Моя жизнь

Райх-Раницкий Марсель

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1944-1958

 

 

ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ, ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

Итак, мы стали свободными. Как часто мы тосковали по этому мигу, как часто представляли его себе! Были ли мы теперь в приподнятом настроении, рады или даже счастливы? У нас не было времени размышлять об этом, и к тому же нами все еще владел страх. Мы боялись, что немцы могут вернуться на день-два, чего вполне хватало, чтобы найти и убить нас. Мы были свободны, но слабы, грязны и покрыты вшами. Мы кутались в лохмотья, и сколько-нибудь приличной обуви у нас тоже не было. Мы были свободны, но очень голодны, и нигде не находилось ничего поесть. Что делать, куда идти? Следовало что-то предпринять, чтобы не свалиться без сил сразу после освобождения на оживленном шоссе и, чего доброго, просто окочуриться.

Кто только не встречался на этой проселочной дороге — советские и польские солдаты, грузовики и лошади, легковые автомобили, тачки и телеги, велосипедисты и пешеходы… Все двигались в различных направлениях, все куда-то спешили. Победоносная Красная армия находилась в печальном состоянии. Солдаты были переутомлены и плохо снабжались. Часто их форма выглядела убого. Мясные консервы, которые они получали, были сделаны в Соединенных Штатах или Канаде. Ни один солдат не понимал английской надписи, предупреждавшей от употребления этих консервов в пищу. Предназначались-то они не для людей, а для животных. Папиросы получали только офицеры, простым солдатам выдавался табак, из которого они, используя газетную бумагу, делали самокрутки. Особенно пригодной для этого оказалась бумага, на которой печаталась «Правда», и с этим, как говорили, был связан гигантский тираж газеты.

О нас никто не заботился, и при этом мы не бросались в глаза, так как не было недостатка в людях, производивших столь же жалкое впечатление. Все, в форме или в гражданском, были заняты самими собой. Мы едва удалились на два-три километра от дома Болека, как к нам подошел польский офицер. Скомандовав «Стой!», он спросил: «Вы евреи?» Так как мы вздрогнули, он быстро сказал: «Не бойтесь, я тоже еврей». Он спросил, не были ли мы в Варшавском гетто и не знали ли там Эстер Розенштейн? Как и все евреи, пришедшие с Советской Армией, он искал своих близких. К сожалению, мы ничего не могли сообщить офицеру о его сестре.

Офицер сказал нам, что надо возможно скорее удалиться от фронта и ехать в Люблин. Там, по его словам, находился центр, временная столица освобожденной части Польши. Там нам помогут. Ехать, но на чем? Офицер остановил открытый военный грузовик и приказал водителю взять нас с собой. Мы робко спросили, где можно было бы что-нибудь поесть. Он дал нам по толстому куску хлеба со словами: «Сейчас великий Советский Союз больше ничего не может вам предложить».

В кузове грузовика, набитом всякой всячиной, сидело уже немало товарищей по несчастью. На нас смотрели без особой симпатии, но один прилично одетый поляк обратился ко мне по-дружески. Через несколько минут он спросил меня, небритого и грязного бродягу: «Вы, вероятно, юрист?» Как я ни был истощен, в моем облике, видимо, осталось нечто, заставившее его сделать такое предположение. Язык ли то был или, может быть, логическая аргументация? Мой возраст собеседник оценил лет в пятьдесят. Тогда мне было 24 года. Переночевав вместе с другими беженцами в сарае, на следующий день мы прибыли в Люблин. Первую ночь мы провели в ужасной ночлежке, — до тех пор я знал о подобных домах только из пьесы Горького «На дне», — а затем получили скромное одноразовое пособие. Его хватило на дешевую одежду, которую мы купили на базарной площади. Теперь мы стали более похожими на людей. Мы посмотрели друг на друга и попытались слегка улыбнуться. Тося спросила: «Так что же, мы и вправду выжили?» Я сделал то, что не было обычным делом на улицах в те времена, — поцеловал Тосю. Проходивший мимо солдат постучал себя пальцем по лбу.

Несколько дней спустя мы добровольно пошли на военную службу, вступив в польскую армию. Она находилась под советским командованием, то есть была частью Красной армии. Сегодня это решение трудно понять. Во всяком случае, оно не имеет ничего общего с героизмом. Мы просто считали своей само собой разумевшейся обязанностью по меньшей мере под конец войны способствовать борьбе против тех, кто убил наших близких и мучил нас. Определенную роль при этом могло играть и то обстоятельство, что в армии можно было получить пропитание и форму.

Нас обследовал военный врач, после чего отверг из-за недоедания и истощения, из-за того, что мы были слишком слабы. И все-таки удивленный референт по кадрам спросил нас, чем мы могли бы быть полезны в армии. Я сказал, что думал о пропагандистской работе, в особенности о части, которая призывает немецких солдат к капитуляции и для этого готовит листовки на немецком языке и подобные материалы. Было ясно, что тот, кто вырос в Берлине и жил там до конца 1938 года, годился для такой деятельности. Мы думали, что и Тося может, вероятно, найти работу в графической мастерской, потому что они ведь были в армии. И это тоже разумелось само собой.

Мы добились своего и были мобилизованы. Снова приходилось собираться в путь — в часть, к которой нас приписали. Нашей целью была убогая деревушка в безотрадной глуши, где-то в Восточной Польше. На разных военных машинах мы по крайней мере приблизились к деревне. Остаток дороги, четыре или пять километров, пришлось преодолевать пешком.

К счастью, мы были не одни. Туда же направлялся и некий штатский. Я обратил внимание на его хорошую, слишком хорошую польскую речь. Спутник рассказал нам, что он — профессиональный актер, откомандированный во фронтовой театр. Прошло совсем немного времени, и он поставил свой маленький деревянный чемодан (кожаные чемоданы были в этой армии только у высших офицеров) на землю, на узкую дорожку между широкими полями и заброшенными пашнями. Освещенный еще теплым послеполуденным солнцем, он принялся декламировать — громко, патетически и неумеренно жестикулируя.

Складывалась недвусмысленная ситуация: человек, который долгое время не мог работать по своей профессии, был счастлив оттого, что нашел, как он считал, двух не совсем уж необразованных молодых людей в качестве слушателей своего выступления. Какой же текст избрал актер для этого импровизированного выступления под открытым небом? Он декламировал речь из исторической драмы «Уриэль Акоста», пьесы достойного уважения и заслуженного немецкого автора Карла Гуцкова. Пьеса, пользовавшаяся успехом в XIX веке, временами ставилась и до Второй мировой войны, прежде всего ради еврейской публики.

Стоящий в центре драмы философ Уриэль Акоста, еврей по происхождению, но крещенный ребенком, в своей большой речи отворачивается от христианства и заявляет гордо и упрямо о своей приверженности иудаизму: «Нет, я страдать со страждущим хочу! Так проклинайте, ибо я — еврей!» Актер руководствовался добрыми намерениями, он хотел сделать нам приятное. Но мы чувствовали себя несколько не в своей тарелке. Почему? Поначалу мы не понимали этого, во всяком случае, не знали точно.

Как-то раз Людвиг Бёрне посетовал: «Прямо чудо какое-то! Я испытал это уже тысячи раз, и все же оно всегда кажется мне чем-то новым. Одни упрекают меня в том, что я еврей, другие мне это прощают, третьи меня за это даже хвалят, но все об этом помнят». Меня удивляет, что Бёрне мог счесть это «чудом» и не хотел с этим примириться. В конце концов его высказывание датируется 1832 годом, и, следовательно, с момента эмансипации евреев прошло только два десятилетия. Мне казалось само собой разумеющимся, что в тот момент и в тех условиях ему должно было быть отказано в том, о чем он тосковал, — в нормальном существовании равноправного гражданина, в естественном бытии, как писала несколько превосходившая его возрастом Рахель Варнхаген, урожденная Левин, в существовании, которое могли позволить себе любая крестьянка и каждая нищенка.

А как обстояло дело осенью 44-го? Еще шли бои на всех фронтах, немецкие войска были еще очень сильны, а холокост вовсе не стал прошлым, и освобождение Освенцима только предстояло. И нас, спешивших поступить на военную службу и непременно добраться до цели до захода солнца, немного обеспокоило то обстоятельство, что славный польский провинциальный актер, едва встретив нас, счел правильным предложить нам сюжет на еврейскую тему.

Дало ли нам почувствовать уже это безобидное проявление симпатии, что нам предстояло в грядущие годы и десятилетия? Вот франкфуртский таксист огорошивает меня вопросом: «Знаете ли вы г-на Исаака Гольдблюма?» Я отвечаю отрицательно, и тогда он говорит: «Вы похожи на него». Я сажусь в такси в гамбургском аэропорту. Таксист-немец спрашивает меня вполне дружеским тоном: «Вы из Тель-Авива?»

После того как мне раз за разом задавали этот вопрос, я перестал довольствоваться ответом, что, мол, приехал из Мюнхена или Штутгарта, из Вены или Стокгольма, а сразу же добавлял к нему: «Но вы правы, я действительно еврей». На улице Висбадена меня останавливает женщина и просит дать автограф. При этом она хочет удостовериться: «Вы ведь г-н Бубис?» Сидя в зальцбургском ресторане, я хочу заказать телефонный разговор — с абонентом здесь же, в Зальцбурге, и слышу: «А я думал, что вы хотите позвонить в Иерусалим».

Двадцать-тридцать лет назад подобное случалось несравненно чаще. Но еще недавно меня спрашивали о моем отношении к жестокому обращению Израиля с палестинцами. «Каждый еврей отвечает за весь Израиль», — писал еврейский публицист перед Первой мировой войной. Касается ли это только Германии или Австрии? Уже много лет мы проводим отпуск, как правило, в Швейцарии. Конечно, с удовольствием посещаем рестораны, в особенности такие, где для развлечения гостей играет пианист. Едва ли кто-нибудь из них упускает случай по-особому поприветствовать нас. Практически всегда исполняется один и тот же всемирно известный шлягер, посвящаемый нам как своего рода лейтмотив, — «Был бы я богатым» из мюзикла «Скрипач на крыше», известного в Германии под названием «Анатевка». Действие этой пьесы, которую я, мягко говоря, не люблю и не ценю, разворачивается в еврейском местечке где-то на Украине. Пианист руководствуется самыми лучшими намерениями, так же как и актер, торжественно читавший нам на песчаной дорожке в Польше монолог из пьесы Гуцкова. Может быть, мы несправедливы из-за чрезмерной чувствительности? Да, конечно. И кроме того, мы тогда не знали, но все же чувствовали, что те, кто случайно уцелели, в то время как их близкие убиты, не могут жить в мире с самими собой.

К вечеру мы наконец добрались до деревни, куда нам надлежало явиться. На следующий день я представился коменданту, и в разговоре с ним сразу же выяснилось, что того пропагандистского подразделения, которое я искал, вовсе не существовало. Зато на месте был его командир в звании старшего лейтенанта, что не произвело на меня никакого впечатления, а звали его Станислав Ежи Лец, что меня, облаченного в военную форму, заставило в знак уважения стать навытяжку. Разумеется, мысленно. Ведь Лец, еврей, родившийся во Львове еще в ту пору, когда он принадлежал Австрии и назывался Лембергом, до войны входил в число лучших польских сатириков молодого поколения. Это был поэт и плут, мастер в шутовском колпаке. Он обладал безграничным чувством юмора, был полон самых блестящих фантазий — как бедный Йорик, королевский шут, череп которого до слез растрогал Гамлета.

Лец, тогда 35 лет, показавшийся мне несколько полноватым, квартировал в жалкой крестьянской хижине. Вся меблировка комнаты состояла из одного-единственного стула, маленького стола и кровати. На этом-то стуле и сидел он, старший лейтенант в новехонькой форме. Углубившегося в рукопись Леца явно рассердило, что ему кто- то помешал. Не взглянув на меня, он спросил по-военному кратко: «Вы владеете немецким?» А потом без перехода задал неожиданный, почти невероятный вопрос. В этой Богом забытой глуши посреди ужасных болот и темных лесов старший лейтенант Войска Польского Станислав Ежи Лец захотел узнать у меня, знаю ли я Брехта. Я ответил: «Да», и, так как Лец явно не поверил, он задал следующий вопрос: «А что?» Я перечислил несколько названий. Только теперь Лец посмотрел на меня, его лицо просветлело. Он и представить себе не мог, что в таком захолустье кто-то слышал о «Домашних проповедях» и «Величии и падении города Махагони». Я почти уверен, что мы оба, Лец и я, были единственными во всей польской армии, знавшими имя Брехта.

Мне пришлось сесть на кровать. Тогда необычный старший лейтенант, в командном тоне которого послышались какие-то штатские нотки, дал мне несколько листков, на которых было напечатано большое стихотворение Брехта. Он, сказал Лец, прочитает мне сделанный им самим перевод этого стихотворения на польский. Мое дело — проверить, все ли правильно он понял и перевел. Вот какой первый приказ я получил в польской армии. Не странно ли: хотел я того или нет, куда бы ни приходил, повсюду натыкался на немецкую литературу. Вчера Гуцков, сегодня Брехт.

Перевод оказался очень хорош. Но чтобы показать, что я берусь за дело добросовестно и тема мне не чужда, я обратил внимание Леца на два-три места совсем не маленького стихотворения. Перевод, сказал я, превосходен, но его можно было бы еще немного улучшить. Конечно, речь идет о мелочах. Реакция Леца меня разочаровала. Его вообще не интересовали мои робкие предложения, он едва ли прислушивался ко мне. Аудиенция быстро закончилась. Лишь много позже я понял, какое произошло недоразумение. Он не хотел, чтобы я контролировал, а то и исправлял его текст. Лец нуждался лишь в моих похвалах и восхищении, в том, чтобы я превозносил и прославлял сделанное им. В 1944 году я еще не имел опыта обращения с писателями.

После войны, когда мы, бывало, прогуливались по Варшаве, и позже, когда Лец навещал нас в Гамбурге, я заметил, что все наши беседы строились по одному сценарию: они походили на разговор, состоявшийся при моем представлении в октябре 1944 года. Для него существовала только одна тема — его стихотворения, его афоризмы, его поэтические переводы. Он и знать не хотел, что происходило со мной, чем я занимался. Тщеславный, эгоцентричный человек? Я не знал еще ни одного писателя, который не был бы тщеславным и эгоцентричным, разве только это был очень уж плохой автор. Одни маскируют свое тщеславие и скрывают свой эгоцентризм, другие демонстративно признаются в своих слабостях — с юмором и не щадя себя. Когда Лец летел с одним коллегой из Варшавы в Вену, тот спросил его по прибытии, не заметил ли он, Лец, что всю дорогу только о себе и говорил. На этот вопрос Лец ответил также кратким вопросом: «А ты знаешь тему получше?»

Почти полвека назад мы с Лецем совершали долгую прогулку — от дома Союза писателей в Варшаве до чудесного парка Лазенки и назад. Это красивейшая улица польской столицы. Лец говорил без умолку, а я, по мнению многих, не особенно молчаливый, слушал его молча, довольствуясь время от времени краткими репликами. Все, что он рассказывал, интересовало и забавляло меня, включая его импровизированные и, к сожалению, никогда не записанные немецкие каламбуры. Примерно через час Лец вдруг сказал: «Так больше не пойдет. Мы говорим все обо мне да обо мне. Давайте теперь поговорим о вас. Как вам понравилась моя последняя книга?» Я рассказывал об этом многим коллегам, это высказывание вновь и вновь цитировали и часто приписывали другим авторам. Так возник международный ходячий анекдот, ставший уже классическим.

В Германии в 60-70-е годы Лец входил в число немногих пользовавшихся успехом, почти прославленных польских авторов. Таким необычным резонансом он был обязан не своей лирике, действительно значительной, а единственно афоризмам. «Непричесанные мысли» Леца, ставшие продолжением немецкой традиции — от Лихтенберга, Гейне и Шопенгауэра до Карла Крауса, — расходились тысячами экземпляров в отличном переводе Карла Дедециуса и бесчисленное число раз перепечатывались в газетах.

Мои контакты с Лецем достигли кульминации в 1964 году. Я пользовался в то время его симпатией, он был, пожалуй, даже привязан ко мне, ценил меня и, может быть, считал меня тогда выдающимся критиком. На то имелась одна-единственная причина: в «Цайт» появилась моя восторженная рецензия на «Непричесанные мысли». Как мне кажется, это была первая и последняя рецензия, написанная мною, которую он читал. История старая, но она вечно остается новой: отношение автора к критику зависит от того, что этот критик написал о нем, в особенности о его последней книге. Научился ли я и этому у Леца?

Он не дожил до старости. Больной раком, Лец почти до последней минуты работал над своими рукописями. Почти до последней минуты, ибо, когда в начале мая 1966 года в санаторий под Варшавой, где он находился, принесли листы его последней книги, он только махнул рукой: «Теперь у меня есть занятие поважнее — умирать».

Немного позже он умер. «Жаль, что в рай надо ехать на катафалке», — говорится в его «Непричесанных мыслях». И еще: «Часы бьют. Всех».

На его похоронах в почетном карауле стояли выдающиеся писатели, были отданы воинские почести, молодой поэт нес на шелковой подушечке ордена покойного. Погребение сопровождалось салютом. Плута и шута хоронили как героя. Да, Польша — странная, оригинальная страна. Не знаю, был ли героем Станислав Ежи Лец. Но я уверен, что он был самым значительным автором афоризмов второй половины нашего столетия.

Из моей службы в пропагандистском подразделении, которое должен был создать Лец, ничего не получилось. Через несколько дней после нашего разговора пришел приказ о том, что польская армия должна отказаться от создания этого подразделения. Может быть, оно оказалось нежелательным для русских. Но мы с Тосей были мобилизованы, и, значит, нас надлежало как-то использовать. Подумавшей об этом референтке по кадрам — в польской армии служило много женщин — пришло в голову, что мы более или менее хорошо владеем тремя иностранными языками, и она направила нас в военную цензуру, которую организовывали в соседней деревне.

Нельзя сказать, что мы были недовольны этим. Лец спрашивает в своих «Непричесанных мыслях»: «Слова излишни? А где же расположить то, что стоит между словами?» Вот это нам и надлежало искать — то, что спрятано между словами и строками. В письмах и открытках, — книги не входили в компетенцию этого цензурного ведомства, — нам следовало разыскивать тайное содержание, двойное дно. Это казалось нам в высшей степени увлекательной задачей. Позже я узнал, что во время войны известные писатели интересовались письмами, отправлявшимися через полевую почту, и иногда искали сотрудничества с военной цензурой, как, например, Роберт Музиль в габсбургской армии или Эрнст Юнгер в вермахте.

Но как мы могли без соответствующего образования суметь обнаруживать скрытое, зашифрованное? Уж конечно, думалось нам, мы научимся, и нашим командирам известны тонкие методы обнаружения тех, кто хочет использовать полевую почту для своих темных махинаций. Нам было ясно, что работа в военной цензуре потребует от нас высочайшей проницательности. Да уж ладно, справимся, утешал я себя. Вскоре, однако, выяснилось, что дело обстояло совсем по-другому, нежели мы наивно представляли себе. В следующие дни в деревню, где размещалось цензурное подразделение, прибыли приписанные к нему солдаты. Мы были удивлены, а вскоре почти потеряли дар речи. Прибывшие крестьянские сыновья выделялись той простотой, что хуже воровства. На протяжении пяти лет немецкой оккупации в Польше выросло поколение полуграмотных, во всяком случае людей с минимальным общим образованием, а именно этого и хотели немецкие власти.

