Тихон гнал теленка по кромке дороги. На трезвую голову даже пешая дорога была мила. Теперь у него все не так в жизни, как бывало прежде. Он хоть просыпается дома. А были ведь случаи полнейшего отключения: очнется, бывало, и понять не может — где он? Как здесь очутился? А глянет на себя… Боже мой, в одних трусах стоит да в майке, как марафонец, сошедший вдруг с дистанции. А кругом толкутся люди…

С Клавой они познакомились именно после такого случая, когда Тихон, опозорившись перед людьми, целую неделю не выходил из общежития и не пил. Он сидел в красном уголке и смотрел телевизор, а Клава решила: «Ты смотри, мужичок-то какой примерный! Надо с ним познакомиться как-то…» Неделю он страдал за свой проступок, который так и не смог объяснить.

Натрескались они тогда от пуза. В магазин завезли машину яблочного. Они на троих взяли две сетки, а оно, хоть и дешевое, оказалось весьма злым. Пили на берегу Туры, в кустах. Солнце палило так, что мозги оплывали. Там он, наверное, и отключился… А когда очнулся — стоит перед одним из подъездов «Дворянского гнезда», ничего понять не может. Но, слава богу, что хоть сообразил перебраться в детский домик. А к вечеру похолодало, Тихон сидел в одних трусах и дрожал. Детишки качались на качельках, а тех, что подходили к домику, он отгонял, как кур: «Кыш! Кыш!» Он не мог вспомнить, как здесь очутился: может, приходил требовать равноправия? Но почему — в трусах? А, разгоряченные вином и опаленные жгучим солнцем, они, наверное, купались в Туре… Где ж товарищи тогда? Утонули?.. Ничего он так и не вспомнил. Не забрали его, видно, только потому, что охрана находилась внутри «Дворянского гнезда», а вблизи дома милиция не появлялась сроду. По двугривенным и полтинникам, что были зажаты в руке, он сообразил: да, милосердные домохозяйки, очевидно, подавали ему, как блаженному… Только глубоким вечером он решился наконец-то выбраться из этого домика и побежал по тротуару, изображая, чтоб не забрали в милицию, спортсмена-любителя. Тяжко было с перепою бежать, но он бежал, боясь оказаться в вытрезвителе, где бы с него содрали четвертную. Он не имел права на такую роскошь, хотя и скупостью не болел: гулял от рубля и выше. Чего же тогда боялся? Да унижения. Согласен, мол, пью, но зачем так унижать-то человека! В последний раз привезли в вытрезвитель, вывалили из одежды, как свиные ножки из мешка, — хоть холодец вари. А ведь он приседал перед врачихой, доказывая ей, что в меру пьян, что вполне бы смог дойти до дому, но куда там!.. Забросили в одних трусах в камеру, и спать пришлось на решетчатой скамейке среди всякой мрази… Таков он, хозрасчет-то милицейский в действии: о людях ни гугу, только о деньгах думают. После вытрезвителя долго не мог прийти в себя, даже плакал от обиды. Козлячья рожа…

Теленок резвился впереди. Холощеный, он старался боднуть землю: изогнул шею и головой торкался в каждую кочку или взгорок, забрасывая кверху задние ноги. Чуть ли на голове не стоял. Кровь, забродившая в нем, не давала ему покоя. Тихон даже подумал: подлаживать надо бычишку, пока не шибко жарко. В жару-то они очень трудно переносят эту операцию. Трава по кромке лилась густая и сочная, но теленок, привыкший к комбикорму да к сытному пойлу, не очень-то ее жаловал. Так, щипнет, точно гусь, да и дальше понесся… Поля, разбухшие от влаги, казались черноземными, хотя Тихон знал, что здесь не было доброй земли. Вот просушит ладом — и заклубится поле, как пыльная дорога. Разве это земля?.. Но кое-где все-таки работали трактора. Они вязли в топких полях и бороны, засаженные грязью и травой, ползли за ними, тяжелые, как плоты. Казалось, что в полях не боронили, а лес сплавляли.

Теленок сполз с обочины и напился из кювета. Он фыркнул, мотнул головой и, с некоторым удивлением оглядев лужу, точно его обманули — подсунули пустое питье, выбрался на обочину. Тихон потрепал его за ухом, и они пошли дальше.

Конечно, Тихон понимал, что до Районного им не доползти и в три дня, но он надеялся на попутный транспорт: весной, как правило, колхозы и совхозы из-за отсутствия кормов старались избавиться от скотины, очень много выбраковывали… Поэтому со всех концов области к центральному мясокомбинату тащились по разбитой земле скотовозки. Утром он разговаривал с одним шоферюгой, который, увидев на дороге человека с теленком, решил остановиться и перекурить.

— Третий день пилю, — жаловался он. — Дороги нет, а везти надо. И так каждый год — по бездорожью…

Третий день… Тихон еще посмотрел на коров, отупевших от болтания и мотания в кузове, нарощенном на полтора метра. Скелеты, обшарпанные о борта, с невыносимой тоской смотрели на его теленка и бог знает о чем думали в эту минуту.

— Я пойду… Некогда, — соврал Тихон, не в силах больше находиться рядом с измученным скотом. — Может, на обратном пути меня захватишь.

— Конечно, прихвачу! Вдвоем-то веселя будет! — даже обрадовался шофер. — А то ведь я одичал с ними: воют, как волки. Бывай.

На том они и расстались.

Стыдно было признаться в этом, но животных он любил больше, чем людей. Так уж выстрадалось в жизни… Ничего не исправишь. Слеза Цыганки, надсадившейся вот этим сутунком, показалась ему слезой души. Даже слезы жены, к которой он пришел на другой день после родов, не были такими понятными и умиляющими: она плакала от радости, но как бы в обход самой души… Здесь же плакала корова, но казалось, что плакала душа. Только душа плачет просто и мудро, никому не навязывая своих слез.

