Йошкин дом

Райхер Виктория Яковлевна

ЦИКЛЫ

 

 

ЦИКЛЫ

 

1

По утрам твои поцелуи пахнут сном. Нежной детской щекой, распухшей губой, мятой тканью. Зубной пастой, куда ты, куда, погоди, я не успел, какой душ…

Водой и малиновым мылом, где ты такое купила, я раньше таких никогда…

Утренним кремом, влажной салфеткой, белое пятнышко на носу — слизывать языком, фе, горчит…

Тушью, тенями, помадой, опять помадой (зачем тебе две помады? отстань, красиво), ну вот, я опять размазал…

Пудрой.

Еще поцелуй меня! Ладно, иди, иди.

Кожаной курткой, шерстью от серого шарфа, ключами, ступеньками, ветром, уже чужим. Еще поцелуй!

Ладно, иди, иди.

Днем твои поцелуи пахнут телефонной трубкой.

Вечером твои поцелуи пахнут кондитерской на углу, улицей, чуть—чуть бензином, ветром, еще чужим. Холодный нос. Потом согревается — теплый. Потом твои поцелуи пахнут горячим чаем, потом бульоном, потом шоколадкой и снова чаем. И мягкой домашней кофтой.

Перед сном твои поцелуи пахнут водой и малиновым мылом, где ты купила такое, никак не могу привыкнуть. Зубная паста. Крем для рук. Еще поцелуй. Ладно, спи, спи.

Теплой кожей за ухом. Нежной сонной щекой, усталостью, мятой тканью. Волосы вьются. Еще поцелуешь? Ладно, спи.

 

2

В первых числах каждого месяца Золотку нравится спать на левом боку. В первых числах Золотко любит свежие фрукты, режет салаты, вечерами читает литературу. Не пользуется косметикой, моется гелем для душа с запахом хвои. Бодро жует авокадо, пытается меня воспитывать, часто смеется. Спокойна.

В десятых числах каждого месяца Золотко любит мясо. С кровью, пожалуйста. На завтрак — мясо, ужин — мясо, на обед можно гамбургер. С колбасой. Активна, деятельна, деловита. Если отвлечь от деятельности, может укусить за палец. Но толерантна.

В двадцатых числах каждого месяца Золотко устает. Я устала, устала, устала, невозможно, пойди поспи, я уже спала, поспи еще, сколько можно спать, не могу, не могу. Постоянно грызет шоколадки, запивает каким—то вином, давай напьемся, я прошу тебя, давай напьемся, ну вот, напились, иди же ко мне, иди, ты куда? Я устала.

После двадцатых чисел Золотку плохо. Гель для душа с запахом абрикоса пахнет мочалкой, гель для душа с запахом меда пахнет больницей, гель для душа без запах тоска какая. Ты меня не любишь, не любишь, ни ты, никто, и мое бесконечное одиночество как же мне теперь жить, давай разведемся.

Давай. Но через пару дней, хорошо?

Рыдает.

В конце каждого месяца Золотко смущена, но довольна. Ты знаешь, я тут подумала — может, не разводиться? Купи авокадо.

 

3

Рылся в карманах при маме с папой, выпали сигареты, да вы чего это одного моего приятеля, честное слово.

Вынимая носовой платок, вытащил полосатый презерватив, ой ты не думай, это не мой, это я у родителей спер, просто так, забавный, скажи?

Хотел достать проездной, в руке оказалась помада, как не твоя, а чья же, ну вот, ушла, отдать бы теперь помаду, только бы вспомнить кому.

Пытался найти авторучку, извлек из внутреннего кармана две соски — синюю и голубую. Извините, мы тут родили позавчера.

Отсчитывал мелочь, горстью достал монетки, среди них — машинку, обгрызенный карандаш и шахматного короля. Обрадовался — вот он, оказывается, где, а мы искали.

Открыл портфель, оттуда высунулся журнал, картинки девочки, объявления о знакомствах, это ваше?

Да что вы, конечно нет, с утра отобрал у сына, выбросить не успел.

Дарил цветы, наклонился руку поцеловать, зашуршало, что там у вас, почему таблетки? А, ерунда, не

мое, отец попросил купить.

Нашарил очки на шнурке — сиделка зашила карманы, чтоб ничего не терял.

 

БОЖЬЕ ЧУДО

Мальчика звали Гидеон, не больше и не меньше. Гидеон. Можно подумать. Мальчик был сутул, хлипок, мал ростом, но зато носил огромный веснушчатый нос. Над ходячим набором достоинств под пышной вывеской «Гидеон» могло бы смеяться все местечко, но Гидеон был сиротой. Над сиротами в местечке не смеялись.

Гидеон был сиротой и жил у своего дяди, сапожника Рувима Козинакера. Гидеон называл его дядя Рува. Сапожником дядя Рува был плохим.

Дядя Рува и Гидеон жили вдвоем, и никто больше с ними не жил. Неверно было бы предположить, что никого больше у них и не было вовсе: у сапожника Рувима Козинакера была мама, которая жила в Бердичеве. Маму дяди Рувы звали Сора Козинакер, и Гидеон называл ее бабушкой Сорой. Как так получилось, что бабушка Сора оказалась в Бердичеве, а ее сын Рува и внук Гидеон — в местечке, никто уже не помнил. Регулярно, раз в месяц, на адрес Рувима Козинакера приходило письмо из Бердичева. От лого события Рува делался торжественным, как жених, и строгим, как невеста. Рувим Козинакер очень любил свою маму Сору. Он кричал на всю улицу: «Гидеон» и маленький

Гидеон бежал домой. Дядя Рува на расстоянии показывал ему белый конверт и читал вслух его содержимое. В письмах бабушки Соры Гидеона называли сладким мальчиком, отрадой дней и драгоценным подарком. Гидеон очень любил слушать письма от бабушки Соры. Жаль что сама бабушка Сора жила так далеко.

Сапожник Рува Козинакер воспитывал своего племянника в строгости. В небогатом местечке не баловали детей, но даже на этом фоне воспитательная система сапожника отличалась суровостью. По мнению дяди Рувы, в жизни Гидеона было два достойных занятия — изучение святых текстов и помощь в сапожной мастерской. Только этими двумя делами маленький Гидеон мог заниматься безвозбранно. Все остальное ему было запрещено. Запрещено было: убегать на улицу и пачкать там одежду, играть с соседскими мальчишками и тратить на это время, задерживаться в городе при походах за нитками и кожей для мастерской, терять ценные вещи и плохо учить святые тексты.

Данные запреты имели под собой реальную базу: маленький носатый мальчик с гордым именем Гидеон постоянно и неустанно нарушал их все. Он регулярно убегал на улицу (и, конечно, пачкал там одежду): он довольно часто играл с соседскими мальчишками, неумеренно тратя на это время; он вечно что—то терял; он плохо учил святые тексты; а главное — он всегда. Каждый раз. Постоянно. Задерживался в городе при походах за нитками и кожей для мастерской. Если его посылали за нитками и кожей утром, он возвращался днем. Если его посылали за нитками и кожей днем, он возвращался вечером. Вечером его за нитками и кожей не посылали, — видимо, дядя Рува смутно подозревал, что в таком случае племянник имеет шанс не вернуться вовсе.

Рувим Козинакер не считал, что запреты существуют для того, чтобы их нарушать. Напротив, ему казалось, что раз ребенку что—то запрещено, ребенок обязан слушаться. Если ребенок не слушается, ребенок должен быть наказан.

Примерно два раза в неделю, обычно по понедельникам и средам, Рувим Козинакер рано заканчивал работу в сапожной мастерской. Он приходил домой, извлекал своего племянника Гидеона из очередных проказ, брал его за тощее плечо и подводил к платяному шкафу. В платяном шкафу на специальных крючках висели кожаные ремни. Эти ремни были сделаны собственноручно дядей Рувой в его сапожной мастерской. Ремни были тонкие и потолще, узкие и пошире. «Выбирай», — радушно предлагал дядя Рува и подталкивал Гидеона к шкафу. Гидеон какое—то время стоял перед различными ремнями и думал, как бы было хорошо, если бы сейчас произошло Божье чудо и все ремни Рувима Козинакера улетели в небеса. О Божьих чудесах Гидеон читал в Торе — там было написано много про эти самые чудеса. В святых текстах чудеса всегда случались именно тогда, когда были особенно нужны. По понедельникам и средам Гидеону казалось, что настало наиболее подходящее время для Божьего чуда.

Тому, кто должен был это чудо совершить, так, видимо, не казалось, и ремни никуда не улетали: ремни не умеют летать. Гидеон останавливал свой выбор на каком—нибудь одном ремне (потом каждый раз его выбор казался ему особенно неудачным), и два раза в неделю все местечко слушало вопли и крики, доносившиеся из жилища сапожника Рувима Козинакера. Вопли и крики звучали довольно долго — так, что даже закаленные в боях с собственными детьми отцы семейств качали головами. Вечерами по понедельникам и средам Гидеона никто не видел, но на следующий день он, отправлялся в город за кожей и нитками.

Оттуда он был обязан сразу же вернуться, но никогда не возвращался. Гидеона можно было понять: в городе, между магазинчиком кожи и пекарней, у него была большая любовь.

Любовь Гидеона была так сильна и так невыносима, что ради нее он готов был терпеть весь гнев дяди Рувы: он просто не мог ничего с собой поделать. Каждый день, уходя из дома и слыша привычное «только смотри вернись вовремя», Гидеон точно знал, что вовремя не вернется. Ему было точно известно, что произойдет. Он заранее видел, как дойдет до города, как купит кожи и ниток для дяди Рувы, как повернет не налево, к дому, а направо, к пекарне, — и от мысли, что будет потом, у Гидеона начинало щекотать в носу. Потому что потом наступали те минуты, ради которых стоило жить на свете.

В большой витрине шляпной мастерской, расположенной между магазинчиком кож и пекарней, стоял стеклянный ящик, наполненный водой. В ящике, лениво поводя живой переливающейся тканью, жила разноцветная рыба. У рыбы были радужные красные плавники и золотистое тело. Рыба была прекрасней, чем все, что Гидеон видел на этом свете. Рыба плавала по своему ящику, временами поворачивала голову и глядела Гидеону в глаза. Гидеон стоял возле витрины и смотрел на рыбу. Ему казалось, что рыба его понимает. Ему казалось, что рыба его узнает. Ему казалось, что рыба переливается специально для него. Гидеон долго думал, как бы ему назвать рыбу, которую он считал немножечко, совсем чуть—чуть, своей. Рыбе нужно было подобрать самое красивое на свете женское имя.

Гидеон знал только одно красивое женское имя. Гиде он называл свою рыбу Сора.

Он рассказывал рыбе по имени Сора про свои неприятности и беды, про дядю Руву и его ремни, про мальчишек на улице, даже иногда шепотом пересказывал ей святые тексты. Сора все понимала — во всяком случае, она все так же плавала по своему ящику и поводила цветными плавниками. Между прозрачными перепонками вспыхивали маленькие искры. Гидеон любил смотреть на эти искры и думать, что они похожи на маленькие субботние свечки.

Никогда, даже в своих самых тайных мыслях, даже в самой глубине своей непокорной души, Гидеон не мечтал о том, что рыба Сора может перестать плавать в витрине шляпной мастерской и поселиться у него дома, в комнате, где он жил с дядей Рувой. Это было так же нереально, как думать, скажем, о том, как в один прекрасный день на осинах вырастет субботние халы, а башмаки будут шиться из кожи сами. То есть было бы неплохо, но всерьез об этом нечего и мечтать. Конечно, всегда существовала вероятность Божьего чуда, но Гидеон был уверен, что Богу нет дела до стеклянного ящика и рыбы Соры. К тому же он был вполне счастлив, просто приходя к витрине и стоя перед ней.

Поэтому, когда случилась драка на улице перед витриной шляпной мастерской, Гидеон был к этому не готов. Он невнимательно просмотрел, как толстый кожевник Довид—Лейб набросился с упреками на вялого, но жилистого пекаря Иегошуа. Они что—то не поделили, на помощь кожевнику пришла вся его семья, на помощь пекарю — вся пекарня, а в ней, между прочим, держали девятерых молодых работников, драка охватила почти всю улицу, и только, задумчивый Гидеон отрешенно стоял перед витриной шляпной мастерской. кто—то бросил в кого—то камень, кто—то кому—то ответил, и только когда очередной камень (неслучайный, конечно, как и все чудесное в этом мире) ударился в стекло изящной витрины, Гидеон очнулся от своего полусна. Камень разбил витрину и угодил точно в стенку стеклянного ящика, ящик раскололся с громким звоном, вода хлынула на пол и на мостовую, и в ней прямо к ногам ошалевшего от смены декораций Гидеона вылетела радужная рыба Сора. Гидеон знал, что рыбы не могут дышать без воды. Он сориентировался мгновенно, быстрее, чем когда—либо в жизни. В этот день его посылали не только за кожей, но и за молоком. Молоко было в стеклянной банке. Гидеон схватил банку, выплеснул на мостовую молоко, зачерпнул из разбитого ящика остатки воды и одним движением переместил туда Сору с грязных камней.

Сора чуть—чуть подвигалась и замерла, шевеля плавниками. Из шляпной мастерской никто не вышел: хозяин как раз уехал за партией нового товара. Гидеон прижал к себе стеклянную банку и пошел домой.

Дома он показал свою драгоценную ношу дяде Руве. Его не отпускала уверенность, что Божье чудо, случившееся один раз, случится повторно и дядя Рува разрешит оставить рыбу Сору жить в их комнате и плавать в стеклянной банке. Не может же он не оценить красоты и необыкновенности чудесной рыбы.

Дядя Рува оценил. Он внимательно посмотрел на племянника, нахмурил брови и с минуту поразмышлял. Потом поднял руку и погладил Гидеона по голове. «Молодец, мальчик, — сказал дядя Рува. — Ты в кои—то веки принес домой полезную вещь. Сегодня у нас еще есть остатки вчерашней фасоли, да и нечего баловаться в будний день, но на субботу мы зажарим твою находку и подсолнечном масле. Немного масла я припас с Хануки. У нас будет чудесный субботний ужин». С этими словами дядя Гидеон еще раз ласково погладил Гидеона по голове и отвернулся, давая понять, что разговор окончен.

Остаток вечера Гидеон провел бурно: он молил дядю Руву разрешить рыбе по имени Сора жить в доме и не служить пропитанием. Дядя Рува сначала вообще не понял, о чем речь, потом долго смеялся, потом отмахивался и, наконец, рассердился. «Послушай, Гидеон. — сказал дядя Рува. — Завтра ты захочешь, чтобы у нас на окне жили субботняя хала и стручковая фасоль, сообщая мне, что у них есть имена и что ты любишь на них смотреть. Не смеши меня, Гидеон. Послезавтра суббота. Ты почистишь мне рыбу, и я ее пожарю. А теперь ляг под одеяло и лежи тихо. Или можешь сразу идти выбирать ремень».

Гидеон лег под одеяло и какое—то время лежал тихо. Он дождался, пока дядя заснет, и встал с постели. Взял молитвенник, хлебный ломоть и стеклянную банку с плавающей в ней рыбой, потом, поколебавшись, добавил к багажу свечку и моток суровых ниток. Надел субботние кожаные ботинки и субботние же чистые штаны, кинул строгий взгляд на спящего дядю Руву и вышел из дома.

Он не думал о том, куда пойдет, — он шел встречать Божье чудо. Мысль о том, что его рыбу, его Сору, действительно могут пожарить и съесть, ни на секунду не селилась в его сознании. Скорее он сообразил, что одно чудо не сразу влечет за собой другое и, видимо, навстречу второму чуду нужно идти. Ну вот он и пошел. В доме дяди Рувы рыбе Соре угрожала опасность, поэтому из дома дяди Руны надо было уходить. Куда уходить, значения не имело — Гидеон никогда в жизни не выходил за пределы местечка и соседнего с ним города, и у него не было знакомых, к которым можно было заявиться жить вместе с рыбой. Он просто шел, твердо зная, что, как только он осилит ту часть пути, которая приходится на него, его немедленно встретит Божье чудо.

Он шел к железной дороге, которая располагалась на окраине города и вела куда—то далеко, неизвестно куда. Ему казалось, что чуду будет легче найти его там куда можно как—нибудь добраться — например, на поезде. Город был довольно большой, и путь до железной дороги предстоял неблизкий, но Гидеону некуда было спешить. У него был ломоть хлеба и рыба Сора в стеклянной банке. Соре он тоже покрошил хлеба, чтобы и она поела чуть—чуть. Она чуть—чуть поела. Гидеон шел по городу и мысленно рассказывал рыбе про те места, мимо которых они проходили. Рыба Сора слушала, не перебивая. Ломоть хлеба был довольно большим. Рассвет пришел, как и положено, с рассветом, и светлое небо мягко провисло над сутулым мальчиком, идущим куда—то с большой и тяжелой стеклянной банкой.

В вечеру того же дня Гидеон, изрядно устав, дошел до железной дороги. Блестящие рельсы изгибались и уходили куда—то очень далеко. Город сначала бежал вслед за ними, но быстро отставал, и рельсы продолжали дорогу одни. Гидеон уверенно шел в ту сторону, где город расставался с рельсами: он был уверен, что Божье чудо ожидает его именно там, где города уже нет, а дорога, наоборот, есть. Он с замиранием сердца прошел мимо последних городских домов, крепче прижал к себе банку, а для того, чтобы чудо было особенно неожиданным (потому что чуду не полагается показывать, что ты о нем заранее знал), Гидеон зажмурился.

Осторожно, чтобы, не приведи господи, не оступиться, мальчик шел вдоль рельсов по пушистым травам. Он отсчитал те метры, которые, по его мнению, были последними на его пути, остановился, постоял секунду и открыл глаза.

Перед ним, на блестящих рельсах сидел дядя Рува.

— Гидеон, — сказал дядя Рува, — я получил письмо из Бердичева. От сердечного приступа умерла моя мама, твоя бабушка Сора. Мы теперь с тобой совсем одни на свете, Гидеон. Ты можешь оставить свою рыбу. Я не буду ее есть. Пойдем домой.

Гидеон подошел к дяде и внимательно посмотрел на него. Дядя Рува вздохнул о чем—то своем и пальцами вытер глаза. Дядя Рува не был похож на чудо, но, в конце концов, кем был Гидеон, чтобы указывать Богу, как именно ему совершать чудеса?

В стеклянной банке колыхнулась радужная рыба Сора, и сердце Гидеона колыхнулось вместе с ней.

— Пойдем, — сказал он. — Пойдем домой, — сказал Гидеон рыбе Соре и дяде Руве.

 

ПРУД

Митя маленький: Эрке до пояса, Майке — до плеча. Эрка и Майка дружат с Митей в основном по обязанности и по привычке: соседи. Гораздо больше Эрка и Майка хотели бы дружить с Ольгой и Леной, потому что Ольга и Лена взрослые. Ольге двенадцать лет, Лене — одиннадцать с половиной, она еще выше, чем Ольга. Но у Ольги коса. До кончика косы Митя может достать, не вставая па цыпочки, такая длинная эта коса. И толстая. Как змея.

Змею Мпгя видел зимой в зоопарке. А сейчас лето, дача, зоопарка нет и надо чем—то заняться. Эрка и Майка играют в куклы, Мите это неинтересно, ему интереснее было бы в прятки, но им надоело, и они ушли со своими куклами к Эрке. Можно было бы тоже пойти к Эрке, но там Эркина мама, которая Митю не любит и называет «мелкий жид». Митя действительно некрупный, он до пояса рослой Эрке, но она ведь на год старше, и при чем здесь жид? Бабушка сказала: «Какая гадость, зачем ты слушал», а можно подумать, он мог не слушать, уши ему, что ли, затыкать? Эркину маму зовут Надя, она толстая, как слон, и Митя рисует кирпичом на стене дачи большой круг, а сверху на нем — маленький круг. Это Надя. В маленьком круге надо поместить жирный нос и красный рот, но круг слишком маленький и нос получился снаружи. Тоже ничего. Надо будет потом попросить Майку написать тут «Это Надя», чтобы сразу было понятно, о ком речь. Митя не сомневается в своих художественных способностях, но на всякий случай лучше все—таки подписать. Майка тоже не любит Эркину маму, она напишет.

Правда, потом она наверняка все расскажет Эрке, потому что Майка все рассказывает Эрке и это обидно, потому что Мите они рассказывают не все. Они шепчутся и смеются, а у Мити после этого долго болит сердце, потому что смеются они над ним. Это бабушка так говорит: «болит сердце»; Митя точно не знает, как это оно болит — как разбитая коленка, что ли? У него, когда Эрка и Майка смеются над ним, потом долго внутри так, как разбитая коленка. Наверное, это сердце. Лучше бы разбилась коленка, бабушка смазала бы зеленкой, а потом подула бы и сказала бы что—нибудь ласковое, и все бы прошло. Митя часто разбивает коленки, и бабушка всегда дует и всегда говорит что—нибудь ласковое, поэтому он особо не расстраивается. Поревет для порядка и быстро успокаивается, потому что после ласковых слов бабушка обычно достает пряник или конфету, и жизнь становится сносной. Жаль только, что, когда болит сердце, пряник или конфета не помогают, Митя пробовал. Он пришел к бабушке один раз и сказал: «Дай мне пряник, потому что Эрка рассказала Майке, как я вчера упал в лужу». Бабушки поняла и дала пряник, и Митя пряник съел, но сердце болеть не перестало.

Митя хотел бы дружить с Майкой вдвоем, без Эрки. Без Эрки Майка сразу перестает быть насмешливой, и с ней можно нормально обо всем говорить. Один раз Майкина мама уехала в город, а Майку оставили ночевать у Мити, и они спали в одной комнате. Бабушка принесла им молока с печеньем и велела спать, но они не спали, а играли в доктора. Митя никогда раньше не знал, как это — играть в доктора, это Майка знала и предложила. Он согласился, и они играли. Было щекотно, немножко страшно и жутко здорово. И Митя рассказал Майке про ту тетю, которая подходила к нему на юге на пляже и гладила его по голове и не только по голове, и как все это было. Митя никому про это не рассказывал, даже бабушке, потому что было почему—то стыдно, а Майке рассказал, хотя тоже было стыдно, но ведь если уже они играли в доктора, значит, можно. У Майки оказались белые трусы в цветочек, и Митя это запомнил. А потом Майка все рассказал Эрке, а Эрка долго дразнила Митю разными плохими словами, и Митя бегал за дом в деревянный туалет и там плакал. В других местах плакать нельзя, потому что Митя — мальчик. Эрка ревет где попало, по ей можно, а Мите нельзя. Если бы Эрка не была такая вредная, Митя бы с ней тоже дружил, но тогда без Майки. С девчонками втроем дружить невозможно: они обязательно начинают сговариваться и смеяться. Митя не любит, когда сговариваются и смеются. Он рисует на стене две рожицы, это Эрка и Майка. Рожицы выходят непохожими, но это даже хороню: не будут смеяться.

— Привет! — говорит Ольга, она из—за спины подошла.

— Привет! — говорит Митя и смотрит на Ольгину косу, которая как змея.

— Хочешь пойти с нами на пруд? — спрашивает Ольга.

— Хочу, — отвечает Митя, не успев подумать, с кем это «с нами». — А с кем это «с нами»?

— Со мной и с Леной. — Ольга кивает на дорогу, там стоит Лена и желтом сарафане.

Желтый сарафан Мите нравится, он пышный, и Лена и нем похожа на бабочку.

— А Эрка и Майка тоже пойдут? — спрашивает Митя и загадывает, чтобы нет.

— Нет, — отвечает Ольга, — мы только тебя зовем.

Митя удивляется, что Ольга и Лена не зовут Эрку, которая вообще—то Ольгина сестра и ее подругу Майку, но он так счастлив, что ему все равно.

— Бабушка, мы на пруд! — кричит он в сторону дачи и вскакивает. — Пошли!

Они идут, и Ольга с Леной всю дорогу разговаривают с Митей. До пруда далеко, надо пройти через рощу и мимо палатки; они проходят, и все, кто стоит возле палатки, видят, как Митя идет на пруд с большими Ольгой и Леной. Митя рассказывает им, как в прошлом году ловил жука, и они не перебивают. Лена рассказывает про свою школу, а Ольга с Митей слушают, потом Ольга тоже что—то начинает рассказывать, но тут уже начинается пруд, и Ольга смолкает.

Пруд старый, заросший тиной и ряской. Он внизу, а над ним — обрыв и деревья со всех сторон. Деревья черные и страшные: почему—то тут, возле пруда, на них никогда нет листьев. Пруд большой и, говорят, глубокий. Митя в него даже заглядывать боится. Чтобы в него заглянуть, нужно нагнуться над обрывом, и тогда черные деревья отразятся в зеленой воде.

— А давай Митю в пруд бросим, — предлагает Ольга.

— Давай, — соглашается Лена и на Митю смотрит: что он скажет.

Митя сразу верит, что сейчас его бросят и пруд, но надеется, что это они шутят.

— Это вы шутите? — спрашивает он на всякий случай, глядя на Ольгу с Леной снизу вверх.

— Нет, не шутим, — говорит Лена и берет Митю на руки. — Сейчас раскачаем и бросим. Ух ты, какой легкий.

Митя знает что он легкий: бабушка его часто берет на руки. Но Лена и Ольга на руки его никогда не брали, видимо, потому что никогда до этого не собирались бросать его в пруд. Лена поднимает Митю и держит за руки, а Ольга берет за ноги. Он смотрит над собой и видит черные ветки деревьев, а на их фоне — Ольгу и Лену. Ольга и Лена ужасно большие и очень высокие.

Митя вырывается, но они держат крепко, у них длинные сильные пальцы, над их головами качаются ветки. Митя понимает, что сейчас его правда бросят в пруд, становится страшно, и он начинает плакать. Он мальчик, и плакать ему нельзя, но сейчас ему все равно, потому что после того, как его бросят в пруд, он уже больше не будет мальчиком. Вообще никем не будет.

— Пожалуйста, не надо бросать меня в пруд! — От слез слова получаются нечленораздельными, и Лена с Ольгой их, наверное, не понимают. Митя глотает слезы чтоб говорить яснее, и кричит так громко, как только может:

— Нет! Не хочу! Оленька, Леночка, пожалуйста, не надо!

Ух! Ух! Ух! — раскачивают Митю четыре руки, и черные ветки деревьев качаются над его головой. Черные ветки перед глазами, черная вода с зеленой ряской скачет внизу, черные кусты перед водой прыгают в тряске. Ух, ух, ух! Митя все еще кричит, но какая—то часть его сознания уже не слышит собственных криков, а просто смотрит на это качание веток и воды и качается вместе с ними. Маленький куст дрожит у самого пруда. Каждый раз, встречаясь с ним глазами, Митя зажмуривается, но иском спеша открывает глаза. Ух! Ух! Ух! Он перестал плакать, и только негромко стонет.

— Ладно, хватит, — говорит Ольга и опускает Митины ноги на траву.

Лена еще какое—то время держит его за руки, потом тоже отпускает. Трава мягкая, она растет прямо на земле и никуда не качается. Митя лежит на траве и смотрит в небо. Если смотреть в небо прямо вверх, видны два белых облака.

— Митя, вставай, — говорит Ольга и поправляет косу. — Ты нас уговорил, мы не будем бросать тебя в пруд. Пошли домой.

Она подает Мите руку и ведет за собой. Вторую руку Мите подает Лена. Он берет их обеих за руки и идет между ними. Они втроем снова проходят возле палатки, и все, кто там стоит, снова видят, как большие Ольга и Лена ведут Митю за две руки. Возле Митиного дома их встречает Эрка.

— А где это вы были? — спрашивает она, и видно, что ей заранее завидно.

— Да так, на пруд ходили, — отвечает Ольга, косясь на Митю. — Гуляли.

— Ага, гуляли, — солидно подтверждает Митя и смотрит на Эрку свысока.

 

ЮСЯ

Девочка была бы одинокой, но у нее была подруга. Лучшая. Собственно говоря, единственная. Имя подруги было Люся, но вначале девочка была совсем маленькой и имени «Люся» выговорить не могла. Говорила: «Юся». Потом подросла и уже могла выговорить все, но Юся так и осталась Юсей. Она на Юсю спокойно откликалась. Она вообще была спокойная.

Девочка жила на третьем этаже, а Юся в том же доме на втором. Это было удобно: девочка могла приходить к Юсе когда хотела, и никто не волновался, что по дороге она потеряется или попадет под машину. Девочка приходила к Юсе каждый день, и Юся каждый день была ей рада. Они обе были невелики ростом, поэтому девочка вставала на цыпочки, чтобы достать до электрической кнопки, и звонила в дверь, а Юся вставала на цыпочки, чтобы дотянуться до дверной цепочки, и открывала. При виде девочки Юся обязательно всплескивала руками и всячески выражала удивление и радость, хотя она знала, что это пришла девочка, потому что никто другой к ней не ходил.

Юся торжественным жестом приглашала девочку войти и вела ее в свою комнату с большим диваном. Они залезали на большой диван и садились там, поджав ноги. Беседовали. Сначала девочка рассказывала: о том, что она видела во сне и ела на завтрак; о том, какая пальма растет перед ее окном, о том, как новая кукла поссорилась со старым мишкой и еще о разном.

Потом рассказывала Юся — про магазин, в который она ходила по утрам, про своих родителей; про старую—старую железную дорогу, которая хранилась в шкафу, и еще о разном. Девочка говорила солидным баском, у нее дома все удивлялись как ребенок может говорить таким басом, а Юся хрипловато звенела, как треснувший колокольчик. У Юси часто болело горло, и тогда она просто говорила: «Не подходи ко мне близко, не дай бог заразишься». Девочка не боялась заразиться. Иногда она даже хотела, чтобы у нее тоже болело горло, потому что горло болит у Юси. В Юсе девочке нравилось абсолютно все, включая больное горло.

Один раз все уехали и оставили девочку дома одну, что—то у них было срочное. Девочка боялась сидеть одна, она какое—то время помаялась, слоняясь по пустым комнатам и разглядывая фотографии мамы и папы на стенах, а потом заплакала и пошла к Юсе. Звонить в Юсину дверь ей пришлось долго, потому что раньше она никогда не приходила сюда в два часа ночи, но потом ей открыли. Открыли, и напоили горячим жасминовым чаем, и разрешили сидеть на большом диване сколько угодно, но девочка сколько угодно не просидела, потому что она случайно легла вместо села и заснула. Утром ее разбудили запах жасминового чая и Юся, которая ей этот чай принесла прямо туда, где она спала. Девочке раньше никогда не приносили чай прямо туда, где она спала, и она долю молча смотрела на Юсю стоявшую возле дивана с чашкой в руках. Потом они с Юсей пили этот жасминовый чай и опять разговаривали, и девочка рассказывала про своих маму с папой и про то, как они ночью вдруг уехали оба сразу. Юся тихо слушала и тихо пила чай. Она все делала тихо, Юся. Она вообще была тихая.

Потом девочка подросла и носила Юсе рассказы не про куклы, а про уроки. Потом Юся как—то предложила девочке помочь ей с химией, и они открыли книжки и хотели учиться, но в углу комнаты неизвестно откуда появилась серая мышь, и они уже не могли заниматься, потому что обсуждали, что лучше — приручить мышь или прогнать. Девочка была за приручить, а Юся — за прогнать, потому что она боялась мышей. В конце концов девочка уговорила Юсю попробовать приручить, но приручать уже было некого, потому что мышь ушла, а про химию забыли. Потом они долго смеялись девочка уверяла Юсю, что химия — это и сеть та самая мышь, просто она не захотела, чтобы ею занимались. Потом как—то летом девочка придумала кричать с балкона разные имена просто так и смотреть, кто на них внизу начнет крутить головой. Юся была против, потому что это неприлично — кричать с балкона, но девочка ее уговорила и крикнула первая «Юся!» — и конечно, никто крутить головой не начал, потому что Юся была в комнате, а другой Юси ведь не было. Потом уже зимой Юся подарила девочке старомодные пушистые варежки и сказала, что это она сама связала, по каким—то моделям и девочка не поверила, потому что варежки выглядели совсем старыми и кое—где даже протерлись. Потом девочка сама сшила кошку из ткани и принесла Юсе показать, и Юся так восхищалась, что пришлось кошку Юсе подарить. А потом Юся умерла.

Девочка не сразу об этом узнала, потому что поздно пришла из школы. В девятом классе было не так как в восьмом, там учились до четырех, потом еще надо было остаться поговорить с одним человеком, в общем, девочка поздно пришла из школы. В квартире ее встретили холод и никого. Должна была быть мама, но мамы не было. Девочка руками вытащила из холодного супа кусок мяса, надкусила его и пошла к Юсе. У Юси ей долго не открывали, совсем как когда—то в два часа ночи, а потом вдруг открыла девочкина мама и сказала, что к Юсе нельзя, потому что Юся умерла. Девочка не поняла, как это может быть, потому что позавчера они с Юсей сидели за столом и пили жасминовый чай, а вчера ведь не случилось ничего такого. Ну что ты хочешь, сказала мама, такой возраст, восемьдесят семь лет, нужно за нее радоваться, она умерла, как святая, просто легла спать и не и проснулась, не мучалась, не болела ничем, восемьдесят семь лет, шутка ли. Иди домой.

Девочка пошла домой, но потом передумала и вышла на лестницу. Мама с ней домой не пошла, наверное, была еще у Юси, хотя непонятно, что она там делала, раз Юся умерла. Девочка подумала, что, может быть, мама пошутила и Юся не умерла, а просто они с мамой решили девочку разыграть. Она еще раз быстро спустилась к Юсе, но ей никто не открыл, совсем никто, как будто дома никого не было, а этого уже не могло быть никак, потому что Юсе действительно было восемьдесят семь лет и она уже года три не выходила из дома. Девочка приносила ей продукты, а гуляла Юся на балконе. Девочка выбежала на улицу и посмотрела на Юсин балкон. На балконе Юси не было.

Потом девочка долго сидела дома и ничего не делала, потом пришла мама и ничего не сказала. Потом девочка думала, с кем она теперь будем дружить. Потом она отказалась ехать на Юсины похороны. Потом все—таки поехала. А потом, много лет спустя, она, маясь молчанием рассказала кому—то: когда мне было четыре года моей лучшей подруге было семьдесят семь. Вот бедняжка, отозвался кто—то, тебе что, совсем не было с кем дружить? Почему не было, удивилась девочка, я же как раз говорю что было. Ну да, кивнул кто—то, бывает и такое. Девочка не поняла, что это за «такое» и почему оно «бывает», но на всякий случаи промолчала. Она вообще была молчаливая.