Что могли делать эти парни в столь деликатной сфере, как цензура? Конечно, понадобятся и часовые. Вот только сейчас часовые и без того были видны повсюду. Но мы скоро узнали, что эти простые солдаты должны были работать именно цензорами. В этом заключалась первая неожиданность. Вторая же состояла в том, что солдаты оказались не столь уж плохими цензорами. Для этой работы требовались скорее прилежание и добросовестность, нежели образованность и ум. Цензуре следовало прежде всего проверять, не выдавались ли в письмах, которые писали домой большей частью молодые солдаты, военные тайны, не содержались ли в них данные о применяемом оружии или о месте дислокации части. Кроме того, нельзя было пропускать писем с таинственными или непонятными сообщениями и намеками. Все, что казалось цензору подозрительным, он должен был предъявить старшему цензору, которому, если он оказывался не в состоянии сам принять решение, следовало обратиться к инспектору.

Так как в польской армии, находившейся под советским командованием, выпускники средних школ попадались лишь изредка, и даже офицеры не всегда могли похвастаться средним образованием, нас сразу же повысили, хотя мы и понятия не имели о службе в цензуре. Тося стала старшим цензором, я — инспектором. Во главе цензорского подразделения стояли, что тогда было обычно, два офицера, делегированных Советской армией, носивших польскую форму и на худой конец способных объясняться по-польски. При самом большом желании нельзя было сказать, что эти офицеры отличались особой интеллигентностью.

Если я не ошибаюсь, в пору нашей работы в военной цензуре не случилось ни одного серьезного разглашения тайны. Недостатка же в курьезах не было. Так как в Москве уже планировалось создание немецкого коммунистического государства, Ульбрихт со своими людьми готовился ехать в Берлин и имел силу прекрасный лозунг Сталина о том, что Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается, то в разгар войны против Германии антинемецкие высказывания в письмах, отправлявшихся полевой почтой, пусть даже самые безобидные, строжайше запрещались. Солдатам не разрешалось писать: «Черт бы побрал всех немцев» или «Мы прогоним немецких бандитов», а надлежало писать: «Черт бы побрал всех нацистов (всех гитлеровцев)» или «Мы прогоним нацистских (гитлеровских) бандитов». Если прямодушный солдат употреблял слово «немецкий» с пренебрежением, а то и со злобой, то цензору с помощью чернил приходилось делать его невидимым. Интеллектуальный уровень цензоров и их техническая оснащенность не уступали друг другу.

Непонятные формулировки, которые требовали вмешательства цензоров, особенно часто встречались в письмах женщин-военнослужащих. Приходилось читать: «Мой индеец не появляется». Или: «Я очень обеспокоена, так как китаец не показывается». Далее: «Все мои усилия напрасны. Не знаешь ли ты, как можно привести дело в движение?» После продолжительных усилий загадку разгадали. Речь в каждом таком письме шла о задержке месячных. Можно было подумать, что самая большая тайна польской армии заключалась в менструациях. Вот что я понял тогда: институты, окруженные тайнами, обязаны своей славе, как правило, легендам, которые распространяются вокруг них и которые они сами запускают в оборот. Если изучить их работу изнутри, постигнет разочарование. В конце-то концов повсюду только создают видимость деятельности. Если почтовая цензура польской армии и требовала интуиции и взгляда знатока, то в лучшем случае от начальства. Вскоре я убедился, что работа в цензуре не только тупая и скучная, но и совершенно излишняя.

Через несколько дней сотрудникам военной цензуры пришлось подписать заявление о сохранении в тайне абсолютно всего, что связано со службой. Речь шла о рутинном процессе без какого-либо серьезного значения. Но только благодаря этому гектографированному листку я смог понять, что оказался в подразделении, которое хотя и входило в состав польской армии, но находилось под наблюдением министерства, или, как оно тогда еще называлось, отдела общественной безопасности. Это не произвело на меня вообще никакого впечатления, я подписал заявление без колебаний. Наблюдение за цензурой со стороны того или иного ведомства казалось мне бюрократическим делом и не заботило меня. А между тем дело это возымело для моей профессиональной карьеры в ближайшие годы такие последствия, которых я не мог и предчувствовать и которые оказались для меня в высшей степени интересными.

Прежде всего меня освободили в январе 1945-го от работы в убогой деревушке, с чего началась служба, и перевели в центральное управление военной цензуры в Люблин, а несколько позже — в только что освобожденный Катовице с задачей организовать цензуру. К восхищению начальства, я сделал это так быстро, что ведомство очень скоро стало работоспособным, хотя и оставалось без работы, так как почта все еще не действовала. Это принесло мне репутацию хорошего организатора, почему меня сразу же по возвращении в Люблин и назначили на руководящий пост в цензуре иностранной корреспонденции в Варшаве, которая только-только стала свободной.

Страна была опустошена, а Варшава разрушена, причем так страшно, что многие польские архитекторы и известные зарубежные специалисты по градостроительству рекомендовали заново построить столицу Польши в другом месте. Но, конечно, никто не хотел и слышать об этом — ни власти, ни население. Эвакуированное немцами из города, теперь оно возвращалось отовсюду. Люди ни в коем случае не желали покидать Варшаву, хотя жизнь там была трудной, а то и просто невыносимой. Они устраивались в немногих хоть как-то сохранившихся квартирах, в подвалах и бараках. При всей неясности и неопределенности ситуации варшавяне зарекомендовали себя неисправимыми оптимистами.

А что же мы, Тося и я? В разрушенном городе мы пока не могли получить ни квартиры, ни даже комнаты и спали на походной кровати, которую устанавливали на ночь в моем бюро. Но мы не жаловались. Шла война, и военная повседневность в Польше сохранялась не до мая 45-го, а гораздо дольше. Кроме того, и мы были оптимистами. Союзные армии продвигались вперед, в скором окончании войны сомневаться не приходилось. Тем не менее, к нашему удивлению, радость бытия, которую мы могли бы теперь испытать, осталась нам заказанной, о счастье не могло быть и речи. Мы хотели выжить и для того, чтобы выжить, испытали страдания, которые считали невыразимыми. Мы терпели унижения. Нам пришлось переносить голод, который никогда не забудется. Мы испытывали тысячи страхов, и страх смерти был неотделим от нашей повседневности. С приближением конца войны на нас, освобожденных, все тяжелее давил вопрос: почему? Почему именно мы смогли выжить?

У моего брата Александра были несравненно большие шансы на выживание, чем у меня. Во многих отношениях он представлял собой другой тип человека, нежели я, скорее даже мою противоположность. Несколько меньше меня ростом, более слабого сложения, конечно, более стеснительный и весьма закомплексованный. Главное же, брат был очень милым и любезным человеком, привлекавшим людей к себе, лишенным самоуверенности, высокомерия или, тем более, агрессивности.

Можно было предположить, что он обладал кольцом, о котором я напрасно мечтал всю жизнь и о котором Натан Мудрый рассказывал, что ему дарована таинственная сила — «кто с верою носил его, всегда угоден был и господу, и людям». У брата, в отличие от меня, приехавшего в Варшаву лишь незадолго до войны, было немало друзей и знакомых вне гетто, которые, конечно, помогли бы ему.

Но он боялся бежать из гетто, хотя не мог и оставаться там. Во время «большой селекции» в сентябре 1942 года брат не получил «жизненного номера», так как не работал ни в одном учреждении. В ноябре он попал из Варшавы в лагерь под Люблином, а несколько месяцев спустя в трудовой лагерь и лагерь военнопленных Понятова, также находившийся в дистрикте Люблин. Там он работал зубным врачом и руководил поликлиникой. 4 ноября 1943 года подразделения СС выгнали всех заключенных из бараков, погнали к ямам, вырытым неподалеку от лагеря, и расстреляли из пулеметов. В этот день в лагере Понятова эсэсовцы убили 15 тысяч узников. Среди них был и мой тихий, мой милый брат Александр Герберт Райх.

Ровно год спустя, 4 ноября 1944 года, я встретил в польской армии одного солдата, нееврея, который счел правильным сразу же рассказать мне о том, что случилось с евреями в Понятове. Он работал в строительной фирме, располагавшейся поблизости от лагеря, где при необходимости во врачебной помощи получали пропуск, чтобы посетить поликлинику в Понятове. Он дважды воспользовался этим пропуском из-за зубной боли. Я попросил описать зубного врача. Он описал его точно — так, что сомневаться не приходилось. Он говорил о белокурой, довольно большого роста ассистентке. И на этот счет не было сомнений — речь шла о женщине, с которой мой брат жил еще в гетто.

Солдат разузнал позже о судьбе симпатичного, по его словам, дантиста, которого вместе с подругой погнали к ямам. Но расстрелять их немцы не смогли, так как у обреченных был цианистый калий. Почему, спрашиваю я себя еще раз, он должен был умереть, а я смог остаться в живых? Я знаю, что на это есть единственный ответ: чистая случайность, и ничего больше. Но я не в силах перестать спрашивать себя.

Когда 9 мая 1945 года в Варшаве стало известно, что в советской штаб-квартире в берлинском районе Карлсхорст подписан акт о безоговорочной капитуляции всех германских вооруженных сил и тем самым завершена Вторая мировая война, несколько радостных и счастливых коллег пригласили нас выйти с ними во двор. Они сказали, что пришло время для салюта. Мы сняли свои пистолеты с предохранителей. И тогда мои возбужденные и веселые сослуживцы одновременно выстрелили в воздух. Мгновение спустя и я направил мой пистолет в небо — голубое и солнечное, безжалостное и жестокое. То был мой первый и последний выстрел во время Второй мировой войны, первый и последний выстрел за всю мою жизнь.

Тося стояла рядом со мной. Мы молча смотрели друг на друга и точно знали, что чувствуем. Нет, мы ощущали не радость, а печаль, не счастье, а ярость и гнев. Я еще раз посмотрел в небо и увидел, что там появилось темное и тяжелое облако. Я чувствовал: это облако над нами никогда не уйдет, оно останется на всю нашу жизнь.

 

РАЙХ СТАНОВИТСЯ РАНИЦКИМ

Если бы в 1945 году кто-нибудь спросил меня, какую профессию я хотел бы избрать, и где хотел бы жить, и, следовательно, как представляю себе будущее, то, думаю, я постарался бы скрыть свою беспомощность и в конце концов не дал никакого ответа. Работа в цензуре зарубежной корреспонденции, занимавшая все мое время, скоро наскучила. Война закончилась, наступление мира пока ощущалось не особенно сильно, но цензуру почты должны были рано или поздно ликвидировать. Пришло самое время подумать, кем же я стану.

Но я узнал, к своему удивлению, — это было в январе 1945 года, — что в Варшаве имелся еще кое-кто, размышлявший о моем будущем. В Министерстве общественной безопасности, которому подчинялась цензура, обо мне слышал один майор. Он заинтересовался мною, причем от имени ведомства, в котором работал, — польских спецслужб, точнее, заграничного отдела разведки. В этом не было ничего удивительного: в армии искали людей, насколько возможно — из молодой интеллигенции, владевших иностранными языками и ориентировавшихся за границей, особенно в Германии.

Если бы тогда, еще во время войны против национал-социалистской Германии, я отказался последовать призыву польских властей пойти на работу в зарубежную разведку, я счел бы этот поступок пятном в своей биографии. Мне пришлось бы еще и сегодня опускать глаза в землю. И вот еще что: я требовался для совершенно особой работы. Мне, так долго остававшемуся в бездействии, это льстило. Предложение нравилось мне, пусть даже пока с оговорками, еще прежде чем я был полностью информирован о нем. Меня прельщала деятельность, окруженная особой аурой, темная и щекотливая сфера жизни, мифологизированная литературой и кино. Так что же, мною двигала жажда приключений? Конечно, и она играла важную роль в решении, которое мне предстояло принять. Правда, уже вскоре от меня ничего не зависело.

Куда меня хотели направить? Если бы меня попытались соблазнить Римом или Мадридом, я бы, пожалуй, поколебался и все точно взвесил. Но предлагался Берлин. Теперь-то я погиб. Чтобы снова увидеть Берлин, не заключил ли бы я — кто знает? — пакт даже с дьяволом? Польские спецслужбы исполнили мое самое настоятельное желание. Побежденная, поставленная на колени Германия очаровывала меня более, чем какая-либо другая страна в мире, я хотел во что бы то ни стало поехать в Берлин. Должен ли был я теперь почувствовать удовлетворение от разрушения города, из которого исходило все несчастье? Испытывал ли я, скажем, потребность порадоваться бедствиям немцев? Нет, ни в коем случае. Меня толкала в Берлин не жажда мести, а тоска: я хотел снова увидеть город, в котором вырос, то место, где я сформировался.

План заграничной разведки был прост. В Берлине уже действовала польская военная миссия. Там мне и предстояло работать в отделении встречных требований и компенсаций. Этой инстанции надлежало определить местонахождение машин и оборудования, вывезенных во время войны из Польши, и потребовать их возвращения. В то же время мне предстояло работать для спецслужб — для разведки.

Мне сказали, что о задаче информируют на месте. Но что я должен был делать для секретной службы? Майор напускал на себя большую таинственность. О моей работе сейчас, мол, нельзя говорить, он пробормотал только что-то о бесчисленных нацистах, об организациях — преемниках гитлеровской партии, деятельность которых распространяется и на области, отошедшие к Польше. Сначала мне предстоит хорошенько осмотреться в Берлине, а уж потом я получу необходимые указания. Каким способом? Это я увижу, заявил майор резко, а потом добавил несколько вежливее, что в разведке надо быть терпеливым. Я понял, что с вопросами нельзя перебарщивать, и принялся готовиться к поездке. Тося не могла ехать вместе со мной, по крайней мере сразу же.

Въезжая на автомобиле январским вечером 1946 года вместе с тремя другими служащими военной миссии в совершенно темный, разрушенный, производивший безотрадное впечатление Берлин, я имел все основания испытывать злорадство, более того, смертельную ненависть. Но об этом не могло быть и речи, я был не способен ненавидеть, и это немного удивляет меня еще и сегодня. Нужно ли здесь оправдание? Несмотря на все происшедшее, ненависть была мне чужда и осталась чуждой. Я могу ужасно возбуждаться, волноваться и горячиться, могу вспылить и прийти в бешенство. Но по-настоящему ненавидеть, и уж тем более ненавидеть долгое время, — нет, этого я не мог, не могу и теперь. Знаю, что нет оснований гордиться этим. Но что бы ни случилось в моей жизни, какую бы несправедливость мне ни причиняли, я никогда не отталкивал человека, который хотел примириться со мной. К сожалению, часто случалось обратное.

Работы в военной миссии было очень мало, и разведка оставила меня в покое. Я не получал от нее никаких указаний, что меня со временем все более удивляло и все менее печалило. Ибо существовало нечто, полностью забиравшее все мое свободное время, которым я располагал в достатке, и это нечто называлось Берлин. Я хотел видеть дома, где жил, школы, в которых учился, театры, которые любил. Я искал свою потерянную юность, великолепную и ужасную.

Я стоял перед зданием, которое считал когда-то самым прекрасным во всем городе средоточием моей жизни, — перед разрушенным театром на Жандарменмаркт. Был пасмурный, дождливый день. Перед театром я стоял один, больше никого не было видно. Вдруг я почувствовал, как глаза увлажнились, а по щекам побежали слезы. Но их вызвал не резкий ветер, гулявший в развалинах. Здесь, на этой холодной и пустой берлинской площади, я, стыдясь, оплакивал свою юность. Потом пошел к вокзалу Фридрихштрассе — сначала медленно, а затем все быстрее, будто хотел освободиться от сентиментальности.

Вечера я проводил в театре, который играл еще на временных сценах, или на концертах Берлинского филармонического оркестра, во главе которого стоял почти неизвестный теперь превосходный молодой дирижер Сержиу Челибидаке. Из всех театральных постановок в моей памяти наиболее сильно запечатлелся «Натан» Лессинга. То был необычный вечер. Я впервые в жизни смотрел пьесу, запрещенную к постановке в Третьем рейхе. Пауль Вегенер, актер, известный еще до войны, явно стремился, играя мудрого Натана, избежать всего еврейского, будь то в интонации или жесте. Несомненно, он боялся, что в противном случае его могут принять за антисемита.

А что же публика? Меня интересовало, как будут теперь реагировать немцы на историю еврея, жена и семеро сыновей которого были сожжены. Но именно этого-то и не удалось тогда узнать. Зрительный зал «Немецкого театра» заполняли прежде всего офицеры в мундирах четырех оккупационных армий. Это были преимущественно евреи, на удивление хорошо говорившие по-немецки. Изгнанные и бежавшие собрались теперь в берлинском театре недалеко от развалин рейхстага и имперской канцелярии, и привел их сюда Лессинг.

Тогда я провел в Берлине более трех месяцев. Я не нашел никого из школьных друзей, не говоря уже о родственниках — изгнанных или погибших в газовых камерах. У меня не было знакомств, и я никого не знал в городе моей юности. То было одинокое и печальное время, жизнь, которая пугала, но порой и осчастливливала. Тогда я осознал, что у меня нет родины. Польша осталась для меня чужой, и нигде я не прочувствовал и не постиг это с такой ясностью, как в Берлине. Я спрашиваю себя сегодня, что случилось бы, если бы в 1946 году кто-нибудь из представителей тогдашних немецких властей предложил мне какую-либо деятельность в сфере культуры. Может быть, я и остался бы в Берлине. Я могу представить себе, кем бы я стал в этом случае, — конечно же, не кем иным, как только критиком, литературным критиком. Вот только кто мог мне предложить нечто подобное? Меня ведь никто не знал.

Я уже предполагал, что варшавское руководство разведки меня забыло. Но в конце концов пришло указание об отзыве домой. Так и не знаю, почему меня послали в Берлин, не дав никакого задания. Может быть, дело не было в достаточной степени согласовано с русскими или они, что тоже вероятно, не захотели, чтобы поляки собирали в Берлине какую бы то ни было информацию.

В отличие от поэта и офицера Станислава Ежи Леца, строгий майор, с которым я разговаривал перед поездкой в Берлин, не хотел сказать мне всю правду. Он счел правильным утаить от меня, что заграничной разведки в Министерстве безопасности тогда еще не было, что она только создавалась. С этим наверняка связывалось и полное невнимание Варшавы ко мне.

Тем не менее секретная служба, хотя я ничего не сделал для нее в Берлине, хотела использовать меня и дальше, причем не только в Министерстве безопасности, но и в Министерстве иностранных дел. Мое будущее видели в работе за границей и обещали пост в Министерстве иностранных дел, причем в таком городе, который после нескольких месяцев, проведенных в Берлине, был для меня наиболее привлекательным, — в Лондоне. Там жила моя единственная уцелевшая родственница, старшая сестра Герда Бём, которой незадолго до начала войны удалось вместе с мужем бежать из Германии в Англию.

В соответствующих министерствах мне предстояло подготовиться к выполнению двойной задачи: в Министерстве безопасности к работе для секретной службы, а в Министерстве иностранных дел — к обязанностям консула. В руководстве секретной службы мне предстояло временно работать начальником сектора, а несколько позже заместителем начальника отдела. Учеба, о которой мне объявили и которой я нетерпеливо ожидал, должна была вскоре начаться, я уже знал, где и когда последует начало. Думалось: наконец-то я узнаю, как следует понимать и организовывать разведывательную службу за границей, мне было ясно, что уж теперь меня посвятят в тайны этой работы. Я ждал с интересом.