Вспомнив затем о Клаве, он невольно переключился на размышления о предстоящей работе. Боязни перед ней не было, робости тоже: он готов хоть сейчас, не прося передышки, вломиться в эту работу. Работая на дому, он даже как-то по-иному начинал жить, точно работа трудилась над ним, контролируя его помыслы и поступки. Странная такая обоюдность. Но речь велась о другом: лето, оно промелькнет за работой, но к осени надо будет подготовить домишко, чтобы не зимовать в холодных стенах. И с огородом бы успеть, и кое-какой материал заготовить: тес, лес на замену сгнивших венцов, да и инструмент раздобыть: эти-то топоры — не топором, а ногтями будто тесал плахи. Все тут одно к одному, знай поворачивайся… И скотом, наверное, она, Клава, сразу решит обзавестись — значит, хлев ей подай и стайку. А за плечами еще этот мешок — домик не продали, потому начинать придется не с нужных дозарезу тысяч, а с этих несчастных сотенок… Забот полон рот, а на поверку: дом продали, а ворота купили. Сотня, сотенка — она хороша в дешевом кабаке, куда ты ворвался гульнуть, но в гнилом хозяйстве — это в лучшем случае новые ставни на окнах да банка краски, чтобы покрасить их хотя бы на один раз. Кто строился ни с шиша, тот знает, кто работал, тот поймет… Баба, наверное, носится сейчас по Обольску — подол на затылке, а будет ли из этого толк — одни прорабы знают, втихаря торгующие государственными материалами, одни мастера ведают.

— Ну, не взлягивай! — прикрикнул он на теленка. — По глазам прямо лупишь.

А теленок резвился, разбрасывая копытцами влажную землю, скользил по траве. Ему-то ни о чем не надо было думать, и верно: голова не заболит.

— Вытянуть бы тебя веревкой, — продолжал Тихон, которому надоело уже идти молчком. — Но прощаю. Резвись, поросенок… Я в твоем возрасте, если брать год моей жизни за день твоей, ни одной девки не пропустил. Было время, дружок, было! Ну да быльем поросло… Народ знал, что говорить по этому поводу.

Об этом только теленку и мог он похвастать, потому что дома его прихватывали за язык уже не раз. Особенно Тамара. Эта дура разоблачала подвыпивших мужиков с ходу. «Одна пьянь! — кричала она на всю Нахаловку. — Чем дальше, тем беспомощней. Поэтому я не хочу в коммунизм, где настоящих мужиков уже не будет: сопьются вконец. Лучше при первобытно-общинном строе жить, но чтоб под боком был крепкий мужик, а не бесчувственное бревнышко. Хватит молчать: надо бить в колокола, пока нас не захлестнуло напрочь половое бессилие… Арканя, ешь больше сала! Тихон, этот уже не потянет…» Бабы, скопившиеся у ее избушки, хохотали, но мужики не обращали на них внимания: Арканя разливал портвейн, а Юрий Иванович, перед тем как принять очередной стакан, прохаживался под окнами своего теремка, независимый, как сквозняк. Он поглядывал на Валюху, и она опускала застенчивые глаза: мол, мы-то про себя знаем…

Что-то притягивало к Нахаловке, но многое отталкивало. Все-таки грустно ему было уходить из обжитого места. Все напоминало о жизни, к которой хотелось вернуться. Но, возвращаясь к ней памятью, Тихон начинал морщиться и фыркать, как будто в нос ему ударило неприятным запахом. Там, в этой жизни, что-то гнило, как на мясокомбинате, и от этой вони выворачивало внутренности… Нельзя было туда возвращаться, никак нельзя! Душа прямо-таки становилась на дыбы и, разбрызгивая желчь, скачками уходила от невыносимой вони, которая будто бы накатывала следом, стараясь настигнуть ее.

«Как жить-то будем, люди?! — вопрошала Клава, стоя по щиколотки в грязи. — Пропадем ведь здесь, захлебнемся в этой непролазной жиже…»

Харитоновна вышла из ограды, готовая перелопатить весь проулок. Но ее лопатка, величиной в ладонь, показалась такой беспомощной, что даже Клава, призывавшая соседей на борьбу с грязью, опешила: как же они смогут разровнять колеи и насыпать на прохожую часть проулка битого кирпича? Да его сюда надо день и ночь таскать со стройки в ведрах, пока засыплешь эту грязь!.. Но отступать уже не хотелось, как и выказывать людям свою слабость, даже бессилие перед вонючей стихией. Женщины сошлись на середине проулка, воткнули лопаты в мясистый загривок, образовавшийся меж двумя глубокими колеями, в которых клокотала грязь. «Ну, Харитоновна, с богом!» — проговорила одна, а другая только отмахнулась: какой, мол, там бог… Ты вышла копать и я следом. Через полчаса они сковырнули этот загривок и сровняли проулок с… грязью. То хоть одна тропинка была, а теперь и ее сбросили, как в топку… «Не мучайтесь, — уговаривал вначале бестолковых работниц Тихон. — Найдем трактор и притартаем сюда сушняка с битым кирпичом. Бросьте!..» Но вскоре и он замолчал: Клава копала молчком, закусив нижнюю губу — это было плохим признаком: она могла в этот момент не только отчихвостить мужа, но и «заломить коробку», что никак не переводилось на нормальный человеческий язык. «Вы че, Матрены, угорели? — показался в проулке Аркадий. — Где это видано, чтоб народ бесплатно грязь месил?» Клава распрямилась, посмотрела на Аркадия и, выбрасывая вперед руку, проговорила: «Так неуж сидеть!.. В городе-то вон какие помойки заваливают, а у нас столько народу и никто пальцем не пошевелит. Тунеядцы». Но Аркадий не смутился. «Зачем им шевелить, пальцем-то? — нагло уставился он на Клаву. — Сказанешь тоже! Там — город, а тут… Сравнила хрен с пальцем…» — «Чахледь… А туда же — в мужики! И мой вон стоит, — повеселела Клава, и в голосе ее появилась теплота, — ручки на животе сложил… Эх, мужики!»