 

ДЕВЯТОЕ МАЯ

Неважно, кем оно было в том своем воплощении: девочкой или мальчиком; кажется, все—таки девочкой, да, девочкой, точно. У этой девочки, которой оно в том своем воплощении оказалось, даже имя было, например, Елена, или там Ольга, или, допустим Нюра, или Алина — какое—нибудь хорошее женское имя, и ее им звали; даже, может быть, Майя. А что? Майя, Майечка, красиво, ладно, ну да. И вот живет эта Майечка—Майя, потому что родилась в мае, мама, кстати, хотела мальчика. И если бы все—таки повезло, то был бы Павел, она давно так решила, но Павла не получилось, может, поэтому девочка Майя была слегка неудачная, нестрашно, многие дети такими бывают, но с ней почему—то никто не дружил. И девочка тогда учится в четвертом классе, нет, в третьем, в том, где еще носят по праздникам такие, знаете, формы — с юбкой и блузкой, эти формы называются «пионерские», и юбка в складку, а блузка жесткая, мальчикового немножко покроя (снова мальчики — Павел?), и обязательно пионерский галстук, нельзя же без галстука, потому что девочка Майя живет ровно в начале восьмидесятых голов, и там, в этих восьмидесятых годах, у нее школа и класс, и пионерский галстук, и скоро праздник, тоже майский, как ее имя, и поэтому нужно юбку в складку и белую блузку, и гольфы. Ах да, ну вот я и вспомнила — девочка, оно тогда точно было девочка, а не мальчик, потому что у нее были гольфы, конечно, у вас таких не было, а у нее были.

Син—те—ти—ка. Раньше она носила носки, если жарко, но обычно совсем не жарко, поэтому колготки, противные колготки гармошкой, вечно сваливаются и нужно подтягивать, а как подтягивать, если кругом мальчишки, не задирать же юбку, один раз задрала за углом, и этом видели, ужас. Потом долго дразнили, ее вообще часто и нудно дразнили, она была немножко странная, маленькая, очень светлая, волосы почти белые и стрижена под мальчика, лесенкой, у мамы денег на парикмахера нет, откуда, папы тоже нет, откуда, был когда—то, потом ушел, не суть. Длинная юбка, как после старшей сестры, хотя никакой, конечно, старшей сестры, просто навырост, а пионерская блузка всегда сероватая, хотя и чистая вроде, не настираешься на тебя, понятно, не настираешься на меня. Но двоюродная мамина сестра Тетитаня ездила куда—то в Болгарию, чуть ли не в Венгрию, и оттуда привезла — ничего особенного, по мелочи, а вот девочке Майе гольфы, белые, тянущиеся, прозрачные. Так ведь не бывает, чтобы одновременно и белые и прозрачные, да? И Майя натягивала их на руку и рассматривала сквозь них свои пальцы, и пальцы были сквозь эти гольфы даже ничего себе; и на улице был май, и уже почти что тепло, хотя и холодно тоже, но кому это важно, ведь вот же, вот — гольфы. Сбоку на каждом гольфе — картинка, какой—то цветной квадратик на круге или, наоборот, цветной круг на квадрате, не очень понятно, современный такой рисунок, хотя не в нем же дело. Гольфы натягиваются на ноги, высоко натягиваются, до колена, и сразу ноги таинственные такие, немножко белые и немножко прозрачные красивые ноги. Майя не знает точно, красивые или нет, но гольфы ей очень нравятся, и даже делается повеселей, хотя обычно она в эти майские зеленые—белые—красные праздники сильно грустит, потому что боится войны.

Если бы оно в том его воплощении было все—таки мальчиком, может быть, ему и было бы легче с этим всем, со знанием, что вот—вот, буквально через пять минут (и так — каждый день), американские империалисты начнут бомбить и, наверное, бомба будет ядерная, потому что это называется оружие нового века. В школе проводят политинформации и рассказывают про Америку, как там все империалисты хотят войны. Девочка Майя, конечно, не мальчик, но газеты читает и еще она смотрит программу «Время», там какие—то негры и какие—то взрывы, оранжевые. И ночами Майе снятся оранжевые взрывы и летящие руки—ноги — это один раз была такая картинка в газете, называется «карикатура», в ней от взрывов летали руки и ноги, почему—то это должно было быть смешно, почему смешно, не понять. А потом осенью с неба на землю упал самолет, и президент Рейган сказал, а по радио передали: «Я объявляю Россию вне закона, и через пять минут начнется бомбардировка». Майя слышала это точно, она как раз шла по даче, было лето, и они еще жили на Тетитаниной даче, и там радио стояло в окне так, чтобы можно было слушать его из сада, и Майя как раз шла по саду, а по радио как раз такое сказали, а Майя тогда и без того уже три ночи не спала, потому что как спать, если каждую минуту с неба на землю может упасть самолет.

Майе тогда на даче очень плохи спалось, а потом также плохо спалось и и городе, а мама говорила: «Ты бледная, ты слишком мало бываешь на улице» и гнала во двор, а там были девочки, но это же очень страшно — девочки, это почти так же страшно, как война.

Войны Майя боялась очень сильно, до тошноты в горле и каждую минуту, а девочек она боялась, только когда встречала. Потому что сразу же выяснялось, что с ними надо как—то разговаривать (как?) и что—то им отвечать (что?), а они обязательно будут дразнить — например, кто—нибудь что—нибудь скажет, а остальные начнут смеяться, и надо будет, наверное, тоже смеяться, но майя не может, она не может смеяться со всеми, если смеются над ней, она и отвечать не умеет, у нее, когда над ней смеются, мысли сразу делаются неповоротливыми, как деревенские гуси, и все куда—то разом от Майи бредут. У нее остается только ноющее ощущение в животе и мысль, что в следующий раз надо будет обязательно что—то сказать, но она никогда не успевает, потому что девочки сразу уходят; куда они уходят, Майя не знает, ее туда не зовут. И тогда она идет сидеть где—нибудь одна и играет, придумывает сама себе какие—нибудь сюжеты, она вечно играет и вечно придумывает, и классе однажды вытащили из парты ее тетрадку, она туда записала разное, с картинками, которые нарисовала, и девочки громко смеялись; подумаешь, мало ли кто над тобой смеется, будь выше этого, сказала мама, мало ли кто над тобой смеется, скажи им тоже что—нибудь смешное про них, сказала мама и жарила яичницу, скажи им, скажи, легко сказать, а мысли как гуси, а как я скажу, а как же «я объявляю Россию вне закона, и через пять минут начнется бомбардировка»? Мало ли, сказала мама, не вслушиваясь, мало ли кто над тобой.

И вот тогда потом сразу гольфы, такое счастье, и май, и Девятое даже мая, и один день можно, наверное, не бояться войны, потому что когда парад на Красной площади и отовсюду видно, какая у нас сильная армия, то вряд ли кто—нибудь именно в этот день будет ядерную бомбу на нас кидать. Майя сидит на балконе и сама себя успокаивает, и в руках у нее новые гольфы, потому что на ноги она их пока не надела, сидит босиком, солнце, тепло, и скорее всего сегодня не кинут никакую бомбу, потому что все знают, что это мы победили фашистов почти сорок лет назад, а значит, и всех остальных мы тоже победим, если они на нас что—нибудь кинут, поэтому они и не кинут, дураки они, что ли. Оттого, что «они», наверное, не дураки и войны сегодня, судя по всему, не будет, Майе вдруг делается легко. Хочется куда—нибудь бежать и что—нибудь делать, хочется тут же надеть новые гольфы, Майя наденет их вечером, будет салют и праздничный вечер в школе, а до тех пор пойти некуда, занятий нет, в классе все заняты подготовкой к вечеру, а ей там не нашлось никакого дела, поэтому новые гольфы некуда пока надевать; Майя, это мама кричит из коридора, Майя, к тебе пришли.

Потому что девочки вдруг подумали, понимаешь, Майя, что это нехорошо, что с тобой никто не дружит, это несправедливо, и давай поэтому мы теперь будем с тобою дружить, вот я, Лена, буду, и Люба будет тоже, и Настя, мы пришли специально тебе это сказать, потому что нельзя, чтобы Девятое мая, а с кем—то никто при этом не дружил, хочешь, Майя, дружить?

Майя хочет. Она хочет и смотрит на высоко поднятое от нее длинное лицо большеглазой Лены, и на круглое, в веснушках, лицо спокойной Любы, и на серого цвета волосы Насти и ее маленькие глаза. Настя Майе совсем не нравится: она похожа на мышь и вечно не смеется, а только когда смеется кто—то другой, и это она в прошлом году выудила у Майи из парты ту тетрадку с картинками, а еще она щиплется больно, если случайно проходит мимо. Майе совсем не нравится Настя с мышиными волосами, озабоченной тоще мордочкой и острым носом, но Майе очень нравится Лена, высокая Лена с большими глазами, и тихая добрая Люба, они очень дружат — Лена и Люба, они вечно вместе, и им все время весело, неужели и у Майи может быть так? Ей уже неважно, что рядом Настя, пусть будет и Настя, может быть, она тоже хорошая, как Майя, ведь вот Майя хорошая, а до сегодняшнего дня об этом не знал, а сегодня, Майя, мы ходим по квартирам микрорайона, это у нас пионерское поручение — ходить по квартирам микрорайона, мы зовем всех жильцов нашего микрорайона к нам в школу на праздничный концерт. Надо все квартиры обойти и позвать, нам досталось три восьмиэтажки, если кого—то не будет дома, надо подсунуть приглашение под дверь, вот, Майя, видишь, у нас приглашения есть, мы сами сделали и как раз сейчас идем ходить, хочешь с нами?

Майя хочет. Она кивает без слов, потому что в горле, наверное, опять противный комок, и, если заговорить, получится только пискнуть, и все снова будут смеяться, а так получается нормально, кивнула и все, как будто о простом деле договорились, мол, Майя, хочешь с нами, ну хочу, мелочь какая, подружки зашли, с собой позвали, у других такое бывает каждый день. Они же не обязаны знать, что у Майи такого не бывает, это мама знает и смотрит на Маню с беспокойством, смотрит, но молчит, а что тут скажешь. Майя торопливо надевает пионерскую форму и новые белые синтетические гольфы, натягивая их как можно выше, чтобы ноги казались белыми и прозрачными одновременно.

И потом они ходят так по квартирам: Лена, Люба, Настя и Майя, и Майя со всеми, как будто все нормально, как будто так и должно себе быть, и ни один жилец из тех, кто открывает им дверь, не спрашивает: а что это с вами делает Майя, почему это вы ее взяли, вы же никогда ее не берете с собой; никто не спрашивает, и Майя тоже перестает ощущать, почему это ее взяли, жильцы на нее смотрят нормально, не отличают от остальных, на ней еще и новые красивые гольфы, да, и одна бабушка дает им пирожки с повидлом, по пирожку на каждого, и Майе тоже дает, и это тоже как будто нормально — вот так взять и Майе дать пирожок. И ни Лена, ни Люба, ни даже Настя не говорят «а ей не давайте» — они берут каждая свой пирожок, и Майя тоже берет и есть почему бы ей в компании с девочками не съесть пирожок, они забираются на самый последний этаж, где уже нет никаких квартир, а только дверь на чердак, но она заперта, они туда забираются, и жуют свои пирожки, и пьют какую—то воду, там, оказывается, есть кран, и вот они там сидят, и пьют, и смеются, и Майя с ними смеется тоже, и все это так, будто всегда так было и быть должно. Пирожки липкие, и повидло течет по пальцам, смешно.

Потом им остаются всего три этажа, самые последние три этажа, которые нужно обойти и в каждую открывшуюся дверь сказать: «Здравствуйте, мы приглашаем вас сегодня в семь на праздничный вечер», а потом спросят «Где это?», — тогда нужно сказать «В школе»; все знают, в какой школе, потому что школа в микрорайоне одна, и тогда человек обычно говорит «Спасибо, придем» или «Мы не можем, но все равно спасибо», и тогда нужно сказать «до свиданья» и уходить. А если никто не откроет, нужно подсунуть под дверь приглашение, там на картонке нарисованы букет цветов и костер и написана большая цифра «девять», а пониже — красивым почерком отличницы Любы — то же самое, насчет «приглашаем в семь на праздничный вечер». Подсунуть картонку легко, ходить по квартирам тоже нетрудно, люди обычно открывают с улыбкой, конфеты предлагают, чай, вот только был один, который стал по—дурацки ругаться и говорить всякие плохие слова и даже замахнулся на девочек кулаком, но он, наверное, был пьяный, и они убежали от него на другой этаж, и было страшно, что он их догонит, но он не догнал и тогда стало смешно, и они долго смеялись на чьем—то чужом этаже над этим дурацким дядькой, который орет его скоро, наверное, милиция заберет. Смешно.

И Майя сначала смеется вместе со всеми, но потом начинает смеяться тише и и какой—то момент смеяться вообще перестает, потому что ей уже не смешно, потому что ей ужасно, просто ужасно—ужасно хочется в туалет. И уже давно. Но Майя молчала, потому что в туалет попроситься стыдно. Иначе бы она не молчала, а просто сказала бы тихо, например «Я хочу в туалет» или еще как—нибудь, и в любую квартиру, наверное, можно было бы зайти, но ей это в голову не пришло, потому что сказать вслух про туалет рядом с теми девочками, которые вот только—только приняли ее в свою компанию, она ну никак не могла. Она вообще застенчивая была на эти темы с стеснялась, не могла, как некоторые, сказать, мол, мне пописать надо срочно, и при всех убежать или даже просто выйти в середине урока — не могла, совсем. Ей казалось что, если она про это при всех скажет, это такой стыд будет что, в общем, ей и в голову не могло прийти такое сказать. В школе она в туалет ходила только на переменках, а по возможности — вообще лучше бы только дома, это не всегда получается, к сожалению, а туалет в школе общий, без дверей, ну то есть для девочек и мальчиков, конечно, раздельно и с дверью, но вот за этой дверью — общий и без дверей, Майя так не может, но ей пришлось, потому что а как же, но вот говорить про то, куда ей нужно в этом смысле, она так и не научилась за все это время. И поэтому она ходит с девочками и ходит, и старается делать вид, что ей все нормально и все нравиться, и коленки сжимает по возможности тесно, от квартиры к квартире там же недалеко ходить, вот еще два этажа осталось, вот остался один этаж. Майя тихо—тихо ходит, небыстро, потому что быстро ходить она уже не может, они же там пили какую—то воду, и еще что—то пили в одной квартире чай, и давно уже ходят по этим квартирам, Майе кажется, что всегда, и девочки веселые, им хорошо, им все нравится, а особенно им нравится, что вместе с ними ходит всеми нелюбимая Майя, то есть они хорошие и почти пионеры—герои, они тимуровцы и сегодня Майе помогли. Вот только непонятно, почему у Майи такое кислое лицо, вечно она чем—нибудь недовольна, вот же, вот, взяли ее с собой, ходят с ней, как с равной, хотя всем понятно на самом—то деле, кто такая есть Лена и кто — Майя, но все делают вид, что ничего такого, и вместе с этой Майей смеются, едят и пьют, и уже в какой—то момент им кажется, что ничего такого ужасного в Майе нет, ну немножко странная девочка, но это неважно, и смеяться с ней можно почти как без нее, ну чем она там опять недовольна, блин.

А Майя ходит и ходит и думает только о том, как дожить до того момента, когда можно будет добежать до школы и заскочить там в туалет, ей уже в жизни не нужно, кроме этого лысо—кафельного школьного туалета, никаких друзей, никаких праздничных вечеров, ничего. Ей нужно успеть добежать, до дома уже далеко, а школа рядом, нужно успеть добежать, и чтобы никто ничего не заметил, остальное неважно. Лена смотрит с непониманием, Люба не обращает внимания, а Настя глядит на Майю, как будто Майя что—то скрывает, но так ведь и есть, скрывает, и никак нельзя не скрывать, только бы дотерпеть, господи, только бы дотерпеть. И Майя сжимает ноги и ходит, покачиваясь, тихонько—тихонько, и наконец остаются три квартиры, и уже можно надеяться, что удалось.

Но в первой квартире никого нет, и нужно подсовывать картонку, и выясняется, что картонки кончились, и Лена начинает кричать на Настю, что вот опять она взяла недостаточно картонок, просили же, а Настя тоже в ответ что—то кричит, что—то насчет того, что если Лена такая умная, то вот и брала бы сама эта картонки, и вообще они уже четыре часа уже ходят, какая разница, одна квартира. И они кричат друг на друга, а Майя тихо стоит в сторонке, и Люба стоит, но Люба просто стоит, а Майя стоит непросто, ей нелегко стоять, лучше бы уж ходить, она стоит ровненько—ровненько, как по струнке и боится шевельнуться, потому что она уже терпит ужасно долго и чувствует, что не дотерпит, а этаж — восьмой, и куда отсюда деваться, но вот Лена заканчивает кричать на Настю, и они звонят во вторую оставшуюся квартиру, и там им открывает какой—то мужик и говорит, что все на даче, а он никуда не пойдет, и Майя начинает надеяться, что, может, и в последней квартире тоже никого не будет и можно будет сбежать бегом по лестнице, не дожидаясь лифта, но в последней квартире им открывает какая—то глухая, но ласковая старушка. Она никак не может понять, что девочкам надо и для чего они позвонили к ней в квартиру, и вдруг видит Майю, а Майя стоит за спинами всех, но старушка вдруг говорит: «Ой, какая ты беленькая» — и вытягивает Майю перед собой, на коврик такой перед дверью, и начинает расспрашивать, какой они класс и еще о разном, и Майя понимает, что все, что больше она не может, и попроситься ей не приходит в голову, это же стыдно, это невозможно, ужасно стыдно, и ласковая старушка лопочет что—то невнятное, и у Майи начинают дрожать ноги и подламываются чуть—чуть, и все, и теплое желтоватое бежит из—под Майиной юбки, протекает по новым синтетическим гольфам и растекается в лужицу на полу. Прямо перед старушкой, прямо на ее коврике, на полу.

И тут Настя дергает Майю за рукав, Майя ничего не соображает, ей только понятно, что конкретно в этом месте и времени ее жизни ей бы лучше всего умереть. Поэтому она плохо понимает, что теперь делать, и Настя с Любой тащат ее куда—то наверх, к чердаку, от старушки и лужицы на полу, а вежливая красивая Лена остается сказать старушке какие—то там слова, хотя какие там скажешь слова, все понятно и так. А потом Настя, Люба и Лена окружают Майю в закутке между чужими квартирами и спрашивают ее, что же это с нею случилось, они сами немного в шоке, Настя, Люба и Лена, поэтому не нападают и ничего плохого Майе не говорят, Настя спрашивает: «Ты больная, это такая болезнь, да, называется недержание, я читала, у тебя такая болезнь?» А Майя молчит, потому что не может решить, что хуже: сказать, что да, у нее такая болезнь, которой на самом деле нет и которая ужасно стыдная, или сказать правду, что нет никакой болезни, а это значит, что она просто взяла и описалась у чужих дверей как последняя идиотка и теперь не будет у нее никакой дружбы с Леной и Любой и вообще ничего хорошего в жизни не будет. Майя не плачет, она толком не чувствует ничего, но как жить дальше, она как—то совсем не знает, и поэтому девочки, Лена, Люба и Настя, становятся вдруг абсолютно ненужными и совершенно чужими, потому что рядом с тем, что случилось, потеря Лены, Любы и Насти — даже потеря Лены, Любы и Насти — это, в общем, неважно. Майе понятно, что завтра о ней и о том, что случилось, будет знать весь класс, это ясно как божий день, как пять копеек, как кленовый лист, Лена, Люба и Настя, в общем, этого и не скрывают, всем понятно, что завтра весь класс все узнает, это и есть причина из—за которой Майе уже неважно, как они будут дальше к ней относится, потому что ясно уже, что не будет в ее жизни никакого «дальше». И она отстраняет девочек рукой, просто берет и отстраняет, как будто имеет на это право, и они признают это право, потому что должны же быть какие—то права у человека, с которым только чт0 случился самый страшный позор в его жизни. И она спускается по ступенькам, восьмой этаж, спускаться долго, но она спускается, и на ней мокрые желтоватые с одной стороны и бело—прозрачные с другой бывшие новые гольфы, и всем на улице и в мире, конечно, понятно, почему они желтоватые, но это Майе уже неинтересно, просто неинтересно, и она доходит до дома и сидит там неизвестно сколько, можно сказать — всегда, теперь—то уже — всегда, и снимает там эти мокрые гольфы, и скатывает в рулетики желтоватого цвета, и пихает куда—то за шкаф, ей понятно, что никогда на свете она их оттуда не вынет.

Но ведь будет война, неожиданно понимает Майя. будет ядерная война, и все погибнут и, значит то, что со мной случилось, забудется, ведь будут дела поважней. Если через пять мину г начнется бомбардировка, то Лена, Люба и Настя, наверное, забудут, что случилось с Майей, и весь мир погибнет, и будет уже неважно, что за шкафом валяются бывшие новые гольфы, и что они мокрые, и почему. И какое—то время Майя наслаждается этой мыслью — и тем, что будет война и тем, что тогда она снова сможет считаться живой, хотя мир и погибнет, но потом ей становится ужасно жалко весь этот мир и маму, и Тетитаню, и даже Лену, Настю и Любу, и она решает, что пусть уж лучше войны не будет.

И в этот момент за окном раздаются взрывы, жуткие взрывы, и все освещают сполохи света: это начался праздничный салют, а Майя как раз сидит у окна, у нее там кровать, у окна, и ей все прекрасно видно. Но она не смотрит, она зарывается головою в подушку, вздрагивает и не смотрит, и не потому, что ей стыдно и плохо смотреть на красивый салют, совершенн0 не потому, а потому, что взрывы салюта ужасно похожи на настоящие взрывы и никогда ведь нельзя быть уверенным, что каждый следующий «бум!» — это именно салют, а не бомбы, которые так давно обещали. Ведь бомбы взрываются с тем же звуком, Майя слышала это в кино, бомбы взрываются точно с таким же звуком, как салют, и каждый салютный взрыв может оказаться той самой бомбардировкой, которая начнется через пять минут, по словам американского президента; и Майя дико вздрагивает и не смотрит, она лежит, уткнувшись в подушку, одна в квартире, лежит и плачет, потому что очень—очень—очень боится войны

 

ИНТЕРНАТ

Катька плакала каждый вечер, и все это знали. Катька плакала потому, что хотела домой. Все хотели домой, но все хотели домой поспокойнее, между делом, мой, а Катька просто приходила с уроков в комнату, ложилась в кровать и начинала плакать. На ужин она не ходила, Плакала, пока не засыпала, а утром шла на уроки. Все.

Остальные тоже скучали, потому что жить в другой стране оказалось прикольно только первые пару недель, а потом выяснилось: интернат, он и есть интернат и школа — как все школы, и язык чужой — дурацкий и незнакомый, а мама с папой далеко и отсюда, издалека, кажутся идеальными. Можно, конечно, все бросить и уехать назад, но тогда там, позади, будешь неудачником и чуть ли не беженцем, тебя не будут уважать, а даже если и будут, то если уже пожил здесь в загранице, то как теперь жить — там? Сложно было, всем было сложно, но все как—то жили, кто лучше, кто хуже, а вот Катька плакала каждый вечер, и все это знали.

В комнате еще жили Алина и Яна, поэтому жизнь не прекращалась. Алина и Яна занимались своими делами, изредка пытались делать уроки, а большей частью ставили чайник, красились, жевали хрустящее из лавки напротив школы и делились жизнью. К Алине и Яне ходили делиться жизнью еще другие девочки, и мальчики тоже ходили, потому что Алина была красивая, а Яна — веселая, а красивых и веселых везде любят, не таких как Катька. Кстати, красивая ли Катька, никто сказать не мог: ее никто не видел толком. Приходило что—то лохматое на уроки, отсиживало их на последней парте и уползало в комнату плакать. Дразнить ее, правда, не дразнили, и вообще относились к ней нейтрально: у всех было свое тяжело. Ну плачет человек каждый вечер, ну пусть.

Добрые Алина и Яна сначала пытались как—то Катьку развлекать. Приносили ей булочки и засовывали под тот район одеяла, где должна была обретаться Катькина голова. Ставили музыку и проверяли, нравится ли она Катьке. Разговаривали, гладили по голове, и даже щекотали, чтоб улыбнулась. Катька булочки игнорировала, на музыку не реагировала, щекотки не боялась, а на все попытки поговорить по душам, шептала «отстаньте» и рыдала еще сильней. К Катьке прямо в комнату приходил школьный психолог, и они договорились, что Катька будет раз в неделю к нему ходить, они и ходила раз в неделю, а остальные разы все так же лежала и плакала на кровати. Уже учителя обсуждали, не отправить ли Катьку обратно домой, но сама Катька домой вроде бы не хотела, то есть она хотела, но не очень могла, вроде бы ей некуда было возвращаться, какая—то темная была история: умершая бабка, пропавший отец, то ли мать—алкоголичка, то ли брат—негодяй, подробностями Катька ни с кем не делилась, но так выходило, что ехать назад ей было как бы и некуда, любимый город, близкие друзья, люблю не могу, умираю скучаю, короче, кто сейчас без причуд. Алине и Яне скоро надоело возиться с Катькиными «отстаньте» и «уйдите» и они на самом деле отстали и ушли. Ну то есть не ушли, конечно, куда им было из той же комнаты уходить, но на Катьку обращать внимание перестали. Они шуршали пакетами, слушали музыку и принимали гостей. Иногда гости, из неразобравшихся, кивали на лежащую Катьку: а чего она там? Но им быстро все объясняли: вот такая у нас плачующая Катька, дорогие гости, в Европе есть писающий мальчик, а у нас — рыдающая девочка, не обращайте внимания, она всегда там лежит.

Некоторые гости оказывались жалостливыми и сами пытались Катьку расшевелить, но у них ничего не получалось. Не хотела Катька расшевеливаться никак. Если ее дергали за ногу, она лягалась. Сашу из параллельного класса лягнула тоже.

Саша из параллельного класса сама была странная, не хуже Катьки. Молчаливая и недружелюбная. Симпатичная на лицо такая, глаза темные и строгие, волосы длинные, но не заигрывает ни с кем и никого никуда не зовет. Остальные девчонки были побойчей, даже тихая Лида красилась и гуляла с мальчиком из параллельного класса, а Саша — ничего. Хотя могла бы: фигура у нее была хорошая, у Саши, лучше даже, чем у Алины, хотя у Алины все было в порядке — и лицо, и фигура. Девчонки шептались, что может быть, у Саши есть кто—то не из интерната, но она это почему—то скрывает, может быть, он — араб? Но Саша никуда из интерната сверх положенных двух выходных раз в две недели не отлучалась, а в те два выходных ездила к бабушке в Хайфу, и это тоже все знали. Саша, со всеми своими странностями, была мирная вообще—то, невредная, хотя и на сближение не тянулась, но ее звали куда—нибудь иногда, на какие—нибудь посиделки, почему не позвать. Всем было одиноко, всех звали. И Саша изредка приходила в разные комнаты, сидела со всеми и в основном молчала, но это уж точно никому не мешало, хочет человек молчать пусть молчит.

А когда Саша пришла к Алине и Яне, по делу пришла, не просто так, а учебник попросить, учебник ей дали и предложили чаю, и они почему—то осталась, хотя обычно не оставалась, но тут увидела Катькины ноги из—под одеяла и спросила. Саша была новенькая, она приехала позже всех, у нее была путаница с документами, и она про Катьку еще не знала. То есть знала, наверное, от кого—нибудь, хотя она же и не общалась ни с кем, да к тому же была из другого класса, короче — удивилась. Ей объяснили, что — вот. Всегда? Всегда. Каждый вечер? Каждый вечер. Нельзя же так. А что делать? Все уже делали. Алине и Яне тут же стало стыдно, так Саша это сказала, это свое «нельзя же так», они стали оправдываться и про все рассказывать, про булочки под одеяло, и про музыку, про то, что Катька лягалась. Саша подошла к плачущей Катьке и потрясла за плечо, и Катька ее тоже лягнула. Вот видишь, обрадовались Алина и Яна. А ты говоришь.

Говорить Саша ничего не стала, она просто села в ноги Катькиной кровати — туда, где Катька уже заканчивалась, — и сказала, что посидит. Ну сиди. Саша посидела до позднего вечера, тихо так посидела, как мебель, и ничего Катьке при этом не сказала. Катька ее, кажется, вообще не заметила. На следующий день Саша снова пришла и снова сказала, что посидит. Ну сиди. Чаю не жалко. К чаю Саша в виде контрибуции за «посидеть», принесла пакетик конфет «помадка» из своих еще домашних запасов, но сама от чая отказалась и сидела в Катькиных ногах дотемна. Назавтра она тоже пришли и тоже сидела. Скоро Алина и Яна приникли, что их в комнате уже не две с половиной, как было раньше, а как бы две с двумя половинами — лежащей плачущей Катькой и сидящей молчащей Сашей. Саша не извинялась за свое сидение, она скоро вообще перестала что—либо говорить, просто приходила, как на работу, и сидела. «Помадку» приносила исправно, «помадку» любили и Алина, и Яна, а Саша, по ее словам, не очень—то и любила, хотя тогда непонятно, откуда у нее столько этой «помадки» взялось. Но сидела. С Катькой Саша тоже не разговаривала, с Катькой они и знакомы—то не были, ведь Катька голову от подушки не поднимала, а Саша, со своей стороны, никому не представлялась и ничего не думала объяснять. Алина и Яна ее не спрашивали, им было без разницы, кто там у Катьки в ногах сидит и зачем.

Как—то Саша вот так сидела, а потом кто—то зашел и позвал ее к телефону: бабушка ей из Хайфы звонила. Раньше тоже звонила, так что ничего удивительного в этом не было. Саша встала и пошла к телефону, телефон был один на этаже, в коридоре, вот Саша к нему в коридор и пошла, разговаривать с бабушкой, покинув Катькину кровать. Саша вышла, Алины тоже не было, в комнате была одна только Яна, так что приходится верить ей на слово. На слово Яны, как только Саша вышла из комнаты, Катька внезапно перестала рыдать и подняла голову. Огляделась узкими глазами и спросила: где? Кто где, удивилась Яна, ты где? Ты в комнате, в интернате, ты что? Катька помотала головой и опять спросила: где? А, Саша где, догадалась Яна, Сашу к телефону позвали. Саша, переспросила Катька удивленно, и Яна вспомнила, что они незнакомы. Катька ведь даже не видела, кто у нее уже хрен знает сколько времени сидит на кровати в ногах, она же как сомнамбула жила, никого не зaмечала, откуда eй было знать, что вот — Саша. И тут Саша вернулась в комнату, поговорила с бабушкой, вернулась и увидела Катьку, сидящую на кровати, Яна потом сообразила, что ведь и Саша видела Катьку в первый раз. Саша подошла к сидящей Катьке и привычно разместилась в ногах ее кровати. Катька опустила голову обратно на подушку, но не заплакала, а просто начала лежать и разглядывать Сашу. Яна посмотрела на них еще какое—то время, а потом ей надоело на них смотреть, и она занялась своими делами. Только когда вечером пришла Алина, она удивилась: такое чудо, Катька лежит просто так и не плачет, но никто с Алиной особо тому удивляться не стал, ну не плачет, и хорошо, оставьте ее уже в покое, невозможно.

Потом все покатилось быстрей, была середина года, в середине года к каникулам все ускоряется, экзамены еще, кроме всего, полугодовые, контрольные, время просто летит. Катька какое—то время еще лежала в кровати, но уже не плакала, а Саша все так же сидела у нее в ногах и молчала. Потом Катька перестала сразу по приходе в комнату ложиться в кровать и один раз попросила у Алины кипятильник, потому что у нее не было своего, у нее вообще не было ничего своего, два свитера и те кошмар, и джинсы всего одни. Алина дала Катьке кипятильник и заварки от щедрот насыпала тоже, и Катька выпила с Алиной чаю, а потом они вместе сидели за столом и делали уроки, в середине года уже многие делали уроки, контрольные ведь, и Яна их так и застала обеих, за столом. Если бы она не знала точно, что это Катька, она бы Катьку вообще не узнала, потому что Катька причесалась и выяснилось, что у нее голубые глаза, просто их раньше не было видно, и казалось, что глаз почти нет совсем, но есть, голубые. Как только Катька стала каждый день причесываться, так все увидели, что она совсем даже ничего, не хуже Яны, ну хуже Алины, конечно, но лучше Алины кто, разве что Саша, но Саша — разговор особый.

Саша еще какое—то время поприходила в комнату и посидела на Катькиной кровати, а сама Катька уже ходила по комнате, и уже что—то ела и ставила музыку, и даже один раз засмеялась. И в математике она неплохо понимала, выяснилось, что она училась когда—то в математической школе, и к ней стали приходить заниматься, и даже мальчики стали приходить, и Алина злилась в какой—то момент, в общем, это уже совсем другая история.

А Саша, как перестала ходить в комнату к Алине и Яне и сидеть возле Катькиных ног, так ее сразу же отослали домой. Там была какая—то объективная причина: то ли кто—то у нее дома вдруг умер, то ли родился, неясно. Но говорили, что Саша с самого начала оставаться не собиралась, ей все это не нравилось совсем, и ехать она не хотела, а вроде бы ее чуть ли не заставили, ну то есть уговорили, с правом как только захочет, — вернуться домой. Ну вот она и вернулась.

 

ДРАКА

— Але, драсьте, Лешу можно? Леха, привет, давай одевайся быстро, там венгры бьют кого—то из наших. Да я не знаю, там кто—то был, они возле школы ходят, ну. Там еще Аня с Никой с ними стояли, ты в курсе, короче, давай, мы тебя тут ждем. Позвони брату и давай. Все, пока.

— Алло, тетя Марина, это Леша, Марат дома? Послушай, привет, давай на улицу быстро, мы тебя ждем возле школы. Семен звонил, сказал, что там венгры полезли к кому—то из наших, то ли из—за Ани, то ли из за Ники, я не знаю, в чем дело. Короче, мы возле школы. Давай, и позови ребят кого найдешь. Я еще Козлу позвоню.

— Козел, это ты? Возле школы давай быстро, там венгры, да какой иврит делать, они там бьют кого—то из наших, говорю же тебе. Возьми Чака. Ерунда, еще раз погуляет, ничего с ним не сделается. Все, бери Чака и через пять минут возле школы.

— Здравствуйте, Ирена, это Марат говорит, из шестнадцатого дома, наши ребята у вас там сидят? Можно кого—нибудь из них, ну, Стаса можно? Ирена, спасибо, Стае, вас там сколько, там все сидят? Отлично, давайте тогда все двигайте срочно к школе. Там чего—то с венграми, Семен звонил, я толком не знаю, но он сказал, чтобы все собрались. Там наши девчонки гуляли, Ника с Аней, ну ты понимаешь. Давай. Козлиный с Чаком придет. Точно тебе говорю, бери всех, лучше больше. Только мелкого не бери, он мешать будет, пусть Ирена с ним посидит. Скажи, чтоб не плакал, попроси Ирену, и давайте все сюда, мы ждем.

