему бы нет? Народ поймет, если ему все разъяснить толком, а не давить силой. Или ответа нет?
Ожегов закурил.
— За Нахаловку воюй, — поняв, что ей не ответят, заговорила хозяйка. — Здесь наводи порядок. Песок-то подсыпают и подсыпают, как будто негде больше стоянку автобусную устроить. А вода — ее же выдавили из болотины, и она пошла, пошла волной на Нахаловку. Скоро люди побросают свои дома и побегут куда глаза глядят, — махнула она рукой. — Скотину бросят, землю… Что ни говори, а с этой земли можно взять и лук, и картошку для города. Но людей вытесняют, пастбище урезали на две трети — где коров пасти? Может, специально и урезали, чтоб скотину сдали государству, а? Выигрыш-то какой тут?! Ну, не злодеи ли?..
Где-то промяукала кошка. За столом насторожились — кошка попросилась опять. Хозяйка, недовольная тем, что ее перебили, кинулась к двери, открыла.
Кошка ворвалась на кухню и бросилась в угол, где у нее стояла консервная банка. Хозяйка подлила ей молока, и благодарное животное ответило тихим и спокойным взглядом. Только после этого, подняв пушистый хвост, кошка уткнулась в банку.
— Чтоб тя мыши ободрали! — выругалась беззлобно хозяйка. — Вечно ты голодная… Я тебе говорю, — обратилась она к мужу, — не там порядок наводите, не там… Получается, что расправу учинили над тружениками…
— Какую расправу! Какую расправу! — рявкнул Ожегов. — Они болтаются по магазинам в рабочее время, а мы — «расправу учинили»!.. Все тут как надо. Отскочь!
— Не ори, а слушай, — ничуть не смутилась супруга. — Не расправу, так произвол. Ты ведь не дурак и понимаешь, что вечером многие магазины не работают. Когда людям поспеть? А кинотеатры? Афиши зазывают горожан, а вы их — цап-царап!.. Это ль не подлость? Одни заманивают, как в засаду, другие разделываются… Неужели ты не понимаешь, что это против закона? Вы делаете то, о чем не ведаете: был приказ, а теперь — нет. Как это понять? — удивилась она. — Кто-то же должен ответить… Да вас попросту стравили с народом! — выкрикнула жена.
— Какой народ! Какой народ! — опять рявкнул Ожегов. Не плюнул, не выбежал из кухни… Казалось, что он играючи злился и рявкал. — Откуда ему взяться, народу-то? Народ — это те, кто беззаконно обижен или беден, а эти… жирюги, эти отработать день не могут. К черту такой народ, к едреие-фене!..
— Да, народу нынче почти не осталось. Народ только в Нахаловке да в пивных. Так по-твоему? Этих притесняют, знаю… Но все-таки людей не в кинотеатрах и магазинах надо отлавливать, а в первую очередь в пивных и на стадионах. Мне соседям стыдно в глаза смотреть…
— Не смотри…
— Не смотри, — повторила она мужнину фразу. — Не получается так. Мысль меня точит: если уж сейчас мы без всякой на то надобности хамы, то какими же мы были в трудную пору?! Ужас! Какие злодеи повсюду…
— Да, я злой! — Ожегов подпрыгнул на стуле, потом нашарил на столе папиросную пачку и закурил. — Только от этой злости не кого-то хочу убить, а самого себя. Почему? Что это за злость такая? — круто затягивался он папиросой. — Может, обида за людей?
она процитировала с усмешкой известные стихи и, как бы смирившись, прибавила:
Не надо больше гвоздей, не надо… Их хватит вполне. Плохо, если их опять начнут делать из людей.
Наступила пауза, нужная обоим. Можно было просто смотреть и не бояться встречного взгляда: они сидели в полутемной кухне, только сейчас заметив, что за окном смеркалось… В подполе скреблись мыши. Кошка дремала на стуле, приставленном к самому холодильнику, который при отключении периодически дребезжал, точно на нем стояла стопка тарелок, не убранных вовремя в шкаф.
Ожегов пошарил рукой — включил свет.
— Надо переезжать в микрорайон, — слышишь?
— Переедем, — вырвалось у него.
— Тебе дают квартиру… Зачем отказываться, если ее дают?
— Но за какую цену! — огрызнулся Ожегов. — Вот в чем загвоздка. В такой квартире, как в гробу…
— За Нахаловку дают, — настаивала супруга. — Не за рейд, что нас обоих измучил… Разве мало ты для людей сделал? Кому смог, тому помог… В награду — квартира. Переедем?