Аркадий подошел к забору и попрыгал, тяжело топая, на месте, чтобы сбить грязь со своих болотных сапог. «Копец подкрался! — кивнул он Тихону. — Прохода не дают… Курицы роются в земле потому, что пищу себе находят, а эти… У меня нет больше слов». Тихон промолчал, но Клава порядком разозлилась: «Мужики! Да разве вы мужики? — напирала она. — Мужики пьют и закусывают крепко. Вы же отщипываете от краюхи и в нос тянете — будто табак нюхаете, а не закусываете вовсе. Нет, с вами все ясно». — «А с вами? — задирался Аркадий, но уже продвигаясь вдоль забора к своей мазанушке. — Мы экономим на закуске… Вам же лишняя копейка от этого! Только и хлопот, что простирнуть после рукав, которым закусывали…» Аркадий удалялся, вышагивая по кромке, затянутой травой, как цапля. «Топай, топай! — кричала Клава. — Лентяй рыжеголовый! А если по совести сказать, то нам не дано права жить даже здесь: не страдали за эту землю и привести ее в божеский вид не можем. Куда ни взгляни, кругом грязь. Слышишь, пьяная рожа?!» Но Аркадий скрылся за воротцами своей летней резиденции, от которой несло приторно-горьким дымком: будто там шерсть жгли или дохлых собак. И женщины, наработавшись, разошлись. Чище в проулке не стало, но исчезли бугры — разгладилась дорога и, сверкая на солнце, подрагивала, как цементный раствор, способный через некоторое время схватиться и затвердеть. Но ни через день, ни через неделю он не схватился, и проулок продолжал киснуть и клокотать, подогреваемый знойным солнцем. Казалось, что вонючему замесу не будет дна, как его ни прожигай. И битый кирпич, обещанный Тихоном, потерялся где-то вместе с трактором ДТ-54.

Он хотел сплюнуть, но во рту было сухо, как в ладони, натертой черенком лопаты. Щеки ввалились и, как показалось ему, прикипели к деснам. И кто-то ведь тогда потянул его за язык — брякнуть об этом тракторе, хотя достать он его мог только при условии, если бы действительно работал где-нибудь в гараже… «Работал, работал! — со злостью подумал он. — В гараже! Работник хренов… Из армии профессиональных бичей!» О Лехе вспомнил — не полегчало: разве это оправдание? Перед участковым — куда ни шло, а себе все равно не соврешь, себя не обманешь, не проведешь, как рыночного зеваку. Сам-то ты на этом деле пса схрумкал, а он, может быть, только мышонка. Фу, какой разрыв!..

Он сполз в кювет и напился прямо из лужи. Вода оказалась теплой и безвкусной, как в бочке, заполненной вчерашним или позавчерашним дождем. Есть ему не хотелось, и он поспешил к теленку, ожидающему неподалеку. Теленок стоял грудью вперед, но шею выгнул так, что едва не коснулся губами собственной холки: не отставай, мол, хозяин… И тот торопился. Они давно уже привыкли к телеграфному гулу, натянутому между землей и небом, и как бы даже слились с ним. Только вначале не понимали: то ли воздух такой гулкий, то ли гулкой дрожью пропиталась округа, впитывая в себя и траву, и деревья, и людей, и животных, что иногда объявлялись вблизи частых деревень: бредет стадо коров и гудит, гудит необъятной утробой, как сама земля. Но вскоре Тихон почувствовал, что грудь у него онемела и, точно столб, стала гудеть на выдохе.

Вблизи деревень поля невыносимо воняли, как будто их удобрили не навозом, а силосом, пролежавшим в яме года три-четыре. Этот отрезок пути Тихон старался пробежать, сомкнув плотно губы, и теленка торопил. Это были чужие поля, таких полей не было у Тихона в памяти, и сравнить он их ни с чем не мог. Те, далекие, из детства, пахли березовым поленом и русской печью. Тетя Фая, мать Петьки-дружка, ездила по деревне на лошади и с боем выбирала из домов печную золу. Кто отдаст по доброй воле такое золото, у каждого свой огород, своя земля… Но отдавали полю, чтобы не засорять его всякой дрянью. Потому и поля были родными, потому и пахли они родиной, а не остро-кислым, как едкая мазь, силосом.

В заболоченном клине, меж двух бесконечных пропашек, бродили коровы. Они стояли боком к дороге, но почти что враз повернули головы, чтобы разглядеть получше незнакомцев. Тихону вспомнилась Цыганка, умная и послушная коровка. Но жалости к ней он не испытал, как будто тогда, на мясокомбинате, один раз взвыл по ней и оторвал от своего сердца. Теперь он оглядывал коров, и эти чужие коровы доставали до печенок своими шершавыми языками. Он не хотел, но глаза цеплялись за каждую и будто обжигались… Человека, увидевшего корову, не рога интересуют, не холка, не окрас — он смотрит на вымя, по которому и определяет породность этой коровы. Здесь же, в перегляде на Цыганку, породу невозможно было определить: отвисшее вымя тащилось у каждой чуть ли не по самой земле, готовое в любой миг оторваться, но чудом держалось на этом скукоженном лафтаке, точно на пуповине. Может быть, так выглядывает из сумки детеныш кенгуру… Но вымени не было — от коровы отделился какой-то нарост, похожий на пудовую килу. Обезображенное вымя не знало человеческих рук, потому оно и отделилось от коровы. Насосы высасывали молоко, а когда оно кончалось, то как бы по инерции продолжали высасывать и соки, и кровь из опустошенного вымени. Так показалось Тихону. И он не мог себе представить, что вот у этой безрогой буренки когда-то розоватое вымя было покрыто пушком и плотно прилегало к животу, как высокая коврига, потому что сейчас оно блестело и рябило мелкою клеткой, как голенище кирзового сапога, затертое до дыр. Этих коров ему было жалко. А стадо продолжало стоять, и жевало оно свою жвачку, клейко срывающуюся с нижней губы. Казалось, что и травы-то тут доброй не было — одна болотная слизь, которую трудно удержать на языке. Хорошо, что хоть после пастьбы скотину покормят на ферме каким-нибудь травомолом и начнут выкачивать, высасывать из нее молочный должок.