За два или три дня до назначенного срока мне надлежало явиться к одному из начальников. Он хитро спросил, радует ли меня предстоящая учеба. Я ответил решительным «Да». Теперь, сказал собеседник к моему величайшему удивлению, ему ясно, что меня некому учить. Напротив, моя задача в том, чтобы обучать коллег.

Я обратил его внимание на то, что не имею ни малейшего понятия о предмете. На это начальник ответил не без иронии, что я отнюдь не сообщил ему ничего нового, что все мы в данном отношении новички. Уж не думаю ли я, что членов партии, недавно ставших министрами, кто-то подготовил к выполнению их задач? Во времена обновления надо импровизировать. При наличии какого-никакого интеллекта задачу можно решить, и он мне полностью доверяет в том, что касается ее выполнения. Кроме того, есть советский советник, с которым мне следует прямо сейчас же поговорить, и он мне поможет. Мой начальник улыбнулся, пребывая в превосходном настроении.

Десять минут спустя я сидел в комнате советника. Это был дружелюбный и любезный человек, не лишенный чувства юмора. Он немного говорил по-польски. Но вместо того, чтобы дать мне настоятельно необходимые советы, он захотел узнать, как я представляю себе планируемое обучение. Игнорируя уклончивые ответы, советник повторял свои вопросы столь упрямо, сколь же и любезно. Мне не оставалось ничего другого, как уступить и пуститься в многословные рассказы о том немногом, что я знал о заграничной разведке и контрразведке. Разумеется, вся моя информация заимствовалась из единственного источника, далеко не самого надежного для таких целей, — из романов, рассказов и репортажей.

Советник пришел в восхищение и поздравил меня. По его словам, я как нельзя лучше подходил для учебы. Поэтому меня временно сделали инструктором польской разведки. Я придумал небольшой учебный курс, скорее забавный, нежели полезный. И снова мне удалось как следует воспользоваться немецкой литературой, причем самого большого успеха я достиг с помощью вышедшей из-под пера Эгона Эрвина Киша истории полковника Редля и его разоблачения.

На вопросы, которые я позже ставил советникам из СССР, они реагировали одинаково. Они желали, чтобы я сам находил ответ, предлагал решение. То, что я предлагал, обычно принималось как дельное. Советников посылали в Варшаву не для того, чтобы помогать нам, — нет, их задача состояла в том, чтобы выискивать информацию, которая могла представлять интерес для советских спецслужб. Так, по меньшей мере, обстояло дело в отделении, где я работал.

Важнейшая задача разведслужбы состояла в сборе информации о польской политической эмиграции в западных странах, о ее течениях, намерениях и организациях. Точнее, речь шла о том, чтобы своевременно узнавать, что собирались предпринять политические эмигранты против нового Польского государства, что они планировали. Но тогда эта служба была лишь в скромной степени способна решать такие задачи. Абсолютному дилетантизму соответствовала примитивность методов: ни у кого не было конкретного опыта, да и технические средства отсутствовали. Совсем по-другому обстояло дело в Министерстве иностранных дел, где я работал в последние месяцы перед отъездом в Лондон. Там сотрудниками департамента консульской службы были специалисты довоенного времени. От них я мог научиться всему необходимому. Кстати, консульская работа не особенно интересна, и уж тем более не назовешь ее захватывающей.

Тем временем я вступил в Коммунистическую партию Польши, которая называлась «Польской рабочей партией». Никто не принуждал меня к этому, никто не рекомендовал мне поступить таким образом. Решение вовсе не было спонтанным или необдуманным. Главное, что мы с Тосей, несомненно, были обязаны жизнью Красной армии. Если бы она не изгнала немцев из Польши, если бы она пришла в Варшаву немного позже, мы были бы так же уничтожены, как мои родители и брат, как мать Тоси.

Кроме того, идеи коммунизма уже давно интересовали меня. Тогда, вскоре после 1945 года, они были в высшей степени привлекательны, более того, для меня, как и для многих интеллигентов не только в Польше, но и во Франции, Италии и других западноевропейских странах, в них было нечто подкупающее. Конечно, меня никогда не привлекали шествия, собрания и демонстрации. Но меня очаровывала возможность участия во всемирном, всеобщем движении, таком, от которого неисчислимые массы людей ждали решения великих проблем человечества. Я думал, что наконец нашел то, в чем давно уже нуждался: убежище, если даже не некое ощущение безопасности. Не могу не употребить этих слов для характеристики своих тогдашних ощущений.

Мне казалось, что для давно назревшего переустройства общества существует только одна возможность — коммунизм. Особенно верно это было применительно к Польше. Польские деятели искусств и интеллектуалы, главным образом писатели и журналисты, в своем большинстве не были приверженцами Советского Союза. Тем не менее после нескольких лет бездействия в период оккупации они придерживались старой английской мудрости: если ты не можешь кого-нибудь победить, заключи с ним союз. Они понимали, что защитить Польшу от хаоса и взять в свои руки восстановление страны могла единственная сила — польское правительство, назначенное Советским Союзом и признанное союзниками.

Может быть, моему вступлению в Коммунистическую партию Польши немного способствовала и немецкая литература. С юности на меня производил большое впечатление и воодушевлял образец немецкой классической прозы XIX века, призыв, пафос, риторика, образность которого импонировали мне, даже обворожили меня. Я говорю о «Манифесте коммунистической партии» Карла Маркса и Фридриха Энгельса.

Таким образом, многое проливает свет на мое решение, принятое в 1945 году, и многое делает его понятным. Вот только я ни в коем случае не хотел бы, чтобы меня превратно поняли. При взгляде с позиций сегодняшнего дня этот шаг, несомненно, был ошибкой. Я осознал это в 50-е годы. Но я знал уже тогда и тем более знаю сегодня: принадлежности к коммунистической партии я обязан опытом, которого не хотел бы лишиться.

В это время, после 1945 года, последовало и другое решение, которое я принял, не предчувствуя всех его последствий, да к тому же такое, которое не поддается исправлению. В Лондоне я должен был работать под другой фамилией, так как моя фамилия Райх казалась не самой подходящей для деятельности консула. Понятие «райх» было привычно и для тех поляков и англичан, которые не знали ни слова по-немецки, и моя фамилия слишком уж напоминала о Третьем рейхе. Была ли фамилия, которой следовало подписывать все паспорта, слишком немецкой? Или, может быть, чересчур еврейской? Во всяком случае, далеко не польской. Я не хотел затягивать дело и без долгих размышлений избрал фамилию Раницкий, думая, что она потребуется мне только на время пребывания в Лондоне. Но она осталась со мной и после — на всю жизнь.

Стремление возможно скорее попасть в Лондон было связано с моей работой в Варшаве. Она не доставляла мне особого удовольствия, так как я сомневался в ее смысле и полезности. Сообщения и отчеты, которые шли в руководство, не могли меня заинтересовать. Я находил их большей частью бессодержательными, а то и несерьезными и даже вводящими в заблуждение. Их отправляли в различные государственные учреждения и, конечно, в партийные органы. Но так никогда и не стало известным, — этому воспрепятствовало вечное стремление делать из всего тайну, — использовал ли их или хотя бы прочитал кто-нибудь. Мои вопросы и сомнения выслушивались с неохотой, и на мои соображения отвечали, что все еще находится в процессе становления, говорили о первых шагах и о детских болезнях. Надо, мол, набраться терпения.

Слишком большой запас терпения мне не понадобился, так как довольно скоро я попал в Лондон — пусть не в 47-м, как планировалось, но все-таки в начале 48-го. Наша жизнь там оказалась лучше, в ней было куда больше роскоши и свободы, чем в разрушенной Варшаве. В эти почти два лондонских года нам жилось совсем неплохо. У нас была хорошо обставленная, просторная квартира, о чем в Варшаве не приходилось и мечтать. Мы получили и довольно большой американский автомобиль.

Правда, литературой я занимался совсем мало. Зато мы часто бывали в опере, в театрах и концертах. Сильнее всего с той поры запечатлелись в моей памяти Вильгельм Фуртвенглер, который дирижировал, между прочим, и «Девятой», и Лоуренс Оливье, игравший все — от Шекспира до Ануя. Мы ездили по Англии и Шотландии, а на выходные, бывало, и в Париж. Один отпуск мы провели в Швейцарии, другой в Италии. Мы находились в привилегированном положении.

Но не следует думать, что я, наслаждаясь жизнью, пренебрегал службой. Преобладающую часть моей деятельности, процентов восемьдесят, если не все девяносто, составляла повседневная и, к счастью, не особенно напряженная консульская работа. Сначала я занимал должность вице-консула, потом мне доверили руководство генеральным консульством — ведомством, в котором, что ни говори, было около сорока служащих. Меня назначили консулом. В свои 28 лет я стал самым молодым консулом в Лондоне. Ведомство функционировало безупречно, тем более что у меня было два усердных заместителя, юриста, облегчавших мою работу.

А что же секретная служба? Должен сделать признание, которое, вероятно, разочарует читателей: я не носил ни искусственной бороды, ни парика. Я не пользовался симпатическими чернилами, у меня не было ни оружия, ни фотоаппарата, ни устройства для копирования, ни магнитофона. Конечно, шариковая ручка у меня уже была, но ее пришлось купить в Лондоне. В Польше еще не знали об этом изобретении капиталистической промышленности. Из сорока сотрудников консульства на секретную службу, кроме меня, работало еще трое или четверо. Кроме того, у нас имелось — вне консульства — десять-пятнадцать сотрудников, журналистов, большей частью безработных или находившихся на пенсии. Они регулярно информировали нас о польской эмиграции, центр которой находился в Лондоне, где размещалось польское эмигрантское антикоммунистическое правительство. За скромные гонорары эти люди подробно сообщали о событиях всякого рода, большей частью малоинтересных — о различных партиях и направлениях внутри эмиграции, о внутренней борьбе, о непрерывных интригах и, конечно, об отдельных политиках.

Многое удавалось узнать на собраниях, которые чаще всего оказывались доступными для всех желающих. Вот только едва ли на них могли появляться сотрудники посольства или консульства. Наряду с дельной информацией в сообщениях с этих собраний попадались и скандальные истории, и они-то оказывались самыми интересными. Кое-что тайные информаторы без труда получали из польских эмигрантских газет, но, конечно, утаивали и маскировали источники сообщений. У нас не было агентов в эмигрантском правительстве, которые могли бы нам помочь, хотя бы секретарши или швейцара.

Я сам не располагал контактами с польскими эмигрантами, зато имел связи с англичанами, и прежде всего с эмигрантами из Германии. Моя задача заключалась в оценке и передаче в Варшаву различных справок и сообщений. В ответ на это из Центра доносилось лишь слабое эхо. Материал, который я еженедельно отправлял, читали, конечно, только служащие низших рангов и то большей частью бегло. Пожелания или указания доходили до меня очень редко. Я не был, мягко говоря, ни усердным, ни талантливым организатором этой тайной информационной службы.

Правда, однажды мне удалось записать на свой счет достаточно серьезный успех. Он касался объекта, не подведомственного мне, — ведь английскими делами занимался аппарат военного атташе в польском посольстве, с которым я не имел права контактировать и о работе которого ничего не знал. В Англии жил мой двоюродный брат, незадолго до войны эмигрировавший из Берлина. Он работал в английском учреждении, находившемся в Уилтон Парк, бывшей резиденции писателя и политика Бенджамина Дизраэли, примерно в часе езды от Лондона по железной дороге. Там специально отобранные немецкие военнопленные проходили обучение и перевоспитание. Английские и немецкие интеллектуалы, которых называли лекторами или преподавателями, работали над тем, чтобы военнопленные вернулись на родину возможно более убежденными демократами.

Мне пришла в голову идея написать для варшавского Центра обстоятельный отчет об этом учреждении. Там очень заинтересовались и темой, и моей информацией, может быть, советник из СССР загреб все результаты. Мой авторитет существенно возрос. Это вряд ли произошло бы, укажи я на одно обстоятельство, о котором благоразумно умолчал: то, что происходило в Уилтон Парк, вовсе не было тайной, каждого журналиста, конечно, и польского тоже, могли бы там при желании информировать обо всем. Но ведь секретные службы ценят только такие материалы, которые они получают от доверительных информаторов. О том, что общедоступно, что можно почерпнуть, например, из газет, они, как правило, и знать ничего не хотят.

Но моя дальнейшая профессиональная карьера не имела практически ничего общего с качеством работы. Очень скоро моя деятельность в Лондоне оказалась под вопросом из-за политического развития в странах Восточного блока. Вскоре за конфликтом между Советским Союзом и титовской Югославией, то есть за разрывом между Москвой и Белградом, произошедшим летом 1948 года, последовала и унификация в странах Восточного блока. Лидер польских коммунистов Владислав Гомулка, обвинявшийся в поисках «польского пути к социализму», был смещен. Вопрос о преемнике в Москве решили сколь оригинальным, столь же и неожиданным способом. Болеслав Берут, человек, о политическом прошлом которого ничего не знали (говорилось, что перед войной он был профсоюзным функционером), играл в Польше роль надпартийного президента. Теперь, оказавшись старым польским коммунистом, он внезапно стал не только членом коммунистической партии, но и ее первым секретарем. После насильственного объединения двух крупных партий, коммунистической и социал-демократической, Берут автоматически встал во главе Польской объединенной рабочей партии. Коммунисты официально превратились в неограниченных властителей. За относительно либеральным периодом первых послевоенных лет в Польше последовало время сталинизма.

Мое положение в Лондоне становилось все труднее. В столицах разных государств Восточного блока состоялись показательные политические процессы, сходство которых с московскими процессами времен «чисток» в 30-е годы вызывало беспокойство. В ходе некоторых из них, например на процессе Райка в 1949 году в Будапеште, нельзя было не заметить антисемитские акценты. Нас охватил ужас, и сильнее всего страшило то, что происходило в нашем непосредственном окружении. В Лондоне мы дружили с Паулой Борн, культурной и образованной женщиной, занимавшей должность первого секретаря польского посольства. Она исчезла летом 1949 года в Варшаве. Вскоре мы узнали, что ее арестовали по подозрению в работе на американскую разведку во время войны в Швейцарии. Паула провела в тюрьме несколько лет — без суда и какого бы то ни было основания.

У нас имелись все причины для опасений, тем более что я очень скоро попал в «космополиты». «Космополитизм» представлял собой бранное слово, которым коммунистическая печать награждала интеллигентов, считавшихся недостаточно верными линии партии. Я еще оставался верен делу коммунизма, но иллюзий у меня поубавилось. При посещении Варшавы я спросил в руководстве зарубежной разведки, желательна ли и далее моя деятельность в Лондоне, и услышал в ответ, что меня проинформируют в течение нескольких недель. Не дожидаясь этого, я попросил отозвать меня. Начальство было довольно.

В те годы нередко случалось, что дипломаты коммунистических государств, включая и польских, узнав об отзыве, отказывались вернуться на родину или, если они находились на Западе в служебной командировке, эмигрировали. Как тогда говорили, они выбирали свободу. Мы тоже могли бы остаться в Англии, бежать в Соединенные Штаты или в Австралию. Но правда заключается в том, что мы вообще не рассматривали такую возможность, считая возвращение в Польшу долгом приличия. Почему, собственно?

Может быть, причина была связана с моей берлинской молодостью, с прусской гимназией: там мне внушали, что при всех обстоятельствах необходимо быть лояльным и что нет никого презреннее предателя. Но, вероятно, мог сыграть определенную роль и еще один фактор. Мне приходилось считаться с тем, что сотрудника секретной службы, оставшегося на Западе, будут искать и, возможно, выследят, и уж тогда его судьба может оказаться очень горькой.

Было ли ошибочно, было ли глупо возвращаться в Польшу, которая тем временем стала абсолютно сталинистским государством? Во всяком случае, это оказалось легкомысленным. Но, как бы там ни было, в ноябре мы, все трое, приехали в Варшаву. Почему втроем? Третий — наш сын, родившийся в Лондоне, которому не исполнилось еще и года. Не приходилось сомневаться, что после возвращения меня не ждет ничего хорошего. Но все оказалось куда хуже, чем я думал. На протяжении нескольких недель последовало увольнение как из Министерства внутренних дел, так и из Министерства безопасности, и я очутился в одиночной камере. Я сидел и ждал. Времени для размышлений вполне хватало.

В свои 29 лет я пережил уже многое, и моя биография изобиловала взлетами и падениями, так сказать, блеском и нищетой. Моя политическая карьера потерпела окончательный крах, в чем не приходилось сомневаться. Что было делать теперь мне, так и не освоившему ни одной профессии? Не в первый раз в еще недолгой жизни меня постигло крушение.

В камере разрешалось читать. Я попросил Тосю прислать книгу, которая не должна была вызвать политических сомнений, и выбрал немецкий роман — «Седьмой крест» Анны Зегерс. Вот только лампочка, висевшая на потолке за проволочной сеткой, оказалась слишком слабой. Больше света — в тот момент это стало самым важным. Я употребил всю свою энергию, чтобы получить более сильную лампочку, и в конце концов мне ее даровали.

Читая, я чувствовал чем дальше, тем яснее, что в основе моей карьеры, которую теперь можно было окинуть спокойным взглядом, лежало роковое недоразумение — представление о том, что политика может быть или стать делом моей жизни. Но, читая роман Анны Зегерс, который я еще и сегодня люблю и которым восхищаюсь, я понял, что литература интересовала меня несравненно больше, чем все остальное. В камере, теперь хорошо освещенной, я размышлял, не удастся ли теперь вернуться к давно оставленной возлюбленной моей ранней юности — к литературе.

Через две недели меня освободили. Было решено не привлекать меня к суду, ограничившись партийным разбирательством. На драматически протекавшем заседании, во время которого иные из прежних коллег резко нападали на меня, я был исключен из партии. Официальное обоснование гласило — из-за идеологического отчуждения. Я счел вердикт неправильным, но через некоторое время понял, что партия была права: раньше меня самого она точно распознала давно наступившее «идеологическое отчуждение».

Примерно в то же время меня еще раз пригласили в Министерство безопасности. Мне надлежало подписать заявление, в соответствии с которым я обязывался не говорить ни слова о польской разведке и обо всем, связанном с ней. Если я не сдержу этого обязательства, то, как дали мне понять с особой настоятельностью, должен ожидать самых худших последствий. Хотя слова «смертная казнь» и не прозвучали, у меня не было сомнений в том, на что намекали собеседники. Я воспринял угрозу в высшей степени серьезно.

Но о польской зарубежной разведке я никогда больше ничего не слышал. Я больше не был нужен, меня оставили в покое — так мне казалось. В действительности же польские службы разыскивали меня после отъезда из Польши. Правда, это я узнал только в 1994 году из «Шпигеля», получившего материалы ведомства Гаука.