— Здесь места хватит, — просипел он сорвавшимся голосом. Откашлялся и вполне уверенно заключил: — Как трехкомнатная квартира. Куда тебе лишнюю площадь… Живи.
— Места хватает. Не спорю. Но барак есть барак, — заупрямилась жена. — Воду грею на плите, одних помоев выношу… Не упрямься, родной…
— Квартира… За нее надо хозяину служить, как собаке за кусок хлеба, а я кому служу? Нахаловке, — ответил он на свой же вопрос. — Этот «хозяин», как ты знаешь, квартир не дает, и вряд ли когда будет давать. Придется потерпеть…
Он даже вздрогнул и отпрянул назад, когда взбесившаяся вдруг жена бросилась грудью на стол и, глядя ему в глаза, стала злобно, как глухому, кричать:
— Подонок! Змей жалючий! Зеленый ухопряд! Ненавижу, презираю… Разве ты офицер? Ты, ты тупица, которой управляют такие же тупицы! Чтоб ты сдох, чтоб ты…
Ей не хватило воздуха, она захлебнулась… Потом он слышал, как она рухнула на диван и забилась: стонала, плакала, может быть, волосы на голове рвала.
Даже дома он не нашел убежища, в котором так нуждался в последние дни. Родной человек не понимал его — в сострадающий мир он больше не верил, хотя ненависти к нему не испытывал.
«Она права, — закрылся он в спальне, заменяющей ему и кабинет, и столярную клетушку. — Она права… Офицер бы в моем положении застрелился от позора. Хочется жить, и вдвойне хочется жить, когда жизнь опротивеет до омерзения…»
Ожегов сидел у окна, утешаясь: «Бог терпел и нам велел». Настольная лампа светила как бы из-за спины — казалось, этот сноп света навалился на Ожегова, чтобы вытолкнуть его в окно. Но он облокотился о подоконник и смотрел куда-то сквозь запотевшее стекло, ничего не видя перед собой. «Ненавижу!» — кричала жена. Ему и надо было сейчас, чтоб его кто-нибудь так люто ненавидел: обласканный, он бы не выдержал такой нагрузки на сердце…
Он так и сидел у окна, и все ему казалось, что кто-то ходит во дворе. Вот хрустнула палка — и человек остановился: Ожегов все ожидал, что в окно прилетит камень и его засыплет битым стеклом; булыжник, возможно, угодит ему в висок…
Жена любила повторять, в особенности, когда была в хорошем настроении: «Ввалился, как мышь в крупу… Причем в хорошую — гречневую, сыпучую…» И он не возражал ей, потому что она была прекрасной хозяйкой и заботливой женой. Только порой ему казалось, что она чрезмерно увлекается этим. Тогда он уходил из дому недовольный: «Опекает, а по сути — припекает…» Теперь же Ожегову некуда было податься, он сидел у окна и надсадно коптил потолок.
В комнатку попросилась кошка. Точно так же попросилась, как часа два или три назад просилась со двора. Небольшая разница: там она звала хозяев, подавала голос, а здесь, кроме этого, скребла дверь когтистою лапой.
Ожегов пустил ее к себе, а когда вернулся к окну и присел, то ушам своим не поверил: самый чистый и добрый романс, тот, который он любил до того, что не мог напеть в трудную для себя минуту, зазвучал прямо здесь, в прокуренной до ужаса комнатке. Как будто он вошел сюда следом за кошкой — видимо, дверь осталась приоткрытой:
Голос Бориса Штоколова был неземным: казалось, он вливался внутрь и сдирал с покоробившейся души жесткую коросту…
Никто не видел, как по желтой щеке капитана Ожегова катилась чистая до небесного блеска слеза.
Вскоре он выйдет из дому, чтобы посидеть на крылечке. Ночь будет темной, без звезд. Но он придумает свою звезду — увидит ее над головой и прошепчет: «Умру ли я, ты над могилою гори, сияй, моя звезда!..»
Слова он вспомнит, но слух, изменявший ему всегда, не дотянется до высокого мотива, он переврет его… Только в сердце он, этот высокий мотив, будет звучать строго и мощно, без всякой фальши, даже без слов, необязательных иногда.
Гори, гори, моя звезда!..
Кошка сидела подле его ног, теребила когтями половичок и, часто прерывая дыхание, прислушивалась к тишине, которая была не в тягость и самому Ожегову.