В этом колхозе Тихон бывал не раз: работал в бригаде шабашников на строительстве коровника. Тогда они очень спешили, потому что договор с правлением колхоза был заключен не весной, как это делали опытные люди, а в середине лета. В середине лета начали копать ямки под столбы и бетонировать их, к концу сентября предполагалось поднять стены, а там — крыша… И бог бы с ней, с крышей, но по расчетам бригадира они оказывались под проливными осенними дождями, когда от насморка до гриппа или воспаления легких — один час. Поневоле всполошились — и в ямки, и в прогоны под фундамент, принятые колхозным начальством, полетели кирпичи, обломки досок — словом, с бетонированием они покончили в три дня. Ни одна бригада в округе не работала еще в таком прогрессивном стиле. Через три месяца коровник принял, как писали в районной газете, высокопроизводительное стадо буренок. И бык-хозяин с радостью вошел в свое просторное стойло. Он не суетился, с достоинством вел себя — обнюхивал и оглядывал хозяйским глазом новое жилье, терся крепкою головой о стойки, торчащие из бетона, всхрапывал. Всем своим видом он напоминал человека-труженика, который вдруг получил двухкомнатную квартиру. «Мне сорок восемь лет, — скрывал он свое недоумение и ликование, — а я уже вошел в такую квартирку! Нет, это жизнь!» Бык принял коровник, а колхозная бухгалтерия рассчитала бригаду, как и полагалось по договору. И Тихона в этот сезон рассчитали по совести…

Выкурив пару «беломорин», Тихон почувствовал, как засосало внутри: надо было перекусить в деревне. Он встал, отряхнул брюки, подтянул их… Под ремень хоть кулак вгоняй! Как назло, пояс у этих брюк был без гужиков, держащих ремень, и потому он «выпускал» их из своей удавки, — пришлось перетягивать себя в поясе, как мешок в горловине, чтобы не вывалиться из штанов. Тихон шел к магазину, где хотел взять хлеба, банку каких-нибудь консервов да пачку папирос, без которых невозможна дорога: с голоду не умрешь, а вот без табака…

— Здравствуйте, мужики! — улыбнулся он, подойдя к мужикам, сидевшим на винных ящиках под окнами сельмага. — Жарко у вас… Хоть в колодец прыгай.

— «Здравствуйте», — передразнил кто-то Тихона. — По-русски-то не можешь поздороваться-то: дескать, привет, мужики! — обязательно надо с хохляцким выкозюливанием. Деятель!

Но передразнившего тотчас одернули:

— Ты че, Костыль, к мужику привязался? Человек подошел, поприветствовал нас…

— Вот именно — вас, — буркнул тот, — хохлов немытых, а я-то кровный россиянин, работяга по крови, а не по стажу. Вам до меня вместе с пришельцем тянуться да тянуться, не лопотали бы уж, говнюки позорные.

Костыль пересел на другой ящик, одернул на себе пиджак, стараясь выпятить, выставить напоказ перед пришельцем свою орденскую планку. Он был не старым, но каким-то изжульканным до не могу, как будто только что пришел с фермы, где задавал корм скоту. Остальные были помоложе — лет по сорок мужикам, не больше.

— А ты… Ты не трожь, собака, Украину! — набросился на Костыля один из мужиков. — Я украинец, но работаю здесь… Пятнадцать лет уже коровам хвосты кручу. Чем ты лучше меня?

— Я и не говорю, что лучше, — ответил Костыль. — Я о хохлах говорю, а не об украинцах. Понимать надо.

— А какая разница?

— Большая, — кашлянул тот. — Украинцы, как я понимаю, на Украине живут, а хохлы — ищут, где получше. Ненавижу рвачей! А ты садись, земляк, — обратился к Тихону Костыль. — Потолкуем, как приятели, посидим.

— И ты ищи, где получше, — посоветовали Костылю.

— А я в своей жизни не видел ни хрена, кроме этой вот деревни да коровьего навоза, — подхватил Костыль, — хорошо, что хоть война была: нужда провела меня по всему свету, поглядел на людскую жизнь… Точно в музее побывал. Да когда же я стану жить-то! На чужую жизнь поглядел, а свою все никак не начну.

— Кто тебя здесь привязал, — возразили Костылю. — Поезжай к морю да живи там тридцать ден, пока отпуск не кончится. Обидчивый какой.

— Не обидчивый я, ты зря не городи тут, — отозвался Костыль. — У меня четверо ребятишек, а зарплата одна — сто тридцать рублев… Так что я в Юмень-то не каждую пятилетку езжу, а ты про Черное море мне толкуешь.

— Смени работу… на пятьсот рублей… Тогда съездишь.

— Хы! Смени работу, — закурил Костыль. — Где ж ты ее найдешь такую! Нет, брат, нас с тобой крепко загнали в эти сто тридцать рубчиков… Хомут надежный, и сносу он не знает. Скажи мне: дескать, ослабла мошна — подбрось, мужичок, на развитие цветной металлургии. Да разве бы я отказал?! Пожалуйста, коль надо, не враг же я своей родине. Так нет, втихую работают, по-подлому… Штрафы кругом да налоги… То профсоюз тянет, то рыбнадзор, то магазин, а у меня — сто тридцать рубчиков. Как быть?

Мужики промолчали.