… ну всё, Кать, там теперь точно венграм песец будет, говорю тебе. Туда Марат пошёл, и Козёл с Чаком. Тебе уже рассказали? Не, ну там песец. Там смотри чего было: Ника с Леной гуляли и встретили двух венгров, венгры там сидели. Венгры стали к себе звать. Они подошли и говорят «чего вам надо», а те им говорят «давайте гуляйте с нами», Ника вроде согласилась, а Лена — нет, так её их носатый, как его, Томаш, стал за руку удерживать, а она вырываться. А там мимо Давид шёл, он увидел и подошёл, ну ты знаешь, как Давид подходит, Давид он так подходит, что потом три часа кровью ссать будешь, он сразу дал Томашу по морде, и хорошо дал, Давид плохо не даёт, особенно по морде, так Томаш упал и вроде у него лицо разбито было и нос. Лена с Никой ушли, и второй венгр вроде тоже ушел. Давид пошёл дальше, ну и всё, песец, его эти встречают, венгры, но уже не два, а сразу много, и начинают бить, всё, говорят, песец тебе, ты зачем Томаша побил, молись теперь давай. Они побили Давида вроде, ну то есть как побили, он лежать остался, а они ушли, потом его папа приехал и Давида в больницу забрал. Ну не знаю, зачем в больницу, может, там и нет ничего серьёзного, говорят, его по голове ударил чем—то этот, большой их парень, Ласло, что ли, или Габор, хотя нет, Габор — это второй, худой такой, он не бил, он Ласло потом увёл. Там вообще только Ласло дрался этот, то есть не дрался даже, а просто дал Давиду чем—то по голове и Давид упал, а они смылись. А папа забрал Давида в больницу, и теперь наши идут бить венгров возле школы, всё, песец теперь венграм, туда сам Марат пошёл, представляешь?

… да я—то тут причем, бабушка! Мы с Никой гуляли просто, а эти венгры хотели, чтобы мы гуляли с ними, а я не хотела, потому что нафига нам с венграми гулять, мы что, совсем долбанутые? Никакое не жуткое слово, нормальное слово, а как ты хочешь, чтобы я еще сказала? Да не хамлю я, отстань. Короче, я пошла, там ребята собираются теперь венгров бить. Марат будет бить Ласло, который бил Давида. За что Давида? За то, что разбил голову Томашу. Томаш — это тот, который меня за руку держал. Я не поздно. За каким хлебом, говорю же тебе, там драка! Да не поздно, не поздно. Пока.

— Алло, полиция, приезжайте, тут драка, русская мафия бьёт венгерскую мафию, да тут одна мафия, приезжайте! Мы жильцы дома номер восемнадцать, нам отсюда всё хорошо видно, их набежало сто человек, и все с ножами. Учтите, если вы задержитесь — будет поздно, они тут друг друга перережут и за нас примутся!

…Лена, ну ты блин идиотка! И надо тебе было, чтобы такой балаган был? Ты посмотри блин что делается! Говорят, у этого Ласло какой—то разряд, по боксу кажется. Нет, не по боксу, по волейболу, да он же лошадь, если он будет бить Марата, Марата потом домой можно будет вообще не нести, его можно будет сразу закапывать, ты охренела?

— Сами вы все охренели! Если ты думаешь, что мне твой вонючий Марат нужен, так иди в жопу со своим Маратом! Ты хочешь, чтобы меня всякая шваль за руку держала, а я потом бы была виноватая из—за того, что Ласло кусается лучше, чем Чак? Лучше Чака вообще никто не кусается, это Чак лошадь, а не Ласло! Я доберманов такого размера, как Чак, вообще не видела, если он будет драться, то больше никто драться не будет, поняли?

— Чак не будет драться! Собаки с людьми не дерутся! Чак скажет «ррр!», и эти паршивые венгры вместе со своим крутым ой блин не могу Ласло тут же все описаются нафиг, блин!

— Подожди, Чака, может, Козёл и не пустит вообще, станет он Чака на всякую шваль пускать, со швалью Марат и без Чака справится, и тогда

— Какой такой справится, а Ласло?

— Ты влюбилась блин в своего Ласло можно подумать круче Ласло вообще никого в районе нету!

— А можно подумать есть!

— А Марат?

— Ну Марат достала уже со своим Маратом если ты так любишь своего Марата то иди с ним и гуляй, и не надо приставать к венграм на улице, когда мы тогда шли и ты

— Это я пристаю к венграм на улице? Ты офигела, это я пристаю к венграм на улице? Да ты на себя посмотри, у тебя табель какой, ты с улицы вообще не вылезаешь, ты, видимо, вообще домой не заходишь а то тебя обратно не выпустят как в тот раз когда

— Да заткни свой рот! Прежде чем мне блин указывать куда мне

— Девки, пошли быстрее, там Ласло Марата бьет! Остальным они велели в сторонке стоять и не мешаться, а сами бьют! Побежали!

…не, ну Ласло щас будет песец вообще, ты только посмотри как он его

…да нет, это Марату будет песец видали мы таких Маратов блин самый крутой тут да, а вот как на венгров переть

…дура, это венгры пёрли, а не Марат, ему это блин надо нифиг он и без этих венгров

…ой я не могу ты давай тогда сразу беги целуйся со своим Маратом вот прямо сейчас беги и целуйся

…а ты со своим Ласло если тебе не противно он же волосатый

…уж не более волосатый чем Антон

…я не могу заткнитесь уже я сейчас рожу от смеха вы представляете что будет если вы сейчас обе побежите с ними целоваться ты с тем а ты с этим ой я не могу они же вас тогда вместо друг друга пришьют

…да никто никого не пришьёт они же боятся как не знаю что надают по башке и смоются все сейчас вот увидите

— Мужики, полиция!

…не видела, ничего я не видела, я тут всё время на лавочке сижу, не было ничего. Были какие—то ребятки, шумели какое—то время, всё успокоиться никак не могли, лапки такие, потом девочки прибежали красивые, все одеты так модно, и тоже шумели немножко, такие славные, а так всё прилично было, не видела я ничего, да там уже и ушли все, вы же видите. Мальчика избили? Какого мальчика? Венгерского? Да, я знаю, тут есть венгерские мальчики, высокие, красивые, лапки такие, я их видела много раз, хорошие мальчики. И русского мальчика избили? Ну, русские мальчики у нас конечно тоже есть, лапки такие, все вежливые, все себя хорошо ведут, я не понимаю, вы меня что, допрашиваете? Не было тут ничего, не было, говорю же я вам. И меня тут уже нет, вон моя внучка идет, лапка такая, и дождь начинается, мы домой пошли, Лена, домой.

…да я ж тебе говорю, ни фига я не видел, и за рулём я не спал! Я же думал, они нормальные, кто ж знал, что они могут вытворить! Там их много было, они все орали чего—то, праздновали, кажется, вроде подрались с кем—то, что ли, и победили, я их издалека заметил, они пели громко и обнимались, там и девочки были, хотя дождь всё время шёл. А потом все стали орать «кейфак Марату», и один выскочил, как идиот, на середину шоссе, и стал танцевать, вы понимаете, на мокром шоссе танцевать, прямо перед моим носом, я думал, он потанцует, и уйдёт оттуда, он же не дурак, прямо перед автомобилями выёживаться! А он вдруг, как я почти подъехал уже, на руки встал, вы понимаете, на руки, и на руках пошел через шоссе по диагонали, мимо меня, я туда—сюда, а он на руках не удержался, и прямо под колёса мне — хабах.

…не пили мы почти, пиво только. Когда полиция приехала, все разбежались сразу, венгры своих увели, а Марат заорал «пошли к дороге», мы и пошли, он здорово этому Ласло вдарил, нормально так, венгры его даже зауважали кажется, мы и пошли с ним потом, и Ника пошла, а Лену домой зазвали, но остальные девочки пошли, мы кричали «кейфак Марату», потому что он правда здорово ему врезал, даже Чак не понадобился, это моя собака — Чак, я его специально взял, чтобы для самообороны и вообще, но Чак на поводке был, я его с поводка и не спускал совсем. Подошли к дороге и опять кричали, а Марат, он весёлый был после этой драки, и как пьяный, хотя не пьяный, вдруг выскочил на дорогу и закричал «а сейчас я буду танцевать», и действительно танцевал, там, на дороге.

…ну да, танцевал, он в танцах когда—то занимался еще в Питере, давно, но что—то помнил, чечетку какую—то, он мне когда—то показывал, и когда все закричали ему ура, он пошёл эту чечётку бить, на дороге прямо, машин мало было, а в тот момент как—то совсем не было, он и пошёл, и отбивал эту чечётку прямо на дороге, на шоссе, а когда к нему приблизилась машина — там тоже мужик дурак был, что ли, мог ведь остановиться, не остановился, он думал — Марат сам отойдет, Марат и пошёл сам отходить, только встал на руки и на руках пошёл, а на руках он не очень здорово ходит, он встал на руки и пошёл по диагонали, а там скользко было, дожди же всю неделю шли.

…а когда он шёл на руках по этому идиотскому шоссе, он еще орал что—то радостное, орал и шёл, на руках по шоссе шёл и орал, я всё ждал, когда он поорёт и успокоится, ну он и успокоился, блин, твою мать, не мог ногами, как все люди, ходить. Я его хотел удержать, я должен был его удержать, но не смог, я его еще до этого за рукав дёрнул, Марат, говорю, ты дебил, да, а он ржёт, да, я дебил, и как попёр на это идиотское шоссе.

…он мне сказал, что мы теперь можем везде свободно гулять, нас никто не тронет, а если тронет, то чтоб сказали ему, и будет как в этот раз, сказал, и заржал так громко, его Леха еще за рукав дернул и говорит, Марат, ты дебил, да, а он опять заржал, и как выскочит на шоссе, и там кричал что—то и бил чечетку, прямо на шоссе, под дождём.

…на похороны все венгры пришли, вся их компания. Один только не пришёл, хотя его в больнице всего один день держали, мог бы уже и придти. А не пришёл. Ласло.

 

СДЕЛКА

Деньги на машину дала мама. Половину. Остальное пришлось добирать — с предыдущей зарплаты, с будущей, в счет этих расходов, в счет тех. Копеечная машина, строго говоря. Рыдван. На другую денег нет, даже и у мамы. На эту тоже денег нет. Но ребёнок. Но дожди. Но — частые простуды, тошнит в автобусе, бледненький, вялый, надо бы возить в бассейн, надо бы возить в детский сад, надо бы возить к бабушке, ну куда его таскать, мы же за городом живём. Надо бы. У мамы эти деньги, строго говоря, тоже не из лишних. Но внук у неё тем более не из лишних. Внуки никогда не бывают из лишних. Деньги тоже. Неважно.

Машину нашли. Правда, в Хайфе — ближе почему—то никак. Соседи смеялись — вы ненормальные? Они поехали ради этой машины в Хайфу, хотя ничего такого особенного в этой машине не было, просто исправная вроде и чистенькая, три других по объявлениям в той же газете были какие—то дурацкие, одна по такой цене, что пусть хозяин за такие деньги сам на ней всю жизнь ездит, вторая вроде подешевле, но после аварии, третья вообще спасибо что не краденая, ну там непонятно, вообще—то, но лучше бы не. Поехали в Хайфу. В Хайфе — мальчик, закутанный в полосатый шарф.

Мальчик ужасен, строго говоря. Ему семнадцать лет, что само по себе всё—таки еще не причина, хотя, если подумать, в какой—то мере и причина. Мальчик худой до ужаса, кисти да кости, мальчик с какой—то невнятной порослью на подбородке, ужасно черный волосом и глазом, перекошенный, подергивается, при ходьбе подпрыгивает и всё время говорит. Эрик на него смотрит, и ему хочется заткнуть мальчику рот хоть чем, лишь бы помолчал. Или себе уши. Или сбросить мальчика с моста, после чего пойти и утопиться от жалости. Ида на него смотрит, и ей хочется купить мальчику мороженое. Но ни в коем случае не иметь с ним после этого дела. Никакого. Но машина. А как?

Мальчик машину продаёт не сам, у мальчика папа. Папа еще хуже, но его хотя бы не так жалко. Папы нет, папа по телефону. Мальчик торгуется полдня, выторговывая каждый миллиметр, врёт на ходу («мы могли бы продать еще вчера, причем в два раза дороже, но я захотел продать тебе, тебе, тебе!»), отрицает собственные же утверждения, попутно говорит еще о массе вещей. Может, свободно, прервать разговор на полфразе и с воплем «не ну вы видели, вот это машина!!!» показать пальцем на мерседес по другой стороне шоссе. Палец грязный. Ида вспоминает сына, худого, бледного, и ей хочеся вымыть мальчику руки и причесать его. Мама мальчика в разговоре почему—то не фигурирует, только папа. На Эрика мальчик смотрит с немым восторгом. Эрик «ма—те—ма—тик». А математики много зарабатывают? А они много работают? А где ты учился? А туда сложно поступить? Смотри, смотри, какая юбка классная там на девочке, красная, у моей подружки такая же есть. Ну давайте сойдемся на шести тысячах, ну давайте.

Ну давайте блин. Эрик, конечно, математик. Но объяснять мальчику про сложности на рынке труда не хочется, и про маму и её деньги тоже не хочется, и про Эрика и его любовь к работе за любовь — тоже не хочется. Эрик высок и красив, мальчик ему ниже чем до плеча, он прыгает возле Эрика и его плеча, одновременно с подозрением глядя на Иду. Ида пожестче, кто—то же должен быть пожестче, Эрик гулко басит что—то про компьютеры, мальчик подпрыгивает и показывает пальцем на всё, что видит, мальчик из Хайфы, но в центре города чуть ли не в первый раз. Смотри, смотри, какой дом смешной, это сколько же в нём этажей? Слушай, не выдерживает Ида, ты вообще из дома до сегодняшнего дня куда—нибудь выходил? Выходил, радуется вопросу мальчик, в прошлом году нас возили с экскурсией в Тель—Авив! Классный город Тель—Авив, правда, ну добавьте еще триста шекелей, ты же видишь — машина хорошая, ну почему ты упрямишься, я же хочу, чтобы всем было хорошо, вы что, не хотите, чтобы всем было хорошо?

Ида не хочет, чтобы всем было хорошо. У Иды сын, маленький, ушастый, бледный, он сидит дома с бабушкой и ждёт, когда из Хайфы приедут мама и папа. Он часто болеет и его тошнит в автобусах, а они за городом живут. Деньги на машину дала мама, но половину. Остальное пришлось добирать, из бывших сбережений, из будущих, из всего. Эрик — математик. Ида — юрист, но начинающий. Начинающим юристам платят мало, но на мороженое хватит. А на машину не совсем, поэтому «шесть тысяч, и чтобы всем было хорошо», они не могут. Мальчик очень боится слова «юрист», он боится, что его надуют, облапошат, разыграют, он подпрыгивает и подёргивается, он все документы держит двумя руками и прижимает к животу. Слушай, устало говорит Ида мужу, его ведь можно обдурить, как нефиг делать. Он так этого боится, что сам на это напрашивается.

Можно, мрачно отвечает Эрик, но у нас нет шести тысяч. У нас есть четыре. «Сын», вспоминает Ида и желание сбросить мальчика с моста вспыхивает в ней со страшной силой. А вы смотрели «Терминатор», спрашивает мальчик (там мимо — кинотеатр), я да, три раза, и у меня есть видео, у вас есть видео?

Приезжает папа. Папа суров, на мальчика смотрит с мягким отвращением и явно время от времени сдерживает желание пнуть его ногой. Я — младший сын, с гордостью говорит мальчик, я избалованный, это видно, да? Ты, Ида, на меня не раздражайся, я ребёнок! Ребёнок, ребёнок, помнит Ида и честно пытается не раздражаться. Ребёнок через неделю уходит в армию, поэтому машина ему вроде как больше и не нужна. Из армии он будет приходить раз в три недели, зачем ему машина.

Машина, реально, не стоит шести тысяч. Они сами проговорились: в своё время отдали за неё три. Но починили. Но давно. Но с тех пор ездили. «Я подобные машины за семь продавал!», шумит папа, и Эрик щурится: ну, продавай… Они три раза садятся в машину, чтобы уехать, и три раза в последний момент решают «поговорить». День идёт, час за часом, и постепенно переходит в вечер. Темнеет. Папа сбавляет по тысяче шекелей, Эрик набавляет по сто. Ида вполуха слушает, как мальчик восторгается витриной магазина «Багз»: там по бархатному темно—синему фону медленно ползают огромные красные божьи коровки.

В последний момент папа соглашается сбросить еще пятьсот шекелей, а Эрик — добавить последнюю сотню, до четырёх тысяч с половиной. Эту самую «половину» придётся добывать уже совсем из воздуха, но плевать. Хорошо, говорит папа, хоть вы меня и режете. Но я согласен, потому что вы — это вы. Эрик кивает головой, делая вид, что верит. Ида напряженно думает, откуда они будут добывать последнюю половину тысячи. А знаете, вмешивается мальчик, добавьте еще сто шекелей, а?

Но уже пятница, уже почти наступила суббота, темнота, почта закрыта, сделку нигде не оформить, дотянули. Эрик выписывает чек, Ида садится за руль, в воскресенье они встретятся с мальчиком в Тель—Авиве, обменяют чек на наличные и оформят сделку. Домой они приезжают поздней ночью, сын уже спит, лицо у него довольное. Купили? — интересуется мама. Купили, мрачно кивает Эрик. Ночь, усталость и уже ничего не хочется. Но машина. Ласточка. Чистенькая и какая—то симпатичная, право слово. Стоит. А тебе не жалко продавать, спросила уже в самом конце Ида у мальчика, всё—таки твоя машина? Да чего там жалеть, ерунда, ответил мальчик, махнув рукой. Я в армию ухожу, у меня сто других машин будут, а добавь еще двести шекелей, а?

Через два дня мальчик и Ида встречаются в Тель—Авиве, пытаясь оформить сделку. Мальчик неподражаем. Он опаздывает на встречу на полтора часа, сначала умоляя Иду приехать пораньше, а потом утверждая, что поезд, в котором он ехал, неожиданно встал в пробку. Он долго не может найти здание вокзала, в которое Ида очень вежливо просит его пройти, потому что попасть на перрон без билета она не может. Он восторженно крутит головой, показывает пальцем на все красивые витрины и необычные машины, которые видит перед собой (а в Тель—Авиве немало и того, и другого), и каждые пять минут сообщает Иде, что сделка у них нечестная, потому что они с Эриком дали за машину слишком мало, и надо добавить, потому что они его облапошили, надули, вообще—то он им верит, но добавьте еще денег, а? Не можете? Нет, ну не надо, не добавляйте, я вообще—то знаю, что мы сделали вам огромное одолжение, смотри, смотри, видишь, там собака идёт, белая, я себе точно такую же куплю, как из армии приду. Ида с работы, она встала в шесть часов утра, она отработала полный день, она специально едет через Тель—Авив, чтобы встретить там мальчика, она прождала его полтора часа на улице, ей всё равно, какую собаку он себе купит, придя из армии. Мальчик невыносим, но он почти завораживает её: его невыносимо жалко. У него жуткое произношение, будто каша во рту, он всё время подёргивается и улыбается странной хитро—жалобной улыбкой над абсолютно щенячьим на подбородке пухом, он стреляет глазами направо и налево, он, кажется, боится Иду до смерти и одновременно был бы не прочь проверить, настоящая ли у неё грудь. Он никогда в жизни не был один в Тель—Авиве. Он два с половиной часа тратит на оформление документов, которые должны быть оформлены за пять минут — потому что не понимает ничего и спорит с каждым словом, хотя условия сделки они с папой подписали еще в пятницу. Потом он всё—таки подписывает нужный документ и заполняет анкету. Левой рукой. С ошибками. Ошибки исправляет Ида. Молча. Потом он очень просит проводить его до обратного поезда и посадить прямо в вагон, «потому что иначе я заблужусь». Он передаёт привет Эрику и просит добавить еще пятьдесят шекелей. Куплю ему на прощание воздушный шарик, мрачно думает Ида, доведу до поезда и столкну на рельсы.

Прикол хочешь, спрашивает мальчик вдруг среди всего этого балагана, я две ночи не спал, вообще. Я думал, мне не жалко будет продавать машину, а мне жалко. Я понял, что больше никуда на ней не поеду. Не сердись на меня, я послезавтра в армию ухожу.

Эй, кричит Ида мальчику в уходящую уже спину, эй, а попрощаться?

Пока, он оборачивается и неловко, боком, суёт ей худую ладонь, езжай осторожно.

Ты тоже, говорит она ему и, не выдерживая, поправляет на нём сбившийся полосатый шарф.

* * *

Папа сказал, зачем тебе машина, и мальчик подумал — зачем мне машина? Машина была, но денег не было, давай продадим твою машину, сказал папа, продадим машину, а даньги возьмёшь себе. Много денег. Много денег мальчик хотел. Он хотел водить Мейталь в ресторан, и покупать ей всякие дорогие вещи, и себе тоже, и чтобы они с Мейталь ходили всюду, как богачи в кино, и всё могли купить. А так у него была машина, и Мейталь соглашалась с ним кататься, но не было денег, поэтому, покатавшись, она уходила в кино с Одедом. Папа отдельных денег на бензин не давал, давал карманные деньги, но если их даже все тратить на бензин, слишком далеко всё равно не уедешь. А еще надо ведь себе покупать разное. А еще Мейталь. У Мейталь — юбка, красная, короткая, а к ней — белый свитерок, тоже короткий, такой, что между краем свитерка и поясом юбки еще остаётся место, и там видна полоска голой кожи. Мейталь выше мальчика на чуть—чуть, это потому, что она ходит на больших каблуках, так—то он высокий, выше всех почти в классе, кроме Одеда, да еще вот этот русский — Арик? Эрик? — тоже выше него, но русский уже старый, ему уже лет тридцать должно быть, если не больше, а мальчик ведь будет еще расти. У этого русского красивая жена, не то что даже красивая, но такая, странная немножко. Мейталь тоже странная. Мальчику нравится, когда женщины странные, он тогда не знает, что с ними делать, и это ему тоже почему—то нравится. У Мейталь такая спина, узкая и как будто она на ходу немножко танцует, по этой спине мальчику всё время хочется провести ладонью. Он еще ни разу не проводил. И жене русского Эрика ему тоже хочется провести ладонью, но не по спине, а по груди. Этот русский Эрик высокий, поэтому у него красивая жена. Мальчик тоже будет высокий, и у него тоже будет красивая жена. Папа сказал — зачем тебе машина, ты всё равно в армию уходишь, для чего она будет стоять? Возьми лучше деньги, они тебе до армии как раз пригодятся, и армии тоже. И мальчик согласился, и они дали объявление в газету, сначала никто не откликался, но потом откликнулся этот русский. Мальчик думал, это будет долго — продать машину, а это оказалось быстро, русский с женой приехали, они всего только день поговорили, и уже увезли машину. Вела её почему—то женщина, странный этот русский, почему у него женщина вела машину? Папа никогда не давал своим женщинам садиться за руль своей машины, и мальчик тоже не давал, хотя Мейталь и просила один раз. Он любил свою машину, хотя очень боялся садиться за руль. Каждый раз садился и каждый раз боялся. Он думал — вот, у него будут деньги, и он поедет с Мейталь куда—нибудь гулять. Много денег. Четыре тысячи. Может быть, даже пять.

А потом эта русская увела машину, и высокий Эрик уехал вместе с ней, и мальчик с папой пошли домой, поужинали, потом сидели и телевизор смотрели, и мальчик сказал «ну, я поехал за пиццей», а папа спросил — а на чем ты поедешь за пиццей, и мальчик понял, что за пиццей ехать не на чем, потому что машины у него больше нет. У папы есть, но на папиной машине ехать нельзя, там нет на мальчика страховки, и папа не хочет оформлять. И, значит, мальчик уже не сможет повезти Мейталь гулять, потому что без машины она с ним не пойдет, потому что она пойдет с Одедом. И надо ехать в Тель—Авив на поезде, встречаться там с этой русской, заниматься с ней какими—то бумажками, потом ехать обратно, а вечером можно пойти гулять, и даже будут деньги, но не на чем довезти Мейталь до ресторана, да и сколько раз можно на четыре с половиной тысячи сводить Мейталь в ресторан? Не на всю же его армию хватит, армия — это три года. Мальчик попробовал подсчитать, хватит ли у него денег, чтобы водить в ресторан Мейталь на четыре с половиной тысячи все три года, но у него не получилось, и он плюнул и пошел спать. А спать не смог, не заснул, всё вертелся и думал, что вот если бы ему, например, захотелось ночью томатного сока, то никакого сока не получилось бы, потому что за ним не на чем съездить. Мальчик крутился в постели, и ему всю ночь страшно хотелось томатного сока.

Ехать в поезде было довольно интересно, но мальчик очень боялся, что приедет в Таль—Авив раньше времени и будет стоять там посреди улицы, не зная, что делать. Поэтому он выехал из Хайфы только тогда, когда эта русская позвонила ему и сказала, что она уже стоит в Тель—Авиве на том месте, где они договорились встретиться. Так он был хотя бы уверен, что ему не придётся торчать на улице одному.

И он приехал, они быстро—быстро всё оформили, а в Тель—Авиве столько всего интересного и много красивых машин, у всех там машины, и у этой русской уже тоже есть машина, а у мальчика нет, была, а теперь нет, они всё оформили, и неплохо поговорили, с русской, оказывается, можно говорить, она ничего себе так, не хуже даже Мейталь, но теперь Мейталь уже не будет с ним гулять, и эта русская тоже не будет с ним гулять, потому что у неё есть высокий русский муж, а у мальчика была машина, но теперь её нет. Можно было бы сорить деньгами, но как без машины будешь сорить деньгами, да и с кем, если Мейталь нет, да и надолго ли хватит этих денег? Армия — это три года. Если бы была машина, можно было бы ездить из армии к Мейталь. А теперь нельзя. И за томатным соком ночью нельзя. Эй, а попрощаться, крикнула ему эта русская, и он попрощался с ней, нормально попрощался, как мужчина, сказал «езжай осторожно», это папа всегда всем говорит, и руку пожал, пусть видит, что он умеет делать дела. Он, мужчина, без труда продал машину красивой женщине, попрощался с ней и уехал, не оглянувшись. Может быть, теперь она будет его вспоминать. А он уедет от неё навсегда. Уедет на поезде, потому что машины у него больше нет. Нет. Нет.

Мальчик втиснулся в светлый людный вагон, пошел по нему в глубину, отыскивая свободное место, и заплакал на ходу, по—щенячьи уткнувшись носом в сбившийся полосатый шарф.

 

ОТ СУМЫ, ОТ ТЮРЬМЫ И ОТ БЕЗУМНОЙ ЛЮБВИ

Семёнову, моему давнему, верному и любимому другу. Держись, Семёнов. Прорвёмся.

Рядовой Армии Обороны Израиля Авирам Бен—Рахман по прозвищу Бухта сидел на полу в углу и ковырял в носу. Перед самым ковыряемым носом рядового Бен—Рахмана простирался армейский туалет. Туалет был мыт. Соответственно, по мнению рядового Бен—Рахмана, туалет был чист. Но по мнению сержанта роты Иегуды Шварца, которого бойцы, согласно существующей традиции, называли командир Иегуда, туалет чист вовсе не был. Более того. По мнению сержанта роты командира Иегуды, туалет был возмутительно, вызывающе, непотребно грязен. Посему, командир Иегуда выбрал самого любимого солдата своей роты, приказав ему до обеда начисто перемыть туалет. Любимым солдатом командира Иегуды вот уже четыре месяца был рядовой Авирам Бен—Рахман.

Нельзя сказать, что пылкая любовь командира радовала сердце Бухты Бен—Рахмана. Авирам, как человек простой, не понимал, почему именно он должен за все провинности получать наиболее суровые наказания, почему именно его постоянно назначали дежурным по кухне, ванной, туалету и оружейной мастерской, и какого черта командир Иегуда никогда не разрешил ему никакого, самого маленького, послабления. Собственно говоря, рядовой Бен—Рахман был убежден, что командир Иегуда придирается к нему по—черному и что пока не умрёт командир Иегуда, ему, рядовому Бен—Рахману, не будет жизни на этой базе. Не исключено, что он был прав. Картину мира рядового Бен—Рахмана довершал неоспоримый факт, что командир Иегуда Шварц безусловно не собирался умирать.

— Бухта! Бу—ухта! — раздался чуть дрожащий голос, и кто—то легонько тронул за плечо погруженного в думы и в собственный нос рядового Бен—Рахмана.

— А? — отозвался Бухта, не поднимая головы и не отвлекаясь от ковыряния в носу.

— Бухта, у меня к тебе просьба, — продолжал голос, явно не смущаясь интимностью занятия собеседника.

Бухта почесал низ живота и поднял глаза. Перед ним, грудью как раз на уровне его сидящей головы, стоял рядовой Иехезкель Таз, которого в роте называли Хези или Тази. Рядовой Таз был мелок, худ, очкаст и носат. При всём при том Хези Таз не был лишен определённого обаяния, посему в роте его любили. Впрочем, рота была хорошая: в ней любили вообще всех, кроме командира Иегуды Шварца.

— Чего тебе, Тази? — спросил Бухта, мрачный от своих мыслей о сержанте и туалете.

— Бухта, я тебя хотел попросить, — жалобно улыбнулся рядовой Таз. — То есть Бухта, я тебя уже прошу. Застрели меня, а?

Рядовой Бен—Рахман имел массу достоинств, но не имел чувства юмора. Поэтому его реакция на просьбу коллеги по базе была проста и незамысловата. Будь рядовой Бухта Бен—Рахман служащим российской армии, он бы наверняка использовал пару однокоренных слов, и послал бы Хези Таза туда, откуда (или с помощью чего) рядовой Таз в своё время появился на свет. Но Авирам Бухта родился в Израиле, его родители в пятидесятых годах переселились в Страну Обетованную из Марокко, поэтому запас ругательств Бухты, даже и на иврите, был невелик. Любой мало—мальский грамотный российский школьник за пять минут обошел бы его на пятьдесят очков — но рядового Бен—Рахмана это нисколько не смущало, еще и потому, что в данный момент его в жизни интересовали всего две вещи: немытый туалет и сержант Иегуда Шварц. Причем оба в отрицательном смысле. К рядовому Хези Тазу Бухта относился вполне хорошо, поэтому в данный момент его жизни рядовой Бухта Бен—Рахман рядовым Хези Тазом не интересовался.

— Хези, — сказал Бухта мрачно, вернувшись к недрам собственного носа, — Хези, иди трахаться.

Следует уточнить, что в роте, находящейся под ведомством сержанта Иегуды Шварца, посылать солдат идти трахаться было весьма популярным занятием. Сержант Шварц занимался этим с утра до вечера, причем, к сожалению для всех, глагол «трахаться» он употреблял не в прямом, а в переносном смысле. Он посылал своих солдат идти трахаться, когда они жаловались на усталость, когда им не нравился распорядок дня, когда они просили внеочередных отпусков или послаблений в режиме — в общем, в любой момент, когда сержант Шварц не был расположен идти навстречу роте. Иврит, как известно, язык древний и полный метафор, поэтому многие понятия в нём могут использоваться как в прямом, так и в переносном смысле. Сержант Шварц посылал роту трахаться в очень метафорическом смысле. Рота абсолютно верно понимала своего командира. Точно так же верно понял рядового Бухту Хези Таз.

— Нет, Бухта, ты послушай, — заторопился он, оседая мелкой куклой рядом с огромным Бен—Рахманом, — ты послушай, я тебе серьёзно говорю. Ты думаешь, я шучу, а я не шучу. Застрели меня, Бухта, я тебя очень прошу. Ну что тебе стоит? Застрели, а!

Судя по виду рядового Бен—Рахмана, глагол «думать» Хези Таз применил зря. Те два раза в жизни, когда Бухте Бен—Рахману приходилось совершать это непростое действо, он потом долго вспоминал с неудовольствием. Поэтому он поднял голову, изобразил в сторону собеседника жест, означающий отсутствие настроения для разговора, и повторил:

— Хези, иди трахаться. Тебе весело и у тебя есть время. А мне надо мыть этот сраный туалет, и успеть до обеда, потому что иначе этот сраный сержант снимет с меня мою сраную шкуру.

— Бухта, я помогу тебе вымыть туалет! — самоотверженно предложил Иехезкель Таз, вскакивая и закатывая рукава. — Я помогу тебе вымыть туалет, а ты меня за это застрелишь. Идёт?

Как только Хези взялся за лежащую неподалёку тряпку, Бухта Бен—Рахман наконец понял, что от него чего—то хотят. Он с сожалением вынул палец из правой ноздри, почесал шею, и встал на ноги. Шустрый Хези Таз уже вовсю размахивал тряпкой по полу. Бухта огляделся, обнаружил неподалёку от себя вторую тряпку, подтянул её ногой, крякнул и присоединился к развлечению. Минут пять они споро мыли пол туалета с двух сторон, попеременно сгоняя ручейки грязной воды к стоку в левом углу. Через пять минут Хези заговорил.

— Бухта, я всё продумал, так что ты не сердись, а дай мне сказать. Тебе командир Иегуда уже давно жизни не даёт, я же вижу. Он скорей удавится, чем даст тебе перейти на какую—нибудь приличную базу, а тут он тебя доведёт, это точно.

— Это точно! — уныло согласился Бухта Бен—Рахман, искренней болью отзываясь на последнюю фразу.

— А я всё продумал, и всем будет хорошо, — продолжал Хези Таз. — Ты меня застрелишь, а разыграем мы это, как несчастный случай. Больше полутора лет тебе не дадут, причем тюрьма будет армейская, а не гражданская, так что особой разницы с владениями командира Иегуды ты и не заметишь. Правда, срок отсидки вычитают из срока службы, но ты можешь попросить смягчения условий, подать просьбу, туда—сюда, обычно после тюрьмы людей с тяжелым характером из армии вообще отпускают — а у тебя ведь тяжелый характер, скажи?

— Тяжелый, — мрачно подтвердил Бен—Рахман, терзая тряпкой пол.

— Ну вот, — обрадовался Хези, — я же и говорю. Тебе еще служить два года, а так мы получаем полтора, минус Иегуда Шварц, плюс почти гарантированная демобилизация. Тебе же лучше, Бухта, я точно говорю.

Бухта Бен—Рахман сменил тряпку, домыл два унитаза из левого угла, и перешёл к двум центральным унитазам. Он долго хмурил брови, клял себя за тот день, когда появился на свет, а вместе с собой и невыносимо болтливого Хези Таза, но в результате сумел собрать мысли в кучу и сформулировал тот вопрос, который беспокоил его с самого начала разговора.

— Тази, — спросил рядовой Бен—Рахман, — Тази, а почему ты хочешь, чтобы я тебя застрелил?

— Не могу больше жить, — грустно признался Хези, неожиданно бросая тряпку и опускаясь прямо на влажный пол. — Сил моих нет.

— Ты чего, больной? — осведомился Бухта, выливая в унитаз дополнительную порцию моющего средства, — может, тебе к врачу?

— Да нет, Бухта, зачем мне к врачу, — грустно отозвался Хези, ногтем отскребая какое—то малозаметное пятнышко на туалетном полу, — я здоровый.

— А если здоровый, чего голову морочишь? — не понял Бен—Рахман.