Раскатали и растащили малые города. Как на редкую породу кедрача, поднялся спрос на жизнерадостного человека, который прежде поднимался на заревом всплеске и до самых звезд колесил: во дворе хлопочет, на работе, а там и снасти рыболовные пора готовить — на Иртыше да на Туре живешь. В меру ел, в меру пил, и красив был. Объявится с утра — повсюду, кажется, звон стоит. И невольно подумаешь, радуясь этому: живет мир, крепко живет!.. Основательные города по всему краю не теряют своих достоинств, равно живут, звено к звену — добрая и надежная цепь. Есть чем поторговаться и чем похвастать друг перед другом, предлагая свой товар. Благодаря этой цепи не колыхнется суровый край, стоит как на якоре. Видали хороших людей…
Так было до тех пор, пока много севернее не прорвались из земли один за другим несколько нефтегазовых фонтанов. И попер, как на нерест, разный люд, каждому — не своя земля… Работу и заработок ставили в первую голову. Навалились на землю, как будто сто лет не работали. Все бы было в норме, если бы не преждевременный износ… Этой оравы, похожей прежде на людей, чутких по природе своей к соседу и его укладу жизни, хватило лет на пять, как невода, что гребет на славу, и так привык к богатому улову, что возомнил себя вечным неводом, стальным. Но прорвалась, не выдержав нагрузки, матица, прорвались сгнившие в некоторых местах окрылья-разводы, а невод все полз и полз по накатанному руслу, не обнажая зияющих дыр. Улов с каждым днем, как ни странно, рос, чем и скрывал немощность самого невода. Одно покрывало другое, и жизнь, проверяемая по тоннажу, виделась вполне добротной. А невод тем временем терял золотые ячеи… Тот, кто вернулся сюда через пять лет, увидел: народ погружался в иную среду — в дым и смрад стеклянных пивных, которые строили в сотни раз проворнее, чем жилье. Бывший человек, пьянчуга… соринка, а всплыла бревном. И нельзя уже было пройти стороной мимо этой коптильни, но — «кому нельзя?» — проходили. Тем, кто знал этот город раньше, становилось больно… Но как разобраться в природе этой боли, что скрутила тебя в момент и бросила в самую грязь лицом, всей жизнью бросила и судьбой!..
В «аквариуме» накурили — не продохнуть. Буфетчица, выставляя на прилавок тяжелые кружки с пивом, плакала:
— Хоть топор вешай!..
Не от обиды плакала, не от боли, а от едучего дыма, из полос которого можно было вить веревки. Порядок здесь поддерживали только в час открытия.
— Таким труд не может быть! — продолжала буфетчица. — В глотке, кажется, пробка…
— Зато на пенсию пойдешь по «горячему цеху», — пытались «подмазать», чтобы работала порасторопней, те, что выстроились вдоль прилавка. — Мы в собес напишем — двести рубчиков отвалят. Чика в чику, к прокурору не ходи.
— Тут дождешься, — выбросила она на прилавок ручной насос. — Качайте, бездельники, качайте!..
Отвоевав в зале по паре кружек, мужики все подходили и подходили к грязному прилавку. В зале были установлены специальные автоматы, но им здесь, очевидно, не доверяли. Пиво завозилось в бочках. Казалось, вот она, бочка, а не зачерпнешь, как из ведра.
— Качайте, качайте! — напоминала буфетчица, а в зале старчески-печальным голосом умоляли, не обращаясь, собственно, ни к кому:
— Я же не приказываю, я же прошу: ребяты, не курите, пожалуйста! А, ребяты!..
— Отскочь, бабка! Не до тебя… — отвечали мужики, под глубокую затяжку наливаясь пивом. — Не ломай кайф.
Старушка, уборщица в черном халате, ползала по пивной, выгребая что-то из-под столиков. Гулкое помещение из стекла и бетона наполнялось до отказу дымом и постепенно превращалось в гигантскую колбу, в которой все клокотало и пузырилось. Но никто здесь не проводил рискованных опытов, и люди продолжали плавать по залу, спорить, шутить, размахивая при этом сушеными окуньками — последней роскошью родимой реки.
А дверь, скрежеща, болталась на весу и распахивалась перед каждым, кто рвался к пивному прилавку. Подходил один, брался за насос и начинал накачивать бочку, как автобаллон…
— Веревки! — вздыхала буфетчица.
— Ничего, родная, — утешали ее мужики. — Вот разбросаем по парочке и — сквозанем отсюда… Тихо-мирно, топ-топ, хлюп-хлюп!..