— А никак! — продолжал Костыль. — Жизнь-то прогуляли, видно, наполовину… Обеднело малость государство, отощало — вот и переходит потихоньку на народ свой безропотный, как на подножный корм. Так бывает — уж когда хуже некуда, то есть в крайних случаях. Соображать надо, — рассуждал Костыль. — Дорвутся сейчас до нас, в неохотку-то повытопчут больше, чем съедят. С военной угрозой народ баламутят, на ней сосредотачивают наше внимание — зачем? — оглядел он мужиков, не имеющих никакого отношения к военной угрозе: «выпускали» они молоко, мясо, хлеб, а не атомные бомбы. — Что я могу, если даже буду кричать против войны? Нет, неспроста этот отвлекающий маневр: мол, напужаем близостью войны, тогда они и под ноги не будут смотреть и о жизни своей роптать-говорить не станут. Дескать, есть дела поважнее, а прохудившийся коровник — тьфу! Во как! — Костыль поднял над головой руку с вытянутым указательным пальцем, точно направление ветра угадывал, и создал таким образом искусственную паузу.

— Против государства прешь, — нарушили эту паузу мужики. — Пора тебе, брат, в дорогу собираться. Сухарей сушить не надо — у нас такой хлеб, что как раз подходит к тюремному житию. Возьмешь семь буханок — и до Колымы тебе хватит.

Костыль помолчал. Казалось, он о чем-то думает, прежде чем ответить шутнику. Вот он подтянул обе ноги к себе, и одна, правая, ударилась об ящик. Деревяшка о деревяшку. Тихон понял: правая — это протез и даже посочувствовал Костылю.

— И с работой нас объегоривают, — заговорил тот. — Суют дешевку, а чужакам отдают дорогую: дескать, зарабатывайте денежки, а взамен — ну, пригласите нас к себе в гости отдохнуть. Лучше всего — прямо к морю. Происходит сделка.

Мужики не встревали. А Костыль продолжал:

— Отдают дорогую работу шабашникам-хохлам, а те? А те-то чего? Неужели они не понимают, что грабят бессильных людей? Да, на ферме я ворочаю, как бык, но в этой жизни — я круглее нолика. Кто-то тут распоряжается… Мне аж страшно порой становится: а вдруг и меня, живого человека, со стадом погонят пастись? И человек ли я?.. Голова-то у меня перестала варить, потому что от нее не требуют этого… — Голос у Костыля сорвался, и он затих, как пересохший вдруг родничок.

Тихону прежде казалось, что он оторвался от жизни, но теперь он почувствовал ту боль, которая грызла Костыля. Он понимал этого мужика с протезом. Значит, не только он, Тихон, судил — судили все: и жизнь свою, и жизнь чужую, которая текла сквозь них и обдирала до крови душу. Прежде он думал, что время пришло такое — болтливое от безделья, и даже доказывал это самому себе: в беде выстоит русский человек, слова не обронит, а вот в безделье — хоть пропадай. В этом безделье он и сбивает язык, как сбивают подошву сапога. Мужику нужна работа, руки его не могут без работы, в противном случае вместо рук работает язык, который и вправду без костей. Люди не умели воровать, они просили повсюду работы, приносящей доход семье. Люди устали работать только за кусок хлеба… Безработный — это когда голодно и, может быть, нет жилья, но у нас-то: живи! У нас мужик стоит за прилавком, а иные народы вообще не работают — торгуют… Хуже того, бичи рассматриваются как паразиты, а не рабочие руки, которые бы могли озолотить эту землю. Эх ты, Россия! Пятьдесят лет назад ты учитывала даже детские ручонки, а теперь ведешь счет безработным рукам на сотни и тысячи: сотня рук не трудится на тебя — и бог с ней, с этой сотней! Считаешь по-крупному: тысячи, десятки тысяч… Масштаб! Но при таком-то счете можно и не работая прожить, и живут — благодать какая! Сколько же тогда у нас не работающих? Тьма!.. Тихон даже головой покачал, припомнив былые притоны, вокзалы, мясокомбинат: по одному орешку, а весьма приличный мешок набирается. Это всегда его поражало, хоть давненько он стал раздумывать об этом: видишь-понимаешь, но объяснить не можешь. Беспомощней Костыля… Вот встретились, а говорить стали — как глухонемые, двух слов связать не могут. Что за мужики! Таких убивать будут, угнетать — письма прокурору не составят. Но ведь и при крепостном праве знали, что нельзя так больше жить, а слов… Хвать за дубину! Не то, граждане мужики, не туда гнете.

Вот и сказать бы Костылю: чувствуешь-то ты верно, а по словам твоим дурацким выходит, что мы влопались в эту нашу замечательнейшую систему, как рыба в «морду». Вот она плыла по протоке из озера в реку, доплыла до крыльев, что направили ее к горловине «морды», и рванулась туда. А в горловине тесно, душно, больно… Но ведь казалось, что еще чуть-чуть — и кончится она, выпуская всех на речной простор. И она кончилась, но простор не начался: кругом сетка-плетенка, обратного хода нет. Остается одно — сидеть и ждать, когда тебя вынут из «морды» и, прикинув на ладони, решат: то ли жарить тебя, то ли сырым обгладывать до костей?! Редко какую мелочь бросают в воду. А крупная, задыхаясь в «морде», мечется, но вырваться оттуда не может. «Морда» на совесть сплетена: пока разберемся, как лучше сделать, чтоб выбраться из нее, передохнем и сгнием… «Как дохлые телята за коровником?» — «Да, ты верно чувствуешь, Костыль». Но Тихон не сказал.

Зато Костыль, немного передохнув, подал свой голос— неумело, но с чувством.