— Душа болит, — сообщил грустный Хези Таз.

Рядовой Авирам Бен—Рахман твёрдо знал, что такое «душа». Что такое «душа болит», рядовой Бен—Рахман знал уже не очень твёрдо, и не потому, что его собственная душа никогда не болела, а потому, что он редко давал столь пышное наименование своему временами появляющемуся плохому настроению и желанию кого—нибудь избить. Но рядовой Авирам Бен—Рахман обладал добрым сердцем, и испытывал смутное беспокойство, когда окружающим его людям было плохо.

— А чего она у тебя болит? — спросил он, намыливая раковину.

— Кармелла меня не любит, — доходчиво объяснил ему Хези Таз.

— А… — отреагировал Бухта Бен—Рахман, и продолжил намыливать раковину.

Кто такая Кармелла, знала вся база. Кармелла была бессменной подружкой, безумной страстью и единственной настоящей любовью трепетной души Иехезкеля Таза. Каждый вечер, независимо от погоды, усталости и состава слушателей, Хези Таз разговаривал по телефону с Кармеллой. Он орал на неё грубыми словами, параллельно осыпая такими нежностями, от которых у окружающих слушателей — рядовых Армии Обороны Израиля — краснели уши. Он выяснял с ней отношения часами, столько, сколько позволял распорядок дня и еще кучу времени сверх этого, под одеялом тайком. Он писал ей письма и каждый день отправлял их с армейской почтой. Он ссорился со своей Кармеллой по десять раз в день, и по десять же раз в день мирился. Он прожужжал её именем уши всем служащим базы, кроме разве что командира Иегуды Шварца.

Раз в три недели, по выходным, Кармелла приезжала навестить своего Хези. Она проходила через всю территорию базы, крупная, высокая, большегрудая, с пышными ярко—черными волосами и малиновыми губами наперевес, звеня на ходу сережками, браслетами и негодованием. Свои претензии к любимому она начинала высказывать уже с порога его комнаты — общей, следует заметить, с семью рядовыми, и смежной с еще пятьюдесятью четырьмя рядовыми. Кармелла была вечно чем—нибудь недовольна, при этом одно появление Хези вызывало у неё улыбку на губах, которую она смачно влепляла в любимые губы. Поцеловавшись, Кармелла и Хези уходили из общей комнаты куда—нибудь в кусты, не переставая выяснять отношения на ходу. Подробности этих отношений при желании могла бы знать не только вся Хезина база, но и две соседних, но никто из них не понимал и не желал понимать нюансы сложной любви страстной парочки. Запутанные извилины и изгибы их взаимных упрёков, комплиментов и признаний мог при желании, наверное, понять разве что сержант Иегуда Шварц, в своё время с отличием окончивший сержантские курсы, но именно от него Кармелла с Хези старательно прятались, дабы не навлекать. Остальные солдаты на базе давно отчаялись понять глубину отношений Хези с его подружкой, и только смиренно закатывали глаза, когда из всех углов отдыхающей в выходной день базы до них доносился то мягкий, но нервный Хезин говорок, то резкие и страстные речи Кармеллы.

Раз в месяц, когда солдат отпускали на выходные домой, Хези уезжал с мечтательной улыбкой на устах, а возвращался обычно с синяком под глазом. Знающие люди говорили, что один синяк под глазом — это ерунда, потому что Кармелла после таких выходных обычно щеголяла с двумя.

Все эти ценные сведения прекрасно знал и помнил Бухта Бен—Рахман, поэтому он не спросил, кто такая Кармелла. Он позволил себе дополнительное внеочередное мыслительное усилие, и уточнил:

— А почему ты решил, что Кармелла тебя не любит?

В этом месте Хези Таз стукнулся лбом о немытую пока еще стену и зарыдал. Авирам Бен—Рахман посмотрел на его рыдания, пожал плечами и продолжил своё дело: оттирание уже третьей по счету раковины. Он не знал, что можно сделать с рыдающим Хези Тазом, но очень хотел сделать хоть что—нибудь. Поэтому он вынул из кармана пачку сигарет и протянул фигуре у стены. Хези, не прекращая рыдать, взял сигарету и, всё так же рыдая, закурил. Бухта отобрал назад свою пачку, закурил тоже и грузно осел у стены рядом с Хези.

— Звонит редко, раз! — перечислял тем временем Тази между затяжками и слезами, — когда звонит, о любви ничего не говорит, два! Когда я говорю о любви, недовольно морщится, три!!!

— Откуда ты знаешь, что она морщится — по телефону? — проявил недюжинную смекалку Бен—Рахман.

— Я чувствую, Бухта! Чув—ству—ю! — зашелся в рыданиях Хези. — Она меня больше не любит, Бухта, я тебе говорю, она меня разлюбила! У неё тон другой, у неё интонации другие, она в прошлый вторник сказала «целую» только два раза — здороваясь и прощаясь, а больше «целую» она не сказала ни разу, Бухта!

Бухта Бен—Рахман не был большим знатоком человеческой психики. Но он неоднократно видел Кармеллу, а так же (как и вся база) знал про неё всё от

Хези Таза. Бухта Бен—Рахман не был большим знатоком человеческой психики, но он был стопроцентно убеждён, что если кто—то в целом мире и любит Хези, то это его ненормальная подружка. Бухта не был искушен в сложностях любви, но железно доверял собственным ощущениям. Он точно знал, что Кармелла очень любила Хези Таза.

— Хези, — сказал Бухта, стараясь сформулировать своё знание, не тратя слишком много энергии на слова, — Хези, ты дебил.

— Я знаю, — печально откликнулся Хези.

— Хези, она тебя любит, — выдал Бухта вторую мысль, затягиваясь очередной сигаретой.

— Не любит, — отказался Хези. — Если бы любила, вела бы себя иначе.

— Но, Хези, — откликнулся удивлённый Бен—Рахман, — откуда ты знаешь, как БЫ она себя вела?

— Если бы она меня любила, — мечтательно протянул Хези, — она бы вела себя так, чтобы я это понимал.

Если бы рядовой Бен—Рахман обладал хотя бы десятой долей красноречия своего собеседника, он бы спросил Хези, как может быть, что он не понимает того, что прекрасно понимает вся его база и две соседних. Но Бухта не был оратором. Поэтому он пожал плечами и повторил:

— Ты дебил, Хези.

— Я знаю, — не побаловал разнообразием и Хези. — Но если Кармелла меня не любит, мне незачем жить. Мне так больно, Бухта, так больно, что мне каждую секунду хочется умереть, лишь бы перестало болеть.

— А спросить её ты не можешь? — осенило Бухту, который любил простые решения. — Спросить Кармеллу?

— Что спросить, любит ли она меня?

— Ну да.

— Пробовал. Вчера ночью. Сказала, что любит. Десять раз сказала, что любит. А потом, к концу разговора, перестала говорить.

Хези всхлипнул.

Рядовой Бен—Рахман подозревал, что если бы его заставили десять раз повторить, что он любит, скажем, баранину на углях, то на одиннадцатый раз он бы любил баранину на углях сильно меньше. По крайней мере, был бы сильно меньше расположен говорить про это вслух.

— Хези, — сказал он, собирая последние остатки сил и вставая, чтобы довершить вымывание сияющего уже туалета, — Хези, ты тупой. Ты тупой идиот, Хези, и я не буду в тебя стрелять. Если тебе очень нужно, застрели себя сам. Оружие у нас тут у всех есть — в чем проблема?

— Сам я не могу, — уныло отозвался Хези, — мне страшно… Кроме того, говорят, когда сам в себя стреляешь из автомата, могут быть всякие неприятности. Дёрнешься невовремя, попадёшь не туда, останешься калекой — а я хочу, чтоб наверняка. А тебе я покажу точно, куда стрелять, ты не думай, я знаю, я в школе биологию учил.

Авирам Бен—Рахман не учил биологию в школе. В районной школе города Офаким, где он получал своё весьма неполное среднее образование, было очень мало обязательных предметов, и биология в их число не входила. Кроме того, Авирам Бен—Рахман не хотел ни в кого стрелять. То есть если бы ему предоставили полную свободу действий, он бы подумал, не застрелить ли ему командира Иегуду Шварца — но перспектива даже и полутора лет тюрьмы против двух на базе ему почему—то не нравилась.

— Всё, Хези, — сказал он, выжимая тряпку. — Ты мне классно помог, спасибо тебе большое, а теперь пошли отсюда вон, я сдам эту сраную работу этому сраному командиру, и пойдём обедать.

— Я не хочу обедать, — грустно сказал Хези, — я хочу, чтобы ты сдержал своё обещание Мы же договорились, помнишь? Мы договорились, что я помогу тебе мыть туалет, а ты за это меня застрелишь. Разве не так?

— Не так, — убежденно сказал Бухта Бен—Рахман, моя руки под краном. — Ты предложил мне договориться, но я не согласился. Я всё понимаю, Хези, но ты дебил и я не хочу в тюрьму. Иди трахаться и оставь меня в покое.

На самом деле, рядовой Авирам Бен—Рахман отказывал своему боевому товарищу в можно сказать последней просьбе не только и не столько потому, что боялся тюрьмы. Настоящая причина крылась глубже: дело в том, что у Бухты была мама. Эта мама, коричневого цвета еврейка из Марокко, ходившая пятьдесят лет подряд в одном и том же черном головном платке и неизменном цветастом платье, и оравшая на своих семерых сыновей так, что в домах города Офакима дрожали стёкла, позаботилась о том, чтобы у её детей были четкие представления о том, что можно делать в мире, а чего нельзя. Будучи женщиной необразованной, зато религиозной, мама Бен—Рахман не озаботилась изобретением собственных правил, а прибегла к десяти всем известным заповедям, взятым из той единственной книги, которую она прочла, и то не до конца, за всю свою жизнь. Дети Бен—Рахман дрались на улицах и хулиганили в школе, они плохо учились и все до одного в какой—то момент пробовали курить траву, но каждый из них точно знал, что за нарушение заповеди «не укради» мама лично придёт и оторвёт ему голову. Поэтому дети Бен—Рахман не воровали, никогда. С прелюбодейством было сложнее, потому что в городе Офакиме бытовала слегка скорректированная версия соблюдения данной заповеди, но вот в чем Бухта был уверен точно, это что мама не одобрила бы нарушения заповеди «не убий». Более того, она была бы категорически против. С детства привыкнув считать железные правила своей мамы абсолютно неоспоримыми, Бухта в результате и сам явственно ощущал, что было бы неправильно взять и застрелить Хези Таза, пусть даже и по его собственной просьбе. Он не облекал свои мысли в слова, но точно знал, что стрелять в Хези не будет. Рядовой Бен—Рахман домыл руки, проследил за тем, как Хези аккуратно складывает в углу туалета тряпки, мыла и щетки, и молча вышел из туалета. За ним, уныло перебирая ногами, последовал рядовой Иехезкель Таз.

Следующие дни оказались насыщенными событиями сильно больше, чем этого бы хотелось Бухте Бен—Рахману. Каждый вечер Хези громко и надрывно выяснял свои сложные отношения с Кармеллой, неизбежно приходя в результате к выводу, что она его не любит. Каждый вечер сержант Иегуда Шварц находил, что именно его не устраивает в несении срочной службы рядовым Бен—Рахманом. Каждый отбой Бухта встречал в каком—нибудь новом месте, которое ему предлагалось быстренько помыть. Каждый раз к нему туда приходил Хези Таз.

Через какое—то время они прекрасно спелись в плане уборки — работа делалась ими быстро и качественно. Хези, как выяснилось в процессе, был старшим братом при безмужней маме и двух младших братьях—близнецах, поэтому с детства приучился неплохо орудовать по хозяйству. Бухта был бы, наверное, вполне рад такой неожиданной помощи, если бы не одно обстоятельство: каждый раз, при каждой уборке, Хези неутомимо уговаривал себя застрелить. Он приводил различные доводы, рыдал, бился головой об стену, объяснял, почему Кармелла его не любит, находил новые и новые тому причины и неизменно добавлял, что без любви Кармеллы ему не жить. Бухта в какой—то момент перестал следить за новыми витками развития отношений странной парочки, он только тупо повторял, что стрелять ни в кого не будет и раз от разу наливался бессильной злобой. В какой—то момент он понял, что Хези Таз ему смертельно надоел.

— А почему бы тебе не пойти попросить кого—нибудь другого? — спросил он как—то раз, в процессе покраски забора вокруг клуба. Хези красил забор вместе с ним, с обратной стороны, но если голова Бухты сильно возвышалась над забором, то Хезина голова терялась где—то на уровне третьей планки.

— Потому что никто другой не согласится! — с уверенностью произнёс Хези. — Я тебя знаю, ты человек мягкий. Тебя я, даст Бог, еще уговорю.

«А кроме меня дураков нет», — мысленно закончил фразу рядовой Бен—Рахман, чьи умственные способности значительно развились в процессе общения с рядовым Тазом. В тот день он сильно опоздал на построение, поэтому после покраски ему предстояло бегать пять кругов вокруг того самого забора, который они красили вместе с Хези.

Поздно ночью отбегавший своё Бен—Рахман наконец забылся тяжелым сном, а Хези Таз закончил очередной бесконечный подпольный (точнее, пододеяльный) разговор по телефону. Он немного порыдал в подушку, после чего решительно встал, повернулся к соседней койке и потряс за ногу спавшего там Бухту.

— Бухта! Бу—у–хта! — прошептал он страшным шепотом, — Бухта, проснись! Я больше не могу, проснись, Бухта!

— А? Чего? Где? — встрепенулся Бухта, видевший во сне командира Иегуду Шварца, тонущего в идеально вымытом унитазе, и мгновенно удручившийся тем, что наяву происходило что—то другое. Перед ним, как печальное привидение, стоял маленький встрёпанный Хези Таз.

— Бухта, — одними губами произнёс Хези Таз, — мы окончательно поругались. Она меня точно—точно не любит. Я больше уже ну никак не могу. Застрели меня, а?

Конечно, применение грубого физического насилия по отношению к своим товарищам по оружию — вещь недопустимая. Но Бухта Бен—Рахман в этот день очень устал, набегался, наскандалился с командиром, и поэтому был слегка не в себе. Он поднялся с кровати, придвинулся вплотную к маленькому Хези, размахнулся и с наслаждением дал ему в челюсть. Хези, будучи некрупным, но задиристым, немедленно ответил точным, впрочем, слабым ударом слева, после чего Бен—Рахман сел на него верхом и на конкретном примере с блеском доказал преимущество уличного образования города Офаким над аккуратным аттестатом Реальной Гимназии Хайфы. Разнимал их прибежавший на шум сержат Иегуда Шварц.

В его кабинете горел свет, и неяркие тени падали на флаг, висящий на стене. Сержант Иегуда Шварц был доволен, как кот, поймавший мышь. Перед ним стоял огромный, тяжело дышащий Авирам Бен—Рахман, на плече которого буквально висел крошечный, избитый со всех сторон Иехезкель Таз. За драку, ясное дело, следовало наказать обоих. Но рядовой Бен—Рахман давно и неустанно раздражал командира Иегуду, поэтому командир Иегуда с наслаждением предвкушал, как он наконец—то отправит этого волосатого разгильдяя в армейскую тюрьму. Для начала — на двадцать восемь дней. А там посмотрим.

— Ну—с, — спросил он сухо, стараясь не улыбаться, — Хези, тебя я тоже накажу. Но сначала объясни мне, за что он на тебя набросился.

— Он на меня??? — возмутился Хези, моментально отпав от плеча своего боевого друга и принимая максимально устойчивую позу, — да вы что, командир! Это не он, это я на него набросился!

— Чего? — не понял сержант Шварц, — как это ты на него набросился?

— Очень просто! — с великолепным апломбом подтвердил Хези Таз, — я давно хотел его избить. И сегодня ночью понял, что больше не могу терпеть. Встал, разбудил и избил.

— И — ЧТО? — переспросил сержант Шварц, разглядывая со всех сторон разукрашенного Хези, — что ты С НИМ сделал?

— Избил! — заявил Хези, лучезарно улыбаясь.

— Ээээ а за что ты его избил, — цепляясь за свою последнюю надежду, спросил командир Иегуда.

— А он меня вообще раздражает, — с ангельским видом пояснил рядовой Иехезкель Таз.

То, что рядовой Бен—Рахман может раздражать кого угодно, сержант Шварц был вполне согласен. Но это был еще не повод прощать драку в роте — хотя бы потому, что подобная ситуация могла бросить тень на него самого.

— Это правда? — спросил сержант у молчаливо стоящего у стены абсолютно целого и невредимого Бен—Рахмана, которого только что зверски избил весь покрытый синяками и ушибами Хези Таз.

В ответ на это Бухта сдавленно охнул. Сержант не мог этого заметить, но оханье произошло от того, что в бок рядового Бухты вонзился худой и острый локоть Хези. Больше рядовой Бухта ничего не сказал. Сержант Шварц был вынужден принять его оханье за возглас смертельно избитого человека.

— Хорошо, — сказал он голосом, не сулящим никому и ничего хорошего, — тебя (он подбородком брезгливо указал на Хези) мы будем судить. А ты — тут кивок достался Бухте — можешь прямо завтра с утра начинать отмывать туалеты базы. Все. Начиная с самого дальнего. Спокойной ночи.

Суд, проведённый на следующий же день на скорую руку, приговорил рядового Иехезкеля Таза к двадцати восьми дням без права выхода с базы. Первые десять из этих двадцати восьми дней рядовой Таз был очень занят: он помогал рядовому Бен—Рахману мыть все туалеты базы. Каждый день сержант Иегуда Шварц приходил принимать работу (Хези предусмотрительно сваливал подальше), и каждый день браковал её, требуя назавтра всё перемывать. На базе еще долго вспоминали эти блаженные дни, когда все туалеты просто сияли чистотой.

На одиннадцатый день рядовой сержант Шварц сломался и принял работу (по совету всезнающего Хези, Бен—Рахман на свои деньги купил в магазине рядом с базой какое—то особенно мощное моющее средство, поэтому туалеты уже не просто сияли, а прямо—таки светились от стерильности), после чего несдающийся рядовой Бен—Рахман был милостиво отпущен домой на выходные — вместе со всей базой. Вся база чистила ботинки, паковала грязное бельё и обсуждала планы на целых три с половиной дня. Единственным человеком, который ничего не паковал и ничего не чистил, был Хези Таз.

Он уныло сидел на раскалённой от солнца скамейке, и следил глазами, как один за другим уходят за ворота остальные солдаты. Все они были в курсе странной драки между Хези и Бухтой, никто из них не знал, что, собственно, произошло, но сама идея того, что хрупкий Хези избил могучего Бухту (пусть даже и не избил, а только попытался) вызывала у них уважение. Все они махали Хези рукой и желали приятных выходных. Все они знали, что понятия «приятные выходные» при условии двадцати восьми дней без права выхода с базы просто не существует.

Через какое—то время поток солдат иссяк, и база опустела. Хези по—прежнему сидел на скамейке, и думал о том, что если бы его кто—нибудь уже черт побери застрелил, ему бы уже черт побери давно было хорошо. Солнце клонилось к закату, тишина опустилась на казармы и крыши, дежурный по кухне, пробегая, напомнил Хези, что его смена начинается через три часа, и больше никто не колебал воздух вокруг. Три часа надо было хоть чем—нибудь занять. Три часа занять было нечем. Можно было бы поспать, но было так паршиво, что спать не хотелось.

В этот момент скамейка рядом с Хези заскрипела, и чья—то тень упала на опущенные плечи рядового Таза. Хези поднял голову и увидел, что рядом с ним тяжело уселся Авирам Бен—Рахман.

— Ты что тут делаешь? — спросил Хези без выражения.

— Ничего, — честно ответил Бухта.

— А почему ты не дома? — спросил Хези.

— А ты? — ответил Бухта вопросом на вопрос.

Хези понял и больше вопросов не задавал. Бухта сидел, откинувшись на спинку скамейки, и курил. Хези подумал, пошарил по карманам, нашел пачку сигарет и закурил тоже.

— Бухта! — просительно сказал он через какое—то время.

— Не—а, — лениво откликнулся Бухта, не дожидаясь продолжения фразы.

— От тебя дождёшься, — уныло протянул Хези.

— Ты дебил, Хези, — привычно отозвался Бухта.

Они посидели молча еще немного, после чего Бухта вспомнил, что вечером будет транслироваться неплохой баскетбольный матч, а в клубе наконец—то починили телевизор. Хези любил баскетбол, поэтому, при всех своих черных мыслях, он не смог не отреагировать положительно. Поговорили про баскетбол, перекинулись на футбол, перемыли косточки новой подружке полузащитника команды Маккаби, сравнили впечатления от последней игры. Хези постепенно увлекался, и говорил вполне дружелюбно — но вдруг неожиданно подавился собственными словами и затих, как выключили. Бухта не сразу, но заметил, что его собеседник смолк и замер, с глупым видом глядя на главные ворота базы. Авирам оторвался от ковыряния в собственном носу и поднял глаза.

От ворот, по центральной дорожке, яростно размахивая сумочкой и звучно цокая каблуками, шла Кармелла.

 

ОБЛОМ

Талюша сидела дома и хотела суши. Дома сиделось хорошо, суши хотелось еще лучше, но дом был, а суши не было. Талюша хандрила.

Если бы можно было вот так взять и поехать, но нельзя. Во—первых, ну где их сейчас в десять вечера эти суши взять? Это же вам не пошел в магазин колбасы купил, это места надо знать. Талюша мест не знала, то есть знала, но такие, в которые нужно было долго и нудно ехать, а если десять вечера — то уже, пожалуй, и не успеть. Близких мест на предмет суши Талюша не знала, это тоже во—первых. Во—вторых, Талюша уже неделю болела насморком. Тяжелая болезнь насморк стирала грань между жизнью и прозябанием, и не давала самой совершать подвиги во имя себя. Смысл жизни мигал где—то в темноте, но целиком не просматривался. Талюша всхлипнула.

Сыновья—подростки числом три спали в своей как обычно захламленной комнате. Сыновья — это, конечно, хорошо, и Талюше все завидовали, потому что таких трое мужиков в доме и вообще. Но трое мужиков в доме — это в три раза больше стирать и в три раза больше готовить, а не в три раза больше удовольствия, как тут некоторые думают. Соседка Алевтина неизвестно что из себя строит. Думает, если она самая умная, то ей типа всё можно. Скажите пожалуйста. У неё, между прочим, одна всего дочка, и та не замужем. Если бы Алевтина была настоящим другом, она бы пошла сейчас и купила Талюше суши — тем более, что у неё и машина есть, а у Талюши нет. Когда Талюша получала права, инструктор сказал ей «счастливо, водите осторожно». Талюша бы и хотела водить осторожно, но машина была у соседки Алевтины, а у неё не было, поэтому водить осторожно она не могла. Алевтина сама, кстати, водит неосторожно. И зачем ей машина?

Алевтина за сушами для Талюши не поедет, это факт. Мог бы поехать муж, потому что муж, если мы об этом уже заговорили, на то и нужен, чтобы если что. Ни на что другое муж Талюши все равно не был годен, потому что смотрел футбол. Скопившаяся на небольшом экране фигова туча потных мужиков интересовала его гораздо больше, нежели родная больная жена, которой так хочется суши, что она вот—вот умрёт, но разве это кто—то ценит. Возможно, если бы мужу сказать «милый, купи мне суши», он бы и купил. Возможно. Хотя сначала долго объяснял бы, что нет денег (кстати, нет денег, да), а потом долго возмущался, какие—такие суши в середине ночи. Но купил бы. Возможно. Или нет. Для проверки этой гипотезы Талюше надо было докричаться до бесстрастной мужниной спины, после чего внятно и коротко, между двумя штрафными, объяснить, чего надо—то. Но болезнь насморк отягощалась хриплым горлом, а хриплая Талюша не имела ни малейшей надежды докричаться до телевизионного мужа.

Есть ещё, конечно, любовник Амвросий. Ученый, между прочим. Да. Но с любовником Амвросием всё просто: ученый, он и есть ученый. Нет, конечно, бывают и хуже, Алевтина вон вчера привела я вообще молчу, а у Амвросия, между прочим, профессорская ставка, не хухры—мухры. Любовник Амвросий был красив, умён, преимущественно добр и хорош в постели, когда мог. Мог Амвросий нечасто, объясняя это сложной внутренней жизнью и общей ослабленностью организма к сорока пяти годам. Талюшу Амвросий, в общем, устраивал, потому что когда он—таки мог, он—таки мог хорошо. Но если бы Талюша позвонила ему в десять вечера и попросила всё бросить и поехать привезти ей суши, любовник Амвросий сказал бы ей что—нибудь вроде «Не капризничай, Авиталь. Не маленькая. У меня сложная внутренняя жизнь, сорок пять лет и кризис среднего возраста. Я люблю тебя безумно, настолько, насколько позволяет напряженная международная ситуация. Какие среди ночи могут быть суши???». Талюша вздохнула. Действительно, какие среди ночи могут быть суши. Хоть удавись.

Ну, положим, были еще Коби и Моти. Эти завсегда были, куда девать такое счастье. Коби и Моти были круглосуточно готовы принести себя в жертву Талюшиным слабостям, причем любым, причем навсегда. Беда только в том, что в ответ Коби и Моти требовали быстрой и страстной любви и дружбы, а оделять любовью и дружбой Коби и Моти Талюша побаивалась. Нет, мы, конечно, современные люди, но ведь где гарантия, что Коби и Моти не приведут за собой потом еще и друзей? Нет гарантии, никакой. А если на самих Коби и Моти Талюша была еще со скрипом согласна, то на их друзей Жожо, Рафи, Дуду и Ахмеда — отнюдь. Хорошо иметь много друзей, вздохнула Талюша и высморкалась в платок.

Суши хотелось так, что зубы сводило. Ну почему жизнь так несправедлива, почему? Вон ведь, и дом — полная чаша, и дети растут все соседи завидуют, и муж — умереть не встать, и любовник — обалдеть и застрелиться, и даже Коби и Моти ничего себе, если в профиль со спины. Ну почему? Как вести хозяйство и приходить получать любовь и дружбу, так они тут. А как хорошему человеку нужно внепланово раз в жизни суши, то никого и ничего. Ну почему?

Зазвонил телефон. Талюша метнулась к трубке и волнующим полушепотом произнесла «аллоу?» с интимной такой интонацией в конце. Она всегда так отвечала на телефон.

— Талечка, как дела? — раздался в трубке до боли знакомый мамин голос.

— Нормально, — быстро перешла Талюша с интимно—волнующих интонаций на раздраженные, — тебе чего?

С мамой Талюша обычно разговаривала коротко и ясно. Без изысков.

— Талечка, я тебе сегодня там вкусненького передала, — сообщила мама извиняющимся тоном. — В зелёной коробочке. Папа с работы принёс.

— Вкусненького? — вяло переспросила Талюша, представляю, что у неё там за вкусненькое, небось опять эти её пирожки, — это чего еще?

— Да не знаю я, — отозвалась мама, — говорю же, папа принёс. У них там на работе какая—то встреча была, не то с японцами, не то с китайцами, и всех угощали какой—то гадостью, я название забыла. Вроде рыба там внутри и чуть ли не водоросли, ты же понимаешь, мы с папой такого есть не будем, а тебе, может, понравится. Ты у нас современная.

— Рыба? Водоросли? — и так уже хриплый Талюшин голос, казалось, осел еще сильней: она боялась поверить, — СУШИ???

— Может, и суши, — без энтузиазма согласилась мама, — я ж не знаю, как эта дрянь называется. Кажется, именно так.

Талюша не дослушала, бросила трубку, рванулась к холодильнику и распахнула белую дверцу. На центральной полке одиноко стояла кастрюля со старыми щами. Сбоку виднелись сосиски и пачка крабовых палочек. На полке ниже стоял томатный сок.

— Где, — не своим голосом завопила Талюша, перекрикивая десять тысяч футбольных болельщиков в телевизоре, где мои суши, ГДЕ???

— Какие суши, — спросил муж, на удивление быстро оторвавшись от экрана, — такая коробочка была зеленая?

— Да, да, зелёная, мама передала, — Талюша пританцовывала у холодильника не хуже, чем на экране танцевал у чужих ворот центральный нападающий проигрывающей команды, — это папа с работы принёс, у них китайцы были с японцами, и их всех сушами кормили, ГДЕ?!?

— А, вот это как называлось—то, — отворачиваясь обратно к экрану, рассеянно произнёс муж, — а я как раз таких никогда не пробовал, там их немного было, я все и съел. Надо же, говоришь, японцы с китайцами готовили, вот никогда бы не подумал. Нормальная такая еда.

 

ДИКТАНТ

У Евдокии плохой характер. Евдокия вспыльчива, несдержанная и просто повышает голос. Голос у Евдокии громкий. Когда она выражает мне свое недовольство, я все время боюсь, что на эти вопли сбегутся соседи. Правда, за последние восемнадцать лет никто не сбежался — но должен же этому безграничному терпению соседей когда—то придти конец?

У меня тоже плохой характер. Я тоже вспыльчив и резок, мне тоже непросто сдержаться, и у меня тоже хороший голос. Временами у моих терпеливых соседей закладывает уши: это мы с Евдокией орем друг на друга.

Я ору громко, зато культурно. В моем лексиконе нет матерных слов, и я никогда не обзываю Евдокию чем—нибудь хуже мерзавки. Как конкретно обзывает меня Евдокия, сложно сказать, но в ее смачном мяве ясно слышится «вашу ма—а–а—атъ!», которое она исполняет сначала в низком регистре, потом — на октаву выше, а под конец — такой колоратурой, что я беру в руки тапок. С тапком выходит гораздо тише. Вот уже восемнадцать лет я живу под «вашу ма—а–а—ать!». С годами характер Евдокии не улучшился.

— Понимаешь, — объясняю я Нике, лежа рядом с ней на диване, — Евдокия — индивидуальность. Я знаю многих умных кисок и ласковых кошечек, но ни одной другой кошки с настолько ярким характером, я не знаю. Понимаешь?

Ника, может быть понимает, а может быть, и нет. Ника не Евдокия, с ней никогда неизвестно, но она думает. Если Нике что—то не нравится, она поднимает бровь и молчит. Если ей что—то нравится, она улыбается и тоже молчит. Или просто молчит. С Никой легко, потому что с ней можно не говорить. С Евдокией тоже легко — с ней тоже можно не говорить. Я валяюсь на диване между Никой и Евдокией: Ника молчит, а Евдокия урчит негромко, время от времени прикусывая мою ногу, чтобы не расслаблялся. Ника опускает тонкую руку и гладит Евдокию по серой спинке.

— Осторожней, — предупреждаю я, — укусит.

Ника поднимает бровь и не отвечает. Они с Евдокией знакомы недавно, но, кажется, друг против друга не возражают. Евдокия урчит громче и придвигается к Нике. Я встаю с дивана и иду на кухню курить.

На кухне у меня хорошо: там полукруглый диван и над ним четыре фонарика золотят полумрак. Из форточки темный двор дышит летом. У меня сейчас самое лучшее время года — отпуск. Я курю и думаю о том, что от лета осталось совсем немного. А потом вспоминаю, что надо бы покормить кота.

— Кот! — кричу я изо всех сил, потому что мне лень вставать с дивана. — Кот! Чеши сюда!

Кот не идет. Раньше, в молодости, Евдокия прибегала не то что на звук моих шагов — на шевеление мыслей «надо бы покормить» у меня в голове. А теперь не прибегает уже. Старенькая.

Сейчас докурю, насыплю корма в красную миску и пойду добывать кота. Евдокия лентяйка, она может проваляться на диване сколько угодно, а потом все будут удивляться, отчего это животное такое худое. Животное на самом деле не худое, просто стройное, в глубокой старости все правильные коты худеют. Если провести рукой по Евдокининой спинке, можно сосчитать позвонки. В последнее время она себя еще и неважно чувствует, так что почти ничего не жрет, поэтому ее нужно взять под мягкое серое пузо и принести на кухню. Поставить мордой к миске и сообщить:

— Еда!

Евдокие без интереса понюхает корм и похрумкает им чуть—чуть. Лакнет воды, уйдет обратно на диван и будет там лежать, временами обмахиваясь хвостом. Откуда у нее при этом берутся силы ругаться, я не знаю.

Ника приходит на кухню и спрашивает: «Кот чеши сюда» — это мне?

— Если ты не возражаешь, то тебе, — отвечаю я и протягиваю к Нике руку. Она знает, что котом я называю Евдокию — понятия не имею, почему котом, а не кошкой, так получилось. У меня есть друзья, они своего тоже пушистого, тоже сибирского и тоже уже очень пожилого Сеню всю жизнь называют кошкой. «У меня кошка на коленях», «не забудь покормить кошку», «кошку никто не видел?» и все такое. А моя Евдокия — кот. «Кот пришел», «кот ушел», «кот, иди сюда», «кот, иди отсюда». Евдокия не возражает. По—моему, ей все равно.

— Кот иди ко мне, — велю я Нике, пытаясь притянуть ее поближе, но Ника смеется и выскальзывает. А я встаю, сыплю в красную миску корм и иду к Евдокии. Она лежит, заняв почти все освободившееся после меня и Ники место.

— Кот, — сообщаю я ей, — ты — избалованное хвостатое хамство. Евдокия молчит. Она какая—то грустная стала в последнее время, даже ругается реже. Сдает. Я беру ее под жемчужно—серое пузо и несу, направляясь на кухню. И тут она резко вырывается у меня из рук, спрыгивает на пол и без объявления войны обзывает меня козлом. Странно.

— Кот, — нед0умеваю я, — ты чего?

Евдокия, не вступая в разговоры, лезет под диван. Ругаться вот так с ходу, без самой маленькой, но все же причины — такого не бывает даже с ней. Беспокоюсь. Ложусь на пол, шарю под диваном, натыкаюсь на меховое рычащее тело и за переднюю лапу извлекаю его наружу. Игнорирую возражения, беру на руки. Глажу по спинке. Урчит. Провожу рукой по животу — дергается. Поднимаю повыше и обнаруживаю прямо посередине нежного пуза какой—то страшного вида пузырь, вздувшийся и текущий. Еще несколько часов назад его не было. На моей руке гной, а Евдокия при попытке получше рассмотреть, что это у нее там, орет «насилуют!» и вырывается когтями. Кошке восемнадцать лет. Кажется, мы допрыгались.

— Ника, — говорю я, пытаясь говорить спокойно, — Ника, ты извини, хорошая моя. Я знаю, что ночь и что у нас были другие планы. Но мы сейчас повезем этого крокодила в больницу, у нее — посмотри сама что.

Ника смотрит на Евдокию и выходит в коридор. Там она зашнуровывает кроссовки, подтягивает джинсы и проводит щеткой по волосам.

— Готово, — говорит Ника. — Пакуй кота.

Я выпускаю Евдокию из рук и достаю переноску, в которой ее всю жизнь таскают к врачам. Евдокия немедленно поворачивается ко мне спиной и с независимым видом отправляется под диван.