— Ага, напоишь вас, чертей безрогих! Не лилипутики, — ворчала она. — Тем бы по наперстку, и хватило бы по самые ноздри, а вы…
— Да, литра по три примем, поддержим тебя, — подавали ей трехлитровую банку. — На лилипутиках-то, не в обиду будет сказано, не разжилась бы. Давно бы съехала.
— Куда — съехала?
— В хлебный отдел… Или мороженым торговать. Общаться с детишками, то есть в медяки с ними играть.
— Не трепись, уродина! — оскорбилась буфетчица. — Дубина! Вот начнут кочевряжиться, как будто я и их не знаю и впервые вижу. И этот-то ханурик!.. Даже не верится, что с бабой живет. Повезло дураку, что рот на боку… Ох, бедная баба, — посочувствовала она супруге того, о ком говорила. — Но за твердость ее уважаю. Этот, ханурик-то, припрется хмельной, а она ему кивнет: ложись у порога, порог — под голову… «Стели, — кричит, — постель!» — но сам все-таки ложится у двери, как пес. Так и живут. Верно говерят, — повернулась она к бочке, — что такой мужик, как чемодан без ручки: и нести неудобно, и бросить жалко. Алкашня!..
К вечеру в «аквариуме» скопилось человек пятьдесят. Шумные и энергичные люди перли напролом. Капитан Ожегов, притихший за угловым столиком, давно уже понял, что никаким страхом не был скован местный житель, что всеобщий страх, охвативший якобы людей в последние дни, был попросту кем-то придуман. Сплетня к сплетне, а волна получилась высокая. На самом же деле выпивохи по-прежнему собирались в «аквариуме» и гудели здесь, пока их не выметали шваброй: «Поспешай, ребяты, — закрываем митинг!..»
Многие, как заметил Ожегов, входили и, дернув по кружке, сразу же выходили на улицу. Только самые ненасытные держались до конца и с трех-четырех часов потихоньку настраивались на долгую, как бы даже профессиональную «выстойку». Непросто выстоять до конца, до «замка» пять-шесть часов! Но они держались, перематывая, как клубки, пустые разговоры. Домой никто не спешил, не рвался из цепких рук собеседников.
В пивной пахло селедкой. Сладковато-приторный запах вызывал тошноту и отвращение. Еще более непонятным и отвратительным был запах вареных креветок, завезенных сюда бог знает когда и черт знает откуда.
Но даже эти отвратительные запахи не отпугивали никого, и мужики, в который раз уж «разбрасывая по последней», токовали, как на кипучем торге, не признавая того, что многие из них давно все продали и пропили.
«Ще?» — переспрашивал один. «Не ще!» — отвечал другой. Прямо-таки говор первобытных людей.
Все как будто выглядели работягами — одни в мазуте, другие по самые подбородки в цементе — каменщики, — только работа почему-то не удерживала их на объектах.
За некоторыми столиками, раскачивая их, тянулись на руках. Мужики там подбирались серьезные, не крикуны, и тянулись до хруста в суставах, собирая вокруг себя восторженных зевак.
По углам — пытались петь. И пели, но слабо как-то, через силу, будто пиво не веселило их…
Пацанва, прежде вошедшая сюда чуть ли не на цыпочках, расправлялась, смелея на глазах: подростки, отвоевав один из углов, бойко вели свои «базары», задиристо поглядывая по сторонам, — на пацанов, «оборзевших в корень». Но в дыму пока не проглядывались те, на которых можно было налететь, как на подводные камни, и разозлиться, чтобы начать драку.
— Он кричит мне: «Куда, — кричит, — рванул?» Я кричу: «Некуда, — кричу, — рвануть, кроме как, — кричу, — в пивную. Надо, — кричу, — прошвырнуться…» Он кричит: «Я, — кричит, — был, — кричит, — в „аквариуме“ — там, — кричит, — нет их». Но я кричу: «Все равно, — кричу, — надо куда-то подаваться. Вечер, — кричу…»
И не понять — о чем «базар». Но таким образом в Юмени выражался молодняк, только-только начинавший бодаться, почувствовав в себе кое-какую силенку. И эти притащились сюда, чтобы скоротать время, которого у них, как и у отцов, было невпроворот.
Косноязычные постепенно обретали утраченный было дар речи.
— Из деревни, что ли?
— Нету ее…
— То есть?
— Нету ее… Пустошь.
— За границу, что ли, выехала?
— Сожгли ее, когда опустела совсем. Людей теперь не собрать по стране… Обезглавились.
— Ты не страдай. Выпей…
— Какой там «выпей»!.. Мать пропили, только что пропили — закопали в глухомани, как чужую. Брат себе не взял, а мне некуда было брать…
— Бич?