— Разве мы живем? — проговорил он. — Хохлы, эти живут!.. Тыквы съедают, а семечки нам везут, чтобы продать: сорок копеек за стаканчик. Ловкие ребята. А?! — наливался он жаром. — В прошлом году привезли машину яблок — и ну торговать. Народу сбежалось столько, что в очереди трех лучших доярок помяли. Надои на ферме упали… Нет, такого братства я не желаю. По мне лучше капиталист, но чтоб поступал по совести. — Костыль помолчал немного и поправил себя: — По натуре капиталист, а не по наличию денег. Таких-то и у нас в колхозе навалом… А вот тех, что прислали на ферму конвейер, — это большая редкость. Зато они не обманывают: конвейер хорош! Я при нем отдыхаю. Он работает ровно, бережет мои руки и ноги. Молодец! Спасибо капиталисту.

Костылю посоветовали запастись сухарями, но тот отказался:

— Без сухарей обойдусь.

На крыльце появилась продавщица, грузная и толстогубая женщина.

— Тихо, братва, — прошептал Костыль. — Шлеп-губа на горизонте.

Шлеп-губа с презрением оглядела бездельников и, перебирая в руках тесную связку ключей, направилась к амбару. Она открыла дверь, вошла внутрь амбара-склада, откуда пахнуло крепким запахом лаврового листа. Через минуту она вышла оттуда с мешком на загривке, повернулась боком к двери и, толкнув ее ногой, ловко набросила замок.

— Пьянчужки! — бросила Шлеп-губа, проходя мимо мужиков. — Так и будете здесь сидеть до вечера. — Срамота!

— И будем! — подтвердил украинец. — Не кипишуй.

— Срамота! — повторила женщина, приближаясь к крыльцу. — Добрые люди робят, а они толкутся здесь с утра, как на ярмарке.

— Кто это — добрые? — насторожился Костыль. — Хохлы, что ли?

— Срамота! — Продавщица, не отвечая, стала подниматься по ступенькам крыльца, качнув его, как плотик на реке, с которого обычно полощут белье. Она вошла в открытую дверь и через некоторое время сильно хлопнула ею.

— Злится, стервоза. Работает на двух ставках, а кто-то виноват, что ей приходится мешки на себе таскать.

— Бери с нее пример, Костыль. А то плачешься, что мало плотют… За что тебе, лентяю, платить деньги?

— Опохмелимся — разберемся, — пообещал Костыль и умолк.

После магазина Тихон вырвался за деревню. Он потерял теленка и теперь оглядывал пастбище. По пастбищу к теленку приближался огромный бык. Громадина надвигалась. Внутри ее клокотала бездна, готовая вырваться наружу. Громадина двигалась. Вот она подошла и… обнюхала теленка. Тот аж задрожал весь. Но ничего, к счастью, не случилось, ничего не произошло, хотя Тихон перепугался, что теленка сейчас прямо на его глазах раздавят и втопчут в гудящий, как эта громада, дерн. Бык лизнул теленка, скупо и жестко окатив его языком снизу вверх — от ноздрей до влажных глазниц, и только после этого отвалил в сторону, отпуская их с миром. Тихон прокричал: «Циля!» — и, подталкивая теленка, чуть ли не бегом заспешил к дороге. Колени слабели… Теленок, как назло, взлягивал, убегая от хозяина, и недовольно крутил головой. Вот-вот, казалось, он зацепится мордой за кочку и полетит вверх тормашками, преграждая путь отхода не в меру суетливому хозяину.

На обочине Иваныч оглянулся. Черный бык, наливаясь гулом, шагал в обратную от дороги сторону, вовремя заметив, как крайние коровы потянулись к ферме. Надо было их завернуть и заставить добирать пастбище, где клубилась небольшая, но сочная трава. Бык знал, здешняя трава была слаще.

Жара вроде бы спадала. Не так хотелось пить, как прежде, и сухая горечь от выкуренных папирос выветрилась изо рта. Тихон шагал за теленком и ни о чем, собственно, не думал. Ему даже ни разу не захотелось повернуть назад — к Юмени.

И теленок больше не беспокоил его: он семенил по обочине, никуда не сворачивая, как будто заранее знал, в какую сторону ему следовать, белолобому.

Скотовозка обрушилась на землю. Водитель, выглядывая из кабины, хохотал.

— Ну как, бедолаги? — кричал он, притормозив возле Тихона. — Не потеряли меня, а? Ха-ха!

Добродушный и краснолицый, как будто свежих помидоров наелся в городе, он вышел из машины и, подойдя к Тихону, похлопал его по плечу.

— Не серчайте! Замотали меня на комбинате, — как бы оправдывался он. — Едва отвязался. Думал, что и меня забьют, как выбракованного кастрата. Ха-ха! Ну, едем? Или — пешком пойдем? — балагурил водитель, наскучавшись в дороге по собеседнику. — А то бросим ее тут, эту развалюху, да рванем пешедралом. Эх, как люблю-у!..

Па-а родине-е, как па-а смаро-ди-не, иду — листом пахнет…

Идем? Значит, идем!

— Э! Ты дурака не валяй, — после некоторой растерянности проговорил Тихон. Он и водителю обрадовался, и машине, которую тот водил, и выхлопному газу, — всему, что наконец-то настигло его в этой проклятой пустыне. — Я уж затылок смозолил, ожидая тебя…

— Затылком, че ли? Ха-ха!

— Затылком!

Они расхохотались, напугав теленка: тот аж отскочил в сторону, едва не налетев на телеграфный столб и не разбив себе голову.

Теленка погрузили на машину.

— А я, брат, в Юмени выпил целую сотню сырых яиц, — начал водитель, когда они стронулись с места. — Пью и пью, пью и пью, мать твою за ногу, и не могу уж, но пью. Через силу.

— Зачем пьешь-то, если через силу? — удивился Тихон, не подозревая никакого подвоха.

— А ждал, когда вареное попадет. И ведь не попалось, как я ни старался его отловить.

Смех их даже сблизил. В кузове бился теленок.