— Кот пошел делать ноги, — комментирует Ника.

— Кота мы сейчас вернем, — сообщаю я ультимативно. Опять лезу под диван, опять нашариваю там лапу. Лапа, между прочим, с когтями. Евдокия негромко рычит, прерываясь время от времени на резкий взмяк.

Меня ее взмяки интересуют мало, я за восемнадцать лет не такое видел. Вынимая из—под дивана, опять смотрю ей на пузо. Пузырь абсолютно жуткий и очень тонкий. А если прорвется по дороге? Я не врач, я не знаю, что из—за этого может быть.

— Вызови такси, — прошу я Нику и запихиваю в переноску сначала саму Евдокию, а следом — ее пышный хвост. Хвост запихиваться не хочет, он высовывается из переноски наружу и реет оттуда как флаг.

— Хвост возьмем? — Интересуюсь я у Евдокии, одновременно пытаясь перехватить рукой предмет разговора.

— Вашу мя—а–ать! — нервн0 отвечает мне Евдокия из переноски и одним движением втягивает хвост внутрь.

Ну вот и умница. Пошли.

Пока мы едем в лифте и выходим из дома, Евдокия мечется по переноске и покрывает нас явным матом. Но как только хлопает дверь подъезда, она затыкается. Что это с ней, удивляется Ника, я думала, она на улице еще больше будет орать.

— Евдокия — очень умная кошка, — объясняю я, затаскивая очень умную кошку в такси, — поэтому она знает когда можно орать, а когда нельзя. Орет она когда еще есть шанс отбояриться и не дать себя увезти. А когда ты уже на улице — неважно, насколько ты не хотела ехать. Потому что на улице важно другое: не потерять своих.

Ночной город спокоен и темен. в нем почти нет людей и не видно кошек. Такси едет небыстро, но нам и недалеко. Евдокия лежит в переноске, мрачно глядя на мир сквозь сетчатую стенку. Я просовываю ей палец в дырку сетки и чешу ей ухо.

Ветеринарная больница — круглосуточно. С широкой улицы мы сворачиваем в переулок и заходим под узкую арку. Напротив входа в больницу, между больничной дверью и стеной ближайшего забора, — длинный асфальтовый коридор, освещенный лампочкой от больничного входа. Пум, доносятся оттуда упругие звуки, пум, пум, бац, бац, пум.

Присматриваюсь. В летнем тепле и безветрии каменного двора две фигуры в белом играют в бадминтон. Темный угрюмый город, тусклый каменный коридор, вокруг — ни единого человека, и воланчик летает от двух белокрылых ракеток: пум, пум, пум, бац, пум. Воланчик — хороший, с перьями. Туда—сюда, туда—сюда. Пум, пум, пум, бац, пум. Упал. Одна из фигур подняла, подбросила в воздух, ударила ракеткой: бац! Вторая отбила: пум. У первой фигуры по плечам разлетаются длинные—предлинные кудри. У второй фигуры по плечам не разлетается ничего. Нас фигуры не замечают.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Здравствуйте, — отвечает мне та фигура, у которой по плечам не разлетается ничего. Фигура приближается, и теперь я вижу, что это доктор, у него белый халат, обширная лысина и ироническая улыбка. На халате у доктора табличка с фамилией и первой буквой имени — буквой «И». Игорь, машинально думаю я, скорее всего Игорь. Вряд ли Иван.

— У вас кто? — интересуется доктор Игорь, который вряд ли Иван, заходя в клинику и кидая на столик ракетку от бадминтона.

— Мя! — заявляет Евдокия из переноски.

— У нас какой—то пузырь на пузе, — объясняю я.

— Понятно, — говорит доктор и идет мыть руки.

Помыв, приглашает нас в кабинет. Я ставлю переноску с Евдокией на операционный стол, над которым доктор сразу включает яркие лампы.

— Вынимайте, — говорит доктор и зовет свою партнершу по бадминтону, — иди сюда. Только надень перчатки.

Я вынимаю Евдокию из переноски и ставлю на стол.

— Ой, какой кисусик, — умильно говорит партнерша. А как его зовут?

Любительнице ночного бадминтона лет семнадцать, не больше. На ней ладно сшитый белый костюмчик, и по плечам спускаются длинные локоны ядовитого рыжего цвета. Ресницы мохнатые от черной туши, а вот глаза красивые — морской волны. Когда родилась Евдокия, этой крали еще и на свете не было, зачем—то думаю я.

— Ее зовут Евдокия, — отвечаю вслух.

— Евдоки—и–и—я? — тянет краля и подходит вплотную к столу, на котором нервно осматривается кот. — Значит, Дуня, да? Дуня, Дунечка, Дуся…

— Сама ты Дуня, — вежливо произносит интеллигентная Ника, глядя, как доктор, проходя мимо крали, не глядя гладит ее по бедру.

— Я не Дуня, — хихикает краля. — Я Таня.

— А она — Евдокия, — поясняет Ника. — Поняла?

— Поняла, — кивает Таня и отходит чуть—чуть от стола.

Доктор берет Евдокию за лапы и мягко опрокидывает на спину. Евдокия пока не возражает, но — я это вижу — скоро начнет. Доктор тем временем ощупывает ей живот.

— Да, — говорит он, — это бывает, это нарыв. Будем вскрывать, а там посмотрим.

— Понимаете, эй восемнадцать лет, — говорю я.

Ух ты! — восхищается доктор. Это хорошо.

— В данном случае это скорее плохо, — отвечаю я, с ужасом глядя на огромный переливающейся пузырь.

— Ну да, — легко соглашается доктор, — конечно плохо. А теперь держите. Ей будет немного больно. Он вручает крале Тане кошачьи передние лапы, а я наваливаюсь на задние. Я свой скандальный товар знаю, поэтому держать начинаю еще до того, как сказали «держать». Мы с Таней стоим, вцепившись с двух концов в одну кошку, как две сваи одного моста. Рядом со мной стоит Ника и греет меня плечом.

— Простите, а как вас зовут? — неожиданно останавливаю я доктора.

— Игорь, а что? — удивляется доктор, на минуту подняв глаза.

— Ничего, — почему—то сразу успокаиваюсь я. Доктор Игорь уже не слышит. Он склонился над Евдокией и изо всех сил надавил на вздувшийся пузырь. Евдокия заорала басом и рванулась прочь. Краля Таня ойкнула, но рук не разжала. Я крепче стиснул пальцы. Из пузыря на стол хлынул желтоватый гной.

Дальнейшее было не очень длинным и очень однообразным. Игорь нажимал на пузырь, гной вытекал наружу, Евдокия орала все выше и выше, Таня хихикала и держала, а Ника стояла не шевелясь и плотно прижимала свое плечо к моему. Потом Игорь нажал особенно сильно, и Евдокия выдала верхнее «ля». Одновременно с этим я понял, что у меня перед глазами все плывет. Крик Евдокии стоял в ушах и не давал дышать, гной вытекал, меня тошнило. «Уа—а–ау!» — кричала Евдокия, вырываясь, и я понял, что сейчас упаду прямо здесь.

— Подержи, пожалуйста, — сказал я Нике, сунул ей Евдокинины задние ляпы и быстро вышел.

Я стояла во дворе, все таком же пустом и тусклом, и изо всех сил дышал. Пелена постепенно сползала с глаз, тошнило слабей. Крик Евдокии сюда почти не долетал. Впервые в жизни я понял, как падают в обморок, — по крайней мере, как выглядит первая часть на пути туда. С ума я, что ли, сошел. Никогда в жизни со мной такого не случалось. Счастье еще, что со мной мной была Ника, но как она удержит моего свирепого крокодила, когда я сам—то в таких ситуациях с трудом его держу?

Потом, по дороге домой, Ника рассказала мне, как это было. Евдокия у них, конечно, вырвалась и скрылась под операционным столом, собираясь дорого продавать свою жизнь. Вся ее длинная шерсть стояла абсолютным дыбом, вибрируя от басовитого рыка. Доктор Игорь с уважительным сомнением уточнил, правда ли, что кошке восемнадцать лет. Они с Таней навалились на нее с полотенцем, а Ника тащила Евдокию вместе с полотенцем наружу из—под стола. Евдокия грязно ругалась и плевалась ядом. Но три человека плюс полотенце — это все—таки сила, поэтому Евдокия была благополучно извлечена, возвращена на стол и дооперирована там. Доктор Игорь выдавил гной до конца и промыл оставшуюся на месте нарыва дырку. Я к тому моменту уже отдышался и снова встал возле стола.

— Давай заберу, — предлагаю я Нике, кивая на задние Евдокинины лапы.

— Да не надо, — говорит Ника, снова трогая меня плечом, — мы тут с ней пригрелись уже.

Доктор Игорь слегка нажимает на рану, пригревшаяся Евдокия выдает вопль, и я понимаю, что в этот момент в нашем районе скончались все американские индейцы. От зависти.

— Ей уже не больно, — поясняет доктор. — Она просто нервничает.

Да, мой кисусик умеет нервничать.

— Как нам дальше ее лечить? — спрашиваю я, глядя на дырку в кошачьем животе и сжимаясь при мысли, что сейчас он ответит «никак».

— Сейчас, — говорит доктор, накладывая в рану мазь и надевая на Евдокию смешную попонку с завязочками на спине. Завязочки он вяжет быстро и ловко, не давая возмущенной Евдокии тяпнуть себя за палец. Довязал, отпустил и велел отпустить остальным. Евдокия встала на лапы и обозвала доктора нецензурно.

— Ой, — говорит Ника, — к0 т в бантиках.

Кот действительно в бантиках. На пузе у кота теперь попонка, а вдоль всей спины идут художественно вывязанные банты. Бантов четыре: попонка вяжется на затылке, под передними лапами, под задними и над хвостом. Кот стоит, покачивая бантами, и раздумывает, куда ему еще нас послать. Краля Таня глядит на кота, и теребит рукой в перчатке свисающий локон. Ника разминает затекшие пальцы. Я дотягиваюсь рукой и глажу кота в бантиках по голове. Мяу, говорит кот. Ну да, виновато отвечаю я.

Доктор Игорь тем временем сел за стол и подозвал к себе Таню.

— Так, деловито говорит он, — пиши. Пиши, а ты (это уже ко мне), — ты слушай.

Таня берет в аккуратные пальчики ручку и садится на соседний с доктором стул. Доктор Игорь придвигает ей пачку рецептурных бланков.

— Первое. Поставь цифру один.

Девушка напрягается, сжимает покрепче ручку и выводит на листе аккуратную цифру «один», отгородив ее скобочкой.

— Рану будешь промывать перекисью водорода, четыре раза в день, можно пять. Второе. Промоешь — сразу смазывать мазью. Тоже четыре раза в день, лучше пять. Мазь называется «Ируксол». Записала?

Диктуя, взглянул, как Таня напишет название мази.

— Не «о», а «у». Не в начале слова, а в середине. Не вместо «к», а вместо «о».

Таня старательно выводит буквы, явно получая удовольствие от процесса. Буква «у» оканчивается красивой завитушкой. Буква «л» — росчерком.

— Третье. Промоешь и смажешь, возьмешь попонку. Перед «возьмешь» поставь запятую.

Ника подняла бровь. Таня напряженно взглянула на доктора. Не спи — записывай, кивнул он ей. Я записываю, вздыхает Таня, я все время записываю.

— Бросаем все, принимаем меры, — негромко произносит Ника, обращаясь к светлеющему окну.

— Вот именно, — весело соглашается доктор. Он с нежностью глядит на Таню, а та раздумывает, писать ли мягкий знак в конце слова «возьмешь».

— Перевяжешь, — говорит доктор, — и проверь, что попонка сидит правильно и целиком закрывает пузо.

Пузо через «о».

— Пузо через «о», — диктует сама себе Таня и переправляет что—то в конце слова «пузо». — А может, лучше написать «живот»?

— Не лучше, — отрезает доктор Игорь и поворачивается ко мне. — Я еще дам гомеопатические таблетки, будете давать ей два раза в день.

— Хорошо. — соглашаюсь я, — будем давать.

Главного вопроса я все не задаю и не задаю.

— Теперь так, — говорит доктор Игорь и отбирает у Тани бланк. — Шанс, что дырка срастется, практически нулевой. В таком возрасте ткани слабые, срастаются плохо, и скорее всего не срастется оно никогда. Ну или очень нескоро, если она до этого «нескоро» вообще доживет. Поэтому все, что ты можешь сделать — это промывать и мазать, мазать и промывать. После промывания держи рану открытой пять—десять минут, чтобы мазь впиталась. Это время кошку нужно фиксировать на руках, иначе она слижет мазь. Подержал какое—то время, надевай попонку. Надел попонку, дай лекарство. Съела лекарство — пусть гуляет. Так каждый день. Месяца два будете это делать потом посмотрим.

Я киваю и не спрашиваю, на что мы посмотрим месяца через два. Ника берет бланк, а я перегоняю усталую Евдокию со стола в переноску.

— Удачи, свирепая Дуня, — говорит доктор Игорь не улыбаясь.

— До свидания, — прощается Таня.

— Всего доброго, — отвечаю я. Евдокия в переноске молчит: обиделась. Ника смотрит на Таню и тоже молчит. Мы выходим во двор.

— Мне перед тобой страшно стыдно, — говорю я Нике, но думаю о другом.

— Иди в баню, — отвечает Ника, и я понимаю, что она тоже думает о другом.

Пум, пум, пум — доносится до пас от дверей больницы. Пум, пум, пум, бац. Мы идем вдоль забора, и и думаю вслух.

— Проблема даже не в том, что нам с тобой или мне одному будет сложно ее мазать и промывать. Проблема в том, что — ты же видишь — она будет драться.

С каждым таким боем кот теряет массу сил и скоро начнет слабеть. А стоит ли мучать ее только ради того, чтобы на пару тяжелых месяцев продлить ей жизнь, — я не знаю. И как определить момент, когда уже лучше ее усыпить, чем тянуть — не знаю тоже.

Ника слушает меня и молчит.

На следующий день мы с утра выезжаем в город и покупаем лекарства. Потом ловим недовольную Евдокию, снимаем с нее попонку и промываем рану. Евдокия орет, рычит, плюется и вырывается, я держу ее, надев кожаные перчатки и вооружившись полотенцем, Ника моет и мажет. После смазывания велено ждать пять—десять минут, «фиксируя кошку». Я бы хотел посмотреть, как этот доктор просидел бы пять—десять минут, фиксируя эту кошку. Я изо всех сил фиксирую, а Ника сидит рядом и почесывает кошкины уши. Кошка недовольна. Ей не нравится, что ее фиксируют, ей не хочется сидеть, проветривая пузо, ей вообще ничего не нравится и ничего не хочется. Она обливает нас густым потоком ругательств. Ника чешет ее и на ругательства не отвечает.

— Все—таки у тебя железные нервы, — говорю я, перехватывая Евдокию так, чтобы ей было удобнее грызть мой большой палец, — я бы на твоем месте давно ее придушил.

— А на своем, — удивляется Ника, — в течение восемнадцати лет?

— Восемнадцать лет борюсь с соблазном, — вздыхаю я. Евдокия в очередной раз решает возмутиться и с силой втыкает мне в руку острый коготь. Я ору не хуже, чем она.

Что же ты так невнимательна, рядовой Евдокия, — укоризненно говорит Ника, — разве ты не видишь, что за шиворот твоему товарищу падают капли расплавленного металла?

— Товарищ, товарищ, — печально затягиваю я, — болят мои раны… Болят мои раны глубоке…

— Одная заживает, — стройно подтягивает Нина, — другая нарывает, а третья открылась на боке…

— Ой, на боке—е–е, — тяну я, пытаясь почесать нос занятыми Евдокией руками.

— Вашу мя—а–а—ать… — включается Евдокия. — Вашу мя—а–а—ать!!!

Американские индейцы нашего района много потеряли, честное слово.

Вечером того же дня, открывая рану, мы замечаем, что дырка стала сильно меньше.

— Не может быть, — говорю я неуверенно под неослабные кошачьи вопли.

Ника молчит. Она промывает рану и втискивает внутрь мазь. Через три дня промывания оказывается, что раны как таковой уже нет, есть грубый шов на бывшей поверхности пузыря и над ним кусок засохшей мази. Мы опять промываем и мажем все, что оказывается под рукой, включая кончик случайно попавшего кошачьего хвоста, опять сидим с плюющейся Евдокией на руках и опять поем «товарищ, товарищ». Мы неплохо спелись. Евдокия исполняет втору.

Сложнее всего каждый раз надевать на нее попонку и завязывать бантики. Коту при этом не больно и даже не неприятно, но, как говорит Ника, «возмутительно». Возмущение лезет из Евдокии во все стороны, она извивается, как змея, и выскальзывает из попонки быстрее, чем мы успеваем засовывать ее обратно. Одновременно она, как водится, орет и пытается воткнуть коготь или зуб во все, что попадает ей на глаза. Я очень стараюсь, чтоб на глаза ей попадалась не Ника.

«Това—а–арищ, това—а–арищ, болят мои раны!» — несется из моих окон по нескольку раз в день, и каждый раз я жду, когда придут соседи. Я не знаю, что они про нас думают, — скорее всего, что мы регулярно занимаемся садозоомазохизмом в особо извращенной форме: распевая песни. Хорошо, что никто из них не слышит, как мы между собой называем мероприятие. Потому что мы называем его «мучить кошку».

— А когда мы сегодня за продуктами пойдем? — спрашиваю я.

— А вот кошку в третий раз помучаем и сходим, — отвечает Ника.

Евдокия в бантиках шляется по дому, жрет без всяких уговоров и вопит по любому поводу. Вместо того, чтобы раз от раза слабеть, она явно раз от раза набирается сил. На третий день промываний мне становится по—настоящему сложно ее удержать. На пятый раз из моей руки аккуратно выкусывается кусок величиной с небольшую монету. Одновременно с этим мы замечаем, что рана полностью исчезла под засохшей мазью. Еще через несколько дней мазь отваливается, обнажив розоватую кожу.

— Товарищ, товарищ, — по—моему, мы тебя домучили, — сообщает Ника коту и привычно чешет его между ушей.

— Мяу, — соглашается Евдокия, на всякий случай выпуская когти.

— Когти убери, — прошу я. — Там, под когтями, моя коленка.

— Товарищ, товарищ, болят мои раны… — запевает Ника.

— Болят мои раны глубоке… — не спорю я.

— Все козлы—ы–ы—ы! — Со знанием дела выводит Евдокия.

За окнами слышны какие—то непонятные звуки. Я почти уверен, что это рыдают соседи.

Прохладным утром я несу Евдокию в больницу — проверить, все ли у нас в порядке. Сейчас проверимся, потом я завезу Евдокию домой и поеду работать. Мой отпуск кончился.

В больнице опять дежурит доктор Игорь. Сейчас день, и он не играет в бадминтон, а просто курит на улице перед входом.

Увидев меня с кошачьей переноской, доктор Игорь страшно удивляется:

— Неужели жива?

Я не отвечаю ему: Евдокия, ощутив больничный запах, убедительно шипит из сумки.

— Заходи, проверим вас, — говорит доктор Игорь и тушит сигарету.

— А чего ты сегодня один, — спрашивает он.

— А ты? — спрашиваю я.

Над моим плечом в больничные двери входит ветка дождливого клена. Я вдыхаю ее по—осеннему влажный запах и думаю о том, что от лета почти совсем ничего не осталось.

 

АНТИКВАРИАТ

Когда вечереет и холодает, когда кашель и нудно, когда незачем и нечем, и хочется заболеть — просто потому, что так бывает, и не надо искать причин — давайте вместо этого просто посидим сами с собою тихо, и вспомним Дорочку. Вспомним Дорочку, хотя бы потому, что, как все говорили, Дорочке — хорошо.

Дорочке хорошо, и всегда хорошо, есть такие люди, им хорошо в любой ситуации, как—то так получается, не очень понятно, почему. И не то что бы особые у них какие заслуги, то есть, может, особые заслуги и есть, но не очень понятно, какие, тем более — Дорочка, вы смеётесь, какие у неё заслуги. Разве что родилась, ну если это считать, тогда — да.

У её родителей вообще—то долго не было детей, они и поженились—то не рано, пока то, пока сё, двое не самых молодых и не слишком красивых людей, поженились и поселились, ну как все, вы же знаете, так многие делают, женятся и селятся, почему нет. Они, безусловно, любили друг друга, хотя сегодня о том и не речь, любили и в этой любви всё пытались и пытались кого—нибудь зачать, только у них всё не получалось и не получалось. А это ведь было время не то что сейчас, тогда ведь нельзя было пойти к доктору и зачать, тогда ведь пили какие—то капли и читали молитвы разве что, и вообще, о чем вы говорите, Грузия, начало века.

Солнце, много солнца (вот вам и причина забыть про кашель) и главная улица имени Руставели, дом прямо на неё окнами, красивый богатый дом, и детей бы, детей, но нет, нет, и отчаивались уже, как вдруг — Дорочка. Радость такая, что вся улица Руставели слышит и видит, и Дорочка, да, чудесный такой ребенок, подарок небес, и неважно, что там с остальной жизнью вокруг. Двадцатые годы, Грузия, солнце, много солнца, и по—прежнему богатый дом, и со второго этажа на улицу Руставели глядит ангел, настоящий ангел, Дорочка. Родители плакали от умиления, ручки, ножки, волосики, с ума сойти. Вымолили. Выпросили. Получили. Самое главное, самое заветное, самое лучшее — получили. С этого момента они оба были непрерывно и неизменно счастливы.

Обычно Дорочка спала до трех часов дня, в три вставала. Неторопливо завтракала булочками и какао, позже — кофе, мама ставила всё на стол и сама садилась рядом, провожая движением горла каждый глоток. После завтрака Дорочка выходила на улицу Руставели, и гуляла по ней, проходя до конца улицы в одну сторону, а потом, тоже до конца — в другую. Возвращалась домой слушать радио — радио она любила. Послушав, опять что—то кушала, и опять шла на улицу Руставели, сидеть на лавочке. Сидеть на теплой лавочке прямо под окнами собственного дома Дорочке не надоедало никогда — она шла домой только тогда, когда её обеспокоенная мама выходила на балкон и звала. Дорочка, звала мама, Дорочка, обед! На обед была обязательно курица, обязательно фрукты, обязательно витамины, Дорочка, тебе вкусно, родная? После обеда Дорочка сразу шла спать, и спала до утра, которое наступало у неё, как обычно, в три часа дня.

Хорошо этой Дорочке, вздыхали двоюродные братья, во множестве росшие недалеко от улицы Руставели, ничего—то она не делает, ничего—то от неё не требуется, ничего ей не надо. Хорошо. Нет, конечно, была в какой—то невнятный момент какая—то школа, и даже несколько каких—то лет в ней Дорочка проучилась, может, и неплохо проучилась, кто знает, кто ж следил. Главное, что школа в какой—то момент закончилась, сколько там той школы, а потом началось то, что продолжалось потом без конца: подъем в три, завтрак, прогулка по улице Руставели, радио, лавочка, обед, сон. Хорошо этой Дорочке, вздыхали двоюродные братья, поступавшие в институты, женившиеся, работавшие, маявшиеся, хорошо ей, бывает же, везёт же, да.

А Дорочке и правда было хорошо. Она не была слабоумной или неразвитой, она не страдала болезнями или расстройствами, она просто жила с теми, кто любил её больше жизни, и делала то, что ей нравилось. Ей нравилось спать, гулять (неподолгу), слушать радио и сидеть на лавочке. Нравился теплый климат вокруг, нравились люди, жившие с ней, нравилось жить так, как жила. Нравилось трогать дерево, теплое от солнца, и шерсть, горячую от тела, проводить пальцами по меху и по шелку, касаться ладонью гладкого стекла и прохладного фарфора. Нравилось слушать музыку, слушать слова, смотреть, как ветер шевелит листьями с дырками из солнца, чувствовать, как тот же ветер шевелит волосы на голове. Кончики волос загибаются вверх, вьются. Кончик носа загибается вниз: фамильное. Листья на солнце шуршат, лавочка теплая и шершавая, ладоням приятно. Радио из окна говорит о чем—то своём, и мама зовет обедать. Хорошо.

Другие люди Дорочку не занимали: она их не замечала. Замечала родителей, всегда улыбчивых, всегда счастливых своей долей — угождать ей и жить для неё. Улыбалась им в ответ и делала их еще счастливее, не думая об этом. Замечала ткани, обвивавшие мамино тело, мех, лежащий на кровати, птиц, поющих среди листьев и солнца. Замечала братьев, когда они к ней приходили, но братья были странные, они бегали и шумели, не хотели сидеть на лавочке и слушать радио, от братьев Дорочка быстро уставала, и шла спать. Когда ей рассказывали о чем—то печальном или тяжелом, она как бы слушала, но как бы и нет, щуря длинные ресницы и глядя в пустоту. Потом сразу уставала, и сразу шла спать. «Дорочка — очень нежная девочка», говорила мама, и не исключено, что была права.

Так продолжалось сорок лет. Дорочка незаметно выросла, но особо не изменилась — она не толстела и не седела, она все так же вставала в три часа дня и все так же любила слушать радио, она привычно водила ладонью по теплой скамейке, щурилась сквозь золотые от солнца ресницы и думала о чем—то своём. Но родители забеспокоились, старея: они понимали, что их век подходит к концу, а их нежной Дорочке нужен человек, который сможет и дальше нести её по жизни, не давая ступить маленькой ножкой в земельную грязь. Дорочке нужно замуж.

Замуж нашелся быстро, через знакомых: Лёшик. Лёшику было шестьдесят пять, он жил в Сухуми, был бездетным вдовцом и по совместительству — известным антикваром. Лёшик был невысок и сух, говорил мало и тихо, и прекрасно понимал, что такое сокровище, как Дорочка, нужно носить на руках, защищая от всего. Лёшик женился и увез Дорочку к себе в Сухуми.

Жизнь в огромном доме, полном антикварного фарфора, старинного серебра и картин маслом прошлого века, мало чем отличалась от жизни на улице Руставели. Дорочка по—прежнему вставала в три часа дня, завтракала и гуляла, по—прежнему слушала радио и по—прежнему мало обращала внимание на всё её не касавшееся. Лешик оказался прекрасным мужем, он с достоинством нёс свою нежную Дорочку по жизни, укрывая от тревог и забот. В доме было заведено, что никакие плохие новости не сообщаются жене, только мужу, и никакие родственники не беспокоили заведенного порядка Дорочкиных дней. Хорошо Дорочке, говорили жены родственников Лёшика, вечно о ней кто—то заботится, вечно о ней кто—то думает, сама и пальцем не пошевелила в жизни, хорошо. Только вряд ли, говорили, она сама это осознаёт, она ж не думает ни о чем, птица какая—то, а не человек, у неё же мозгов, как у канарейки. Разговоры эти носили явный оттенок осуждения, и Дорочка, наверное, расстроилась бы, если бы узнала, но узнать она не могла никак: она просто не слушала ничего, что могло бы её расстроить. Её руки постепенно старели, но не быстро, и кожа на лице была по—прежнему белой и гладкой, потому что очень редко морщила Дорочка лоб. Волосы не седели, нос фамильно горбился под пушистыми в ресницах глазами, красота. Хорошо Дорочке, вот она так и выглядит, говорили жены всех вокруг, хорошо Дорочке, потому что она ничего не делает, хорошо Дорочке, потому что её любят, а за что, собственно? Лёшик над этим не задумывался, он ворочал своими антикварными делами, чтобы его жена могла пить кофе из тончайших лепестков—фарфоров прошлого века, Лёшик делал дела, а потом приходил домой, и дома его ждала немолодая изящная Дорочка, сидевшая безмятежно в старинном кресле и не задававшая никаких вопросов. Лёшик не был философом и не любил рассуждений, но если бы его спросили, счастлив ли он своим браком, он бы ответил — да.

Дорочкино «хорошо» окончилось быстро и разом. От сердечного приступа в один день умер старший её на двадцать пять лет Лёшик, а в Сухуми началась война. Пожилая, да что там, старая уже Дорочка осталась абсолютно одна, без родственников и друзей (у всех хватало своих забот, и никому не было дела до вечно равнодушной ко всем Дорочки), осталась, как и все, без электричества и воды. Надо было на что—то жить, надо было что—то есть, более того — это «есть» надо было где—то готовить, ни газа, ни света, ни воды, ничего.

Жильцы домов выходили на улицы и готовили пищу на огне, на кострах, на печках каких—то, кто как мог. Началась торговля и обмен: это на то, то на это, лишь бы выжить. Черный дым плыл над улицами без огней, и вдобавок сильно похолодало — солнце, игравшее листьями и ресницами над улицей Руставели, над городом Сухуми и над всем на свете, исчезло. Началась зима.

В эти дни никто не задумывался, как она там, Дорочка. Что с ней, с той хрупкой птицей, кто теперь включает ей радио (Господи, какое радио, накормить бы детей), и как же она живёт без того, что любит. А Дорочка, между тем, жила нормально. Она почему—то без малейшей натуги научилась готовить еду на открытом огне, и бодро мешала в каком—то котле какие—то варки. Она быстро сообразила, что даже в создавшейся ситуации оставшийся ей в наследство от Лёшика антиквариат — это немалая ценность, и надо уметь этой ценностью пользоваться. Дорочка огляделась по сторонам, нашла несколько мест, где антиквариатом могли заинтересоваться, и понемногу понесла продавать кусочки от Лёшиковых необъятных запасов. Кусочки, не всё. Не дай Бог.

Даже и за кусочки от того, что скопил за жизнь талантливый Лёшик, давали деньги. Дорочка не спешила обогащаться, она жила на то, что продавала, а ела то, что доставала, и доставала немного, и продавала немного, и как—то себе тихо, но сносно жила. Нет, ну понятно, что все жили так себе, всем было сложно, война, зима, но на этом фоне Дорочка бедствовала не более других. Даже, можно сказать, чуть менее других. Другим было, о ком заботиться, за кого волноваться, другие судорожно искали пропитание и защиту, а Дорочка продавала себе потихоньку штучки какого—то там века, и жила себе, жила. Одинокая, старая, хрупкая Дорочка, не умевшая раньше самостоятельно включить радио, и за одну зиму научившаяся споро торговать антиквариатом и элегантно варить пшено во дворе на костре. Она даже не похудела за эту зиму.

Потом происходит закономерное — зима заканчивается. Немедленно весной Дорочку, старую, одинокую, находит какая—то американская еврейская организация, специально выискивавшая евреев по военному Сухуми, с целью оказания им помощи вплоть до вывоза из страны. Американцы в ужасе, одинокая, старая, хрупкая дама, никакой помощи, никакой, Дорочке предлагают уехать, и действительно, почему бы ей не уехать, Лёшик умер, родители, царствие им небесное, тоже, давно, а друзей у неё и не было никогда, а родственники где они те родственники, война, еды не хватает, ничего не хватает, решено, Дорочка начинает собираться. Собирается. Долго собирается, между прочим, что—то там пакует, что—то везёт, ну никто вокруг не вникает, конечно, война.

Собирает целый контейнер (таможня, проверки, понятно), и уезжает. В Америке её встречают опять представители американской еврейской организации, готовые приютить и обогреть, и находят ей быстро какой—то хороший дом не то что бы для престарелых, а вот для как раз такого золотого возраста, это же американцы, там всё корректно. В доме этом о ней заботятся, ею дорожат, она у них там живая легенда — русская (еврейка, неважно, всё равно русская), грузинская, из войны, такая нежная вся, ни одного грубого слова, вообще ни одного слова по—английски, откуда, но как—то разбираются, находят переводчиков, приставляют к ней лично, лишь бы ей было хорошо. Ей и хорошо.

Ей хорошо еще и потому, что, как очень быстро выяснилось, хрупкая Дорочка умудрилась вывезти из Сухуми полный контейнер драгоценнейшего Лешикова антиквариата. Причем такого, который к вывозу вообще запрещен, строжайше, навсегда, прошлый век, позапрошлый век, картины, серебро, статуэтки какие—то чуть ли не музейной редкости, сервизы, зеркала, ну разве что не мебель. Причем не две картинки и одну тарелку — контейнер! Контейнер того, от чего при одном упоминании вся бывшая советская таможня умерла бы от разрыва сердца. Американские эксперты видят и глазам не верят, они вообще не знали, что такое может быть, у них это не вписывается в картину мира! Причем постепенно становится понятно, что антиквариат Лёшиков Дорочка вывезла не абы какой остался, а самый дорогой, самый стоящий. Оказалось, что и продавала она на пропитание своё самое мелкое, самое неценное, самое бросовое, можно сказать, а вот эти вещи, эти сервизы—фарфоры, пастухи—пастушки, куклы—картины, семнадцатый век, восемнадцатый век — целы. Как разобралась? Откуда знала? Каким нюхом поняла? Загадка. Не говоря уже о том, каким образом немощная одинокая старушка умудрилась вывезти контейнер этого всего из страны, из которой вилку серебряную увезти — проблема, вот вам еще одна загадка, и никто её вам не разрешит, разве что Дорочка, но она ведь не скажет, она вообще не особо понимает, о чем с ней говорят.

Американские эксперты покачивали головами и терли глаза. Антиквариат свой Дорочка и тут продавать отказалась, разместила в своей новой казёной квартирке, с радио, естественно, а где вы видели в Америке квартиру без радио, и с большим окном, полным солнца по утрам. В том штате, куда её поселили, много света и много солнца, там дует солнечный ветер и шершавые теплые на ощупь деревья мягко шумят у Дорочкиного окна, красиво заставленного старинным фарфором. Она по—прежнему встаёт поздно, очень поздно, встаёт и первым делом, конечно, завтракает (завтрак ей приносят прямо в комнату, потому что она считается тут совсем пожилой), а потом идёт вниз и садится на лавочку перед домом, здесь перед каждым домом есть лавочки, чтобы постояльцам было удобно, ну вот Дорочке и удобно, она садится на лавочку, гладит сухой ладонью теплую лавочку (ей нравится прикосновение теплого дерева к коже, ладоням приятно), и щурится сквозь всё еще длинные ресницы на солнечный свет.

Хорошо Дорочке, говорят прочие постояльцы, она ни с кем не дружит, ни с кем не общается, поэтому если кто—то в доме вдруг умрёт — а тут это случается, все—таки возраст — ей ни по кому не придется сильно горевать. И ничего на свете Дорочку не отвлекает и не отвлечёт от её поздних подъёмов, коротких прогулок, теплых ладоней и бесконечного терпеливого созерцания солнца.

ДОБЫЧА

Смутное что—то. Какие—то люди, какие—то лица, почти маски. Не разглядеть.

— Пойдем, — сказала Люда, — пойдем, отберешь там себе какие—нибудь книжки.

Книжки? Там есть книжки?