— Нет. Просто не у дела. Я ведь, братец, бондарничал, а тут — стройка, нужны строители… Вот я подался в строители, а роблю не от души. Живу в общаге… Порой думаю: сегодня нас сократили, а завтра искать повсюду начнут. Придут ко мне — что я скажу? Скажу, что поздно, скажу, что я руки свои давно уже пропил…
— Выпей…
Этого еще не выдрали из земли с корнем, потому он и плакался первому встречному.
— Веревки! — по-прежнему стонала буфетчица, хозяйка «аквариума», и добавляла: — Конец всему!..
Вошли девицы с магнитофоном. «Сюда, чувихи!» — пригласили их подростки, колдующие над «ершом».
«Аквариум» наливался багровою кровью и отпугивал прохожих — в городе смеркалось, — и те, озираясь, пробегали стороной, боясь его, как ножа.
— Качайте ловчей, а то как побитые! — кричала буфетчица на мужиков, подходивших к прилавку.
И наливала, наливала… И пена крупными хлопьями, срываясь с кружек, падала на пол. Не пена даже, а клочья…
Девицы танцевали под магнитофон. Они были в джинсах в обтяжку и в белесых рубахах чуть ли не до колен, похожих на те, что выдают в армии и в зонах как нательное белье. Наверное, мода.
Драка произошла неожиданно для всех. Малолетки чего-то не поделили — и два-три столика с грохотом опрокинулись на пол. Скрежетали осколки пивных кружек… Над кучей-малой взвилась сталистая ракета и, описав дугу, цокнула о цементный пол… Кто-то страшно заорал, как будто его пронзили ножом. На этот крик сбежались милиционеры, молодые парни, видимо, срочники, и выволокли сцепившийся клубок на улицу. Девицы вышли сами. «Там у них „воронок“, — подумал Ожегов. — За углом».
Публика успокоилась. Мужики потихоньку стали возвращаться к своим столам.
— Вроде ножом работали?
— Сейчас менты придут — выясним…
Но никто не пришел ни через пять минут, ни через десять. В «аквариуме» продолжали тянуть пивцо, мешая его с водкой или с краснотой, — по средствам ершили, а не по желанию. Как всегда. И — курили, курили беспрестанно, сгущая над собою табачные облака. Порою казалось, что люди боятся прохожих, которые могли рассмотреть их сквозь стекла «аквариума», и дымили, пряча лица, хоть этих лиц, в сущности, не было. Черти — с рогами и без рогов — пировали на чьих-то поминках, не желая оплакивать того, по кому поминки справлялись.
Даже потасовка, где блеснул нож, никого не отрезвила и не привела в чувства. Эти больные не боялись смерти от ножа, потому что сами медленно умирали за столиками. Умирали взрослые, позволяя умирать молодняку, что толпился рядом. Никто ни о ком не думал — видимо, болезнь мешала думать, постепенно убивая всех. И никто ее, эту болезнь, не мог скрутить так же ловко, как недавно на глазах у всех скрутили подростков, чтобы вывести на улицу — к «воронку».
Капитан Ожегов стоял за столиком и курил. Одна папироса за другой с шипением исчезала в пивной кружке, приспособленной под пепельницу. В жизни ему уже ничего не хотелось, как будто он всего уж насмотрелся и испытал вдосталь. Даже об отпуске, о поездке в какой-нибудь цветущий край не мечталось, как отпетому старику. Куда, собственно, ехать и от чего бежать? Хрен редьки не слаще. Иногда он забывался, но его вырывали из этого угарного забытья пьяные голоса мужиков. Мужики вычерпывали свою мерку и уходить из пивнушки не собирались. То они спорили, цепляясь друг за друга, то плакали, непонятно чем обиженные. Тоска…
Юрий Иванович предстал перед капитаном Ожеговым, худой и желтый, как покойник. Тот даже вздрогнул и от неожиданности стал разгонять фуражкой клубящийся над столиком дым, будто черпал его…
— Я вас приветствую, господин Ожегов! — хихикнул Юрий Иванович, подойдя вплотную. — А говорили, что не пьет… Как же! За ухо льет… Поговорим?
— Поговорим, — согласился участковый. Он поморщился и с надсадой, отпечатавшейся на лице, повел плечом — будто сгибал в себе эту позорную растерянность, как подкову.
— Надо спешить, — продолжал Юрий Иванович, — а то еще застрелишься… Не с кем будет обсудить текущий вопрос.
— Может, вопросы?
— Нет, вопрос…
Они потянулись к кружкам.