— Бастует, как студент, — пояснил водитель. — Свой, сытый, потому прыткий такой. Я же отвожу доходяг, смирных… Их загрузят, а они аж по доскам стелются: не дай, мол, бог, передумают да обратно выгрузят — в коровнике голодуха… Зато на комбинате — один укол, и ты в раю. Коровушку, брат, не проведешь.

Он остановил машину — отправились смотреть теленка.

— Ха! Отец сердешный! — воскликнул он. — Да мы озверели! Ни хрена себе пассажирчик…

Теперь они оба уставились на теленка.

А теленок, ударившись в боковой борт, отлетел на середину кузова и замер, не справляясь с дрожащими ногами. Ноздри вывернулись, обнажив влажную красноту, глаза округлились, загривок ощетинился, как у фыркающего кота… Бычок косился на лепехи, присохшие к бортам, на солому, стертую копытами животных чуть ли не в порошок, и за всем этим ему виделась какая-то убийственная бездна, что могла и его, оказавшегося в кузове, поглотить, как она поглотила, наверное, не одного теленка. Он чувствовал, он слышал запах мочи, запах шерсти, на него веяло прелым дыханием тех животных, что кормились силосом и соломой, но кроме этих запахов в кузове не было ничего, как будто все провалилось сквозь пол, затоптанный копытами. Он принюхивался, дрожа всем телом, и боялся шагнуть к кабине — там он мог провалиться и исчезнуть, как исчезли коровы, которыми пропахли эти доски, эта солома, этот кузов-загончик. От всего веяло смертью, и он, может быть, видел, как повисли на тросах коровы, и кровь, хлынувшая из их глоток, окатила его… Перепуганный Тихон лаял, как собака, но теленок, наделенный высшим чутьем, смотрел в бездну, не подвластную человеческому разуму, и видел в ней свою погибель.

— Вязать, вязать его, чтоб не разбился, — повторял шофер, повисший, как и Тихон, на решетке. — Иначе мы его не довезем.

Но Тихон перебрался через нарощенный борт и прижал к животу голову теленка.

— А веревка-то у тебя имеется? — спросил он шофера. — Надо бы связать, а то разобьется — верно говоришь.

— Нету веревки, — ответил тот. — И шпагатика никакого нету, вот ведь черт…

— Как нету? — не поверил Тихон. — Коров-то, что ты отвез, на что-то же привязывали. Не так же просто везли…

— Я говорю тебе: они смирные были, — ответил шофер. — Я говорю, что они даже плясали тут от радости: газую — пляшут, но чуть сброшу обороты — могила… Боялись, что вспомню о них и наброшусь: чего пляшете? А ну-ка поедем назад — в коровник… Может, брючным ремнем стянуть его? Попробуем?

Но теленок прижался к Тихону и затих. Страшно было тревожить его. «Если даже свяжем, — подумалось ему, — то все равно он сбесится и разобьет башку о какой-нибудь угольник». Тогда он решил ехать в кузове вместе с теленком.

— Поступай, как знаешь, — обиделся водитель. — А мне поговорить с тобой хотелось.

Он хлопнул дверцей, и скотовозка, взревев и дернувшись, покатилась по мягкому асфальту.

Вскоре Тихон, намучившись в кузове, попросился в кабину.

— Едешь, значит, строиться, — переспросил шофер, когда они разговорились. — С хорошей бабой… А у тебя как, работящая?

— Жена хорошая… Благодаря ей… — Тихон не знал, как высказать похвалу супруге. Зато водитель не растерялся.

— Ну, это, товарищ ты мой, самое главное! Я имею в виду, — уточнил он, — в жизни. А то иных послушаешь — и волос дыбом, как на твоем теленке… Спрашивается, что за крик? Может, женсоветы возродились, а? Ничего не понять. Но я со своей ненаглядной прибрел на окраину деревни, и мы молчком начали строиться. Плакали молча и плясали молча, бывало, даже голодали… Кричать-то стали уж после, когда вторая дочка родилась. Дочки-то, они горластые… — распахнулся он настежь. — Она, баба моя, красивой была, но я подвернулся— на рубахе пятнадцать заплаток, а на заднице… Словом, в работе я и красивым стал, и одетым не хуже ее.

— На дому, что ли, разбогател? — не поверил Тихон, вспомнив, как они с Клавой строились. — Так кому ты тогда дом строил? Нанимался в паре с бабой своей?

— Не-ет! Свой дом ставили, — хитрил шофер. — В той же рубахе и сокался на нем… Только в работе не пялятся люди друг на дружку. Так и мы. В чем бы она ни была — краше нет. И теперь ниче, правда, растолстела… Я и пою иногда: «Широка страна моя родная…» — без обид. А может, обижаю? Поосторожней бы… — смутился вдруг он. — Если обижаю, простит. Я ведь работяга до ужаса: день и ночь пыхчу, копейку для семьи зарабатываю, стараюсь. Надо жить, хочется жить, эх, люблю-у жить!.. — перехватило глотку.

Тихон, слушая водителя, ушам своим не верил. Все ему казалось, что тот врет.

— Если баба хорошая, — продолжал шофер, — то, считай, что ты уже выбрался на берег — выливай из сапог воду и сушись. Через некоторое время ты протопишь баньку свою, выпаришься и придешь в дом, чтобы сесть за стол. «Маньша! — крикнешь ты. — Принеси из кладовки окорок. Да не старый, а вчерашний… Кровяную колбаску не шевель — подай мне ливерную». Во как! У плохих баб мужики на пьянку выходят, как на работу, и дают по три плана — язык от болтовни в кровавых волдырях… Паскудно! — покачал он головой. — И я не прочь выпить, но чтоб в радость, и жена чтоб со мной сидела. Остальное — не жизнь… Да ты ведь знаешь, если говоришь, баба у тебя хорошая. С хорошей бабой трудно, но — иначе нельзя, — заключил он. — Я и работаю, и в вечернюю школу бегаю. Зачем — в школу? Да дочек стыдно… У отца безграмотного такие же и детки будут.