По дороге — какие—то подробности, ненужные, в сущности, вот была старуха, где—то и до сих пор есть, но перелом шейки бедра, инвалидное кресло, дом престарелых, квартиру надо сдать государству, она ведь государственная, квартира, понимаешь? А куда это всё, ну сама посмотри, мебель, подушки, одеяла, вот два кресла есть, чуть ли не тридцатых еще годов, тебе не нужно кресло? Ну не тридцатых, ну пятидесятых, ну сороковых, какая, в сущности, разница? Кресла вытерлись до ниток, до блеска, до проблескивающей подставки, посуда стоит на полочках в кухне, блестит от лет. Комод полированный. Буфет, тоже. Книжки — ах да, книжки. Смотри.

Смотрю. Смотрю, но не вижу. Книжки. Кровать. Стол. Тусклые полы, тусклые стены. Места мало, между кроватью и столом — боком. Трюмо — ну конечно же, трюмо. Портрет. Чернобровая, высоколобая, с надменными губами. Не старая — пожилая. Она? Она. Ада. Ада?

… и в темноте, в суете, доживать — не слово ли? Доживать — мне, всю жизнь не жившей — выживавшей, урывавшей, нелегально, вопреки всему, как хлеб — куски от этой жизни? Зубами эти куски выгрызавшей, потому что даром — никто, ничего, никогда, мне — ничего и никогда — не давал?

— Характер у нее был ужасный, с ней никто не мог ужиться.

— А с кем же она жила?

— С сестрой, всю жизнь, так получилось. С сестрой, а еще — с родителями, но это уже потом, сначала — просто с сестрой, ну и с братом, позже. Их было трое, две сестры и брат.

…их было трое, две сестры и брат. Ада старшая, Ада должна. Соня не может, Соня учится, а Иосиф маленький, и Иосифа забрали в детский дом. Если бы не Ада, он бы так и остался в детском доме, но была Ада, и Иосифа нашли. Соня училась, Ада тоже училась, но на вечернем, и как только стало возможно, они забрали Иосифа, он недолго провел в детском доме, всего пару лет, нестрашно, и плакать по ночам он тоже через пару лет перестал, да я вас умоляю, что может помнить ребенок в таком возрасте, ему же еще семи лет не было. Черные брови срослись почти посередине, у них у всех были фамильные черные брови, папины, и у Ады, и даже у Сони, и у Иосифа, с детства. Особенно у Ады.

— Она вроде незаметная была, Ада, в детстве Соня, вторая — гораздо бойчее, кавалеры, прогулки, полный дом друзей, профессорские дочки.

— Красивые?

— Соня — да, тонкое такое лицо, и косы до пояса, тогда так носили, и вечная улыбка в пол—лица, ну это до всего, конечно, так вот, Соня — да, а вот Ада — сложно сказать. Вроде тоже ничего, и тоже лицо тонкое, это у них фамильное, тонкие лица, но и эти огромные брови, суровый вид такой получался, и неразговорчивая она была, не улыбалась, не заигрывала, молчала больше. Или говорила, но уж что—нибудь такое, резкое, и люди обижались, она не любила пустых разговоров, вообще разговоров, вообще людей, кажется, не любила, она жила — как воз тянула, но это уже потом, конечно. Сначала—то она была просто молчаливая старшая сестра красивой Сони.

…доживать, сидя, не шевелясь, и чтоб чужие люди в моей квартире брезгливо осматривали мои вещи, перебирая — впрочем, это—то уже было. Уже были чужие люди, уже были голые подушки. Когда пришли арестовывать отца, мама стала биться головой об стену, хотя арест неожиданным не был, конечно, профессор, видный деятель, должность, квартира, зарплата, тогда всех таких арестовывали, мы жили в ожидании, понятно. И все равно как—то это оказалось — несвоевременно, что ли? Тогда все оказалось несвоевременно. Маму арестовали двумя днями позже, а нас — меня, Соню и Иосифа — в одну ночь вывезли в Киев. Тоже вроде как доживать, хотя мы—то как раз — выжили, выплыли, выжали из жизни всё, что только сумели, это я им выжала, Ада, вечная Ада, что бы они без меня. Ничего.

…это Алик меня так назвал под конец: вечная Ада. Подразумевая, что уж со мной—то точно ничего не случится. Может, и еще что—то подразумевая. А что со мной могло случиться, если случись что со мной, оно развалилось бы все целиком. Так что жила и была, вечная такая Ада, куда деваться. Еще меня Алик называл — немилая Ада, тоже одно из его бесконечных прозвищ. Но это — правильное, милые, миленькие, славненькие, это не про меня, я такого никогда не понимала и не хотела. Соня часто плакала ночью, кричала «мама, мама!», а потом ко мне с упреками: хоть подошла бы! Зачем? Разве мама вернется от того, что я подойду? Я устроилась на работу, кормила Соню и дала ей возможность учиться. Я вытащила Иосифа из детского дома и привезла к себе. Я работала на них на всех, как лошадь, и никто ни одного разу ночью не подошел ко мне. Ни единого разу.

— Соня тогда как—то сразу погасла, вся ее бойкость пропала, она растерялась и только плакала. Ада ведь старшая, и вроде как должна. Всё на неё и легло, на Аду.

— А своей семьи у нее так и не было?

— Нет, конечно, какая семья. До всего этого, может, кто—то и был, да кто о том знал, она ведь не делилась. А после — после вроде как было какое—то предложение, но она сказала «не могу связать тебя своей биографией». И — наотрез.

…альбомы, наверное, можно было бы и с собой, но зачем альбомы, когда — вся жизнь? Глупые фотографии для глупых старух, а в домах престарелых не бывает умных, я сама такая там буду — глупая старуха, да и не все ли уже равно. Я тогда так и сказала Алику — не всё ли уже равно? Отец в лагерях, мама там же, на руках — дети, какая, к бесам, семейная жизнь? Пусть хоть у тебя будет нормальная судьба, если мне не случилось. Алик очень протестовал, плакал, даже угрожал отравиться: вечная, мол, Ада! Но мне бесполезно было угрожать, да он это и знал. Наугрожались без него. Не до Алика было тогда, собственно, я Алика связала в узел и закинула на чердак, вместе со всеми письмами и признаниями, вместе со всей этой чепухой. Зачем Алику нужна была моя биография? Незачем, как и мои дети. Это мои дети, Соня и Иосиф, мои, не Алика. Я ведь тоже кричала ночами «мама, мама», но только не вслух. В той же комнате спал маленький Иосиф, его нельзя было пугать, его и так достаточно испугали — там, в детдоме. Я не подходила к Соне, а Соня не подходила ко мне. Я была немилая Ада, я и есть немилая Ада, и если я решу, что с собой — ничего, то так и будет. Пускай растаскивают, разворовывают, разносят. Мне не жалко.

— И так они и жили втроём?

— Так и жили, до пятьдесят третьего. Ада работала, Соня потом тоже начала работать, Иосиф окончил школу и пошел в институт, сёстры и слышать не хотели, чтобы — не в институт, не высшее образование, и он учился. Потом женился — на моей маме.

— А что с Адой? И с Соней?

— А Соня и Ада так и жили с ним вместе, с ним и с его молодой женой, категорически с ней не уживаясь. Тяжело, конечно — две немолодые одинокие женщины, и тут же — молодая пара, да потом еще и сестра родилась, совсем плохо стало. Мама не ладила с Адой, впрочем, с Адой никто не ладил.

…перекрученных, переверченных, как мои вены, как стрелки на моих чулках. Я стирала бельё и выкручивала его в ладонях, так, чтобы до последней капли, до малейшей капельки вытекала вода. Я ходила прямая, и все удивлялись «какая осанка». Я никогда, ни единого когда не позволила себе сгорбиться — так почему другие должны? Я и Соне не позволяла горбиться, била по спине, чтоб ходила прямая, у Сони всю молодость были синяки на спине, это я ее била. Мы с Соней ходили прямые, как две упрямые рабочие лошади, и никто нам не смел сказать, что делать, и как себя вести. Мы сами знали, что нам делать, нас было двое — я и Соня, мы выжили и имели право. На всё.

— А что родители их, так и сгинули в лагерях?

— Нет, зачем же? Бабушку выпустили в пятьдесят втором году, всю больную, совсем без зубов, почти без легких, но выпустили. Она приехала к дочерям и поселилась с ними и с моими родителями.

— А дед?

— А деда выпустили в пятьдесят третьем, тоже к ним. Реабилитировали в пятьдесят шестом. Стандарт.

…и когда мама вернулась, я уже ничего не могла с собой поделать, я уже была вечная Ада, и никуда от этого мне было не деться. У мамы характер тоже был не сахар, особенно после лагерей, она ведь тоже своё из жизни выжала, раз выжила, она и отец. Отец вернулся позже, но не тише. Тихих среди нас не было, разве что Соня под конец.

— Дед в какой—то момент умер, потом умерла бабушка, а мои родители засобирались в Израиль. Соню с Адой, ясное дело, с собой, не оставлять же, они совсем пожилые были уже. Соня, как они уехали, так в тот год в Израиле и умерла.

…Соня умерла потому, что не умела выживать, она никогда этого не умела, это умела только я одна. Соня была слабее, а у меня уже не было сил на двоих. Я позволила Соне умереть, потому что большого смысла в нашей с ней жизни уже не видела — ну, привезли куда—то, меня всю жизнь куда—то привозили, и всю жизнь в этом не было большого смысла. Если бы я могла, я бы вообще никуда не ездила, начиная с той ночи, когда нас всех увезли в Киев, и кончая этой бесполезной поездкой сюда, в жару. Но я ведь умею выживать — я и выжила. Расставила как—то свою домашнюю мебель, разложила книжки, девочки ко мне бегали, Людины дочки, рисунки рисовали, рисунки до сих пор на буфете стоят. Наверное стоят, если еще не растащили. Да пусть растаскивают, какая уже разница.

— Она упала, просто поднялась с постели как—то утром, и упала, и сразу сломала шейку бедра, в ее возрасте это бывает и не заживает. То есть жить с этим можно, и даже долго, а ходить — нельзя, надо кресло, а как она будет жить одна, если кресло? Детей у нее нет, ходить к ней некому, то есть мама с папой ходят, конечно, но ведь если кресло, невозможно жить одной, можно было бы съехаться, но она категорически нет, вот и пришлось в дом престарелых. Теперь она там, а квартиру надо государству сдавать, она ведь государственная, квартира. Все вещи придется выбросить на помойку, и мебель, и посуду, так что бери, хотя бы книжки бери, все равно пропадёт.

— А Ада?

— А что Ада? Ада и не узнает. Она об этом там не задумывается, мне кажется. Ну или задумывается — а всё равно, что делать?

Серые стены, серое зеркало, серый потолок. Но — статуэтки, но — альбомы по искусству, но — орнамент какой—то, бокалы в буфете, картина на стене, всё советское, квадратное, знакомое, всё, как должно быть. Всё на помойку? Всё на помойку.

Подхожу, собравшись с духом. Я уже поняла, именно я попрошу из этой квартиры. Что именно я из неё унесу.

— Людочка, пожалуйста, кхм, если можно, Люда, подари мне её саму. Аду. Пожалуйста, подари. Я её напишу.

И я унесла её из той квартиры. И я её написала. Вот и всё.

Смертельный номер. Ласковые слова.

Но я—то знаю, что с ней случится, а она — еще нет. Она маленькая, и еще нет — а я большая, и уже всё знаю. Но я не там. Там — она, одна, единственная в ту минуту того своего бытия, и я не с ней, потому что меня еще нет. Я буду потом, скоро, нескоро, я буду тогда, когда уже не будет её, но я буду знать, что она была. И именно то, что она была, придаст мне силы написать про неё то, чего она сама про себя никогда не напишет.

 

СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР РАЗ. ЛАСКОВЫЕ СЛОВА

Асенька, Асенька, Аська. Для папы она Асюша, для бабушки — Асенька или Реченька, для дедушки — Стасик, для мамы никак, мама болеет и лежит. Но есть бабушка и каток. Каток — это всё.

Каток — это движение и скольжение, это дух захватывает просто, вы, наверное, не понимаете, что это такое — каток, вы точно не понимаете, откуда вам, ну разве что ты, вот ты, с таким блеском вдруг в глазах узнавания, ты что, тоже ходил кататься на Патриарши?

Патриарши — это пруды, напротив бабушкиного дома. Ася не понимает, что это за слово такое сложное, Патриарши, и кто такая эта Патриарша, и откуда она взялась под водой — или, может быть, подо льдом? Но это и не важно, какая там Патриарша, когда каток. А кроме катка, кстати, еще сквер. Сквером называется большой парк вокруг прудов, везде оно зовётся «парк» (и возле дома оно тоже — парк, или даже проще — двор), а вот возле бабушки, прямо напротив, через дорогу — сквер. И там гуляют «скверные дети». Ася не очень понимает, почему бабушка смеётся, когда это произносит, но ей весело, и она тоже смеётся. В сквере гуляют всегда, а каток есть только зимой, но зима длинная, и её можно ждать. Ждать, мечтать, дожидаться — и дождаться того момента, когда заиграет музыка над освещенными прудами, и прожектора отразятся в уже—не—воде, и пары заскользят по огромному зеркалу, и — «девочка, девочка, не сбейте девочку! — да вы что, это такая девочка, она сама кого хочешь собьёт…». Девочку сбить непросто. Девочка умеет кататься и кружиться, и прыгать в полтора оборота (на самом деле — в половину оборота всего, но ей нравится произносить «в полтора»), и бегать на коньках быстрее, чем многие взрослые, девочка маленькая и юркая, как птичка, она проныривает мимо степенно скользящих пар и смеётся. Ей нравится кататься, нравится быть такой вот юркой и быстрой, нравится, что на неё все смотрят. На неё многие смотрят, она знает — просто потому, что она очень мала и очень выделяется среди гораздо более взрослой толпы, «смотри. смотри, такая маленькая — а как здорово катается!» — да, да, это про неё, это она — такая маленькая, а как здорово катается. Это она.

Так здорово катается она не просто так, она ходит «на коньки». Коньками с детской группой занимается немолодой и нестрогий Всеволод Алексеич, Ася его обожает, он её тоже, впрочем, её все обожают, еще бы, такая маленькая, такая способная. Ася ходит на каждое занятие, не пропуская ни одного, её водит бабушка и, горделиво—прямая, дожидается у бортика, пока Ася откатывает положенные круги и фигуры. На занятии много девочек, и мальчики тоже есть, но такая маленькая — она одна, остальные уже хотя бы первоклассники. Детская группа занимается не на большом катке, а на отдельном, дополнительном, круглом, упрятанном где—то среди дворов. Почему—то так получилось, Ася не знает, почему, но на этом катке очень хороший лёд, а сам каток крошечный, ровный, на нём всех видно. Всеволод Алексеич говорит им, что делать, и они делают, но сначала разминка, и все девочки катаются быстро, но Ася — быстрее всех. Не для того, чтобы кого—то обгонять, ей просто так нравится, ноги мелькают, ветер в лицо, ноги сильные, плечи сильные («выпрямись, Ася, выпрямись, прямей, прямей!»), нос — как парус, рассекает воздух. Ася знает, что у неё довольно большой нос — в маму. У мамы тоже довольно большой нос. Папа смеётся «рубильник». Ася не знает, что такое рубильник.

Сегодня днём Ася была не у бабушки, а дома. Мама лежала, как обычно, а Ася прилезла к ней целоваться. Целоваться — это святое, в этом в семье не отказывают никому, потому что не поцеловать человека, которого ты любишь, невозможно. Все в семье целуют всех, целуют при приветствии и при прощании, охотней всего целуют детей, но и друг с другом взрослые целуются тоже. Перед сном Асю обязательно целует бабушка, а потом отдельно заходит поцеловать дедушка — это если она ночует у них. А дома её укладывает всё та же бабушка, потому что мама уже давно не встаёт, а потом отдельно заходит поцеловать папа. Все целуют, все гладят по голове, все говорят ласковые слова (это бабушкино изобретение такое, «ласковые слова», но про него потом — пока что Ася нарезает разминочные круги и думает о том, что было сегодня днём), все любят, но Асе мало. То есть не мало, конечно, но почему уже который день на неё почти не реагирует мама? Она лежит, ничего не делает — а Асе, между прочим, сто раз говорила, что днём либо спят, либо встают, а валяться днём на кровати и ничего не делать нельзя, потому что признак лени — она смотрит в потолок и дышит. Асе слышно, как дышит: тяжело. Бабушке из кухни тоже слышно, бабушка сидит на на кухне, сдвинув очки на кончик носа, и перебирает гречку, прислушиваясь к тому, как в большой комнате дышит мама. Если ей вдруг начинает казаться, что мама дышит хуже, она приходит, высокая, степенная, и проверяет, всё ли в порядке. Поправляет маме подушку, вытирает чем—нибудь лоб, говорит что—нибудь весёлое, но мама редко ей отвечает. Вот был период, хороший, Ася помнит, когда мама отвечала. Говорила что—нибудь весёлое в ответ на весёлое, смеялась с бабушкой, с папой, с Асей. Ехидничала, выясняла, почему это у Аси под ногтями выросло такое количество грязи, и не собирается ли Ася грязью торговать. Ася грязью торговать не собиралась, они с бабушкой шли мыть руки, а потом мама гладила Асю по голове и целовала куда—то между ухом и глазом: это Ася к ней наклонялась с высоты своего почти—метра, метра в ней тогда еще не было, и приходилось вставать на стул возле маминой кровати, и уже с него наклоняться к маме. А еще Ася любила залезть на саму кровать, в мамины ноги, и сидеть там, сочиняя с мамой сказки. Это они придумали сказку про танцующую новогоднюю ёлку, и про компанию поющих ковбоев, а еще — про Огонёк, Который Пропал, а Потом Вернулся. Сказки в основном придумывала Ася, но ей нужен был слушатель и зритель, и этим слушателем и зрителем могла быть только мама, больше почему—то так ни с кем не получалось. Ну и мама тоже придумывала разное по ходу, конечно. Всё—таки взрослые почему—то хуже придумывают, чем дети. Но зато потом мама записывала сказки в свою книжечку, красную, в красивой коже с узорами, и Асе объясняла: вот видишь, мы с тобой всё уже забудем, а в книжечке всё будет записано, ты вырастешь большая и всё прочтёшь. Ася тогда еще не умела читать. Мама говорила, что это нестрашно и дело наживное.

Теперь Ася умеет читать, потому что это нестрашно и дело наживное (Ася так понимает, что она это дело нажила, то есть достаточно для этого дела прожила уже), и метр в ней есть, и можно не вставать на стул перед маминой кроватью, а нормально подойти. Даже нагибаться особо не понадобится, Ася как раз ростом примерно с кровать плюс голова, то есть как раз нужного роста. Но мама не очень радуется, когда Ася к ней подходит, и скорее—скорее зовёт бабушку, чтобы бабушка Асю забрала. И бабушка обнимает Асю за плечи и уводит в кухню, и усаживает помогать перебирать гречку, и говорит ей Ласковые Слова. Ласковые Слова одни и те же, их нельзя изменить, иначе Ася не почувствует, что это действительно Ласковые Слова. Реченька моя тихоструйная, говорит бабушка, а Ася склоняется над столом и перебирает гречку, колокольчик мой звонкий, или Ася сидит с ногами в кресле, а бабушка — с газетой на диване, солнышко моё ясное, девочка моя прекрасная, а если это ночью, то Ася под это засыпает, а если днём, то нет. Но почему мама не может говорить такие же слова? Раньше она говорила, не такие же, другие, но хоть какие—нибудь. А теперь она вообще мало говорит, и Ася, соскучившись, прилезла сегодня днём к ней целоваться.

Раз круг, два круг, ноги несутся сами, все подружки отстали, лёд летит под ноги и вылетает из—под ног, по ходу ног и льда можно думать о чем угодно, и мысли текут быстрые, не то что днём, когда всё застыло. Днём мама отказалась поцеловать Асю. Никогда раньше не отказывалась, а теперь отказалась, и рукою так отвела мягко, не дотрагиваясь: ближе не подходи. Ася ближе и не подошла, она стояла у маминой кровати и дулась, у неё такие щеки, как у хомяка, если дуться, то вообще, наверное, как у двух хомяков. Ася стояла и дулась, а мама объясняла ей, что она просто не хочет, чтобы Ася заболела. Потому что мама врач и всё знает, а если трогать больного человека, тем более с ним целоваться, то можно заболеть, а больше всего на свете мама не хочет, чтобы Ася заболела. Ася знает, что такое «заразная болезнь», это обычно кашель и насморк, но у мамы нет кашля и нет насморка, чем же от неё тогда можно заболеть? То есть мама что ли врёт? Говорит, что не хочет, чтобы Ася заболела, а на самом деле просто Асю больше не любит? Ты не думай, говорит мама тут же в этот момент, ты не думай, что я тебя больше не люблю, я тебя очень люблю, Асюша, очень, но… Когда она говорит «но», Ася вырывается и убегает в кухню. В кухне — батарея, подоконник и окно. Если встать ногами на батарею, а руками опереться о подоконник, то как раз лбом оказываешься в оконное стекло. Стекло холодное и холодит горячий лоб. С другой стороны окна там снег: январь. Снег падает вдоль окна и вдоль Аси, которая стоит на тёплой батарее ногами и дышит лбом в холодное стекло. В горле у неё какие—то слёзы, но она ими не занимается, и они просто там сами сидят. Ася не плачет, она смотрит на снег, который падает за окном, и думает о том, что мама её больше не любит. Потому что что это такое не поцеловать человека, разве трудно человека поцеловать? Даже если ты его больше не любишь, всё равно не трудно, даже если. Мама не кашляет и не чихает, значит, она соврала насчет заразы и просто целовать Асю не хочет. Ася давит лбом на стекло и думает, вот было бы здорово, чтобы стекло разбилось. Наверное, она просто плохая, вот мама её и разлюбила. Бабушка всё время говорит, что Ася очень хорошая, но, наверное, бабушка тоже врёт и просто Асю жалеет, потому что если бы Ася была хорошая, мама бы её не разлюбила. Реченька моя тихоструйная, говорит бабушка, реченька. Вот тебе и реченька. Разве реченьку можно не поцеловать?

В большой комнате бабушка разговаривает с мамой, Ася не слушает, про что. Через пять минут бабушка придёт её успокаивать и утешать, обнимет и скажет все—все на свете Ласковые Слова, но пока она разговаривает с мамой. Если бы Ася слушала, она бы всё равно не поняла, потому что слова «метастазы» она не понимает, и почему эти метастазы, когда они «на коже» — это плохо, она не понимает тоже. Ей и не хочется ничего понимать. Она дышит на стекло, и на стекле образуется облачко, на котором можно писать пальцем. Ася уже умеет писать, её бабушка научила. Буква «М» — это такая, которая красная у метро, а буква «А» — это самая первая из всех, и потом опять «М», и опять «А». Ася пишет на стекле слово «мама», а потом решительно и сердито стирает это слово пальцем. Нет уж, никаких мама. Раз мама Асю больше не любит, то и Ася больше не будет маму любить. Эта мысль на секунду ужасает: как же это можно маму больше не любить? — и ответа у Аси нет, она всё стирает и стирает со стекла уже исчезнувшее слово, и в кухню заходит бабушка. Реченька моя тихоструйная, говорит она тихо и снимает Асю с батареи, иди ко мне. Колокольчик мой звонкий, солнышко моё ясное, девочка моя прекрасная. Бабушка ничего Асе не объясняет, она просто гладит Асю по голове и обнимает изо всех сил, реченька моя тихоструйная, слышит Ася и откуда—то понимает, что бабушка тоже очень любит маму, и что бабушку сегодня мама тоже не поцеловала, и теперь бабушка тоже не умеет маму разлюбить.

А вечером бабушка забирает Асю к себе домой, потому что сегодня каток и коньки, и что бы там ни было, ничего не может быть лучше, и Ася носится кругами, как ненормальная, так быстро, что ей самой становится страшно. Вжих, вжих, вжих, это ж надо, как она хорошо катается, если бы мама видела, она бы, наверное, Асю снова полюбила, впрочем, Ася не думает вовсе о маме, она уже досмотрела все свои дневные огорчения и теперь просто носится по льду. Каток открытый, во дворе, и некоторые люди, проходя мимо, останавливаются поглядеть, как катаются дети. Вжих, вжих, хорошо катаются дети, а эта, маленькая, в оранжевой курточке и синих рейтузах, катается лучше всех.

— Ого, маленькая, — слышит вдруг Ася откуда—то со стороны, — ого какая, просто картинка, давай, давай!

Она оглядывается (на неё многие и раньше смотрели, но никто ей никогда ничего не кричал), и видит троих дяденек, стоящих у бортика катка. Все трое смотрят на неё и хлопают в ладоши, а один еще и кричит. Малышка, прелесть, кричит он ей и машет рукой, ух как она катается, да вы посмотрите на неё, вы только посмотрите, это ж с ума сойти, маленькая такая, давай, маленькая, давай!

Ася какое—то время делает вид, что ничего не происходит, но дяденька кричит очень громко и очень заметно, и все прохожие на него оглядываются, а потом глядят на каток и ищут глазами Асю, это уже слишком и Асе неприятно, она чуть притормаживает и начинает ехать между Наташей и Катей, которые ехали в паре позади неё. Наташа и Катя тоже слышат крики этого странного дяденьки, они понимают, почему Ася притормозила, и моментально дают ей место посередине, с двух сторон беря за руки. Наташа и Катя ужасно большие, Наташе семь лет, а Кате вообще восемь, поэтому Ася спрашивает у них, катаясь — это что такое вообще? Это — дядя пьяный, отвечает Наташа, не отпуская Асиной руки и продолжая ехать по кругу, а дядя—пьяный тем временем кричит и кричит, эй, кричит он, маленькая, такая здоровская, такая классная, давай, быстрее, чего ты отстала, давай, давай! Такой дядя пьяный, переходит Наташа на шепот, специально заманивает маленьких девочек, чтобы потом заманить их к себе навсегда и никогда больше не отпустить. Ася цепенеет, она одним ухом слушает Наташин шепот, а другим — крики дяди—пьяного, она не думает ни о том, что у бортика стоит бабушка, которая никому и никогда её не отдаст, ни о том, что поймать шуструю девочку на коньках, наверное, нелегко. Она слышит только страшное слово «заманить» и понимает, что именно это с ней и делает дядя—пьяный, он её заманивает, чтобы она ушла с ним навсегда.

— Вот Тамарку заманил дядя пьяный, — шепчет Наташа, — и она уже больше никогда не видела папу и маму. Всё сидела у него и глядела в окошко: не придёт ли за ней кто—нибудь? Но никто за ней не пришел, потому что никто же не знал, где её искать, и больше она никогда оттуда не вышла, никогда, никогда.

Никогда, никогда, стучит в висках у Аси, и она почти повисает на руках у Наташи и Кати, она старается стать как можно более незаметной, чтобы тот дядя—пьяный забыл о её существовании, решил, что она убежала, ушла, умерла. Что её нету. Потому что раз Тамарку заманил дядя—пьяный, то и Асю заманит, но ту незнакомую Тамарку хотя бы искали, а Асю никто не будет искать, ведь мама её больше не любит, и значит, она должна заботиться о себе сама. Больше она не будет бегать по катку быстрее всех, не будет прыгать посередине, не будет всех обгонять, она спрячется между девочками и её не заметят. Не заметят и не заманят, и она спокойно вернётся домой. Вот только сжать покрепче Наташину руку.

— Девочки, отпустите Асю, вы её там уже почти на руках несёте! — кричит Всеволод Алексеич, и машет рукой. — Наташа, Катя, отпустите Асю, пусть катается сама, что это такое? Ася, сама, сама!

Еще какое—то время Ася делает вид, что не слышит, но Всеволод Алексеич кричит решительно и громко, его нельзя не послушаться, и Ася выезжает из—под рук Наташи и Кати, под тихий шепот «помни, Тамарка так никогда и не вернулась», и едет одна по кругу, и немедленно слышит:

— Вот, вот она, опять появилась, глядите, вот она! Маленькая, шустрая, лучше всех, умница какая, глядите, умница, умница, оп, оп, оп!

На каждом «оп» Асино сердце подпрыгивает и куда—то ухает в живот. На четвертом «оп» она сходит с круга и бежит к бабушке, стоящей у бортика. На катке она, понятное дело, не останется ни за что. Лучше вообще больше никогда не кататься в жизни на коньках, чем больше никогда не увидеть в жизни папу и маму. Но как объяснить это бабушке? Каким—то десятым неясным чувством Ася понимает, что бабушке этого не объяснишь. Что бабушке не расскажешь про Тамарку, которую заманил дядя—пьяный, а если и расскажешь, бабушка этому не поверит. Бабушка очень хорошая, но взрослые вообще довольно тупые. Ася уже пыталась один раз объяснить маме, почему ей снился страшный сон и кто теперь живёт под её одеялом страшный (и поэтому нужно быстро перебраться и спать вместе с мамой под маминым одеялом), и у неё не получилось. Вот и теперь не получится, она это прямо животом чует. Бабушка, говорит Ася, подбегая и на секунду надеясь, что всё как—нибудь образуется само, — бабуля, пошли домой!

— Почему домой, — изумляется бабушка, — ведь тренировка только началась?

— Ну бабушка, ну милая, ну дорогая, пожалуйся, пойдём домой! — Ася танцует на ходу и подпрыгивает, настолько у неё нет сил ждать, — ну я тебя прошу!

— Асенька, но почему? — недоумевает дисциплинированная бабушка, — ты ведь всегда так любила сюда ходить! Или ты испугалась этих дядек? Так они сейчас уйдут!

Ну вот, падает Асино сердце окончательно, она ничего не понимает. «Они сейчас уйдут», как же, да. Уйдут, может быть. Но Асю при этом забрав с собой. Неужели бабушка ничего не понимает?

— Бабушка, нам нужно обязательно сейчас отсюда уйти, — шепчет Ася бабушке со всем жаром, на который способна, — я тебе скажу, почему.

— Почему?

— Потому что я… — быстро соображать, быстро, — потому что я устала!!! Очень. Вот.

И Ася, припадая на обе ноги сразу, решительным и не допускающим возражений движением устремляется к скамейке за катком.

— Устала? — хмурится окончательно сбитая с толку бабушка, — ты обычно не устаёшь так быстро, мы еще и после тренировки долго катаемся, ты заболела?

— Нет, бабушка, нет, — уговаривает Ася и уже стаскивает коньки, — нет, я здорова, всё хорошо, я просто устала, очень. Не могу. Пойдём домой.

Ну, пойдём, соглашается недоумевающая бабушка, и Ася быстро—быстро машет рукой остающимся на катке — так быстро, чтобы никто не успел ни о чем спросить. Вот они с бабушкой уже прошли под аркой, ведущей на улицу, вот они уже перешли дорогу, вот они уже повернули в свой переулок. Уф. Теперь дяде—пьяному их точно не догнать. А если и догонит — Ася ни за что не признается, что это она только что каталась на катке. Мало ли девочек в оранжевых курточках и синих рейтузах? Она, Ася, не из них. Она кататься вообще не умеет. Она инвалид. И нет никакого смысла её от мамы с папой забирать. Вот.

Дома у бабушки хорошо, дома тепло и тихо, урчит батарея, пахнет чуть—чуть лекарствами и чуть—чуть пирогом с капустой. Дома у бабушки хорошо, но скучно. Бабушка укладывает Асю, раз она так устала, на диван полежать, и выходит в соседнюю комнату. Лежать скучно еще больше, чем не лежать. А в окно тем временем доносится еле слышная отсюда музыка, играющая на Патриарших. Уже вечер: на катке уже зажглись разноцветные фонари. Ася прыгает какое—то время по дивану, потом её это надоедает, и она идёт к бабушке.

— Бабушка!

— Да?

— Пойдем на Патриарши! Пойдём покататься, а?

Асин голос нежен и мягок. Бабушка не может не понять, как ей хочется покататься, ведь бабушка видела, как её оторвали от удовольствия сегодня днём, бабушка должна понять.

— А как же твоя усталость? Ты же только что с ног валилась, умоляла пойти домой! — негодует бабушка.

— Я я я

Ася растеряна. Такого поворота событий она не ожидала. Ей почему—то казалось, что приход домой смыл собой все страшные события дня, и теперь можно начать всё снова, с чистой страницы. Что бабушка в глубине души прекрасно понимает, отчего они ушли с тренировки, и не будет настаивать на подробностях. Что нормальный человек, в конце—то концов, не может не понять, что от дяди—пьяного обязательно надо было уйти.

— Я пошутила!!! — сообщает Ася бабушке, не зная, что сказать и бросаясь в объяснение, как в воду, — я просто пошутила. Я не была усталая. Я не устала. Я хочу кататься. Пойдем, а?

Бабушка внимательно смотрит на Асю сквозь очки. Бабушка очень красивая: у неё ярко—зелёные глаза и длинные густо—рыжие волосы, аккуратно собранные на затылке. Бабушка ходит ровно, не горбясь, и говорит негромко, но четко. Её почему—то всегда отовсюду слышно, хотя громко она не говорит никогда.

Бабушка смотрит на Асю и хмурит брови. Ей что—то неясно, но она не спрашивает Асю ни о чем. Она молча протягивает внучке спортивную куртку, сама надевает пальто, и они идут кататься на Патриарши.

А на Патриарших — огромный простор, огромный. Это тебе не маленький каточек—игрушка для детских тренировок, тут с одного края катка не видно, что делается на другом, тут катаются одновременно тучи людей, и никто ни на кого особо не смотрит. Тут никакой дядя—пьяный не сможет обнаружить маленькую Асю — потому что даже если он её обнаружит, на катке достаточно места, чтобы разогнаться и убежать. Да и милиция есть, вон стоит милиционер и вон, Ася смотрит на милиционеров и понимает, что никакой дядя—пьяный их не обманет. Она разгоняется до немыслимой скорости и вжих! вжих! вжих! — прыгает свои «полтора оборота» и красиво приземляется возле бабушки, стоящей у края катка. Но бабушка на неё не смотрит.

— Вы представляете, — рассказывает бабушка своей подруге, маме мальчика Юры, стоящей рядом у края катка — сказала «устала», увела меня домой, а дома, вдруг, говорит — «пошутила»! Я и думать не знаю, что это может быть. Зачем? Никогда я её не заставляю ходить на каток, она сама всегда туда рвётся. Да и сейчас, смотри, как она скачет. Какое там устала, сплошное вранье. Откуда? Зачем? Никогда она мне не врала. Не знаю, что и подумать, Алла, странно мне.

Странно ей, думает Ася с досадой, катаясь неподалёку, и поводит плечами, пытаясь стряхнуть с себя паутину мыслей, возникающих в ней. Ну чего тут странного? Ну, устал человек, ну, пошутил, тоже мне, дел. И тут Ася вспоминает, что она сегодня спаслась от главной опасности — её не забрал к себе дядя—пьяный, и, значит, ночевать она будет в своей постели! А не у окна в чужом доме, как ночует, наверное, до сих пор, та бедная Тамарка, о которой рассказывала Наташа. Асе очень жалко Тамарку, но она очень рада, что не оказалась на её месте, поэтому она изо всех сил отталкивается ногой, и скользит, скользит, скользит по яркому зеркалу заливающегося музыкой катка, и снова кто—то обращает внимание: «Смотри, смотри, как маленькая девочка ездит!», но Ася твёрдо знает, что тут ей это не страшно. Уже не страшно.