В октябре 1958 года, когда не прошло еще и трех месяцев со времени моего прибытия в Федеративную Республику Германию, Министерство внутренних дел Польши, которому теперь подчинялась служба безопасности, попросило Министерство госбезопасности ГДР о срочной помощи. Дело было, очевидно, особенно важным, так как, по сообщению «Шпигеля», о нем заботился тогдашний шеф «штази» Маркус Вольф. Но в ноябре 1958 года Министерство госбезопасности ГДР оказалось вынужденным сообщить Министерству внутренних дел Польской Народной Республики: «Несмотря на длительные поиски в ведомстве печати, в Союзе немецкой прессы, а также силами неофициальных сотрудников, установить местопребывание названного лица не удалось». В это время мои статьи уже постоянно печатались в Федеративной республике — во «Франкфуртер альгемайне» и в «Вельт». Очевидно, неофициальные сотрудники Министерства госбезопасности ГДР газет не читали. В свою очередь, я не знаю, имели ли эти поиски что-то общее с «самыми худшими последствиями», которыми мне угрожали. Но нет сомнений, что меня на протяжении многих лет фиксировали в системе пограничного наблюдения секретных служб стран Восточного блока.

Остается добавить только, что осенью 1960 года, когда я уже более двух лет жил в Федеративной Республике Германии, в Гамбурге, ко мне пришли два чиновника Ведомства по охране конституции, один из Бонна, а другой из Гамбурга. Они задали мне несколько безобидных вопросов, не проявляя интереса ни к каким тайнам. Очевидно, польскую секретную службу тех первых послевоенных лет они не считали серьезной темой. Все это было, дали они понять несколько покровительственным тоном, скорее бестолково и смешно. У меня не нашлось причин возражать им.

 

БРЕХТ, ЗЕГЕРС, ХУХЕЛЬ И ДРУГИЕ

В начале 50-х годов в Польше вполне можно было жить и не являясь членом коммунистической партии. Но тот, кто когда-то состоял в партии и был исключен из нее по идеологическим, политическим причинам, оказывался в тяжелой ситуации. Вдвое хуже приходилось исключенному из партии, который отбыл тюремное заключение. Я оказался отлученным, и это мне давали почувствовать ежедневно. Если на улице меня видели знакомые, они вдруг делали большой крюк, предпочитая не знаться со мной. И на то имелись серьезные причины — ведь не было никакой уверенности в том, что меня не арестуют снова. В этом случае любого знакомого могли вызвать куда следует и допросить о сомнительных контактах. Правда, не все проявляли такую осторожность, было несколько друзей, отваживавшихся поддерживать связь с нами.

Эти недели и месяцы были весьма драматичны, а вскоре они стали и гораздо тревожнее, чем я когда-либо мог предположить. В доверительном разговоре Тосе рекомендовали отдалиться от меня, а потом и официально развестись. Она отклонила унизительные требования партии без каких бы то ни было объяснений. А вскоре у нее случился очень тяжелый нервный срыв. Было ли это отдаленное следствие переживаний времен немецкой оккупации? Или недуг объяснялся скорее тем, что ей пришлось претерпеть после нашего возвращения из Лондона? Врачи не сомневались в том, что сработали обе причины, взаимно усиливавшие друг друга. После многонедельного пребывания в больнице Тосю выписали, но она еще не один год оставалась под врачебным наблюдением. Несколько позже она получила довольно интересную работу редактора на Польском радио.

Безработным не стал и я. Обычно исключенным из партии находили какую-нибудь работу, не желая допустить, чтобы они стали врагами или голодали. Спросили и меня, что я хотел бы делать. Я сказал, что хотел бы работать в книжном издательстве, причем таком, где выпускается немецкая литература. Мой собеседник был ошеломлен и явно растерялся. Как выяснилось, никто еще не высказывал такого желания.

Меня направили в большое издательство Министерства обороны, где выходила и беллетристика. Но, как вскоре выяснилось, редакции немецкой литературы там пока не было. После войны в Польше подвергалось остракизму все немецкое, в том числе и язык, и удивляться этому может только тот, кто не имеет представления о том, что происходило в стране с 1939 по 1945 год. Если я где-нибудь заговаривал по-немецки, то сразу же слышал, что мне не следовало бы пользоваться языком Гитлера. Мне, однако, было нетрудно строго призвать подобных людей к порядку: я говорил, что это ведь язык Маркса и Энгельса, — и дело улаживалось.

Приложив некоторые усилия, мне удалось убедить руководство издательства в необходимости создать немецкую редакцию. Это стало возможным только благодаря существованию ГДР. Редакция рассматривала лишь произведения, появившиеся в этой стране. И тем не менее наряду с авторами из ГДР вроде Вилли Бределя или Бодо Узе я смог опубликовать и несколько томов Эгона Эрвина Киша. Как-то раз в начале июня 1951 года одна коллега, хорошая переводчица, спросила меня, не знаю ли я, кто такой Герхарт Гауптман. Она приняла предложение Польского радио написать несколько страничек в связи с пятой годовщиной его смерти и нуждалась в помощи. На следующий день я принес быстро написанный текст, в котором шла речь о величии и слабостях Гауптмана. Коллега была очень довольна и спросила меня, почему, собственно, я не работаю критиком.

Этот вопрос задал и я сам себе, отрецензировал немецкую книгу, только что вышедшую на польском языке, и послал рукопись в самую лучшую еженедельную газету страны, «Нова культура». К моему удивлению, ее быстро напечатали, и более того, меня попросили регулярно рецензировать немецкую литературу, выходящую в Польше. Я писал об Арнольде Цвейге, Гансе Фалладе и Бернхарде Келлермане, об Анне Зегерс, Иоганнесе Р. Бехере и Фридрихе Вольфе, а также об авторах менее высокого ранга.

Фридрих Вольф, драматург, познавший успех, отец кинорежиссера Конрада Вольфа и начальника разведки Маркуса Вольфа, работал в это время в Варшаве. Он стал первым послом ГДР в Польше. Мне пришла в голову идея попросить его порекомендовать авторов из ГДР, которые могли бы оказаться интересными для польских читателей. Вольф принял меня, исполненный достоинства, как и подобало дипломату. Так как я уже обладал опытом общения с писателями, то и начал разговор во время предоставленной мне аудиенции с краткой оценки важнейших пьес господина посла. Я сказал, что «Цианистый калий» памятен мне так же, как и «Матросы из Катарро». Я похвалил «Профессора Мамлока», назвав его шедевром века, что, мягко говоря, было преувеличением. Вольф налил мне коньяка и попросил секретаршу принести кофе.

Мы быстро перешли к делу. Для перевода на польский язык, сказал мне посол, особенно пригоден один из его романов и, кроме того, еще один. Исполненный благодарности, я записал названия, но, прежде чем уведомить меня о других авторах, Вольф обратил мое внимание на сборник рассказов, написанных в изгнании. Далее он счел необходимым указать на обстоятельный репортаж и довольно большой рассказ — разумеется, оба они вышли из-под его пера. Потом я все-таки попытался перевести разговор на молодых писателей ГДР. Ну конечно, ответил посол, к этому он сейчас же перейдет, но вот какая есть у него интересная мысль — можно ведь опубликовать на польском языке сборник его драм. Он, продолжал Вольф, публиковал также статьи и иронические заметки, которые очень актуальны именно сейчас, и я должен их обязательно прочитать.

Я кивнул. Мы выпили еще коньяка, настроение становилось все лучше. Примерно через час я со щедрыми подарками возвратился в свое бюро. В моем портфеле лежали книги в красивых переплетах, числом семь, и все это были произведения Фридриха Вольфа. В списке числились названия девяти произведений, настоятельно рекомендованных к переводу, — и все они принадлежали перу Вольфа. Мне подумалось, что этот симпатичный посол — все-таки самый настоящий писатель.

Кое-чего мне удалось достичь, но все-таки успех моих усилий, направленных на публикацию более значительного количества книг немецких авторов в издательстве, где я работал, оставался скромным. Тем не менее начальство было довольно моей работой. Иное дело я, конечно, скрывавший свое недовольство. На переднем плане в программе этого издательства стояла политическая, историческая и военная литература, в то время как беллетристика оказывалась, так сказать, падчерицей. Потому-то мне и пришлось как нельзя более кстати предложение «Чительника» — одного из двух ведущих польских издательств, выпускавших художественную литературу, стать руководителем отдела, частью которого была и довольно большая немецкая редакция. Но едва я уволился с прежнего места работы, как мне сообщили, что компетентные товарищи из Центрального комитета возражают против моей работы в «Чительнике». По их мнению, тот, кто исключен из партии за «идеологическое отчуждение», не может занимать ведущие посты в издательской системе.

Мое увольнение нельзя было отменить. Так я внезапно оказался без места и без работы, но мне повезло благодаря тому, что тогда уже вышли несколько моих критических статей. Мне не оставалось ничего другого, как превратить прежнее побочное занятие в основное. Я постоянно писал рецензии для разных газет и журналов, оставаясь верным своей главной теме — немецкой литературе. Можно сказать, внезапно я стал тем, кем мечтал стать в юности, — критиком. И был хотя и начинающим, но свободным литератором.

Могло ли это сойти? Можно ли было жить благодаря этому? Поначалу все шло хорошо. Мои статьи охотно печатали. Вполне успешно развивалось и сотрудничество с тремя или четырьмя издательствами, для которых я писал рецензии на немецкие книги. Я пытался убедить издательства согласиться на перевод на польский язык той или иной немецкой книги, в первую очередь авторов, еще неизвестных в Польше, — писателей как нашего века (прежде всего Германа Гессе и Генриха Манна, Артура Шницлера и Леонгарда Франка), так и прошлого столетия (Фонтане, Шторма и Раабе), которых тогда знали в Польше только германисты. К польским изданиям, коль скоро они появлялись, я писал подробные предисловия или послесловия.

Вскоре я приобрел репутацию надежного специалиста по немецкой литературе, работы которого имели широкую публику. Конечно, это мне нравилось, но стало в то же время и моей бедой. Старый друг, коммунист с большим стажем и знаток партийных нравов, предупредил меня: «ЦК не для того воспрепятствовал твоему продвижению в издательской системе, чтобы ты мог теперь делать карьеру критика. Рано или поздно товарищи заметят это и воспримут как провокацию. Тебе надо попросить восстановления в партии. Вероятно, из этого ничего не выйдет, но, может быть, это несколько смягчит соответствующих товарищей».

Это меня убедило, и, чтобы не поставить под угрозу свою деятельность критика, я попросил проверить решение о моем исключении из партии и отменить его. Ответа я никогда не получил. И все же моей работе не препятствовали, по крайней мере поначалу. Правда, на нее все время отбрасывали тень антигерманские настроения, которые едва ли ослабли, несмотря на официальную польскую пропаганду.

Когда Варшаву посетил рабочий писатель Вилли Бредель, который, в отличие от некоторых других авторов из ГДР, действительно был и рабочим, и писателем и книги которого в переводе на польский находили определенный успех, я пригласил его на обед. Я обратил внимание нашей экономки, что хотя гость и немец, но стоящий малый, один из тех, кто боролся не на стороне Гитлера, а против него. Уж пусть она постарается и приготовит хороший обед. Она кивнула: да, еда будет что надо, вот только ей очень хотелось бы узнать — не тот ли часом немец наш гость, который убил ее мужа в концлагере.

Немецких писателей, посещавших Польшу в начале и середине 50-х годов, никто не мог заподозрить в симпатиях к нацистам — почти все они были эмигрантами в годы фашизма. Тем не менее этих людей большей частью игнорировали или в лучшем случае удостаивали холодного приветствия. Так случилось и с Анной Зегерс. Она посетила Варшаву в декабре 1952 года. Обстоятельный разговор с ней оказался мне очень кстати, тем более что издательство, публиковавшее ее произведения, хотело получить от меня монографию о творчестве писательницы.

Я знал все, что она опубликовала, и наряду с «Седьмым крестом» восхищался романом «Транзит» и некоторыми рассказами, прежде всего «Прогулкой мертвых девушек». Поэтому мне было известно, что методическое мышление не принадлежало к сильным сторонам этого всесторонне образованного автора. Анна Зегерс не испытывала особой склонности к дискурсивному методу, который ей был, пожалуй, чужд. Я не уверен также, что марксизм, как нередко говорили, действительно сформировал ее личность. Во всяком случае, он не смог оказать существенного влияния на процесс ее мышления. Об этом свидетельствуют также статьи и речи Зегерс — очень разные, подчас интересные работы. Но большей частью они, и как раз самые важные, состоят из лишь слабо связанных друг с другом фрагментов, точнее, из наблюдений, впечатлений и своего рода моментальных снимков, из осколков, рефлексий и повествований.

Когда мы встретились в Варшаве, Анна Зегерс уделила мне много времени — может быть, потому, что ее попросило об этом мое издательство. Она была одета просто, держалась очень естественно, без следа самопоказа или аффектации. Но писательница произвела на меня противоречивое впечатление: от ее личности исходила некая суетливость и в то же время ощущение какой-то тайны. Это было связано с выражением ее лица, с мимикой и жестикуляцией. Только что она дружески улыбалась, а вот уже смотрит на меня серьезно и печально. Минуту назад она была радостна, а теперь кажется разочарованной и, может быть, грустной. Только-только она слушала меня, сконцентрировавшись, даже с напряжением, как вдруг у меня появилось подозрение, что собеседница рассеянна или ее мысли заняты чем-то совсем другим. Смена всякий раз происходила молниеносно, без малейшего перехода.

Наш разговор длился около двух часов. Я подготовил много вопросов, и она пыталась как можно внимательнее вникнуть в детали, независимо от того, были ли эти вопросы ей приятны. Но чем дальше продолжался разговор, тем больше я опасался, что он ничего не даст для моей работы о Зегерс. Я ставил конкретные вопросы и получал неточные и неясные ответы, скорее эмоциональные высказывания, которые можно было истолковать, пожалуй, как не лишенные поэтичности или налета сказочности.

В конце концов мы дошли до «Седьмого креста». Я со всей искренностью похвалил композицию романа, построенную по законам рассказа. Анна Зегерс покачала головой, сказав, что то, что я хвалю, — вовсе не ее рук дело, она позаимствовала композицию из романа Манцони «Обрученные». Она очень настоятельно советовала мне прочитать эту книгу. Я на той же неделе последовал ее совету и не нашел никаких достойных упоминания аналогий. Может быть, композиция «Обрученных» и произвела на нее глубокое впечатление, но распознавала в этом романе образец только она сама.

Но указание на Манцони было единственным понятным, что я смог вынести из разговора о «Седьмом кресте». В остальном же я слышал только банальности, а порой беспомощные высказывания. Внезапно меня пронзила мысль: да эта скромная, симпатичная женщина, которая только что на майнцском наречии, широко растягивая гласные, непринужденно болтала о своих персонажах, эта достойная и заслуживающая любви женщина не поняла свой собственный роман «Седьмой крест». Она и понятия не имела об утонченности примененных в книге художественных средств, о виртуозности композиции. Мгновением позже меня смутила другая мысль — о том, что существуют сотни тысяч, может быть, миллионы людей, которые не только прочитали, но и правильно поняли этот роман, вышедший на двадцати или тридцати языках, что немало критиков верно, тонко и умно объяснили его. Но есть лишь один человек, столь поэтично написавший его. Когда мы прощались, я сделал то, что уже не было обычным в Германии: низко склонившись, поцеловал руку Анны Зегерс.

В 60-е годы Эрнст Блох рассказал мне, что случилось с ним, когда в ноябре 1911 года Рихард Штраус пригласил его на ужин в Гармише. Штраус произвел на него впечатление обычного, хотя и деятельного, человека, скорее заурядного жуира. Речь шла об «Электре», но говорил, правда, молодой Блох, а Штраус, который ел клецки и пил пиво, в основном хранил молчание. Только время от времени он бормотал нечто такое, что гость мог понять как согласие. Это был, по словам Блоха, «просто страшный» вечер. Внезапно его посетила ужасная мысль: да ведь этот Штраус, этот баварский пивохлеб ничего, ну ровным счетом ничего не понял в тонкой, изысканной, ненавязчивой, удивительной музыке «Электры». Сделав такой вывод, Блох радостно засмеялся — конечно, над самим собой.

Чему я научился из этого разговора с Анной Зегерс? Тому, что большинство писателей понимает в литературе не больше, чем птицы в орнитологии. И что они меньше всего в состоянии оценить свои собственные произведения. Ведь они, как правило, приблизительно знают, что хотят показать и разъяснить, чего хотят добиться и какой результат вызвать. Такое знание затемняет их взгляд на то, что они действительно сделали, что создали. Критику же надлежит проверить глубоко и тщательно, насколько это возможно, что написал автор. То же, что автор может сказать о своем произведении, мы не должны игнорировать, хотя и не воспринимать особенно всерьез.

Но тогда я постиг и кое-что еще: есть литература без критики, но нет критики без литературы. Иными словами, сначала хлеб, а нравственность потом, сначала поэзия, а потом теория, сначала литература, а потом критика. И потому, что дело обстоит именно таким образом, мы должны поостеречься недооценивать или даже забывать то, чем мы обязаны им — писателям, действительно внесшим определенный вклад в нашу литературу.

Я вспоминаю еще о двух визитах из Восточного Берлина. Сначала приехали, а это было уже в феврале 1952 года, Бертольт Брехт и Хелене Вайгель, а в августе 56-го — Петер Хухель. Я много раз беседовал с ним в Варшаве и сопровождал его при поездке в Казимеж, очень красивый и достойный внимания город на Висле. В принципе Хухель был аполитичным человеком и аполитичным поэтом — это чувствовалось сразу же. Он отнюдь не проявлял равнодушия к социальным вопросам, они играли важную роль в его творчестве. Но Хухель рассматривал их эмоционально или даже наивно. Позже ему пришлось написать несколько политических стихотворений в результате жесткого давления со стороны руководства СЕПГ.

15 августа я зашел за поэтом в «Бристоль» — варшавскую гостиницу для иностранцев. Хухель ждал меня перед входом. Я сразу же сказал ему: «Г-н Хухель, к сожалению, я пришел с печальным сообщением. Я только что слышал по радио, что умер Брехт». Ответ Хухеля последовал мгновенно: «Господи ты Боже мой, что теперь будет с “Зинн унд форм”…» Мне пришлось скрыть свой ужас: Хухеля потрясла не смерть величайшего немецкого поэта нашего столетия, поэта, который едва пережил 58 лет, а смерть защитника и покровителя журнала «Зинн унд форм», который редактировал он, Петер Хухель.

Позже мы встречались много раз, и прежде всего в 70-е годы, когда он жил в Федеративной республике. В июле 1977 года я навестил Хухеля в Штауфене в Брейсгау. Он чувствовал себя еще вполне хорошо, мы совершили долгую прогулку, он показал мне чудесное старинное еврейское кладбище. Хухель говорил со мной о двух темах — о себе самом и о журнале «Зинн унд форм». Две темы? В действительности это было одно и то же. Хухель планировал книгу, которая должна была быть и тем и другим — автобиографией и историей журнала, являвшегося для него центром мира. Пожалуй, немногое сохранится от немецкой литературы нашей эпохи, но некоторые стихотворения Петера Хухеля останутся.

Тогда в Польше практически ничего не знали не только о Хухеле. Почти неизвестен был и Брехт. Ни одну его книгу не перевели на польский, в театре шла только одна его пьеса — «Трехгрошовая опера», поставленная в 1929 году в Варшаве, когда на ее долю не выпал значительный успех. Посетить Варшаву Брехта побудил не интерес к соседней коммунистической стране или ее все еще ужасно разрушенной столице. Им двигала настоятельная потребность познакомить польскую публику со своим творчеством и со спектаклями «Берлинского ансамбля».