— Ты, значит, шоферишь, а жена по дому хлопочет… Так? — поинтересовался Иваныч. За разговором он и о теленке позабыл.

— Как это — так? Ни хрена не так! — ответил водитель. — Оба работаем, она — на ферме. Это у начальства совхозного бабы сидят дома. Правительницы! Им можно, но нам, честным и простым людям, нельзя сидеть без толку. Земля и та живет, пока рожает… Ты что, заквасить нас хочешь?

— И у нас так же, — соврал он. — Оба пыхтим. Потом пропитался до костей…

— Хуже! — рявкнул водитель. — Ты потом, а я мазутом пропитался. Ха-ха! Мне подчас кажется, что весь свет пропитан им. Да! — глянул он на Тихона. — Пью чай — от чая несет мазутом, борщ хлебаю — от борща, даже хлеб им пропитан… Думал: кажется так, но нет: баба с ложки меня пробовала кормить — то же самое! Да что ты будешь делать! Сроднились.

С минуту помолчав, он вполне серьезно заявил:

— Пусть так. Хрен с ним, с этим мазутом… Но я ел и буду есть настоящее мясо, а не «гуляш по коридору», что выдают в столовках. И детей своих буду кормить настоящим мясом, и бабу…

Он протянул Тихону пачку папирос. Закурили.

— Но мясо мясу рознь. Иные, как волки, таскают его на загривках из совхозных закромов, чтоб прокормить семейства. Тьфу! Если жрут ворованное, значит, — волчата… Из волчат вырастут новые волки. У, товарищ мой, конца этому нет! — прогудел шофер. — Лучше уж мазутом пропахнуть, чем воровством. Неприятно об этом говорить — будто из вонючей бочки попил, на губах слизь какая-то… Санекдотим? Да ты че такой квелый?

— Устал, — признался пассажир. — Скорей бы добраться до города.

— Ну, мне бы твои заботы! — расхохотался водитель. — Доедем. У меня впереди — медосмотр: баба ревнивая… Сейчас приеду, она меня бросит в ванну — ванну я в доме установил, — и начнет проверять: с кем, дескать, подлюка, стрепнулся. И так после каждого рейса.

Хохотали до слез.

— Не бить же ее, бабу свою, за такую глупость. Ничего, живем… Анекдотим.

Тихон так и не понял: то ли правда это, то ли анекдот. В Нахаловке все было конкретней… Мужики здесь проводили свою политику: бей бабу раза два в неделю — порядок обеспечен. И редкая из женщин сопротивлялась этому, но если уж решалась на такой дерзкий поступок, то почти всегда побеждала: «Два раза в неделю? — переспрашивала она. — Я не два, а один раз ударю, но чтоб сразу года на три».

— У меня тоже ревнивая, — сказал он шоферу. — Только так не проверяет. Языком в основном.

Ничего не случилось, но на душе… Будто чертик-плясун ковырнул ее каблучком! Печалило Тихона только то, что он не представлял себе, как его встретят в Обольске, не заявится ли он чужаком, стремящимся примазаться к богатой родне… Начнут расспрашивать: кто таков? — а он и язык проглотил… Хорош зятек! Подвезло родне… Но как он думал об этом, так и сказал водителю, надеясь на разумный совет.

— Тю! — воскликнул тот. — Не думай даже! Подумаешь, какие баре!.. Первая Дума!.. Чем отличается приезжий от аборигена, тем отличается и чужой от родного, а в сущности — те и другие — народ. Вот ты приедешь, вымоешься в баньке и выйдешь из нее как проявленный снимок… По нему поймут, что ты приезжий.

Тихон не понял.

— А волосы-то у тебя торчать будут, сверху — прибеленность, точно перхоть… Пархатый!

— Ни хрена не пойму, — признался Тихон.

— Так сразу видно, что вода не та. Не пошла она к твоим волосьям, не промыла их… Значит, ты откуда-то приехал и мылся до сего времени другой водой. Но ты не трусь, — успокаивал он Тихона. — Облупишься, как наличник, — заново покрасят. Новый слой впитается в тебя навеки — чем не родня?

На развилке они сняли теленка сверху… Теленок, оказавшись на земле, не проявил никакой радости — наоборот, покачиваясь, как обессилевший, он тупо смотрел под ноги и с чмоканием подхватывал язык, вываливающийся изо рта. Желтоватою слюной покрылись его губы и ноздри, как будто он только что ткнулся мордой в прокисшую лужицу. Тихон подумал, что теленок залежался, может быть, даже его укачало и он облевался в кузове, — не велика беда, разомнутся дорогой…

— На переправе окатишь его водой из Иртыша, — смеясь, посоветовал шофер. — Иначе не протрезвеет. Не первый год вожу скотину… Загружаюсь — трезвые, а разгружаться начну — лыка не вяжут. Не скотовозка, а спецмедвытрезвитель. Ну, по рукам! — протянул он Тихону руку. — Станешь богатым, заплатишь мне червонец за то, что доставил вас к месту…

— Деньги развращают, — неловко отшутился он. — Спасибо тебе, дружище. Не сердись.

Хлопнула дверца. Скотовозка, прогудев, как корова, свернула направо… По косматому столбу пыли, что поднялся за нею, можно было определить, в какую глушь зарывается она: кончилась административная дорога, покрытая асфальтом, началась простая — не растеряй колеса! — которую пробили здесь, может быть, для того, чтобы не всякий глаз мог добраться до глубинки, «откармливающей» для области тощих коров и телят. Тихон долго смотрел туда, где в непроглядной пыли затонула скотовозка…

Они шли к переправе не торопясь. Оба поглядывали в одну сторону — туда, где пыхтел, как колесник, перегруженный паром. На этом пароме они должны были переправиться на неведомый для них обоих берег.