Дома у бабушки поздним вечером всё, как обычно — ужин и вкусный чай, ванна, «Спокойной ночи, малыши» в пижаме, и спать, спать, под одеяло и плед, с конфетой на стуле возле кровати. Конфета называется «насонка», это потому, что даётся на сон, чтоб спокойно спалось. Обычно Ася не успевает перед сном её съесть, она засыпает быстрее, а конфету съедает с утра, продлевая себе сладость прошедшей ночи. Но в этот раз «насонка» — это «Белочка», с орехами, Ася такие ужасно любит, поэтому, уже совсем засыпая, всё же надкусывает коричневый сладкий кирпичик, но жевать уже нету сил, и она так и замирает, с губами, перемазанными шоколадом. Но нет, нет, еще нельзя засыпать, еще осталось самое главное. Бабушка, зовёт Ася в соседнюю комнату, где горит ночник, бабушка, скажи мне ласковые слова!

Реченька моя тихоструйная, звучит из соседней комнаты, и Ася сонно жуёт шоколад, колокольчик мой звонкий, солнышко моё ясное, девочка моя прекрасная. Конфета заканчивается, от неё остаётся фантик. Фантик надо обязательно положить под подушку, тогда приснятся хорошие сны. Реченька моя тихоструйная, колокольчик мой звонкий, повторяет бабушка, и сама засыпает.

А на следующий день неожиданно приезжает папа. Обычно, когда Ася ночует у бабушки (а ночует она у бабушки очень часто, особенно с тех пор, как мама совсем не встаёт), папа приезжает её навестить в выходные, ну или в праздник какой, а тут вдруг является просто так. Ася радуется ему, но он отстраняет её прыги и визги, и требовательно говорит «я приехал специально, поговорить с тобой». Ася удивляется, зачем это специально приезжать с ней говорить, но слушает, раз уж так.

— Ты обманула бабушку! — говорит папа серьёзным тоном, глядя прямо на Асю, — ты сказала бабушке неправду.

— Я пошутила, — защищается Ася, мгновенно поняв, о чем речь, — я просто сказала шутку.

— Такая шутка — это неправда, — настаивает папа, — ты сознательно ввела в заблуждение пожилого человека. Ты заставила бабушку ходить с тобой туда—сюда, ты мало того, что обманула её, так еще и вынудила из—за себя тратить лишние силы, которых у бабушки и так немного. Я очень озабочен, Ася. Я не знаю, что делать с человеком, который мог так обмануть бабушку.

Ася молчит. Она тоже не знает, что делать с человеком, который мог так обмануть бабушку. Она точно знает, что нет никакого смысла рассказывать папе о том, что на самом деле было на катке — ей просто не приходит в голову ему это рассказать. Она не чувствует себя виноватой, потому что точно знает, что иначе поступить не могла (вот разве что соврать чуть—чуть удачней, но это ж надо заранее знать, а ей надо было соображать побыстрей), но и правой не чувствует тоже. Она знает, что НЕ обманывала бабушку, и твердит своё «пошутила» столько раз, что под конец папа начинает по—настоящему сердиться и кричит. Он кричит, что обманывать бабушку ни в коем случае нельзя, вообще никого нельзя, а бабушку — тем более, что Ася — неблагодарная свинья и плохая девочка, если она этого не понимает, что дети, которые так глупо шутят, в конце концов становятся настоящими обманщиками и что Ася очень его расстроила.

Ася молчит. Папа тоже очень её расстроил. Они договаривают как—то криво свой «специальный разговор», и идут пить чай. За чаем Ася вяло даёт обещание никогда—никогда никого не обманывать, и, кажется, это всех успокаивает. Бабушка гладит её по голове и говорит, что её внучка, несмотря ни на что — очень хорошая девочка, но Ася ей не верит. Она уже сама не знает, какая она девочка. Может быть, и плохая.

Потом проходит неделя, и взрослые всё забывают — а потом им становится совершенно не до того и вообще ни до чего, потому что мама начинает умирать. Ася не знает, что такое «умирать», она услышала это слово по телефону и запомнила. Через еще неделю мама умирает, и начинает называться «умерла», и Асе объясняют, что мамы больше нет. Нигде. Можно не искать, это не прятки. Асю все жалеют (хотя она не понимает — почему, ведь это не она умерла!), дарят подарки и гладят по голове. А она убегает в кухню и стоит там на батарее, уперевшись лбом в стекло и глядя на снег, кучно валящийся с неба.

Ей понятно, почему умерла мама: мама умерла потому, что Ася — плохая девочка. Мама сначала её разлюбила, а потом умерла, потому что нельзя просто так разлюбить того, кто когда—то был твоей Асей. Ася — плохая девочка, и мама не захотела больше её любить, а значит, и жить вместе с ней. Ася знает, почему она — плохая девочка. Она плохая девочка потому, что тогда, на катке, она всё—таки обманула бабушку. Ведь она ни капельки не устала, ничуть. А сказала, что устала — значит, обманула. Она обманула, и мама умерла. Мама умерла из—за неё, и никто об этом не знает, знает только Ася и знала мама, потому что еще до того, как всё случилось, она уже заранее знала, какая Ася будет плохая, и потому—то в последний день, когда они виделись, мама никак, ни за что на свете, ни за какие слёзы, не согласилась Асю поцеловать.

 

СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР. ПИСЬМА НАОБОРОТ

Ведь я—то знаю, что с тобою случится, а ты — еще нет. Ты совсем молода, и еще ничего не знаешь — а я старше, и уже кое—что знаю. Но я не там. Там — ты, одна, единственная в ту минуту того своего бытия, и я не с тобой, потому что меня еще нет. Я буду потом, скоро, нескоро, я буду тогда, когда тебя уже не будет, но я буду знать, что ты была. И именно то, что ты была, придаст мне силы написать про тебя то, чего сама про себя ты никогда не напишешь.

Смертельный номер два. Письма через наоборот.

— Звонила Ася. Она в Москве, хочет забрать письма.

Евгений Сергеевич встал с дивана, постоял немного и сел снова. Сын, как всегда, раздражающе лаконичен — но при этом обычно прав. Наверняка ведь Ася звонила не за этим. Евгений Сергеевич достаточно хорошо знал людей и саму Асю. Наверняка ведь она долго расспрашивала, как дела у сына и здоровье самого Е.С., наверняка вздыхала там, где нужно вздохнуть и молчала там, где нужно смолчать, потом, как всегда весело и недлинно, рассказывала про свою жизнь, просилась приехать, уточняла адрес — и только в самом конце, видимо, проговорилась. Сказала что—то вроде «да, кстати — у вас ведь остались мои письма?».

Антон, спросил Евгений Сергеевич, она сказала про письма «да, кстати» и в самом конце, верно?

Верно, — рассеянно согласился сын, «да, кстати» и в самом конце. Но какая разница?

Письма, конечно же, остались — полный ящик. И не только письма. Тетради каких—то сочинений, стихов и признаний. Не тетради — тома. Открытки ко всем праздникам, включая день ангела и чуть ли не день пожарника. Журналы, в которых выходили Асины статьи — их она присылала тоже. Фотографии, посвящения, картинки, опять стихи, потом какие—то рассказы. Большинство писем с трудом влезают в конверт, хотя есть и тоненькие, эти из последних. Вообще—то письма и открытки к праздникам посылали все, поначалу — так абсолютно все, потом уже не все, но многие. Танечка Решетникова писала, Лёня Штерн, Андрюша, Галка. Гриша Сачков осенью четыре года назад привозил видеозапись своей свадьбы. Привез и подарил, странновато как—то, зачем им? — но подарил вот, до сих пор лежит. И всё это вместе занимает два других ящика, верхних, в них же лежат старые школьные еще фотографии Ариадны и её учеников, и более поздние тоже. А два ящика нижних, целиком, с верхом, так, что они оба с трудом закрываются, заполняла одна только Ася. В течение пятнадцати лет.

— Папа, только ради Бога, — сын говорил уже из коридора, — не устраивайте тут вечер воспоминаний. Придёт, заберёт письма, и пусть уходит. Я вернусь вечером усталый, я не хочу никого видеть. Хорошо?

— Хорошо, хорошо, — Евгений Сергеевич не слушал и кивал машинально. Он дождался, пока за сыном хлопнет дверь, безошибочно протянул руку и включил радио. «Московское время — пятнадцать часов», сказал диктор. «Три часа дня», синхронно сообщили говорящие часы на запястье.

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Вот уже месяц, как я здесь, а всё не верится. Всё время кажется, что это шутка, сон, что я скоро проснусь и пойду в школу. В школу, ха—ха! Школа теперь нам только снится. Дожили. Я лично, вот шуточки, дожила до того, что мне снится — представить себе не могу! — школа. И это еще и не ночной кошмар. Хотя, если мне приснится, например, Зоя Борисовна, я не ручаюсь, что не буду кричать во сне. Впрочем, я ведь себя не слышу, может быть, я и сейчас кричу. Может быть.

Настроение у меня разное, если не писать о главном, то хорошее. Тут красиво донельзя, всюду цветы и фрукты (январь, называется), в прошлый понедельник мы ездили к морю. Море — как любое море, стихия она и есть стихия, мне нравится. Мы там гуляли целый день, и у меня сгорел нос, можете меня поздравить. Теперь я являю собой среднее арифметическое между пингвином и бакланом. Не спрашивайте меня, что такое баклан. Я не знаю. Я знаю только, что когда я гляжусь в зеркало, я его вижу.

Говорят, в январе еще бывают и дожди, но мы пока ни одного не застали. Дело в том, что дождь — это огромное благо, подарок и вообще всенародный праздник. Я было предположила, что это еще и выходной день, но надо мной долго смеялись. Говорят, если каждый дождь устраивать выходной день, то зимой тут вообще никто не будет работать. Тётя Инна при этом задумчиво добавила «впрочем, тут и сейчас зимой мало кто работает», но дядя Саша возмущенно спросил: «а я?!?», и разговор на этом окончился. По—моему, тут как раз многие работают, потому что куда ни придёшь, всё вечно заняты: они работают. Я пока что в основном болтаю или гуляю с сыном и собакой тёти Инны и дяди Саши, или валяюсь на диване. На нём обычно спит та собака, с которой мы гуляем, у неё раньше был свой диван, а теперь на нём сплю я, поэтому по утрам собака приходит облизывать мне нос и щеки. В первый раз я ужасно растрогалась, потому что решила, что это она меня так полюбила, но дочка хозяев Катюша испортила мне всю малину: она объяснила, что «Ванда всегда так ведёт себя с теми, кто спит на её диване». Диван, кстати, удобный. А Ванда вообще обалденная, она — ирландский сеттер, и, по—моему, самый красивый из всех ирландских сеттеров, какие только бывают. В доме её жутко балуют, впрочем, балуют тут всех — Ванду, Катюшу, меня (кормят вкусненьким и стараются отвлекать от грустных мыслей), даже не знаю, что будет, когда мы отсюда уедем. Уедем, кстати, скоро: папа уже начал искать квартиру.

Ну вот, только расположилась нормально написать письмо, как пришли отвлекать и зовут обедать. А оказия, между прочим, через час! Поэтому пока что закругляюсь, только вот о главном еще попытаюсь написать. Хотя сложно написать о главном, потому оно и главное. Если коротко, то я очень скучаю. Вот. А длинно я об этом не буду, потому что не буду. «Вот пишу, а слёзы душат и капают…». Шучу, шучу, какие там слёзы, я здесь под тёплым ветром высохла, как русло реки Замбези в середине июля.

Надеюсь, что у Вас всё хорошо, и у Евгения Сергеевича тоже, и что Антон успешно сдал свою первую сессию.

Доколе свидимся. Будьте здоровы и счастливы, насколько это возможно.

Очень Ваша,

Ася.

* * *

— Ты понимаешь, это не называется «любила». Любить можно родителей, любить можно какого—нибудь мальчика там, наверное, любить можно историю и литературу, а я его не любила — я им жила. Я им дышала. Я выходила на улицу, чтобы встретить его на ней. Неважно, что он жил в другой части города, неважно, что реально шанс встретить его был примерно такой, как шанс встретить Эльдара Рязанова возле метро Рязянский Проспект, я выходила на улицу только и безусловно для того, чтобы там его встретить. Я ходила в театры, чтобы рассказать ему о спектаклях. Я читала книги, чтобы с ним их потом обсудить. Когда звонил телефон, я была каждый раз уверена, что это он. Хотя на самом деле он и звонил—то мне всего пару раз за три года. По делу, конечно.

— Ась, а он — знал? Знал, что ты к нему — так?

— Ты чего, сдурела? Какой знал? Как ты себе это представляешь, мне что, надо было ему «письмо Татьяны» писать? «Я вас люблю, куда деваться»? Мирка, я была его ученицей! Его лучшей, любимейшей ученицей! Он мной гордился, понимаешь? Души не чаял! Как пе—да—гог! Я знала английский, как никто в нашей школе. Он был уверен, что это потому, что он — такой замечательный учитель. То, что я занималась дополнительно по всем книгам, которые находила, только ради того, чтобы он считал меня лучшей, ему совсем необязательно было знать. Не говоря уже обо всём остальном.

— А как же вы встречались и общались? Он что, так со всеми встречался и общался?

— Как встречались, никак не встречались — в школе встречались! Он вышел из класса, я по коридору шла случайно. Здравствуйте, Александр Аркадьевич! Здравствуй, Асенька. Как дела, Александр Аркадьевич? Спасибо, всё хорошо, Асенька! И так за день семнадцать раз. Я в этом коридоре, возле его кабинета, практически ночевала. Все перемены там проводила, и всё время после уроков — чтобы случайно его потом на остановке встретить. Случайно, да? Каждый день. По четыре часа ждала, по пять. Там окно вечно было выбито, в том закутке, где я ждала, зимой температура — как на улице, подоконник покрывался льдом, и я вместе с ним. Но без этого мне вообще незачем было жить.

— А с этим — было?

— А с этим — было.

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Новости бывают двух сортов: хорошие, и те, которые неприлично упоминать. На сей раз из хороших новостей есть вот что: я поступила в университет, на факультет экономики и журналистики. Хочу стать журналистом по вопросам экономики. Правда, один мой сокурсник почему—то утверждает, что для этого необходимо, как минимум, разбираться в экономике — но, мне кажется, он врёт. Ладно, поживём — увидим, пока что я купила два толстых учебника по введению в экономику, том «Алеф» и том «Бет», и положила их на свой письменный стол, на самое видное место. По—моему, вполне достаточно.

В прошлые выходные ездили с друзьями на Кинерет — это у нас такое море под названием озеро тут. Купались, ночевали прямо на траве, в спальниках, к утру замёрзли, как бараны (интересно, а бараны вообще мёрзнут? не должны бы, у них вообще шкура толстая… вот вечно я так, напишу какое—нибудь сравнение, а потом маюсь — логичное оно получилось, или нет), отогревались нанайскими плясками. Я плясала громче всех, поэтому получила приз: меня силой спихнули в воду, чтобы я перестала оглашать воздух. Но это не помогло! Потому что в воду—то они меня, конечно, спихнули, но рот мне при этом заткнуть забыли!!! Или пожалели? Может, и пожалели. Вообще—то, я плохо плаваю. То есть теперь уже лучше. После того. как доказывала своим друзьям, что хождение по водам — это фигня, а вот пляски на воде… Они обозвали это «плясками святого Витта». Я предложила изменить на «пляски святого Асса». Они согласились.

А еще, между прочим, есть один молодой человек. Мой ровесник, 16 лет. Я ничего не хочу сказать про него особенного, но он мне нравится. Я ему, кажется, тоже, хотя об этом, наверное, неприлично судить. Мы уже четыре раза гуляли, и сегодня пойдём гулять еще раз, чему я — давайте уж признаюсь — ужасно рада. Интересно, почему? (тут должна быть нарисована рожа, полная недоумения, но вместо неё честный художник был вынужден изобразить морду, расплывшуюся в мечтательной улыбке).

Кстати (некстати), Вы совершенно зря уговариваете меня не тратить столько денег на звонки. Во—первых, не такие уж это и большие деньги, а во—вторых, я всё равно буду это делать. Потому что если я не буду этого делать, то больше мне пока что в жизни будет делать, в общем, и нечего. То есть могут, конечно, найтись еще пара вариантов времяпровождения, но они

* * *

— Я говорила дома, что иду в библиотеку, у нас как раз тогда открылась классная такая библиотека недалеко от дома, с читальным залом, зашибись! — жаль, что я там так ни разу за три года не побывала — а сама ездила провожать его через полгорода на метро.

— Зачем?

— Что «зачем»? Зачем ездила провожать? Затем, что другого способа пообщаться с ним у меня не было. Не считать же общением это моё трепыхание в школе. Вокруг него всё время тусовалась масса народу, девочки, мальчики, он жутко интересным был, то есть почему был, до сих пор есть, но теперь там уже другие девочки—мальчики, а тогда у меня просто не было сил себе проход во всей этой массе пробивать. К тому же, понимаешь, тем, кому было всё равно, было проще. Они могли зайти — а, здрасьте, Александр Аркадьевич, мы общаться пришли! И он общался с ними, как миленький. Отчего ж нет. А я, как идиотка, ждала по два часа под дверью, убегая за угол, когда кто—то из них выходил.

— А почему ты не могла просто зайти вместе с ними?

— Почему—почему. Не могла. У меня руки дрожали. К тому же, кому нужно было общаться вместе с ними? Я же хотела с ним одна общаться. Ну и фасон держала, ясный пень. Я ж не валилась, чуть что, ему в ноги: ах, ах, я Вас обожаю! Какой там обожаю, я фыркала, я делала вид, что не вижу, что он идёт, я пряталась в толпе девчонок и мы ржали там, как ненормальные. Ой, доброе утро, Александр Аркадьевич, что Вы говорите, ветер сильный? А я и не заметила, я вчера была на спектакле на Таганке, поздно домой вернулась, а сегодня опять вечером занята, на концерт Ростроповича иду, вот на погоду уже и внимания не обращаю, а у Вас, Александр Аркадьевич, что нового?

— А он?

— А он рассказывал, где был и что видел, ну или не рассказывал, как когда. И дальше шел, а что ему еще делать.

— А ты?

— А я оставалась с той же толпой девчонок и мы ржали себе дальше. Пока он мог нас слышать.

— А потом?

— А потом я уходила в туалет.

— Плакать?

— Ну почему обязательно плакать. Не всегда.

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Каждый очередной звонок для меня — это месяц ждать и десять минут жить. Десять минут — это ужасно мало, если здесь когда—нибудь снизят цены на международные разговоры, я поверю в Бога. Впрочем, я в него и так верю. Ну да Бог с ним, с Богом, давайте я Вам лучше расскажу, как прошёл мой вчерашний вечер.

После разговора с Вами я вышла с почты и пошла по улице. У нас тут есть главная улица в центре города, называется Бен—Йегуда. Она пешеходная, вроде Арбата, по ней вечно шляется великое множество туристов, а еще стоят художники, играют музыканты, шум, гам, короче, никто ни на кого внимания не обращает, в чем и цель. Потому что мне как раз надо было, чтобы внимания на меня обращали поменьше. Но, для разнообразия жизни, не потому, что я рыдала прямо на улице, или что у меня что—нибудь развязалось—оторвалось, а как раз наоборот. Вы смотрели фильм Феллини «Ночи Кабирии»? Там есть одна сцена, которую я вчера вспоминала целый вечер. Фильм я сама не смотрела, кстати. Но видела оттуда одну сцену, её показывали, кажется, в «Кинопанораме». Там девушка, Кабирия (по—моему, она была проститутка, но точно я не знаю), идёт по улице, и улыбается. И всё. И так она идёт, и так улыбается, что всё перед ней расступается и весь экран, всю улицу и весь мир занимает эта её улыбка. Она очень спокойно улыбается, без экстаза, без гримас, и вокруг неё течет обычная жизнь, а она из этой жизни выключена напрочь и полностью в этой своей улыбке растворена. Так вот, я вчера была этой Кабирией. Я шла по улице Бен—Йегуда, и вся улице Бен—Йегуда уступала мне дорогу. Я никого не видела, и меня, по—моему, тоже никто не видел — а просто уступали дорогу, как явлению природы, что ли. Расслаивались, таяли, отступали, я шла и улыбалась, и никто мне был не нужен и не страшен, и было мне так хорошо, что хотелось плакать. Улица Бен—Йегуда не очень длинная, но я по ней ходила туда—сюда, наверное, час. Всё ждала, когда с моего лица сойдёт улыбка, и можно будет спокойно пойти домой. Но улыбка так и не сошла, поэтому пришлось купить большое мороженое, у нас начали выпускать новое, пломбир с черникой и кусочками горького шоколада, и с этим мороженым идти. Мороженое хоть как—то оправдывало мой абсолютно идиотский вид. К счастью, дома никого не оказалось, и я еще долго валялась на кровати и вспоминала наш разговор. Вы меня можете спросить, «ну что же в нём такого было», а я не знаю, чего мне Вам отвечать. Мороженое было вкусное, кстати.

Из безнадёжно забытых и так и не рассказанных вчера новостей: я—таки сдала эту чертову сессию, и теперь официально именуюсь второкурсницей. Учиться мы еще не начали, но на кафедре уже вывесили список требуемой для второго года литературы — и тут—то я окончательно поняла, что, когда я решала пойти учиться, моя голова была в отпуске. Потому что, посудите сами, слыханое ли дело, чтобы один студент за один год

* * *

— А тебе было не жалко от него уезжать?

— «Жалко» — это неправильное определение. Правильное определение — «больно». Знаешь, есть такая боль, настолько сильная, что ты как будто тупеешь, и всё видишь сквозь туман. Это уже настолько больно, что как бы и не чувствуется изнутри, просто потому, что тебя вне этой боли просто не существует. Я поздно сообразила, где—то в сентябре, а уезжали мы в декабре, так вот с того момента, как сообразила, и до — ну, сложно сказать, до когда, вообще—то оно и сейчас побаливает, хотя прошло уже довольно много лет — я не жила, я выживала. Пыталась говорить с парой подружек, которые знали, в чем прикол. Остальные—то и не знали ничего.

— Но зачем тогда было всё это? Почему нельзя было просто остаться?

— Остаться? В качестве кого? Вечной при нём побегушки? Влюблённого половичка возле входной двери его квартиры? Я ведь только ради него и ради общения с ним и жила, это же не жизнь. Я была счастлива, когда он мне что—нибудь хорошее говорил, что я умная, например, или что ему со мной интересно, мне это мир делало сразу цветным до искр из глаз. И одновременно я понимала — ну, еще год так, еще два. А потом? Надо же к чему—то стремиться, что—то делать, а мне было стремиться только к его подъезду, чтобы на окна смотреть. Мирка, я три года ходила минимум раз в неделю смотреть на окна! Через весь город ехала, стояла через дорогу, во дворе, и на окна смотрела. Пятый этаж. Как сейчас помню. У людей — институт, репетиторы, друзья, подруги — а я на окна смотрю. Шиза.

— Погоди, погоди, при чем тут окна, ты же говорила, у тебя были подруги. А Динара как же? А Сонька? А Ирочка? А вторая Ася, которая Настя?

— Подруги были, да. Хорошие очень подруги, я до сих пор с ними общаюсь. Настоящие. Динара, Динка, одноклассница, лучшая, самая близкая, всё знала, обо всём ей докладывалось, мы с ней часы проводили за дискуссиями — как мне с ним поумнее себя вести, и вообще что делать, а ей я попутно советовала, что ей говорить её Лёшеньке, а между делом — маме, чтобы верила, что у её Динарочки с хулиганом Лёхой ничего абсолютно интимного нет. У Соньки была похожая на мою история, мы жаловались друг другу на жизнь и пытались друг друга типа консультировать, не то что бы у нас получалось, но разговоры были потрясающие. Ирочка вообще ходила за мной по пятам, как хвостик, с тех пор, как узнала, что я уезжаю, так просто практически переехала ко мне жить. Мы же с шести лет дружили, срослись, можно сказать. Ася вторая, из музыкальной школы, которая там и только там из—за меня стала зваться Настя, чтоб нас не путали, приходила и уходила, тихая, молчаливая, приносила пироги собственного сочинения и пыталась уговаривать меня что—то есть, я совсем тогда, кажется, есть не могла: не лезло. Были друзья, были. Еще какие.

— Тогда почему ты говоришь — у людей друзья—подруги, а у тебя — окна?

— Да нет, это не совсем точно, были и у меня не только окна. Но, понимаешь, я всё время его чувствовала. Ощущала. Думала о нём, думала о том, когда я снова его увижу, липла к окнам, чтобы поглядеть блин на небо и о нём помечтать. Друзья, подруги, мальчики (а у меня и мальчики были, как же без мальчиков, с кем—то гуляла, с кем—то под гитару пела, хорошие были ребята все) — всё было, но всё было как—то по касательной, а главным был он и что происходит между нами. При том, что между нами не происходило решительно ничего.

— Слушай, а что такое «по касательной»?

— Мама дорогая, Мира, русский язык должен быть оскорблён от одной мысли, что он является твоим родным…

— Вот сейчас стукну, быстро узнаешь, кто должен быть оскорблён от какой мысли! Я, между прочим, никогда в жизни не училась ни в какой магаданской средней школе. Я с первого класса училась в Центральной Городской Гимназии города Тель—Авива! И твой любимый русский язык имею право вообще не знать!!!

— Имеешь, имеешь. Но ведь знаешь же?

— Знаю. Точнее, вспоминаю. Поневоле. Иначе у меня не было бы возможности слушать твои бесконечные байки — потому что иврит у тебя, дорогая…

— Ничуть не хуже, чем у тебя русский! Хамло! Я пять с половиной лет назад получила «сто три» за письменный экзамен по грамматике на уровень «Далет»!!!

— Врёшь! Не бывает ста трёх! Не бывает!

— А вот и бывает. Учительница была так потрясена глубиной моих знаний, что поставила мне высший балл — сто, а еще три балла добавила от себя, просто так…

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Простите, ради Бога, за то, что пишу так редко. Закрутилась совсем и окончательно, выпускные экзамены в универе — это пакость неимоверная, ни сна, ни отдыха измученной душе. К тому же, денег бедным студентам за корпение над учебниками почему—то не платят, поэтому приходится подрабатывать. В качестве халтуры я пишу статьи в местную газету, на разные псевдо—экономические, а то и вовсе не—экономические темы. В последнее время подсела вести колонку про рестораны. Выглядит это так: приходит в какой—нибудь ресторан очаровательная девушка (это я, если кто не понял, и ничего смешного!), вся такая из себя изящная и утонченная, в черном свитере с высоким горлом, с серебряным ожерельем на черном свитере, и в серых штанах в клеточку, которые мой папа взял на олимовском складе лет пять назад. Приходит, да. Здравствуйте, говорит. Я, говорит, молодой журналист (правды в этом — разве что слово «молодой», но кто считает), работаю в газете «Иерусалимское здрасти». Мы делаем еженедельный обзор иерусалимских ресторанов, и такой крупный и известный ресторан, как ваш, просто ну никак не могли обойти стороной. Не могли бы Вы мне (и взгляд тут такой кидается плотоядный в сторону кухни, это я не нарочно, это так получается почему—то) эээ рассказать о вашем на весь город прославленом меню???

Ну тут хозяева ресторана, конечно, тают, и усаживают девушку за стол. Ээ да, поговорить. Чай, кофе, потанцуем. Меню открывают. Показывают — вот, мол, у нас такое есть мясо (девушка сглатывает), а вот, дескать, у нас такая есть рыба (девушка морщится), а тортики, уважаемый журналист, тортики у нас, извольте на списочек взглянуть… Тут девушка обычно падает в голодный обморок, и в качестве компенсации за моральный ущерб её потом долго кормят всякими деликатесами, а часто еще и везут домой, чтобы бедняжка оклемалась по дороге от желудочно—кишечного стресса. Ну, честно говоря, про обморок я соврала, но всё остальное довольно близко к действительности. Щедрые хозяева ресторанов обычно очень стараются, чтобы товарищ журналист получил максимально точное представление об их меню, и их даже иногда не интересует, что всё меню целиком в товарища журналиста не влезет!!! Разве что он сжуёт его бумажный вариант.

За это безобразие мне еще и платят (точнее, платят не за безобразие, а за статьи, которые я, вопреки всяческому здравому смыслу, умудряюсь строчить между экзаменами и сиим безвозмездным пиром духа), на кои деньги я и живу, ну плюс мои заработки от поездок. Очень хотелось бы в очередной раз приехать, надеюсь, летом выгорит. Если да — сразу же по окончании работы позвоню Вам, и уже сами будете решать, забирать ли меня к Вам на дачу, или использовать каким иным полезным для общества способом. Хотя бы повидаемся по—человечески, потому что невозможно уже, телефон — это, конечно, телефон, но надо же и совесть иметь! Это я не про Вас и даже не про себя, это я вообще, аппелирую к высшим силам. Надеюсь, они мне помогут.

Миша передаёт Вам привет.

Доколе свидимся. Свидимся, свидимся, свидимся! Обязательно.

Будьте здоровы и счастливы, насколько это возможно.

Очень Ваша,

Ася.

* * *

Евгений Сергеевич настроил радио так, чтобы слышать его из кухни, и пошел разгогревать обед. Аля приучила его к постоянному режиму питания, она вообще была аккуратная. Каждое утро — завтрак, горячий, на столе. В обед — обед. Обязательно суп, мясное блюдо, гарнир, компот. Хотя в последние их годы готовил по большей части он, у Али не было сил, а он как раз пристрастился. Расставил на кухне всё так, чтобы можно было, не напрягаясь, брать наощупь, и готовил. Аля только газ ему зажигала, если в тот момент не спала. Но спала она чаще как раз после обеда.

Суп, приготовленный в виде исключения Антоном, оказался недосолен, и Евгений Сергеевич долго искал на столе солонку, сердясь, что сын опять забыл поставить её на постоянное место. Аля никогда ничего не забывала, при ней можно было внутри дома вообще не замечать, что ты плохо видишь. Евгений Сергеевич и не замечал — он готовил, убирал квартиру «на паях» с сыном, ходил в бассейн, много гулял и вообще, «вёл активный образ жизни», как насмешливо определяла Аля. Она вообще была насмешница, и учеников таких же любила, острых на язык. В этом плане, конечно, Асе не было равных. Когда они вдвоём, Ася и Ариадна, начинали обсуждать что—нибудь в быстром своём темпе, Евгений Сергеевич сидел и тихо слушал эту речь, как музыку. Содержания он всё равно не улавливал, нормальный человек разговор в таком темпе понять не может, а вот наслаждаться переливами двух голосов — женского хрипловатого и девичьего звонкого, мгновенными перепадами тональностей и ритмов и общей динамикой стиля, ему вполне удавалось. У него вообще был хороший слух, с детства, а с частичной потерей зрения слух еще более обострился. Аленька, подначивал он иногда жену, вы хоть сами успеваете понять, о чем говорите?

Еще одним представителем подобной формации был сын. Вот кому удавались все Алины коронные ритмы и стили, вот кто был достойным продолжателем и её обаяния, и её эмоций. Но сын каким—то непостижимым образом выпадал из общения Ариадны с любимой её ученицей, каким—то образом там не был. Логичнее было бы, иногда думал Евгений Сергеевич, чтобы Ася, молоденькая девочка, влюбилась бы в Антошу, молодого парня, красивого — глаз не оторвать, все девки вокруг просто дохнут, Антоша, Антоша, он еще и на гитаре играет, он еще и поёт, с ума сойти. Но Ася год за годом ходила и ходила к Ариадне, писала ей письма, приезжала с какого—то момента каждые несколько месяцев, и непохоже было, чтобы интересовал её Антон хоть чуть—чуть. Кажется, у неё в Израиле был мальчик, но дело было явно не только в этом, и Евгения Сергеевича это невнятно занимало. Что такого нашла эта девочка в его умной, ехидной, неотразимой, безусловно, но немолодой и нездоровой жене, чего нет в красивом, видном, очаровательном со всех точек зрения Антоне? Видимо, что—то нашла. Сначала Евгений Сергеевич этому удивлялся, потом, когда Ариадна заболела, и поток навещающих её учеников значительно иссяк, искренне радовался, а потом привык. Ася окончательно стала частью жизни и интерьера, и её письма, её звонки, её приезды постепенно превратились для него в одну из деталей медленно темнеющего общего фона.

* * *

— На гитаре, между прочим, я научилась играть из—за его сына.

— Это как?

— А так. Его сын потрясающе играл на гитаре. То есть я объективно не знаю, как он там играл, я в девятом классе была, чего я там понимала, но мне то, что он вытворял с гитарой, казалось совершенством. Они с другом играли и пели, сын его, Антон, и его друг Дима. На два голоса пели.

— Что пели—то?

— Ты не знаешь, досюда это не доходило. Эстраду тогдашнюю, рок, ансамбль такой был, «Крематорий», вот его. Еще один ансамбль пели, «Воскресенье». И песни разные по—английски.

— По—английски? А что по—английски?

— А что попало. От битлов до Долли Партон. Джентльменский набор старшеклассника. Они пели, а я слушала. То есть не я одна, конечно, я нигде не могла бы их одна слушать, а весь класс, на общих сходках. Мы несколько раз приезжали домой к Александру Аркадьевичу, и там Антон и пел. С другом Димой. А я сидела на диване и слушала. И в какой—то момент решила, что умру, но тоже буду играть и петь. Ну и начала, долго ли. Так с тех пор и не перестала.

— Ну, это я уже в курсе.

— Надо думать, в курсе. Крайней степени склероза у тебя всё—таки еще нет.

— Вот пиг!

— От пига слышу.

— Кто бы говорил. Слушай, а то, что они делали, Антон и Дима — тебе так нравилось, да?

— Нравилось — не то слово. Мирка, я балдела! Это было так здорово, что хотелось плакать.

— Вечно тебе от всего хочется плакать.

— Да нет, не от всего. От тебя, к примеру, не хочется. Тебе, к примеру, мне хочется дать по ушам за издевательство над чужими святынями.

— Скажите пожалуйста! Антон у тебя уже святыня?

— Антон — нет. Даже Александр Аркадьевич нет. А я, та я, которая там сидела с ногами в кресле, и мечтала о том, что когда—нибудь Антон вообще заметит, что она существует — она да. И не потому, что она какая—то особенная, а потому, что мне её жалко.

— Её — себя?

— Её — её. Я уже другая, Мирунь.

— Оно и видно. Кто вчера полчаса трепался с Москвой, а потом час рыдал?

— Мишка стукнул?

— Не стукнул, а рассказал. Я спросила, как у тебя дела. Мишка объяснил, как. Что—нибудь с этим не то?

— С этим — ничего. Мишке я еще врежу. А ты могла бы уже запомнить, что на нормальном русском не говорят «что—нибудь с этим не то», говорят «ну и хули».

— Аська, ты злишься?