В день его приезда состоялся обед — в честь Брехта, Хелене Вайгель и приехавшего тогда же писателя из ГДР Ханса Мархвицы, о котором, конечно же, в Варшаве никто и знать не хотел. Компания за столом была невелика, разочарование же большое. Г-жа Вайгель с места в карьер сообщила нам, что Брехт чувствует себя плохо, он болен, и нам поэтому следует извинить его за отсутствие.

После обеда Хелене Вайгель пригласила меня на краткую доверительную беседу. Приветствуя Брехта, я написал в одной из центральных варшавских газет маленькую статью, немецкий перевод которой, как мне теперь стало известно, Брехт получил уже на вокзале от представителей посольства ГДР. По словам Вайгель, эта статья очень понравилась ему. «Неудивительно», — подумал я. Ведь я не скупился на похвалы в адрес гостя. К сожалению, продолжала Вайгель, Брехт никого не может принять, но для меня он сделает исключение. Мне следует прийти сегодня же в пять часов в номер 93 гостиницы «Бристоль», и там Брехт даст мне желаемое интервью.

Я был очень доволен и пришел вовремя. К своему удивлению, я увидел у двери номера знакомого, который работал переводчиком с немецкого. Осмотревшись, обнаружил еще одного знакомого, издателя, который также ожидал здесь. А какой-то режиссер уже беседовал с Брехтом. Вероятно, каждый из нас слышал, что приглашен только он — а теперь мы все стояли в очереди. Наконец она дошла и до меня.

Едва переступив порог, я удивился. Брехт сидел за столом, на котором стояло большое блюдо, а на нем — нечто такое, чего не было в Варшаве в 1952 году, чего тогда нигде нельзя было раздобыть, — апельсины, бананы и виноград. То ли Брехт привез фрукты с собой из Берлина, то ли ему предоставило их посольство ГДР… Никому из нас, своих гостей, он не предложил ничего из этих фруктов.

Но вожделенные лакомства создали между ним и его собеседниками дистанцию, вырыли пропасть. Специально ли он оставил эту чашу с фруктами на столе, ожидая гостей? Нет, конечно, скорее это была случайность. Но то, что я мог подумать об использовании Брехтом бананов и апельсинов как полезного реквизита, характерно для атмосферы, которую создавал собеседник независимо от своего желания. У меня было впечатление, что он всегда играл.

Этому способствовал и его внешний вид. В Варшаве он был одет в ту производившую впечатление плебейской, подчеркнуто простую темно-серую куртку свободного покроя, которую, как рассказывали, Брехт приказал пошить из лучшего английского материала. Хотел ли он специально так нарядиться, был ли ему необходим этот обман? Конечно нет. Но это было удовольствие, которого поэт не мог себе не доставить.

Можно гадать о том, почему многие писатели, художники или композиторы придают столь большое значение нередко дорогостоящим, а зачастую еще и немного смешным инсценировкам с собственным участием. Вот только не надо думать, что так ведут себя заурядные или потерпевшие неудачу деятели искусств, — даже Рихард Вагнер питал слабость к переодеванию и красочно-помпезной стилизации своего окружения. Мне всегда нравилось то, что Томас Манн вложил в уста Тонио Крёгера: «Не разгуливать же мне в драной бархатной блузе или в красном шелковом жилете? Человек, занимающийся искусством, и без того бродяга в душе. Значит, надо, черт возьми, хорошо одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным…»

Брехт принял меня дружески, он очень терпеливо ответил на все мои вопросы. Сначала зашла речь о «Кориолане» Шекспира, инсценировку которого в новом переводе он готовил в «Берлинском ансамбле». Затем он рассказал о еще не законченной пьесе, посвященной известному в ГДР активисту, рабочему-печнику. Я спросил, будет ли это дидактическая пьеса или, может быть, что-то в стиле «Трехгрошовой оперы». Признаюсь, этот вопрос оказался как нельзя более глупым. Неприятно задетый, Брехт отмахнулся: «Так я уже давно не пишу». Я понял свой досадный промах, но снова наступил на те же грабли, сказав: «Г-н Брехт, я вполне могу понять, что вы и слышать ничего не хотите о “Трехгрошовой опере”. Гёте тоже не мог вынести, что с ним всю жизнь разговаривали о “Вертере”». На шуточное сравнение Брехт реагировал серьезно и с удовлетворением: параллель казалась ему вполне уместной.

Только много позже я узнал, что Брехт, когда в изгнании готовилось первое издание его собрания сочинений, был неуверен, назваться ли ему Бертом или Бертольтом. Рут Берлау высказалась тогда в пользу имени «Бертольт», обосновав свой выбор так: «В свое время Вилли вместо Вильяма тоже было бы неправильно». Этот аргумент сразу же убедил Брехта.

Когда я перевел разговор на Курта Вайля, Брехт стал немногословным. Вопрос о том, написал ли музыку к одной из его пьес Вайль, Эйслер или Дессау, сказал он, не имеет решающего значения. Он сам, как правило, имеет более или менее четкое представление о музыке, необходимой для его текстов, а композитору надо лишь немного помочь ему.

Потом Брехт спросил меня, можно ли сейчас увидеть что-нибудь заслуживающее внимания в варшавских театрах. Я обратил его внимание на отличную постановку, сказав, что это пьеса не в его вкусе, — «Профессия миссис Уоррен» Бернарда Шоу. Он действительно не хотел и слышать о Шоу, но я попытался его убедить в необходимости пойти в театр из-за исполнительницы главной роли, знаменитой в Польше актрисы Ирены Эйхлер.

Брехт решительно не знал, как ему провести вечер (тогда в Польше были мало расположены к контактам с немецкими гостями), поэтому уступил и, когда я встретился с ним на следующий день, оказался в полном восторге от Эйхлер. Это актриса редкого дарования, говорил Брехт, он возьмет ее в Берлин, она идеально подходит на главную роль в пьесе «Винтовки г-жи Каррар». Может быть, сказал я, это и блестящая идея, но ведь Эйхлер не знает ни слова по-немецки. На мгновение Брехт потерял дар речи, а потом сказал: «Да ничего! Все будут говорить по-немецки, а она по-польски. Вот тогда и наступит подлинное отчуждение». Конечно, из этого намерения ничего не вышло.

Польша не интересовала Брехта ни в малейшей степени, достопримечательности оставляли его совершенно равнодушным. Тогда он знал только одну тему: свое творчество, свой театр. Для него существовал единственный вопрос: что следовало сделать, чтобы его произведения переводились, печатались и прежде всего ставились в Польше? Он хотел говорить только с людьми, которые могли это сделать, — с директорами театров, режиссерами и актерами, издателями, переводчиками и журналистами.

Все они утверждали в один голос, что Брехт был спокойным и деловым собеседником. Все они воспринимали его как настойчивого коммерсанта, который во что бы то ни стало хотел сбыть свой товар, как усердного импресарио поэта Бертольта Брехта.

Насколько я помню, того харизматического обаяния, которое в нем часто превозносили, — правда, чаще женщины, — я в те дни не обнаружил. Нет, как мне казалось, о шарме применительно к Брехту вряд ли можно было говорить. Он меня не зачаровал и не заворожил. Но Брехт произвел на меня глубочайшее впечатление, хотя это и противоречит только что сказанному. За всеми инсценировками и стилизациями, которые он устраивал, выступая в главной роли, за элементами комедиантства постоянно чувствовалась уверенная, целеустремленная энергия, которую нельзя было не ощутить при всем спокойствии собеседника, почти зловещая воля.

Его личность была окружена особой аурой. Хотя личность эту часто и описывали, но, как большей частью происходит в таких случаях, она не поддавалась объяснению. В его дневнике молодых лет имеется запись, сделанная в 1921 году, которой вряд ли можно было ожидать от Брехта: «Там, где нет тайны, нет и правды». Может быть, эта аура, характерная для Брехта, и действительно проистекает из тайны, которую нельзя ни раскрыть, ни постичь, — из тайны гения.

И, может быть, уже тогда я знал или, по меньшей мере, чувствовал: Брехт всю свою жизнь не потому заботился о театре, что его интересовала классовая борьба, нет, он вновь и вновь обращался к классовой борьбе, ибо нуждался в ней как в импульсе и теме для своего творчества. Таким образом, не преобразователь мира Брехт нуждался в театре и поэзии, а театральный деятель и поэт Брехт нуждался в том преобразовании мира, к которому он стремился, или в марксизме как в идеальном фундаменте и представлении о цели.

 

ЙОЗЕФ К., ЦИТАТА ИЗ СТАЛИНА И ГЕНРИХ БЁЛЛЬ

Слой льда, по которому я двигался, был очень тонким, он мог провалиться в любую минуту. Как долго будет терпеть партия положение, когда тот, кто исключен из нее, постоянно публикует критические статьи, и — что было необычным — нигде при этом не работая, не состоя в Союзе польских писателей или Союзе журналистов? Вот я и обратился с просьбой о принятии в Союз писателей, без особой уверенности и несколько боязливо. К моему немалому удивлению, меня приняли сразу же. Несмотря на исключение из партии? Или, может быть, как предполагали знатоки польской писательской среды, именно потому, что меня отвергла партия? Во всяком случае, я почувствовал себя увереннее.

Но в начале 1953 года возникли трудности. Одна из газет не захотела брать мою статью, утверждая, что сейчас у них достаточно рукописей. В другой редакции я услышал, что статья моя недостаточно актуальна. Еще где-то мне сказали, что сейчас не могут публиковать так много о немецкой литературе. Наконец, нашелся человек, обладавший мужеством, чтобы сказать мне правду: пожилая женщина, редактор ежемесячника, объявила, что моя статья, лежащая у нее уже несколько недель, вообще не выйдет, так как меня нельзя больше печатать. Она оставила на мое усмотрение возможность подать протест. Но где мне надо было протестовать? Она не хотела отвечать.

Кто дал газетам и издательствам указание не публиковать мои работы независимо от их качества? Ведомство по цензуре? В отличие от других коммунистических стран, цензура в Польше не была засекреченным учреждением. В варшавском телефонном справочнике можно было найти адрес и номер телефона «Управления по наблюдению над печатью, выставками и публикациями». Помещалось оно на Мышиной улице. Случайность хоть куда, ничего не скажешь. Но заявлять протест в цензуру не имело смысла, так как она представляла собой всего лишь исполнительный орган. Мне было ясно, что надлежало появиться там, где я был осужден в качестве идеологического чужака и выброшен из партии, — в Центральном комитете. Вот только помещался Центральный комитет в огромном здании, куда без пропуска вообще нельзя было войти. Я же не знал никого в этом доме, кто проявил бы готовность заказать мне пропуск. Оставалось только связываться по телефону. Но с каким отделом?

Сначала я обратился в отдел искусства и литературы. Там мне сказали, что о запрете на мои публикации ничего не знают, но мне стоит навести справки в отделе издательств. Товарищам в этом отделе также ничего не было известно о моем деле. Но мне сказали, что мое дело — дело исключенного из партии — находится в компетенции только Центральной контрольной комиссии. В бюро же этой комиссии мне дали понять, что она занимается исключительно вопросами членства в партии, а не профессиональной деятельности.

Я был обвинен, но не мог узнать, в чем меня обвинили. Я был осужден, не зная, кто меня осудил. Я не мог себе и представить, что окажусь в ситуации, напоминающей ту, в какую попал Йозеф К. в «Процессе» Кафки.

Подобно тому как землемер К. хотел бы явиться в замок, но не мог к нему даже приблизиться, мне отказывали в праве войти в здание ЦК. Я оставался в зависимости от телефона, от секретарш, которые часто под каким-нибудь предлогом отказывались соединять меня с тем, кто был мне нужен.

В конце концов Центральная контрольная комиссия направила меня к заведующему отделом искусства и литературы — того, с которого и начались мои усилия. Я снова позвонил ему. Он подтвердил: да, мне запрещено публиковаться, но это решение Политбюро. «Но почему?» — спросил я. Мои публикации, ответил он, не могут быть терпимы по идеологическим причинам. И что же, это на всю жизнь? Его ответ был утвердителен. Но почему? Он посоветовал мне обратиться в Центральную контрольную комиссию. Говоря «Политбюро», он давал мне понять, что мои обращения к заведующим отделами ЦК бесцельны, так как дело решено в более высокой, да что там, в высшей партийной инстанции. Так-то вот.

Пока я еще оставался членом Союза польских писателей. Я спросил председателя Союза, романиста и драматурга Леона Кручковского, главные произведения которого переводились и на немецкий, нельзя ли с ним поговорить. Его ответ звучал демонстративно: «Разумеется, и если хотите, то еще сегодня». По его словам, ни в коем случае нельзя запрещать члену Союза писателей заниматься его профессиональной деятельностью. Он сейчас же обратится с ходатайством на самый высокий уровень — в Политбюро. Неделю спустя разочарованный Кручковский сообщил мне, что ему ничего не удалось добиться.

Запрет на публикации действовал еще около полутора лет, но Союз писателей не делал отсюда никаких выводов. Хотя меня и нельзя было печатать, я оставался его полноправным членом. Может быть, таким способом пытались втайне продемонстрировать неготовность писательской организации одобрять подобное вмешательство партии. Во всяком случае, я за это благодарен Союзу — как тогда, так и теперь. Его позиция оказалась просветом в особенно темную для меня пору.

Летом 1953 года, несмотря на запрет, вышла моя небольшая брошюра — случай довольно курьезный. Непосредственно перед запретом на мои публикации одно издательство подготовило мою популярную лекцию к изданию большим тиражом, дав ей название «Прогрессивная немецкая литература в годы нацистского мракобесия». Теперь же издательству приходилось отказываться от публикации, что никак его не устраивало. После настойчивых усилий издательства мою безобидную брошюру все-таки разрешили печатать, но мое имя должно было исчезнуть с титульного листа. Так как я не хотел и слышать о псевдониме (это было бы равнозначно признанию вины), сошлись на компромиссном решении: вместо моего имени на обложке и на титульном листе напечатали только инициалы М.Р.

Наше материальное положение было трудным, так как Тосиного жалованья не хватало. Мы жили в двухкомнатной квартире — в одной комнате сын, другая служила столовой, спальней и одновременно моим кабинетом. Кстати, уборщица, недолго проработав у нас, оставила службу, заявив, что не может помогать в доме, где жена ежедневно ходит на работу, а муж сидит дома и читает романы.

Время от времени моя сестра, которой тоже жилось не больно хорошо, присылала нам посылки из Лондона. Это было правилом: почти все наши друзья получали от родственников с Запада посылки прежде всего с одеждой, так как одежду хорошего качества в Польше вообще нельзя было купить. Плохо приходилось тем, у кого не было никого в капиталистическом мире.

В трудной ситуации мне на помощь пришел случай. Варшаву посетил Альфред Канторович, публицист из Восточного Берлина и профессор университета им. Гумбольдта. Немецкая программа Польского радио захотела записать беседу с ним. Меня спросили, готов ли я поговорить с гостем. Я охотно сделал бы это, но пришлось обратить внимание радиожурналистов на наложенный на меня запрет публиковаться. Они, конечно, знали об этом и уже запаслись особым разрешением. Правда, выдвигались два условия. Нельзя было упоминать мое имя, и я ни в коем случае не должен был участвовать в прямой передаче — явно боялись, что я вдруг скажу что-нибудь критическое о правительстве или коммунизме.

Впервые в жизни я был в радиостудии и впервые увидел магнитофон. Редактор сказал: «Начинайте, когда загорится красная лампочка, а закончите ровно через пятнадцать минут». Вот и все инструкции и поучения, которые я получил. Вероятно, моя болтовня с Канторовичем понравилась, так как мне предложили постоянно вести такие беседы по радио с немецкими гостями. Так я и интервьюировал вновь и вновь писателей и журналистов, музыкантов, театральных деятелей и издателей — как правило, из ГДР. Большей частью они заверяли, что восхищаются Варшавой и, само собой, любят поляков.

В числе гостей, оставшихся у меня в памяти, — дирижер Хайнц Бонгарц, художественный руководитель Дрезденской филармонии. Мне пришло в голову записать не только беседу с ним, но и фрагмент его репетиции с оркестром Варшавской филармонии. В программе значилась большая симфония Шуберта до-мажор. Уже после знаменитых пассажей корнета в первой части Бонгарц недовольно постучал палочкой: «Нет, господа, так действительно не пойдет. То, что здесь поют корнеты, — это ведь романтическое, немецкое восприятие природы. Прошу вас, господа, сыграть этот чудесный пассаж сильнее и задушевнее, больше чувства, господа. Это обязательно должно звучать полнее и мощнее. Здесь, на этом месте, надо увидеть немецкий лес». Концертмейстер, выполнявший обязанности переводчика, встал, повернулся к группе духовых инструментов и крикнул по-польски: «Корнеты, громче». Так как Бонгарц как раз в это время отмечал что-то в своей партитуре, он, очевидно, не заметил, что перевод его желаний на польский оказался на удивление кратким. Он попросил еще раз сыграть то же место — и снова постучал палочкой: «Да, господа корнетисты, это было великолепно, это было именно то, чего я и хотел». Сколь бы часто я впоследствии ни слышал жалобы оркестрантов на многословных дирижеров, мне стоило только подумать о Хайнце Бонгарце и о том польском концертмейстере, который проявил свое мастерство в кратком обобщении: «Корнеты, громче».

Благодаря работе на радио, небезынтересной и нетрудной, мы могли терпимо жить то время, когда мне нельзя было публиковаться, — конечно, приплюсовывая эти гонорары к Тосиному жалованью. Но я, как и прежде, пребывал в положении отлученного, поведение знакомых, которых я встречал на улице или в театре, оставалось непредвиденным. Иные, с которыми я поддерживал лишь беглые контакты, теперь приветствовали меня особенно дружески, а другие — и такие составляли большинство — не хотели рисковать; они старались избегать даже телефонных разговоров. Мне надлежало сохранять спокойствие, ни в коем случае нельзя было оставлять дело как есть. Следовало что-то предпринимать. Я снова писал в Центральный комитет теперь только по поводу запрета на публикации — и снова без ответа.

Но в 54-м, примерно год спустя после смерти Сталина, появились первые признаки протеста польской интеллигенции против режима. Все началось, казалось бы, безобидно: на собрании Союза писателей подвергся критике школьный учебник, новое руководство по истории польской литературы. Но били по мешку, а имели в виду осла: хотя речь и шла лишь об одном учебнике, на прицел взяли всю политику партии в области культуры. Уже вскоре заговорили об «оттепели», используя название важного, хотя и малозначительного в литературном отношении, романа Ильи Эренбурга.

Постепенная либерализация пошла на пользу и мне. Осенью 1954 года я позвонил в контрольную комиссию партии и спросил, напустив на себя наивность, не изменилось ли что-нибудь с запрещением публиковаться. Какой-то преисполненный усердия товарищ ответил, что он уже сегодня займется моим делом. Несколько позже мне сообщили, что на следующий день надлежит явиться к товарищу Ц., влиятельному функционеру. Дела выглядели явно неплохо.

И действительно, меня сразу же впустили. Правда, он говорил со мной не в комнате, а в коридоре. Ц. был пожилым, сухощавым, несколько меланхоличным человеком, который, как мне позже рассказали, провел много лет в сталинских лагерях. Он, сказал Ц. неприветливо, проверил мои материалы и не нашел причины для запрета работать. Я могу снова публиковаться, начиная хоть сейчас. На мои вопросы он отреагировал пожатием плеч: «Это была ошибка, недоразумение». Больше он не мог или не хотел мне ничего объяснять. Так я никогда и не узнал, почему был объявлен этот запрет и почему он был отменен через полтора года. То же происходило и с другими, которые годами сидели в тюрьмах. Вот какова была польская действительность сталинистских времен.

Тем не менее эра сталинизма отнюдь не закончилась. Изменения шли, но очень медленно, наряду с поступательным движением бывали и откаты. Старые культурные функционеры еще прочно держались в седле. Я быстро почувствовал это обстоятельство. Одно издательство заказало мне популярный очерк о современной немецкой литературе. В книге предполагалось рассмотреть только тех авторов и те произведения, которые вышли в польском переводе после 1945 года, то есть не Кафку или, скажем, Музиля. Задача не особенно привлекала меня, но эта работа неплохо оплачивалась, а я нуждался в деньгах.

Большая часть рукописи была уже готова, когда запрет на публикации заставил меня отложить работу. Теперь я быстро закончил ее. Хотя молодая симпатичная брюнетка, редактор издательства, и была довольна, она заметила с лукавой усмешкой, что я ни разу не сослался на Сталина, ни разу не процитировал, более того, даже не упомянул его. Я должен обязательно внести соответствующее дополнение. Таково, сказала она, условие, выдвинутое цензурой.

Ни одна газета и ни один журнал не требовали от меня подобного даже при жизни Сталина. Ну хорошо, согласилась очаровательная редакторша, но это ведь было до запрета публиковаться. Теперь же я хотел знать прежде всего — как часто цитировать? Похоже, этот вопрос ставили моей иронически настроенной собеседнице уже не раз, потому что ответила она быстро: по меньшей мере один раз на ста страницах, следовательно, в целом четыре раза. Желаемое было быстро выполнено: я процитировал банальное высказывание Сталина о диалектическом методе и его высокопарную телеграмму Пику и Ульбрихту, кратко изложил небольшой рассказ Анны Зегерс, где упоминался Сталин. Хорошенькую и живую редакторшу это не устроило — она потребовала мягким тоном и тихим голосом, чтобы я воспроизвел еще одно положение, но не просто холодно процитировал, а недвусмысленно согласился с ним. Цитату я должен был принести ей уже на следующий день со своим комментарием — и, пожалуйста, таким, который воспринимался бы однозначно! Мы договорились, как обычно бывало в Варшаве, встретиться в кафе.

В работах Сталина я выбрал то знаменитое высказывание, относящееся к 1942 году, согласно которому немецкий народ нельзя отождествлять с нацистами, так как Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается. Я и сегодня считаю правильным и значительным этот лозунг, годами распространявшийся советской пропагандой и, вероятно, спасший жизнь бесчисленным немецким солдатам, попавшим в плен.

Предложенная мною цитата понравилась и моему дружелюбно настроенному редактору. Мы улыбнулись друг другу, выпили водки, я погладил ее, и между нами уже не было недомолвок. Она спросила, не скрывая иронии, хочу ли я посмотреть ее библиотеку или предпочитаю коллекцию марок. Да, мне очень интересно, сказал я, но оставил без ответа, что же именно. О марках больше не было и речи, о библиотеке тоже, но кушетка моей политической наставницы оказалась очень широкой, и меня не постигло разочарование. «Но, правда, я лица ее не помню, / Я помню больше — поцелуй в саду». Я с удовольствием вспоминаю редактора, которая потребовала от меня цитату из Сталина и сделала это поистине очаровательно, с неподражаемым юмором.

Моя книга вышла в 1955 году под неуклюжим названием «Из истории немецкой литературы 1871–1954 гг.». Изложение начиналось с Фонтане и Гауптмана, затем следовали Томас и Генрих Манны, Арнольд Цвейг, Брехт, Анна Зегерс. У меня нет ни малейших причин гордиться этим сочинением. Даже если та или иная глава, тот или иной раздел кажутся мне более или менее приличными, я нередко краснею и сегодня, перелистывая эту книгу.

В целом же это была довольно небрежная работа, которая, как и многие мои статьи, написанные до 1955 года, показывала со всей ясностью, какая разрушительная доктрина влияла на автора — социалистический реализм. Да, примерно до 1955 года мои критические работы испытывали воздействие марксистской и, конечно, вульгарномарксистской теории литературы. Может быть, стоит об этом напомнить, так как речь шла о теории, которую позже, примерно в 1968 году, в Федеративной республике открыли левые, с энтузиазмом превознося ее.

Но удивительно ли это? Тогда, в 1951–1955 годах, я был начинающим и, как критик, понятно, самоучкой. Я никогда не участвовал ни в каком семинаре, не нашлось никого, кто бы дал мне совет, предостерег или даже помог бы. Как и другие начинающие, я нуждался в примерах. Где я мог их найти? Конечно, в польской литературной критике, только и она в очень значительной степени находилась под влиянием социалистического реализма. И в еще большей мере это имело силу по отношению к критике ГДР, уровень которой был куда ниже, чем польской.

Кроме того, в 1951 году, когда я начал писать, Польша была полностью отрезана от западного мира. Сегодня и представить себе нельзя практические последствия «железного занавеса» для духовной жизни в странах Восточной Европы.

Книги, газеты и журналы на немецком языке можно было получать только в том случае, если они выходили в ГДР. Мои стремления добраться до книг, издававшихся в те годы только на Западе, например Кафки, или Музиля, или современных западных авторов, оставались напрасными. О существовании еженедельника «Ди Цайт» я ничего не знал, и, спроси меня тогда кто-нибудь о ведущих критиках или важных литературных издательствах в Федеративной Республике Германии, я был бы не в состоянии назвать ни одного имени.

Только в 1956 году, в ходе борьбы против сталинизма, «железный занавес» стал более проницаемым. Мне снова можно было ездить, правда поначалу только внутри Восточного блока. Летом 1956 года нам с Тосей удалось принять участие в организованной Союзом польских писателей «научной командировке» в Советский Союз. Правда, пришлось преодолевать неожиданное затруднение — соответствующее ведомство отказалось выдать паспорт Тосе, так как мы не могли доказать факт официального заключения брака. У нас имелось лишь то свидетельство, выданное раввином в 1942 году, которое должно было спасти жизнь Тоси. Замечание о том, что в Варшавском гетто не было других способов заключения брака и что до сих пор это свидетельство всегда признавалось, нам не помогло.

Но нас успокоили: необходимая судебная процедура совсем проста, вот только продлится она около трех месяцев. А между тем поездка в Москву и Ленинград должна была начаться уже через две недели. Тут-то мне и пришла в голову смелая, как показалось, мысль. Если, сказал я чиновнику, действительно верно, что моя жена вообще не является моей женой, то ведь я могу на ней жениться. Да, ответил он, разумеется — при условии, что у нас обоих есть свидетельства о рождении.

На следующий день мы снова вступили в брак. Чиновник, еще молодой человек, не лишенный остроумия, сделал все быстро. Он дружеским тоном пожелал нам всего хорошего, и мы ушли. На улице мы взглянули друг на друга беспомощно и встревоженно. Нет, мы не были рады — конечно же, потому, что думали об одном и том же, о 22 июля 1942 года, когда началось убийство варшавских евреев и мы поженились первый раз. Мы молча шли по улице, неуверенные в том, куда повернуть, что теперь делать. Потом я опомнился и поцеловал Тосю. Она печально посмотрела на меня и тихо сказала: «Давай поищем кафе».

Две недели спустя мы поездом отправились в Москву. В нашем багаже находились наряду с прочим и два рулона туалетной бумаги. Друзья высмеяли Тосю: нас, мол, разместят в роскошной гостинице для иностранцев, а уж там-то не будет недостатка в таких вещах. Когда мы вселились в свой номер — необычайно большую и роскошно обставленную комнату, Тося, движимая любопытством, сразу же пошла в ванную. Там она обнаружила очень много ваты и не нашла туалетной бумаги. Так обстояли дела летом 1956 года.

Мы провели в Москве и Ленинграде по нескольку дней и осмотрели все, что рекомендовали туристам. Конечно, кое-что произвело на нас впечатление, но мы почувствовали облегчение, когда в Ленинграде смогли взойти на борт польского корабля, который доставил нас в Гдыню. Тогда я спросил себя, почему эта страна осталась мне столь чужой, — и не нашел ответа. А ведь именно здесь были созданы романы, чтение которых — мое величайшее литературное переживание, и не только ранних лет. С той поры прошло более сорока лет, за это время мы очень часто посещали Лондон и Париж, Рим, Стокгольм и Нью-Йорк. В Москве же или в том — несомненно, удивительном — городе, который теперь, как когда-то, снова называется Санкт-Петербургом, мы никогда больше не были.

Две другие поездки за границу, которые я смог совершить после ослабления пограничного режима в Польше в 1956 году, оставили совсем иные воспоминания. Оба раза я ездил в ГДР, прежде всего в Восточный Берлин, где не был с 1949 года. Я посетил Арнольда Цвейга, Стефана Хермлина и некоторых других писателей на их виллах, в их просторных квартирах или симпатичных дачах, я познакомился с выбором товаров в магазинах и купил кое-что Тосе и сыну из того, что нельзя было достать в Польше — особенно одежду. Жизненный уровень в Берлине был несравненно выше, чем в Варшаве.

Потом я отправился в Западный Берлин — стены еще не было, но товарищи из ГДР посмотрели на это посещение неодобрительно. После всего, что можно было купить там, мои только что сделанные в Восточном Берлине приобретения показались скудными и убогими. Варшава, Восточный Берлин и Западный Берлин — таковы были в 1956 году три ступени уровня жизни. Польский коллега, которого я случайно встретил тогда на Курфюрстендам, сказал мне: «Мы, поляки, выиграли войну, а немцы, черт побери, выиграли мир».

Проницаемости «железного занавеса» я был обязан и знакомством с западногерманским писателем, кстати, первым, посетившим коммунистическую Польшу. Это знакомство превратилось хотя и не в дружбу, но в тесные отношения, не лишенные сложности. Им было суждено продолжаться много лет и развиваться порою почти драматически.

Пасмурным, дождливым воскресным утром в конце 1956 года я стоял на перроне главного вокзала в Варшаве — бывшей товарной станции, — все еще производившего безотрадное впечатление, и нетерпеливо ждал поезда из Берлина. Он, как всегда, опаздывал. Наконец появились два автора, которых мне надлежало приветствовать от имени Союза польских писателей, — Генрих Бёлль, о котором в Варшаве знали немногое, и его друг, журналист и сатирик Эрнст-Адольф Кунц, который пользовался псевдонимом Филипп Вибе и был в Варшаве совершенно неизвестен.

Я доставил обоих господ в гостиницу и сообщил им во время завтрака, что Союз польских писателей приложит все усилия, чтобы сделать их краткое пребывание в Варшаве и Кракове насколько возможно приятным и выполнить желания гостей. Пока что Бёлль высказал только одно, но настоятельное желание: он хотел знать, есть ли поблизости от гостиницы католический храм. Я сказал ему, что самые красивые церкви Варшавы, они же — важнейшие достопримечательности, находятся в непосредственной близости от гостиницы. Но Бёлля не интересовали достопримечательности. Он хотел обязательно, причем сразу же, пойти к мессе. Я был несколько удивлен — конечно же необоснованно.

Повсюду, в Варшаве и Кракове, его встречали очень любезно, ведь поляки — гостеприимный народ. Бёлль был ошеломлен, а то и растроган. Конечно, он не знал, что происходило за кулисами. Его визит доставил Союзу писателей немало забот. В красивом варшавском Доме литераторов планировался прием в честь Бёлля. Было приглашено около пятидесяти авторов, но все они отклонили приглашение и, хуже того, открыто заявили, что не хотят никаких уверток со стороны гостя или организаторов встречи. Правда, некоторые хотели узнать о недавнем прошлом гостя — был ли он эмигрантом или дезертиром, находился ли в тюрьме или концлагере или, по крайней мере, в штрафном батальоне? Когда им сказали, что на всем протяжении войны он был простым немецким солдатом, не более и не менее, писатели без околичностей отказались от встречи с Бёллем. Через одиннадцать лет после Второй мировой войны польские писатели не испытывали потребности приветствовать немца. Чтобы не оскорблять гостя, объявленный прием, не долго думая, перенесли из зала заседаний в маленькую комнату. Там не так бросалось в глаза, что собралось всего-то шесть или семь человек, сплошь переводчики и редактора издательств.

Мы хотели услышать от Бёлля, как обстояло дело с новой западногерманской литературой. Его сообщение было трезвым и скромным. То, что он рассказывал, оказалось информативным, но все же не особенно интересным. Тем не менее его слова глубоко тронули, даже испугали нас: писатель из Федеративной Республики Германии, дискредитированной в Польше как реваншистское государство, словно на одном дыхании говорил о немецкой литературе и немецкой вине — и каждая его фраза, простая и порой неуклюжая, действовала убедительно. Этот гость, лишенный торжественности, сразу же завоевал симпатии людей, к которым обращался. Он не хотел ни перед кем притворяться. Мы чувствовали, что этот немецкий писатель, шесть лет носивший форму вермахта, был одарен, одарен харизмой, которая, как часто происходило в таких случаях, не поддавалась описанию.

Немногочисленные участники этой встречи в молчании покинули Дом литераторов, находясь под впечатлением и вместе с тем пребывая в растерянности. Скоро и сам Бёлль оказался под впечатлением и в то же время в растерянности, правда по совсем другим причинам. Я пошел с ним прогуляться и показал ему, конечно по его желанию, разрушения, встречавшиеся в Варшаве на каждом шагу, показал и восстановление. Я комментировал все насколько возможно сухо, Бёлль говорил мало — он слушал. Думаю, что в эти часы он много страдал.

К Бёллю, несомненно, относится то, что вовсе не является само собой разумеющимся для художников и писателей. Он всегда был готов помочь. В феврале 1957 года я впервые собрался посетить Федеративную республику, но не мог получить визу. Бёлль сразу же предпринял определенные шаги в Бонне — в Министерстве иностранных дел и в других ведомствах, ежедневная газета «Ди Вельт» выступила с возмущенным комментарием, управляющий делами фракции СДПГ в бундестаге обратился с запросом в Министерство внутренних дел. Три месяца спустя я получил визу, но так никогда и не узнал, почему мне сначала отказали в ней. Речь шла якобы о каких-то пробелах в анкете. В декабре 57-го года состоялась моя давно запланированная поездка в Федеративную республику.

Когда я в 1958 году решился покинуть Польшу и, если можно, поселиться в Германии, мне пришлось ходатайствовать о получении нового заграничного паспорта, так как польский загранпаспорт был действителен только на одну поездку и после возвращения его следовало сдавать. Этот документ должен был дать мне право, как говорилось в официальном заявлении, на «пребывание с научной целью» в Федеративной республике сроком не более трех месяцев.

Снова возникли трудности, на этот раз не с немецкой стороны. Так как для таких поездок брать с собой валюту не разрешалось, польские власти потребовали от меня заявления какого-нибудь известного гражданина Федеративной республики, который обязался бы при необходимости финансировать мое пребывание на Западе. Я снова обратился к Бёллю, проводившему свой отпуск в Тессине. Он прислал мне требуемый документ обратной почтой. Правда, это заявление мне не понадобилось, так как польские паспортные правила снова изменились. Позже, когда я уже жил в Федеративной республике, он ни разу не напомнил мне об этой гарантии. Может быть, он давно уже забыл о происшедшем, но я все еще храню это подписанное Генрихом Бёллем письмо от 8 мая 1958 года с официальным заверением его подписи.

Мы еще совсем недолго жили в Федеративной республике, как вдруг Бёлль приехал во Франкфурт, чтобы навестить нас в нашей жалкой меблированной комнате. Он принес букет цветов. Тося сказала мне позже: «Это первый немец, от которого я получила цветы». А я подумал: может быть, теперь он вообще первый немец.

Бёлль сразу же спросил, нуждаемся ли мы в деньгах и что он может сделать для нас. Деньги были нам не нужны. Мы не роскошествовали, но сказать, что мы страдали, было бы преувеличением. Мои статьи печатались и, как тогда было обычно, оплачивались плохо, мои работы на радио передавались и, как тогда было обычно, оплачивались хорошо. Когда Бёлль это услышал, он проницательно посмотрел на меня и сказал: «В ближайшие недели вам, как и каждому вновь прибывшему, придется много общаться с властями. Немецкие власти часто требуют свидетельских показаний. Не забудьте: я очень хороший свидетель, я всегда в вашем распоряжении». И он хитро улыбнулся.

Бёлль никогда не говорил о том, что он часто и охотно помогает другим, — это не было для него стоящей темой. Только однажды он обсудил со мной акцию помощи, не лишенную авантюризма. Речь шла о том, чтобы нелегально вызволить из Чехословакии женщину, которая давно и безуспешно добивалась разрешения на выезд. Мы обсуждали различные возможности. Несколько дней спустя Бёлль поехал на своем автомобиле в Прагу и вывез чешку с фальшивым западногерманским паспортом, сначала в Югославию. Оттуда он послал мне открытку: «Сейчас лишь спешу сообщить, что дело, о котором мы с вами говорили, удалось. Подробности потом, несомненно одно: мы живем в странном мире!»

Я много писал о Бёлле, сначала в 57-м в Польше, а потом с 1958 года вновь и вновь в Федеративной республике. Я хвалил и превозносил его, но немало его книг я не одобрял и порицал. Слишком часто, слишком строго? Я не могу ответить на этот вопрос, но знаю только, что причинял ему боль лишь тогда, когда считал: я должен поступить так. При этом мне самому было больно. Как и прежде, я восхищаюсь некоторыми его сатирами и короткими рассказами, например «Молчанием доктора Мурке». О главных же его произведениях, романах, я не особенно высокого мнения. Скажу осторожнее: большинство остались мне чуждыми. Проза Вольфганга Кёппена или Макса Фриша всегда была мне ближе.

Я назвал свою книгу о Бёлле «Больше, чем писатель». Это, по мнению некоторых коллег, следует понимать не только как комплимент. Он без большой охоты слышал, как его называли моралистом, сам он хотел считаться художником. Когда я как-то раз похвалил по телефону его взгляды, проявившиеся в одной новой работе, он сказал мне несколько рассерженно: «Добрый образ мысли у нас подают бесплатно». В 1972 году Королевская Академия в Стокгольме обратилась ко мне с вопросом о том, кому, на мой взгляд, следует присудить Нобелевскую премию по литературе. Я колебался недолго. Я назвал Генриха Бёлля, его, немецкого проповедника с клоунскими чертами лица и шута, наделенного священническим достоинством, того, который едва ли не за одну ночь стал Praeceptor Germaniae, наставником, которого в Германии никогда еще не было. Но я не переоцениваю свое влияние: если бы я его не предложил, то, полагаю, эта премия все равно досталась бы Бёллю. В конце-то концов, позже я еще не раз получал такой же запрос из Стокгольма. Моими кандидатурами были Грэм Грин, Джон Апдайк, Макс Фриш и Фридрих Дюрренматт, и никто из них не получил премию.

В 1979 году мне особенно не понравился роман Бёлля «Под конвоем заботы». Я начал критическую статью во «Франкфуртер альгемайне» словами: «Нет, ничто не может поколебать мое уважение к Генриху Бёллю, даже роман “Под конвоем заботы”». Именно это начало статьи особенно разозлило Бёлля, и он гневно ответил мне по телевидению. В следующие годы мы много переписывались, но увиделись снова только в октябре 1983 года, на приеме в одной гостинице на Рейне. Бёлль, на которого тяжелая болезнь уже наложила явственный отпечаток, согласился тем не менее произнести приветственную речь в честь одной польской переводчицы.

Увидев меня, Бёлль сразу же подошел ко мне и спросил наполовину угрожающим, наполовину дружески тоном: «Подадим ли мы еще друг другу руки?» Я ответил: «Конечно же». Но он мне руки не подал, еще не подал. Напротив, подошел ближе, и я не понимал, чего он хотел. Я ждал, пребывая в неуверенности, что же сейчас произойдет. Я хотел обязательно избежать скандала. Но нет, Бёлль ничего мне не сделал, только прошептал на ухо одно-единственное слово, испокон века особенно любимое в немецком народе: «Задница!» Потом он громко сказал, засмеявшись: «Теперь все опять хорошо». И обнял меня.

Я многому научился у Бёлля, в том числе и простой истине, заключающейся в том, что мир или даже дружба между автором и критиком могут существовать только в том случае, если критик никогда не будет писать о книгах этого автора, а тот раз навсегда смирится с данным обстоятельством.

Нельзя не упомянуть и кое-что совсем другое. Я близко познакомился с двумя немецкими писателями, часто и настойчиво подчеркивавшими свою принадлежность к христианству. Но только один из них — Генрих Бёлль — убедил меня в серьезности своей веры, в ее безупречной честности.

 

НАУЧНАЯ КОМАНДИРОВКА, ИМЕВШАЯ САМЫЕ РАЗНООБРАЗНЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

В октябре 1956 года при драматических обстоятельствах в Польше произошла смена власти. Во главе коммунистической партии снова стоял Гомулка, еще недавно обвинявшийся в «титоизме» и «национализме» и проведший несколько лет в тюрьме. К радости писателей и журналистов, немало способствовавших победе Гомулки, он сразу же пообещал свободу печати и литературы. Правда, цензура все еще существовала и, как и прежде, все тексты следовало представлять ей на утверждение. Но они возвращались в редакции и издательства в неизмененном виде. Так как цензоры не получали никаких указаний от Центрального комитета партии, они не знали, против чего возражать. К печати принималось все. Цензура, очевидно, становилась излишней, и поговаривали, что вскоре ее отменят.

Если этому ведомству в любом случае приходилось считаться с смертельного удара, то, по мнению многих цензоров, было бы, вероятно, умнее совершить публичное самоубийство и хотя бы таким способом несколько реабилитироваться. Собрание партийной организации цензурного ведомства приняло решение просить Центральный комитет о роспуске ведомства. Соответствующее письмо должно было быть опубликовано в печати, но цензура воспрепятствовала этому. Сложилась парадоксальная, даже абсурдная ситуация: цензура хочет своей ликвидации, но запрещает тем не менее оглашать это желание. То был, конечно же, самый курьезный запрет в истории польской печати.

Желание цензоров осталось невыполненным, а вскоре они вернулись к своим обязанностям. Новое партийное руководство не соблюдало свои многочисленные обещания. Уже вскоре имелись все основания говорить о постепенной, но несомненной «ресталинизации». Опять новая линия? Да, но культурную жизнь она затронула в минимальной степени. Наконец-то в польских издательствах могли выходить книги и западногерманских авторов, и больше не действовало отвратительное правило, в соответствии с которым в газетах и журналах могли рецензироваться только книги, доступные в переводе на польский.

В такой ситуации мне и удалось, начиная с 1956 года, активно заняться немецкой литературой. Я писал не только о писателях старшего поколения, но и о представителях послевоенной литературы, большей частью еще неизвестных в Польше, — Фрише и Кёппене, Бёлле и Андерше, Мартине Вальзере и Зигфриде Ленце. Впервые в жизни я взялся и за перевод. С моим другом, критиком Анджеем Виртом, который позже преподавал в американских университетах, а в 1982 году основал в Гисенском университете Институт прикладного театроведения и руководил им до 1992 года, я перевел «Замок» Кафки в сценической версии Макса Брода и «Визит старой дамы» Дюрренматта.

Тогда мне жилось совсем неплохо: меня не подвергали ни дискриминации, ни преследованиям. Решение об исключении из партии отменили в начале 1957 года, о чем я не узнал, так как мне по какой-то причине не сообщили об этом. Я достаточно чувствительно ощутил, что больше не в опале: как и другим гражданам, мне можно было, пользуясь свободой передвижения, ездить за границу, и теперь не только в страны Восточного блока.

Но обстановка в Польше становилась все тревожнее, особенно для евреев. Сколь ни мала была их численность по сравнению с предвоенным временем, они все же играли большую роль в общественной жизни коммунистической Польши. Теперь, когда партия, не в последнюю очередь под советским давлением, прилагала усилия, чтобы удержать в узде приверженцев и застрельщиков «оттепели», понадобились козлы отпущения. Для этого были особенно пригодны евреи, мягко говоря, и без того нелюбимые, прежде всего еврейские интеллигенты. На евреях не могло не сказаться и то обстоятельство, что, по мере предоставления народу больших свобод, проявлялись антисемитские предрассудки и затаенные обиды. Еще хуже было то, что эти скрываемые чувства без всякого стеснения раздувались некоторыми высшими функционерами партии, а со стороны других, во всяком случае, не встречали отпора. Евреи оказались перед новой ситуацией. Они могли эмигрировать, прежде всего в Израиль. Но разрешали ли им польские власти эмигрировать или, может быть, даже рекомендовали поступить таким образом?

Антисемитские настроения и случавшиеся время от времени нападки очень озадачивали и беспокоили и меня. Я спрашивал себя, чего было еще искать в этой стране, где я, правда, родился, но куда вернулся не по доброй воле. Ни на мгновение я не забывал, кому был обязан тем, что смог пережить Вторую мировую войну. Но то, что я уже почувствовал, первый раз после войны посетив Берлин, еще сильнее давало себя знать теперь, десятью годами позже. Сколько бы ни публиковал я на польском языке, — конечно же, всегда только о немецкой литературе, — Польша оставалась мне все-таки чужой. Да и была ли она когда-нибудь моей родиной? В коммунизм я давно уже не верил. Так имело ли еще смысл жить здесь?

То, что я писал в Польше о немецких книгах в 1957 и 1958 годах, заставляло меня вновь и всерьез усомниться в том, что я обращаюсь к настоящим адресатам. Например, я опубликовал большую работу о Германе Гессе. Но кто в Польше хотел получить обстоятельную и точную информацию о нем, о его пути и его творчестве? Сегодня я вижу, что, когда писал эти статьи на польском языке, уже думал все-таки о немецком читателе, даже если и не осознавал этого.

Евреи, говорил Гейне, «знали очень хорошо, что делали, когда при пожаре второго храма бросили на произвол судьбы золотые и серебряные жертвенные сосуды и светильники» и спасли только Библию, которую и взяли с собой в изгнание. Именно оно, Священное писание, и стало их «портативным отечеством». Может быть, тогда я окончательно понял, что у меня тоже есть портативное отечество — литература, немецкая литература.

Вопрос о том, оставить ли мне Польшу и уехать ли в Германию, вскоре был вытеснен другим, да таким, который всецело захватил меня. Я имею в виду практический вопрос о том, как следовало уезжать. Эмигрировать через Израиль и ехать дальше в Германию? Это было очень рискованно, так как приходилось считаться с тем, что польские власти отклонят мое ходатайство, то есть не разрешат мне выехать. Последствия легко просчитывались: в этом случае мне с большой вероятностью грозил новый запрет на публикации. Тося, которая тогда работала в Польском институте международных проблем, неизбежно потеряла бы свое место. Так что ходатайствовать о выезде было бы очень легкомысленным шагом.

Был единственный путь, чтобы покинуть коммунистическую Польшу. Мне предстояло добиться «научной командировки» в Федеративную Республику Германию, из которой я никогда бы уже не вернулся в Варшаву. Но было невероятно, чтобы польские власти разрешили мне такую поездку вместе с женой и ребенком. Мой план заключался в том, чтобы отправить Тосю с сыном Эндрю Александром, которому исполнилось уже девять лет, к моей сестре в Лондон. После этого я хотел уехать во Франкфурт. У этого плана «ухода на Запад» имелся один серьезный недостаток: если бы мы решились его осуществить, то не смогли бы взять с собой мебель, книги и прочее имущество, включая, может быть, даже зимнюю одежду, так как сразу могли бы возникнуть подозрения. Наши замыслы могли реализоваться только весной или летом 1958 года. Таким образом, приходилось отказываться от всего, что имелось в нашей варшавской квартире. Но мы были полны решимости смириться и с этим. А если нам, несмотря на многочисленные трудности, все же удастся попасть на Запад, на что жить там?

В декабре 1957 года я смог впервые посетить Федеративную республику. Я провел десять или двенадцать дней в Гамбурге, Кёльне, Франкфурте и Мюнхене, разговаривал со многими писателями и журналистами. Но никому я не сказал или хотя бы намекнул на то, о чем ежедневно, да что там, ежечасно думал в Федеративной республике: о моем твердом намерении вместе с семьей возможно скорее покинуть коммунистический мир и поселиться в каком-нибудь западногерманском городе. Беседуя с этими дружелюбно настроенными, в высшей степени предупредительными господами, я обдумывал, как бы вели себя по отношению ко мне они — богатый издатель, влиятельный заведующий литературным отделом газеты, известный романист, если бы в следующем году я посетил кого-нибудь из них уже не в качестве гостя из Варшавы, видного польского критика, специализирующегося по немецкой литературе, а как беженец, нуждающийся в помощи, как литератор, лишенный средств к существованию и ищущий работы и хлеба.

Моя разведывательная поездка в декабре 1957 года началась с Гамбурга. Кто-то обратил внимание Северогерманского радио на то, что, может быть, стоит сделать со мной обстоятельное интервью. Это оказалось мне как нельзя кстати, ибо суммы в западных марках, выданной мне в Варшаве, хватало едва ли на нечто большее, нежели ночевку в дешевых гостиницах. Из здания радиостанции, у которого я ждал, навстречу мне вышел очень молодой и несколько робкий человек с очень светлыми волосами. Ему поручили проинтервьюировать меня. Подумалось: «Получится ли у такого новичка?» Но быстро оказалось, что мой собеседник — человек опытный, отлично делавший свою работу. Гонорар был внушительным.

После беседы он сказал мимоходом и, как мне показалось, доверительно, что написал две, нет, даже три «книжки» и опубликовал не без некоторого отклика. Сдержанный молодой человек умолчал, что третья из этих книжек была самым настоящим бестселлером. Мы оба тогда не могли и предчувствовать, что несколько лет спустя он напишет «Урок немецкого», роман на долю которого выпадет самый большой после 1945 года успех в Германии. Несмотря на прохладную погоду, мы пошли прогуляться по Ротенбаумшоссе, а потом Зигфрид Ленц пригласил меня пообедать с ним на другой день. Еда была очень хороша, а разговор интересным. Речь шла о Кафке. Я слушал, не обращая внимания на то, что ел. За десертом мне пришло в голову, что стоило бы что-то сказать хозяйке в знак признания ее кулинарного искусства, и я заметил: «Шницель был превосходен». Но это оказалось досадной ошибкой. За столом сразу же воцарилась тишина — ведь то, что я ел, было уж никак не шницелем, а стейком или котлетой. И впрямь очень досадно.

Об этом промахе мне напоминали потом часто — не один год. Но всякий раз, когда меня упрекали в том, что я — вот удивительно! — принял стейк за шницель или наоборот, Ленц, терпимый человек, как правило, брал меня под защиту. Он указывал, что ведь речь шла тогда о большой теме, о Франце Кафке, и хотел, конечно, этим сказать, что данное обстоятельство делает мой грех более простительным. Но Ленц и до сего дня не знает, что тоже ошибался. Дело в том, что, обедая и беседуя с ним, я вообще не думал о Кафке. Я думал о моем будущем в Германии.

Я спрашивал себя, как отнесется ко мне этот молодой человек, если через несколько месяцев я постучусь в его дверь в качестве просителя. Говоря (чтобы не сказать читая лекцию) о страданиях Кафки, связанных с его еврейским происхождением, я отвечал на вопрос, который поставил самому себе. Он, этот светловолосый и несколько робкий молодой человек, приведет меня ко всем потенциальным работодателям в Гамбурге, к издателям, редакторам и сотрудникам радиостанций. Он будет настоятельно рекомендовать им обращаться ко мне с заказами. Он будет писать по моим делам письма коллегам во Франкфурт, Мюнхен и Баден-Баден. Он будет моим советчиком по самым разным делам и будет без всякого шума предлагать мне деньги — столько, сколько мне нужно. Я думал: до тех пор, пока в этой стране живут такие люди, как Зигфрид Ленц, я могу отважиться приехать сюда без единого пфеннига в кармане. Я здесь не пропаду. Откуда взялось у меня доверие к человеку, которого за день до этого я увидел впервые в жизни? Не знаю. Знаю только, что я не обманулся, что все так и было, как я предполагал и надеялся. Я этого никогда не забуду.

Но знаю также, что причинил Зигфриду Ленцу боль, которая, как я полагаю, долго не проходила. В моей книге «Немецкая литература на Западе и Востоке», вышедшей в 1963 году, глава посвящена, как подобает, и его творчеству. В ней можно найти дружеский и уважительный тон, но наряду с ним и скептические ноты. Мне казалось, что по-другому не могло и быть, я не мог позволить воздействовать на себя дружеским чувствам. Поэтому в центре главы о Ленце оказалось утверждение, согласно которому он — рассказчик, чей талант проявляется в коротком рассказе или новелле и гораздо реже в романе. Он, писал я, прирожденный спринтер, который вбил себе в голову, что должен отличиться и на длинной дистанции.

Такое не будет охотно читать ни один романист. И не помогут напоминания о великих примерах прошлого, о том, что Чехов, Мопассан и Хемингуэй также были сильнее в малых эпических формах, нежели в романе. Ничего не даст и упоминание в качестве оправдания современных авторов, например Марии Луизы Кашниц или Генриха Бёлля, к которым сказанное тоже применимо.

Должен ли я был, когда писал о Ленце, утаить мои истинные взгляды, которые, думается, не смог опровергнуть и такой популярный, такой знаменитый роман, как «Урок немецкого»? Хотя на протяжении многих лет и десятилетий я по всякому поводу, особенно в связи с юбилеями, охотно писал и говорил о Ленце, но остерегался еще когда-нибудь рассматривать его роман в литературнокритической работе. Зигфрид Ленц очень хорошо понимает причину этого строгого воздержания. Я благодарен ему и за это.

Из Гамбурга я поехал в Кёльн, где Генрих Бёлль приветствовал меня на перроне как старого друга. Он спросил меня, что бы я хотел посмотреть в его родном городе. Для начала я хотел осмотреть собор. Бёлль был несколько разочарован тем, что я желаю того же, что и любой турист. Маленькие католические храмы в Кёльне, сказал он, красивее и значительнее. Наряду с Ленцем Бёлль был вторым человеком, существование которого позволяло мне более оптимистично смотреть на мое будущее в Федеративной республике.

Во Франкфурте я встретил издательского служащего, производившего впечатление довольно грубого, вместе с тем казавшегося несколько неуверенным и неуклюжим и одновременно деловитым и честолюбивым. Кто-то сказал мне, что это ученик Петера Зуркампа, возможно, с большим будущим. Из визитной карточки моего собеседника явствовало, что у него есть степень доктора. Я спросил его, Зигфрида Унзельда, на какую тему он защищал диссертацию. Когда имеешь дело с гуманитариями, из такого вопроса всегда возникает желанная тема для беседы, оказывающая самое лучшее воздействие на настроение, так как тот, к кому обращен вопрос, может высказаться, не испытывая затруднений. Молодой и крепкий помощник Петера Зуркампа назвал свою тему — Герман Гессе. Через мгновение между нами началась темпераментная беседа.

Все было очень приятно, пока черт меня не дернул заметить, что Гессе, говоря о политических вопросах, подчас обнаруживает досадную, нет, прямо-таки обезоруживающую наивность. Хотя его, на мой взгляд, поистине роковой роман «Демиан» появился в 1919 году, когда НСДАП еще и в помине не было, он содержит важные мотивы, которые могут быть поняты как нацистские или превратно истолкованы в этом смысле. Конечно, Унзельд не хотел подобного и слышать, он запротестовал с нарастающей решимостью.

Я не знал о двух вещах: Унзельд был обязан Гессе контактом с Зуркампом, а следовательно, и работой в его издательстве. Кроме того, уже тогда он делил всех писателей, обитающих на этой планете, на две группы — авторов издательства «Зуркамп» и остальных. Во всяком случае, в разговоре со мной он не упускал ни минуты для рекламы издательства, которое еще не принадлежало ему.

Думаю, Унзельд с удовольствием ест черешни. Я тоже люблю черешни. Но боюсь, что временами Унзельд считает, что вместе со мной лучше не есть черешни — нестоящее это дело. Иногда мне кажется, что с ним трудно договориться. Может быть, ущерб нашему взаимопониманию наносит то обстоятельство, что наши интересы хотя и лежат в близких областях, но все-таки отличаются друг от друга: моя страсть — литература, его — книга. Вероятно, он — величайший издатель, которого знала и знает литературная жизнь Германии в этом столетии. Но значительные, успешные издатели — не обязательно симпатичные люди и, конечно, не должны быть такими. Слова, которыми я закончил свою статью, посвященную 60-летию Унзельда, я не возьму назад. Они принадлежат Клейсту: «Другого такого парня… я не встречал ни разу в жизни».

На следующий день я пришел на Гессенское радио и встретился там с Иоахимом Кайзером. Это был необычный разговор, состоявшийся в его маленьком, убогом кабинете. Он сразу же понял меня, как и я его. Мы знали друг друга едва десять минут, но могли говорить так, будто были знакомы лет десять, — используя краткие быстрые формулы, такие, которых лучше избегать на людях, так как они часто порождают недоразумения. Уже тогда Кайзер пользовался дурной репутацией. Как предупреждал меня один коллега, он необычайно тщеславен, крайне подозрителен и к тому же ужасно умничает. «Типичный критик, — подумал я, — наверняка особенно влиятельный». Когда мы болтали в здании Гессенского радио, Кайзеру еще не было тридцати, и тем не менее у него уже имелся опыт, в соответствии с которым успех порождает зависть, а слава — сомнение. Годами и десятилетиями Кайзер вызывал все большую зависть и все большее неодобрение. Но на его долю выпало и щедрое признание: он — музыкальный критик Центральной Европы, которого чаще всего плагиируют.

В конце 70-х годов в Лондоне меня пригласил на ужин Альфред Брендель. Сначала подали суп. Прежде чем я успел съесть первую ложку, хозяин заявил решительным тоном: «А все-таки Кайзер плохой критик». — «Ну и как, — спросил я несколько иронически, — оценил он последний мюнхенский концерт Бренделя?» Оказалось, не слишком положительно.

Вечер был долог, мы много говорили о музыке, но хозяин дома не упомянул никакого другого музыкального критика. Несколько лет спустя я увидел Бренделя во Франкфурте. Снова был долгий вечер, и снова он, давший тем временем концерт в Мюнхене, за весь вечер упомянул, на этот раз очень уважительно, имя единственного немецкого музыкального критика — Иоахима Кайзера.

Из Франкфурта мой путь лежал в Мюнхен. Там я встретил двух необыкновенных людей, большого писателя, который ничего и знать не хотел о литературной жизни, — Вольфганга Кёппена, и малозначительного писателя, который был влюблен в литературную жизнь, — Ханса Вернера Рихтера. Возвращаясь поездом в Варшаву незадолго до Рождества 1957 года, я понял: надо сделать все, что было в моих силах, чтобы покинуть Польшу и коммунистический мир.

 

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК С МОГУЧИМИ УСАМИ

Первые месяцы 1958 года стали последними, которые я провел в Польше. Необычное, волнующее время… Многие наши еврейские друзья готовились к отъезду — большей частью в Израиль. Царило настроение подъема, хотя и меланхолическое. Ведь все эти люди, не имевшие ничего общего или мало что общего с еврейством, считали себя поляками. И все они связывали большие надежды с коммунизмом. После преодоления многочисленных трудностей, думали они, в Польше возникнет справедливое государство, общество, в котором будет место и для евреев… В этом они были убеждены.

Но их постигло горькое разочарование. В первые послевоенные годы они настоятельно требовались. Теперь в них больше не было необходимости, их отъезду были бы рады. Их еще не изгоняли — это произошло позже, в 68-м, когда многие члены партии, включая старых коммунистов, были сочтены врагами новой Польши и заклеймены как «сионисты». Они должны были быть счастливы, что есть на Земле страна, готовая принять их в любой момент, — Израиль.

Теперь мы нередко приходили на один из перронов все еще примитивного, все еще не восстановленного Варшавского вокзала, чтобы проститься с друзьями и знакомыми. Некоторые спрашивали нас, когда мы увидимся снова. Неевреи, которых не посещала мысль об эмиграции, оказывались несколько озадаченными тем, что мы ничего не предпринимаем, чтобы покинуть Польшу, хотя и не задавали нам прямых вопросов об этом. Мы опасались сказать или сделать хоть что-нибудь, способное вызвать подозрение в том, что и мы собираемся уехать и начать новую жизнь на Западе. Для того чтобы наш план удался, его следовало обязательно сохранять в тайне. Ни одна душа, никто из наших друзей и даже наш девятилетний сын не должен был чувствовать или тем более знать, что мы не хотим вернуться из наших одновременных поездок в Англию и Германию.

Запланированное тайное переселение, конечно же, переселение без домашнего имущества и с настолько малым количеством багажа, которое не угрожало бы нам, требовало принятия многочисленных решений. У нас не было только одной заботы, только одно дело не требовало решения — деньги. Мы ничем не владели, мы едва сводили концы с концами, постоянно ожидая ближайшей получки, следующего гонорара. Нельзя сказать, чтобы нас это устраивало, но мы и не так уж сильно страдали, может быть, потому, что в подобной ситуации находились большинство наших друзей.

Но на какие средства должны мы были жить вне Польши, пусть даже и очень скромно? Я написал для «Ди Вельт» несколько сообщений о театральной и литературной жизни в Варшаве и попросил депонировать гонорар на счет в Федеративной республике. Этого могло бы хватить на две, в лучшем случае на три недели. Но продолжать такую работу, уже находясь в Германии, было бы трудно. Были бы немецкие газеты готовы печатать мои критические статьи? Я уже пытался заявить о себе как о критике в ГДР: в 1956 и 1957 годах журнал «Нойе Дойче Литератур» с явной охотой опубликовал несколько моих статей. Они вызвали определенный отклик. Но ведь на Западе никто не читал «НДЛ», да и требования там были, конечно, куда выше. Если бы мне не удалось найти там работу в качестве критика, так, может быть, — а с этой возможностью я вполне считался, — переводчика с польского?

Потому-то я и счел необходимым раздобыть хотя бы большой немецко-польский и польско-немецкий словарь. Речь шла только об одном издании, четырехтомном и вполне пригодном, но словарь, изданный в Вене в 1904 году, давно разошелся. В одном варшавском букинистическом магазине я купил за немалые деньги два тома этого словаря, но еще два не мог нигде найти. Весной 1958 года Тося с сыном провела краткий отпуск в Исполиновых горах. У писателя Карла Гауптмана, старшего брата Герхарта Гауптмана, в Шрайберхау был дом, который разрешалось осматривать. В каком-то шкафу Тосе бросились в глаза два тома, найти которые я так страстно желал. Она, презрев стыд, украла их, похитила ради меня, ради нашего будущего в Германии. Словари эти никогда мне не понадобились, но я храню их и по сей день.

Одновременно в эти последние месяцы в Польше я пытался получить какую-либо информацию о литературной критике в Федеративной республике. Теперь у «Франкфуртер Альгемайне» в Варшаве был постоянный корреспондент — Ханс-Якоб Штееле. Мы оказались взаимно полезными — я помогал ему ориентироваться в культурной жизни Польши, он мне — понять, что происходило в Федеративной республике, и время от времени снабжал меня западногерманскими газетами, прежде всего «Франкфуртер Альгемайне».

Во «Франкфуртер Альгемайне» я читал литературный раздел и рецензии — последние особенно внимательно, находя, что они написаны хорошо и часто даже элегантно, но задаваясь вопросом, действительно ли это правильно и необходимо — так торжественно и обстоятельно формулировать самые простые мысли? Не маскировалась ли таким способом бессодержательность? Меня посещала тайная мысль: при некоторой удаче и я мог бы помериться силами с такими рецензентами. Правда, из газеты мало что можно было почерпнуть о современной немецкой литературе. Так что не вполне обычная встреча, которую подарила мне судьба, оказалось как нельзя кстати.

В мае 1958 года позвонил мой друг Анджей Вирт — у него-де проблемы, он просит помочь. Он ожидает гостя — молодого человека из Федеративной Республики Германии, которого, к несчастью, в Варшаве никто не знает. О бедняге надо немного позаботиться, что ему, Вирту, в одиночку не под силу. Не могу ли я, спросил Анджей, сделать ему приятное и провести вторую половину дня с гостем? Я недоверчиво поинтересовался, не писатель ли этот гость, на что Вирт ответил — будущее покажет. Во всяком случае, он написал уже две пьесы, одна из которых провалилась, а вторая, вероятно, вскоре провалится. Мой друг не верил, что молодой человек когда-нибудь создаст путную пьесу. Тем не менее он кажется одаренным, хотя пока и нельзя сказать, чем он одарен и на что способен.

На следующий день я отправился в гостиницу «Бристоль», где гость должен был ждать меня примерно в три часа. Но вестибюль гостиницы оказался в это время пуст, не встретилось никого, кто походил бы на западногерманского писателя. Занято было лишь одно кресло, вот только сидел в нем человек, никак не соответствовавший категории, которая интересовала меня. «Бристоль» был тогда единственным варшавским отелем класса «люкс», населенным почти исключительно иностранцами, которые отличались от местного населения уже своей одеждой. В кресле же сидел человек, одетый, мягко говоря, небрежно и к тому же небритый. И, похоже, делал нечто необычное для вестибюля фешенебельной гостиницы — дремал.

Внезапно он взял себя в руки и двинулся ко мне. Я испугался, но страху нагнали на меня не его мощные усы, а взгляд — упрямый и неподвижный, застывший, почти дикий. «Не хотелось бы, — мелькнуло у меня в голове, — встретить такого субъекта на темной улице, уж если у него в кармане брюк не револьвер, то наверняка нож». Пока я все еще был занят этим внутренним монологом, молодой человек вежливо представился. Сразу же объясню, откуда взялся упрямый остекленевший взгляд, — обедая в одиночестве, мой новый знакомый выпил целую бутылку водки. Правда, рассказал он мне об этом только через два часа после того, как состоялось наше знакомство.

Я предложил ему прогуляться. Он согласился, и мы вышли. Несмотря на изрядную дозу алкоголя, гость ни разу не покачнулся, он вышагивал рядом со мной прямо и браво. Но при этом он едва обращал внимание на церкви и дворцы. Очевидно, он был занят прежде всего самим собой и не расположен к разговору. Поэтому мне показалось уместным сменить тему. Я захотел услышать его мнение о литературе, формировавшейся в Федеративной республике. Так как он по-прежнему оставался немногословным и угрюмым, я назвал в виде опыта несколько имен. Вольфганг Кёппен? Упорное молчание, думаю, что он не знал ни строчки Кёппена. Генрих Бёлль? Издевательская, хотя и, несомненно, доброжелательная улыбка. Макс Фриш? То, что происходит в его романах, для него, моего гостя, слишком уж возвышенно. Альфред Андерш? Это имя оживило моего собеседника. Роман Андерша «Занзибар» пользовался тогда очень большим успехом. Это не нравится коллегам-писателям. Спасающаяся бегством еврейка, о которой рассказывает «Занзибар», красива и элегантна, говорил молодой человек. Ну а будь она нехороша собой и вся в угрях? Была бы она в этом случае менее достойна сострадания? Я с признательностью отозвался о романе, и гость выслушал это с явным неудовольствием.

Теперь я попробовал заговорить об авторах старших поколений — от Томаса Манна до Германа Гессе и Роберта Музиля. У меня создалось впечатление, что молодой человек и понятия не имеет о предмете разговора. Правда, я еще не понял, что чрезмерное потребление алкоголя вгоняло его в сон. Но я уже знал, как разговорить писателя или того, кто хочет стать писателем. Существует вопрос, тотчас же развязывающий язык и самому своенравному собеседнику. Вот он: «Над чем вы работаете, мой молодой друг?» Вот теперь и началось. Он пишет роман. Это меня вообще не удивило, так как за всю свою жизнь я встретил лишь очень немногих немецких писателей, которые не работали бы над романом. Не захочет ли он рассказать мне что-нибудь о сюжете? Он был не против. Он пишет историю одного человека; она начинается в 20-е годы и простирается почти до наших дней. А что это за герой? Карлик. Гм… Последний раз я что-то читал о карликах в детстве. Это была сказка Вильгельма Гауфа. «И что же дальше?» — спросил я, не проявляя, впрочем, особого любопытства. «У этого карлика, — объяснил он мне, — есть еще и горб». — «Как? Горбатый карлик, да не слишком ли это?» — «Горбатый карлик, — продолжал молодой человек, — сидит в сумасшедшем доме».

Теперь с меня было достаточно, больше я и знать ничего не хотел о планировавшемся романе. Напротив, меня все более заботил гость, вверенный моему попечению, тем более что его взгляд все еще оставался застывшим и диким. Одно казалось мне несомненным: из романа ничего не выйдет. Постепенно я потерял интерес к разговору с этим не особенно вежливым западным немцем. Я привел его в гостиницу. Мы холодно простились и думали, вероятно, об одном и том же — что это были скучные и ненужные часы.

Нет, они не были излишними, по крайней мере для меня. В конце октября 1958 года я снова увидел молодого человека. На заседании «Группы 47» в Гроссхольцлёйте в Альгое он, Гюнтер Грасс, читал две главы из все еще находившегося в работе романа «Жестяной барабан». «Я усердно делал заметки с самого начала чтений, — вспоминает Ханс Вернер Рихтер, — но отказался от этого уже после первых строк прозы Грасса». Это верно, обе главы понравились мне и едва ли не привели в восторг. Я написал это и в отчете о заседании, который несколько позже был опубликован в мюнхенском еженедельнике «Ди Культур». Кстати, они понравились мне куда больше романа, который вышел на следующий год и который я оценил скептически, конечно же, слишком скептически. В Гроссхольцлёйте я понял, что не стоит слушать писателя, рассказывающего о сюжете романа, над которым он как раз работает. Из таких рассказов нельзя ничего, ну совсем ничего почерпнуть. Ведь из самых смелых и оригинальных идей большей частью выходят жалкие книги, а мотивы, кажущиеся абсурдными, могут привести к появлению великолепных романов.

Вечером мы собрались в Гроссхольцлёйте за бокалом вина. Кто-то попросил меня рассказать что-нибудь о пережитом в Варшавском гетто в годы немецкой оккупации. Чтобы не портить настроение присутствующим, — в конце-то концов, все, сидевшие за столом, во время войны были солдатами, а некоторые, вероятно, и в Польше, — я выбрал особенно безобидный эпизод. Я поведал о том, как выступал в черный час рассказчиком, черпавшим свой материал из мировой литературы. После этого Грасс спросил меня, не собираюсь ли я написать обо всем этом. Так как я ответил отрицательно, он попросил моего разрешения использовать некоторые из мотивов моего рассказа. Много лет спустя, в 1972 году, Грасс опубликовал свой «Дневник улитки», в котором я увидел пережитое мною. Оно досталось на долю учителя по прозвищу «Цвайфель».

Когда мы как-то раз встретились снова, я вскользь заметил, что мне, конечно же, причитается доля с гонораров за «Дневник улитки». Грасс побледнел и дрожащей рукой зажег сигарету. Чтобы успокоить его, я быстро сформулировал предложение: я готов навсегда отказаться от всех прав, если он подарит мне за это одну из своих графических работ. Можно сказать, я услышал, как с его сердца упал камень. Грасс сказал, что согласен, я должен сам выбрать графический лист, и для этого он приглашает нас с Тосей к себе домой в Вевельсфлет, а угостит он нас тем, что сам приготовит. Я согласился, хотя меня и смущало воспоминание о приготовленном Грассом супе, который я легкомысленно попробовал летом 1965 года на свадьбе берлинского германиста Вальтера Хёллерера. Суп был ужасен. Я снова предчувствовал самое худшее, но профессия критика требует мужества.

27 мая 1973 года мы отправились из Гамбурга в Вевельсфлет в Шлезвиг-Гольштейне. Это оказалось не так-то просто, ведь, чтобы попасть в это местечко, пришлось пересекать реку, через которую не было моста. Пришлось ввериться паромщику. В конце концов мы добрались, и уже вскоре я смог выбрать графический лист. Я учтиво попросил Грасса сделать посвятительную надпись. Он подумал мгновение и написал: «Моему другу (Цвайфелю) Марселю Райх-Раницкому». Как бы там ни было, почти игра слов.

Потом он подал нам рыбу. Скажу сразу: я ненавижу рыбьи кости и боюсь их. До тех пор я и не знал, что бывает рыба со столь большим количеством костей, причем не могу исключить, что их число в моей памяти с годами еще увеличилось. Трапеза представляла собой мучение и наслаждение одновременно. Грасс, не особенно искусный в приготовлении супов, умеет великолепно обращаться с рыбой. Еда оказалась опасной и в то же время вкусной и не возымела ни для меня, ни для Тоси ни малейших отрицательных последствий. Впрочем, нет, последствия были, правда, особого рода. На следующий день Грасс нарисовал то, что осталось от рыбы, в особенности многочисленные кости, — уже очень скоро эта рыба оказалась в центре его романа. Ведь это была камбала.

Не помню, обменивались ли мы в Вевельсфлете воспоминаниями о нашей встрече в Варшаве. С той встречи прошло пятнадцать лет, наша жизнь, наши роли в ней и наше положение полностью изменились. Грасс, никому не известный бедный новичок, стал всемирно известным и, как полагается, состоятельным писателем. В свою очередь, я давно был гражданином Федеративной Республики Германии и почти четырнадцать лет работал единственным литературным критиком самой уважаемой немецкой еженедельной газеты — «Цайт». Более того, я заключил договор (о чем не мог сказать Грассу), в соответствии с которым должен был занять самый интересный пост в литературной жизни Федеративной республики — заведующего отделом литературы «Франкфуртер Альгемайне».

После безрезультатной и все же важной и поучительной встречи с Грассом в мае 1958 года в Варшаве я оставался там всего несколько недель. Мое настроение было не радостным, а скорее печальным. Тайное прощание оказалось не таким уж легким делом. Я никогда не считал себя поляком, в том числе и наполовину, как сказал Грассу в Гроссхольцлёйте. Что привязывает меня к Польше еще и сегодня? Это язык, который все еще при мне, это польская поэзия, которую я люблю, великая поэзия романтиков, замечательная лирика XX века. И, конечно же, Шопен.

Но мне тяжело далось прощание не с Польшей, а с Варшавой. На протяжении двадцати лет я пережил и перенес здесь бесконечно много, я страдал и любил. Любил? Да, была длительная и серьезная связь, дружба с молодой женщиной-психологом. Она означала для меня очень многое. Благодарность, с которой я вспоминаю об этой любовной истории, адресована двум женщинам — вторая та, которая терпела происходившее. А что же мой брак? Может быть, брак выдерживает испытание именно в том случае, если один из супругов, зная, что у другого есть любовная связь, хотя и страдает, но гонит от себя мысль о том, что такая ситуация может действительно угрожать браку. Мы оба, Тося и я, давали повод и к таким страданиям, и к таким мыслям.

Так выглядело сентиментальное прощание с Варшавой, но элегическое настроение удерживалось в определенных границах. Оно вытеснялось страхом за то, удастся ли действительно наш план выезда и не сорвется ли он в самый последний момент. Был еще и страх перед неопределенным будущим. Но я ни секунды не усомнился в правильности моего решения покинуть Польшу. И мы твердо решили ни в коем случае не позволить разлучить нас. Тося с сыном улетела в Лондон только после того, как и я получил заграничный паспорт для поездки в Федеративную республику. До последнего момента мы боялись, что паспорта могут у нас отобрать. Когда я увидел, как растаял в воздухе самолет на Амстердам, где они должны были пересесть, то спросил себя, когда я снова увижу их. Сразу после звонка Тоси из Лондона я договорился с другом, которому полностью доверял. Тем не менее только накануне отъезда во Франкфурт я проинформировал его о своем намерении не возвращаться. Я дал ему ключ от квартиры, в которой должно было оставаться все мое имущество, прежде всего библиотека, ставшая с годами вполне приличной. Мой паспорт был действителен для однократной поездки в Федеративную республику и для пребывания там сроком не более 91 дня. Немецкая въездная виза была ограничена девяноста днями. Багаж, который я отважился взять с собой, состоял из чемодана средних размеров, довольно увесистого портфеля со всякого рода бумагами, включая все статьи, опубликованные в Польше, нескольких книг и старой, дребезжащей пишущей машинки. Omnia теа тесит porto. [55]Все мое ношу с собой (лат.).
Да, теперь у меня не было ничего, кроме этого скудного багажа. Конечно, были и наличные — пятьсот злотых, которые, правда, не принял бы ни один банк в Федеративной республике. Они не имели никакой ценности. Было у меня и около двадцати марок.

Предоставить мне большую сумму валютное отделение Польского национального банка не имело права.

Польский таможенный контроль прошел без затруднений, только мою дорожную пишущую машинку подозрительно осмотрели и тщательно внесли в мой паспорт («Машинка марки “Триумф”»). Но после того, как все процедуры контроля закончились и чиновники вышли, поезд не тронулся. В вагонах сидело совсем немного пассажиров, перрон был совершенно пуст, а тишина зловещей. Я боялся. Не выведут ли меня из поезда и, чего доброго, не арестуют ли? Прошло четверть часа, ничего не изменилось, а тишина, как мне казалось, становилась все более невыносимой. И вдруг совершенно неожиданно поезд тронулся — не было ни команды, ни какого-то другого звука. Я глазам своим не верил: он действительно шел, медленно и тихо, шел на запад. Всего через несколько минут мой багаж еще раз проверили — на этот раз две сотрудницы таможни ГДР. Я мог бы сказать им то же, что однажды сказал Гейне прусским пограничным чиновникам:

Глупцы, вам ничего не найти, И труд ваш безнадежен! Я контрабанду везу в голове, Не опасаясь таможен. [56]

У меня снова не было ничего, совсем ничего, только, как когда-то, незримый багаж — литература, особенно немецкая.