— Я не злюсь. Я дохну.

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Все лекарства, которые Вы просили, я купила и уже передала. Человек, с которым ушла посылочка, будет в Москве в среду вечером, так что в четверг он Вам позвонит. И, пожалуйста, если Вам еще что—нибудь нужно

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Простите, что долго не могла писать. Так получилось, что в последнее время количество дел

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Моя летняя поездка, похоже, накрылась. Выяснилось, что для того, чтобы поехать, мне необходимо

* * *

— Ну и чего у него там?

— Чего, чего. Ничего. Болеет.

— А что—нибудь новенькое?

— Ничего новенького.

— А всё—таки?

— А всё—таки — ему стало хуже.

— А что—нибудь новенькое?

— Мирка, я тебя когда—нибудь точно стукну.

— Ну, стукни. Тебе станет легче?

— Нет. Не станет. Понимаешь, я ведь до какого—то момента просто не готова была признать, что он реально болеет. Молодой мужик, всего—то пятьдесят пять лет, ну откуда ему иметь столько болячек? Он жаловался, он в каждый мой приезд жаловался, рассказывал — в двух словах, недлинно, уж больно я не была готова это слушать — как он себя чувствует, ехидно подчеркивал, что каждый мой приезд может оказаться нашей последней встречей, и быстро переводил разговор на другую тему.

— А ты?

— А что я? Я охотно на эти другие темы разговаривала. Я не готова была принять саму идею того, что ему так плохо. Мне некуда было девать эту идею, она в меня не вмещалась. Когда я в Израиль насовсем из Москвы уезжала, он вроде бы довольно здоровый был, ну лежал там пару раз в больнице, что—то с сердцем, туда, сюда, бывает. Я уехала, твёрдо зная, что он будет всегда — а с остальным разберёмся. Приехала в первый раз через пять лет, батюшки, он из больниц не вылезает! Через год после моего отъезда уволился из школы (а от меня скрывал), через два отказался от частных уроков: не было сил.

— На что же они жили?

— Как на что, Антон зарабатывал, да и у жены пенсия, она плохо видит, у неё какая—то там инвалидность, жили, в общем. А сейчас Антон вообще стал безумно крутым программистом, он их всех кормит, и еще себе дофига оставляет. Я видела, что они не бедствуют материально, меня другое убило. Меня убило вдруг свалившееся знание, что он вот реально умирает. Что через пару лет его запросто может не стать. И знаешь, что я тогда сделала?

— Что?

— Это как раз новый год был, еврейский. Рош Ха—Шана. Я съездила к нему, пообщалась в том числе про здоровье, и приехала обратно к бабушке, у меня же тогда еще бабушка в Москве жила. Теперь представь себе: ночь. Темнота. Комната с закрытой дверью. Ночь большого еврейского праздника, нового года. И я сижу на кровати, качаясь на ней, как старый еврей на молитве, и действительно молюсь. Но не словами молитвы, я же их и не знаю, а своими словами. Господи, говорила я, и раскачивалась от ужаса, бившего меня изнутри, Господи, сделай, что угодно, возьми у меня, что хочешь, только не дай ему умереть. Господи, я молодая, здоровая, возьми у меня здоровья, пусть я заболею его болезнью, пусть я заболею вообще чем угодно, только пусть ему станет получше, и он еще поживёт. Господи, вот ты меня видишь, я вся здесь перед тобой сижу, у меня много чего есть, возьми это всё хоть целиком, только пусть не умрёт. Знаешь что, Господи, говорила я, и правда это имела в виду, давай мы сделаем так: всю беду, которая ему сейчас суждена, ты переведи на меня. Я молодая, у меня еще много сил. На меня, Господи, на меня, я просила, сидела там и качалась, и даже, кажется, что—то делала внутри себя, приманивая, притягивая, наматывая на себя то чёрное, что должно было достаться — ему. Молилась, шатаясь, цепенея и плача одновременно. Так просидела, наверное, часа четыре. Потом рухнула на кровать и заснула.

— А потом?

— А потом не помню. Кажется, с утра меня рвало, а потом я еще пару дней провалялась с температурой. Ну или это мне сейчас так кажется, а на самом деле было не так, я не помню.

— А ему—то — помогло?

— Не знаю. Вроде, еще пару лет после этого случая с ним всё было более или менее нормально.

— А с тобой?

— Ну ты же видишь. Ноги—руки при себе, голова тоже. Так что и со мной нормально.

— А кто в год после той первой поездки дважды болел воспалением легких? Во второй раз — с осложнениями?

— Мируш, оставь. Я не знаю, как конкретно плетутся такие вещи, а тогда знала еще меньше. Тогда я с полной определённостью знала только одно: если он умрёт, я этого не переживу.

— Так уж и «не переживу»!

— Ну, переживу. Но не хочу пережить.

— А сейчас?

— И сейчас.

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Мне звонила сюда Танька Решетникова, звала, как я и ожидала, на наше десятилетие окончания школы. Говорила, что надеется уговорить придти и Вас (а Вы мне тем временем уже сказали, что не придёте). Я отказалась, отговорившись невозможностью взять сейчас отпуск, но, Вы же понимаете, дело не в отпуске. Дело в том, что кроме Вас, у меня в Москве на данный момент нет

* * *

Чайник закипел, и объявил об этом свистком. Евгений Сергеевич аккуратно налил в чашку заварку, залил кипятком и добавил две ложки сахара. Раньше он пил чай с одной, с двумя пила жена. С тех пор, как она умерла, он почему—то начал класть в чай две.

Когда—то Ася, как всегда ехидничая, со смехом призналась Але, что постепенно, год за годом, рассказывает в Израиле какой—то девочке, подружке, всю историю своей большой и светлой к Ариадне любви. Но так как вот сразу взять и сказать, что объект этой большой и светлой любви — не Дон—Кихот и не Дон—Жуан, а всего лишь бывшая классная руководительница Ариадна Аркадьевна, она не решилась (то ли испугалась чего, то ли не знала, как подружка на такое отреагирует), то пришлось ей изменить Але пол. Рассказывает она подружке по частям и чуть ли не в настоящем времени, как любила и любит своего учителя, мужчину, классного руководителя и вообще хорошего человека. Со всеми своими на этом поприще приключениями, благо, их в её при Ариадне жизни было немало. Аля тогда, Евгений Сергеевич помнил, посмеялась, а потом возмутилась: интересно, неизвестно какого, старого, больного, плешивого (Ася: почему плешивого??? Аля: не мешай! плешивого!), лысого наверняка, толстого, скорее всего, учителя—мужчину много лет душевно любить можно, а разваливающуюся на части прекрасную собою учительницу — нельзя? Я, кричала Аля, еще может быть в десять раз плешивее стану! Ну, для этого Вам придётся постараться, перекрикивала её в ответ Ася, разве что волосы по одному выдирать, как раз лет сто на это уйдёт. Не надо выдирать, воспротивилась Аля, они сами скоро все выпадут. От химии. Уже скоро. Уже почти. И тут в кухне резко стало очень тихо, и Аська смолкла, и Аля тоже. И именно в этот момент Евгений Сергеевич почему—то понял, что пошел обратный отсчет, и что осталось совсем немного. И что Ася, кажется, это тоже, наконец, поняла.

* * *

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Не надо, пожалуйста, так говорить. Никто не знает, сколько ему осталось, но я уверена, что Вы еще проживёте очень много лет, и когда я приеду в следущий раз, мы с Вами обязательно

Жаль, что зимняя поездка тоже сорвалась.

* * *

Звонила Ася. Она в Москве, хочет забрать письма

Жаль, что зимняя поездка тоже сорвалась

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Жаль, что зимняя поездка тоже сорвалась

Тоже сорвалась

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Звонила Ася. Она в Москве, хочет забрать письма

Она в Москве

В Москве

Жаль, что зимняя поездка тоже сорвалась

Вы не можете так со мной поступить, потому что я

Потому что я так никогда, никого

Потому что после всех этих лет, которые Вы

Потому что после всех этих лет, которые я

Потому что от меня уже один раз так

Потому что второй раз в жизни я этого не

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Жаль, что зимняя поездка тоже сорвалась

Она в Москве

В Москве

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Звонила Ася. Она в Москве, хочет забрать письма

Жаль, что зимняя поездка тоже сорвалась

Дорогая Ариадна Аркадьевна!

Мира, Мируша, ты же не понимаешь, ты же ничего в этом не понимаешь…

Тссссс. Молчи. Понимаю. Понимаю.

Понимаю.

 

СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР. ТРИ КРАСАВИЦЫ НЕБЕС

Очень хочется сбежать. Не говорить больше об этом, не думать, не рассказывать ничего. Сколько можно, спрашивает охрипший внутренний голос, ну сколько можно? Ты старалась, ты сделала, что могла, ты не обязана, не должна. Ты уже имеешь полное право уйти в своё дневное и светлое, тебя никто не заставляет продолжать упрямо путешествовать по той стороне, где ночь. Не обязана. Не должна. Да нет, не должна, конечно. Но ведь и там, где ночь, необязательно всегда темнота. Более того — там—то как раз и не темнота. Там свет. Такой яркий свет, что почти ничего не видно. И вот пока «почти» не стало «совсем», наверное, просто нужно, чтобы кто—нибудь набрал в ладони хотя бы чуть—чуть от этого света. Набрал и унёс с собой.

Смертельный номер. Последний. Три красавицы небес.

Пре.

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

Всё правильно, красавиц было три. Эти стихи дедушка часто читал, я помню, хотя и странно: такие простоватые, в общем—то, стихи — от моего безукоризненного строгого дедушки. Но читал. Красавиц было три, всё правильно. Старшая красавица была удивительно хороша собой, младшая красавица верила словам больше, чем зеркалам, а средняя красавица была похожа на обеих сразу. Донна Клара, Донна Рэс (у этой, безусловно, самые длинные рэсницы) и прекрасная Пепита. Прекрасная Пепита — это, конечно, я.

— Ася, ты помнишь те стихи, их еще дедушка всегда читал? Про трёх красавиц?

— Помню, конечно. Я всю жизнь была уверена, что старшая красавица — это ты.

— Я? Ну ты скажешь. Разве я была когда—нибудь красавицей?

— Была, конечно, еще как, ты что, не помнишь?

— Я—то помню. Я, Ашуля, красавицей никогда не была.

— Ну да!

— Ну да.

Смеюсь. Красавицей она не была, как же. А кто же тогда шел по улицам Мадрида? Я что ли, одна? Ну нет. Три были, втроём и шли. И никому не удастся выкрутиться из мелькающей карусели, даже самым скромным из нас — и тут речь, боюсь, не обо мне. Но не суть. Итак.

1.

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

У Рахили Соломоновны пятеро детей, пятеро мальчиков. Яков, Ефим, Иосиф, Марк и Александр. Все они на редкость хороши собой, просто глаз не оторвать, младшие, Марик и Шурик — особенно. Рахиль — красавица, в юности из—за неё, говорят, стрелялись. У Рахили — темно—зелёные «перевёрнутые» глаза, редкая такая форма — глаз уголками вниз. У Рахили всегда железная осанка и сжаты ровные губы под носом с горбинкой, маленькая Юля её побаивается. У Рахили ни одного седого волоса в высокой черной короне. У Рахили чистый суховатый голос, говорит она мало и негромко. Рахиль правит домом несгибаемо и спокойно. Мальчики называют её «мамочка». Все её мальчики, всю свою жизнь — «мамочка». Рахиль Соломоновна носит прямые юбки в пол, кружевные воротники и высокие ботинки на каблуках. У Юлиной мамы таких воротников и ботинок нет, они с Рахилью вообще мало похожи, даже не верится, что родные сёстры.

У Юлиной мамы мягкое круглое лицо и ямочки на полных щеках. Юлина мама рыжая, как бледный мак, и её лицо и руки густо, как маковыми зернышками, покрыты веснушками. Из шестерых её детей только одна — Феня, Фаина — получилась темноволосой, остальные — один другого ярче, все разных оттенков.

Женя — светло—пшеничная.

Вера — бледно—золотая.

Эмма — золотисто—оранжевая.

Брат Саша — ярко—оранжевый, почти красный.

Сама Юля медная, потемнее.

И веснушки на руках. У всех.

Юля — самая маленькая. Феня надевает ей платье, Женя плетёт косы, Эмма приносит ленты, Вера ставит на высокий стул у окна, держит за талию и говорит «Смотри!». Юля смотрит по направлению Эмминой руки, там, на улице, брат Саша стоя катается с ледяной горы. С ним катаются мальчики, Юлины двоюродные братья: Яков, Иосиф, Ефим и Марк. Шурик еще маленький, он почти моложе Юли, он не катается, а сидит внизу и тоже смотрит. Юля видит Шурика, но Шурик её не интересует. Ей нравится Яков, он старший и почти взрослый, а еще — Марик, у него огромные глаза и он красивее всех.

Иногда девочек и брата Сашу отпускают гулять вместе с мальчиками Рахили, и тогда они всей толпой кружат по городскому саду и разговаривают. Впрочем, разговаривают больше сестра Женя и Яков, малышня дурачится, а Юля молчит. Она обычно бойкая, её называют «Огонёк», но при мальчиках Рахили она молчит. Юленька, почему ты молчишь, ты что, стесняешься, наклоняется к её уху заботливая Вера, ты что боишься кого—то из них, кого, Яшу? Юля мотает головой и вдруг вырывается и бежит по аллее. Она не знает, почему бежит, но старается изо всех сил. Её медно—рыжие косы расплетаются, лента выскальзывает и яркий лисий хвост колотит по спине. Длинная аллея обсажена кленами, между стволами мелькает солнце, девочка с рыжими волосами бежит сквозь зеленые тени через золотые блики, и каждый блик зажигает искру в её рыжем хвосте. Сестры что—то кричат ей вслед, но о них она в этот момент не помнит. Не помнит она и о тех, других, тоже глядящих ей в спину. Сестра Женя потом по секрету расскажет сестре Вере, что внимательней всех на бегущую Юленьку почему—то смотрел строгий Иосиф. Но даже внимательная Женя не заметила, но даже Феня, ругающая Юлю за неподобающее поведение в парке, даже она не обратила внимания, что на самом деле дольше всех, не отрываясь, смотрел на бегущую девочку маленький Марик.

1.1

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

Вдруг на площади, хромой

Нищий с робким ожиданьем

Руку протянул с сумой

За насущным подаяньем.

Они долго не женились: двоюродные, нельзя. Марик уже успел сделать Юле одно предложение и получить один отказ (всё тот же, единственный, «двоюродные — нельзя»), когда сестра Феня в Москве родила в придачу к Витеньке, Яшеньке и Лёвушке еще Ирочку, и Юля уехала к ней. Уехала помогать с детьми, уехала поступать в институт, уехала жить навсегда. Расстроенный Марик уже работал и не вылезал из командировок.

Кто, собственно, придумал эту глупость? Что двоюродные — нельзя? Они ведь не родные, у них разные папы и разные мамы, почему нельзя. Строгая серьезная мамочка ни капельки не похожа на полноватую улыбчивую Юленькину маму. Может, они и не родные вовсе? Может, была какая—то семейная тайна?

Никакой семейной тайны, конечно же, не оказалось. Родные сестры и родные сестры. Марик приехал в Москву в командировку и пошел навестить Юленьку, просто так. Дома была только сестра Феня, и Марик для поддержания разговора спросил, есть ли у Юленьки поклонники. Есть, сказала честная Феня, был один усатый, так он даже жену ради неё хотел бросать. А стреляться — не хотел, обеспокоено спросил Марик, памятуя о мамочкином тяжелом прошлом. Стреляться, по—моему, не хотел, засомневалась Феня, но я точно не знаю, ты у неё у самой спроси. В этот момент открылась дверь, и в комнату вошла Юленька, рыжая, как молодой спаниель, и свежая, как весенний дождь. Марик посмотрел на неё и понял, что они с Рахилью точно родственницы, потому что стреляться неведомый усатый поклонник, конечно же, хотел. Двоюродные, нельзя, всплыло у Марика в голове. Он встал, помялся для приличия и пригласил Юленьку пойти пройтись. На выходе из дома Марик окончательно решил, что никогда и ни на ком не женится, и тут же сделал Юленьке предложение. Юленька сокрушенно вздохнула (двоюродные, нельзя) и согласилась.

Рахиль к тому времени уже тоже жила в Москве, одна. Марик с Юленькой пошли в какой—то ЗАГС, то ли на Чистых Прудах, то ли где—то возле, и расписались. Погуляли по городу, потом зашли к Рахили попить чаю. За чаем Марик рассказал новости: мамочка, я женился! Ну что ж, сказала Рахиль, ну что ж. Юлю она знала с детства, Юля была её младшей племянницей, и к её энергичному лицу невозмутимая Рахиль приглядывалась давно. Шел тридцать шестой год. Иосиф к тому времени уже был расстрелян, а Яков только что начал отсиживать свой первый срок. Жена Якова Таня донашивала восьмой месяц, Рахиль неустанно шила приданое для ребёнка и по ночам неслышно молилась на том языке, которого уже не понимали ни Юленька, ни Марк, ни сам ни о чём еще не догадавшийся Яков.

2.

— Погоди, погоди. Это ты всё про первую красавицу, которая старше всех. А вторая? А третья?

— Сейчас, подожди, будет тебе и вторая. А третья — говорю же, это ведь я. До меня еще долго. Не спеши. Лучше слушай.

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

Вдруг на площади, хромой

Нищий с робким ожиданьем

Руку протянул с сумой

За насущным подаяньем.

За реал, что подала,

Помолился он за Клару,

Донна Рэс щедрей была

И дала реалов пару.

Разное бывало, разное, и хорошее, и плохое, не обо всём же детям, и провалы, провалы, провалы, из того, что не забудешь, но никому не расскажешь. Вся жизнь так, то провалы, то она сама. Жизнь.

В тридцать восьмом родилась Светка, солнечный свет. Светка, дочь брата и сестры, была живым воплощением их сходства: в ней было всё. Материнская медная рыжина, круглое лицо одной бабушки, нос с горбинкой — другой, Мариковы карие глаза и Юленькина лукавая улыбка. Веснушки достались Светке от Юлиной мамы, и не только на руках, как у всех сестёр, а и на щеках через самый нос. Рахиль пришла посмотреть на внучку и долго, по своему обыкновению молча, вглядывалась в её всех сразу напоминающее лицо. Сомнений не было: это была дочь Семьи. Марик и Юленька сложили все свои гены в этого ребенка, и круг замкнулся. Якову тогда уже дали десять лет лагерей, Фима служил в армии, маленькая дочка Якова и Тани оказалась копией матери, не отца, Таня сразу после родов увезла её к куда—то к родителям, и теперь Рахиль посылала туда небогатые посылки и получала оттуда скупые письма.

Как же вы тогда жили, с ужасом спросила когда—то Ася, и Юля, постаревшая, но не растерявшая медных своих волос, в её семье женщины не седели, Юля, каждый год из тех когда уже были деньги, получавшая в подарок от мужа золотое кольцо, новое пальто и обязательно французские духи, Юля, считавшая, что женщина не должна появляться перед мужем «неприбранная», как говорили в её доме, потому что это — неприлично, Юля, имевшая по четыре шляпки на каждый сезон, да кто их носил тогда вообще, шляпки, а она вот — носила, Юля, которую даже за глаза и даже после восьмидесяти её лет никто не осмеливался назвать бабушка, всегда — дама, Юля, умевшая созвать гостей и накормить их, в любые голодные годы, в буквальном смысле семью хлебами, Юля, вкладывавшая сухие натёртые руки в изящные кожаные перчатки под цвет туфель и сумки, Юля сухо пожала плечами и ответила: «Да жили как—то, все как—то жили, что ж теперь говорить».

Что ж теперь говорить. Когда в сорок втором пропал без вести Шурик, младший, последний, дольше всех сыновей проживший с мамочкой и более всех же ею любимый, Рахиль молча показала Юле извещение и молча же запретила об этом говорить. Всю свою жизнь с тех пор и до самого её конца она так же молча ждала сына. Тема не поднималась. В доме говорили о детях и о книгах, о театре, о хлебе, о работе — много, Юля тогда уже работала учительницей в интернате и думала практически только об этом, а Марк всё ездил по командировкам, сначала — по военным, после — по мирным, ездил и возвращался, война кончилась, Светочка росла, росла и знала, что у неё есть тёти и дяди. Много дядь и много тёть.

Зеркала множатся и кривятся, в них отражаются лица, похожие друг на друга, их слишком много, они наплывают, двоясь. Дети, похожие друг на друга, меняются лицами и местами в зеркалах, между тем миром и этим, другим. Вера вернулась с фронта, отслужив четыре года военным врачом, Эмма окончила медицинский, Феня растила детей, Женя так и не вышла замуж. Яков ненадолго вернулся домой и снова пропал в лагерях, Иосиф исчез навсегда и об этом не говорили, Фима женился, молоденькая Шурикова вдова, прожившая с ним всего год до войны, глядела на мир и думала о другом.

2.1

Юля!

… ля … ля … ля…

Эмма!

…ма… ма… ма…

Саша!

…ша… ша… ша…

Сыновей Рахили судьба долго выбивала из жизни по одному, а дочерей её сестры, по какому—то неизвестному закону, хранила. Но у Рахили были не только племянницы, был племянник Саша, рыжий, как апельсин, и весёлый, как все его сёстры. Когда Саша попал в тюрьму в тридцать восьмом, сёстры все, как одна, сжали фамильные ровные губы и ни на секунду не поверили, что случившееся — навсегда. Когда Сашу расстреляли, Рахиль пришла к сестре и выставила сбежавшихся девочек за дверь. Девочки сидели на кухне, их мужья курили в окошко, Марк, никогда не куривший и с брезгливостью до крайности аккуратного человека не выносивший запаха дыма, стоял рядом с сидящей Юлей и терпел. А в пустой гулкой комнате, бывшей зале, две стареющие сестры молчали, не зажигая света. Рахиль знала, что сестра, рожая девочек, долго хотела сына. Сын родился четвертым, после него появились еще Эмма и Юля, обе желанные, обе любимые, ведь сын уже был. Рахиль с сестрой смеялись, что природа, отпуская сестер производить себе подобных, каждой выдала строго одно направление, кого рожать. Одной — мальчиков, красивых, яснолицых, стройных, а другой — девчонок, огненных, весёлых, рыжих. Но сестра смеялась легче, спокойней: ведь у неё к тому же был и сын. Саша. Александр. У Рахили тоже когда—то был сын Александр, Шурик, которому она всё его детство растила длинные кудри и покупала девичьи платьица, зная, что больше ей уже не рожать и где—то в глубине души так и не смирившись с невозможностью родить дочь. Дочь, похожую на себя. Горбоносую и строгую, с «перевёрнутыми» темно—зелёными глазами. Мальчики росли красавцами, все об этом говорили, все это знали, и ей ли было роптать на судьбу, но вот поди ж ты, капризная судьба: сестре—то сына все—таки дала. Надолго дала. На тридцать лет.

2.2

Юля!

…ля… ля…

Ау!

…у… у…

Я тебя не ви—жууу!

…у… у… у…

Эту поляну в лесу рядом с дачей они назвали «Юлина поляна». На Юлиной поляне хорошо росла земляника и густым строем стояли сиреневые колокольчики. На Юлину поляну дачные гости сходились после долгого сбора грибов. На Юлиной поляне водились ёжики и даже, говорят, мелькали белки. Маленькая Ася была уверена, что бабушкино имя «Юля» происходит от слова «июль», потому что он и она, в принципе, одно и то же, а бабушку так назвали в честь поляны, а поляну — в честь бабушки, и на её поляне — всегда июль, всегда лето, всегда пчелы, всегда мёд. Даже когда август, всё равно июль. Бабушка родилась в августе, день рождения справляли на даче, важные полосатые шмели с аэродромным шумом кружили возле огромных, кустами, букетов роз и флоксов. Ася путала июль и август, бабушка у неё ассоциировалась со своей поляной и летом, рыжий цвет волос и рыжие ленты солнца на сосновых лапах, гости, пироги, нарядное платье, белое, оборки, варенье, капли, пятна, ох и ах, бабушкино прохладное «не страшно!», пойдем, переоденемся, и — там, в соседней комнате, где никто не видит — утешительный и лучший кусок торта в мире, сразу, немедленно, прямо — в рот. Июль. Юля. Оранжевое. Гости. Ася, бегом—кувырком сходящая с крыльца, и тёти Маринин возглас: «Светочка! Только черненькая!». Светки тогда уже не было.

Дачу строили сами. Получили участок, Марк получил, ему полагалось на работе, и на участке обнаружили кусок сухой земли. Светка одевалась в ватные штаны и студенческую телогрейку, брала лопату и весело копала, наслаждаясь больше процессом, нежели результатами, которые если и были поначалу, то весьма невелики. Юля повязывала на рыжую голову белый платок и распоряжалась какими—то рабочими, которые что—то строили. Приезжал из города озабоченный Марик, он работал, отпуск не брал много лет, как—то не принято это было тогда, но он приезжал на дачу вечером, каждый день. Выстроили домик—времянку, посадили яблони, Юля развела клубнику, возилась с ней, не жалея сил и рук, Светка смеялась, возиться с клубникой не желала, притаскивала из Москвы подружек и убегала с ними в лес. Подружки были много лет одни и те же, из школы, из медучилища, из мединститута, Ниночка, Татьяна, Марина, со всеми ними Юля водила задушевную дружбу и про всех про них знала разные тёплые сердечные тайны. Дачи еще толком не было, но уже была открытая терраса, уже на ней стол и на столе — букет, ну как обычно, это же Юля, уже бесконечные гости чинно пьют чай на природе, уже кто—то всё лето живет и в порядке добровольной помощи хозяевам что—то копает, уже чьи—то дети, уже даже собака, и всё это именуется «Усадьба Марково». А потом приезжает сам хозяин усадьбы, усталый Марк, и девчонки кричат «Макароныч приехал!» и Светка тащит папину чашку, синюю, с толстыми стенками и выпуклыми узорами по краю. Эту чашку потом, пятьдесят лет спустя, Юля подарила Асиному мужу, из рук в руки подарила, сказав «Марк так хотел». Асин муж её сразу понял, и даже ничего не переспросил. Асин муж был чем—то похож на Марка. Все хорошие люди были чем—то похожи на Марка.

2.3

Дача шумела зелёным и пенилась гостями, дача фигурировала на всех родственных снимках и была знаменита своей безразмерностью: сколько человек приедет в гости, стольким и найдется место ночевать. Терраса, комната, второй этаж — мезонин («как у Ленина в детстве», хвасталась маленькая Ася) и еще одна комната, всё. Сколько человек приедет в гости, стольким и найдется место ночевать. «Среди двух роз — один Барбос», говорила Юля, потому что участок соседей слева был образцово—показательный, с сортовой малиной и премированными пионами, и участок соседей справа тоже был показательно—образцовый, весь в бордюрах и теплицах, а между ними гордо поднимали голову кудрявые Мариковы яблони по колено в одуванчиках. «Усадьба Марково» точно не была образцово—показательным приусадебным хозяйством. «Зато по количеству сорняков мы явно на первом месте в районе», гордо говорил Марк и шел со Светкой в лес собирать грибы.

Когда стало известно, что Светка умирает, Марк сначала не поверил и не понял, а Юля поняла и поверила сразу. У Юленьки внутри — железо, говорила Рахиль и строго глядела на сына. У Марка внутри железа не было, у Марка внутри был человек, мужчина, устало—злой на глупую судьбу. Разве недостаточно Шурика, ушедшего на фронт и сгинувшего неизвестно где, Иосифа и Саши, расстрелянных ни за что, Якова, умершего после многих лет лагерей, Господи, разве этого мало? Зачем туда, в сферу высокой трагедии, безумных сюжетов, нечётких силуэтов, распавшихся пар, долгих молчаливых ночей, железной осанки Рахили, невидимых миру слёз её сестры, последних фотографий, символических совпадений, страшных снов и страшных семейных тайн, зачем тащить туда, в эту черную прошлую зыбь, еще и смешливую, насквозь земную, насквозь солнечную Светку? Зачем?

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

Вдруг на площади, хромой

Нищий с робким ожиданьем

Руку протянул с сумой

За насущным подаяньем.

За реал, что подала,

Помолился он за Клару,

Донна Рэс щедрей была

И дала реалов пару.

А Пепита так бедна—Не имела ни реала.

Вместо золота она

Старика поцеловала.

Надо жить, Маронька, сказала Юля, строго сдвигая рыжие брови. Пока мы живы, мы не имеем права умирать.

Марик не сопротивлялся, но реагировал вяло. Жить он, в общем—то, и не переставал, только после Светкиной смерти как—то не видел в этом особого смысла. Несколько месяцев не видел — с января по март.

А в марте Юля вела Асю через дорогу. Вела—вела, март, позёмка, холод, вечер, темно. Вела, между прочим, в неположенном для перехода месте — без светофора, без перехода, практически по целине. На Юлю это было вообще—то непохоже, все потом удивлялись. Но вела. И там, на переходе в этом неположенном месте, в темноте, на скользком повороте, их сбила машина. Ехавшая, впрочем, небыстро.

Асю Юля за секунду до столкновения каким—то совершенно непонятным чутьём схватила за руку и с силой вышвырнула с дороги в ближайший сугроб. То есть Асю машина в результате вообще не задела. В сугробе Ася получила синяк на бедро, и это был весь её физический ущерб. А сама Юля была—таки сбита этой небыстро ехавшей машиной, упала на землю, ударилась, что—то там на что—то наехало — в общем, Юленька сломала позвоночник. Ей тогда было семьдесят четыре года. Вот в них она его и сломала. Бывает. До этого момента, в общем, всё происходящее вполне вписывается в картину под называнием «бывает».

А вот дальше начинаются чудеса.

3.

Дальше Юля стоически выслушала диагноз «перелом позвоночника» и решительно покачала головой. Лёве, зятю, знакомые уже было очередные соболезнования начали выражать — но Лёва видел, что происходит с его небанальной тёщей, поэтому соболезнований не принимал. Врачи ужасались один за другим. Перелом позвоночника в семьдесят четыре года — это, вы наверное не понимаете, почти смертельно. Выжить? Ммм посмотрим. Вставать? Вы с ума сошли. Ходить? Забудьте. Жить? Ну, может, еще пару месяцев. Или нет.

Юля подумала над всем этим какое—то время, поговорила негромко с постоянно сидевшим с ней в больнице Марком, пожала плечами и, мило улыбаясь, сообщила врачам и родственникам: «этот диагноз мне не подходит». Понимаете, чуть извиняющимся тоном объясняла Юля качающим головами медсёстрам, у меня такая ситуация в семье, у меня дочь умерла три месяца назад, внучка маленькая осталась, зять, муж — никак не могу я, чтобы у меня был такой диагноз. Поэтому выжить я выживу обязательно, вставать начну как можно раньше, ходить буду, как только смогу («вы понимаете, мы с мужем живём в центре, а зять с внучкой — за кольцевой, мне к ним обязательно надо ездить, а для этого как минимум надо ходить, вот в чём дело»), а что касается жить — ну что вы всё время охаете, семьдесят четыре, семьдесят четыре. Считайте, что мне пятьдесят. А лучше — ничего не считайте. Мои годы, нечего их считать, никуда они не убегут.

Сначала гипс. Лежать. Впрочем, недолго: не хотела. Потом корсет. Шея не сгибается, про спину нечего и говорить, смеётся, встаёт, хотя не шустро. Потом две палочки, и ходить. Что? Забудьте. Ходить. У меня внучка, у меня муж, мне очень надо. Ходит. Ася приходит, глазеет, просит подержать палочку, держит. А без палочек ты сможешь ходить? Смогу, конечно. Уже скоро, Асенька, не переживай. Асенька и не переживает. У бабушки озорные «перевёрнутые» зелёные глаза. У самой Аси такие же. Чего ж тут переживать?

Полгода спать на доске. Не на «твёрдом», не на «жёстком» — на доске, покрытой простынёй. Через несколько месяцев расстаться с первой палочкой. Еще через какое—то время — со второй. Через год после аварии ходить, чуть сгорбившись, и покорно выпрямляться на требовательное Мариково «Юлька, спину!». Еще через некоторое время слышать «Юлька, выпрямись!» уже от Асеньки, и энергично против этого протестовать. Через два года, в семьдесят шесть, вернуться к тому образу жизни, который единственный и есть нормален: ездить через весь город «к детям», ходить в театры, гулять, вести хозяйство, принимать гостей. «Юлька, спину!» — смеяться. Марик ожил и невольно, требуя этого от жены, выпрямлялся тоже. Ася росла. Три красавицы небес упрямо продолжали идти по городу Мадриду. Да, их по—прежнему было три.

3.1

Когда Лёва, зять, остался жить один с ребёнком, Юля немедленно предложила ему ребёнка этого у него забрать. Вы уже не очень молоды, Лев Борисович, говорил внимательно—мягкий Марик, Вам будет сложно одному с маленькой девочкой. Будет, спокойно кивал энергичный Лёва, ну уж как есть. Может, Асенька будет жить у нас, а Вы её — навещать сколько угодно? — застенчиво спрашивала Юленька. Наоборот, Юлия Давыдовна, наоборот, кивал Лёва. Асенька будет жить дома, со мной, а вы её — навещать сколько угодно. Юля грустила, Марк возмущался, но Лёва был непреклонен. Ася будет жить дома. Бабушка и дедушка приглашаются с ней общаться, сколько угодно. Хоть каждый день.

Каждый день и выходило — кто—то же должен был с Асей сидеть. Сидела Юля, ездившая для этого из своего центра, затевали разговоры про переезд кого—нибудь поближе к кому—нибудь, но та квартира была хорошая, и эта — лучше не надо, и, в конце концов, что такое сорок минут по московским меркам? Ерунда. Лёва был неизменно вежлив и предупредителен с Юлей и Марком, и спокойно—методично присматривался к окружавшим его женщинам. Асе нужна мама.

Мама нашлась. Именно мама, остальное — потом, хотя и не менее важное. Дина была Асиной любовью с первого взгляда (предыдущие две кандидатуры шестилетняя Ася забраковала сходу). Лёва познакомился с Диной, и сразу же пригласил её придти к себе домой, познакомиться с дочерью. Дина не спросила «почему», Дина пришла. Её пригласили на два часа дня. Без четверти два Лёва привёз от бабушки с дедушкой часто бывавшую там Асю. Гостья уже была на месте — стояла и ждала на пятом этаже, возле закрытой двери. «Она уже здесь!!!», завопила Аська на всю лестницу и ринулась вверх по ступенькам. На верхней из них стояла Дина, раскинув руки. Ася взбежала по лестнице, и со всего размаха бухнулась в эти раскрытые руки. Лёва поглядел на них снизу, поднялся следом за дочерью и отпер дверь. Девушки, а может, вы всё—таки домой зайдёте? — деловито осведомился он.

3.2

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

Вдруг на площади, хромой

Нищий с робким ожиданьем

Руку протянул с сумой

За насущным подаяньем.

За реал, что подала,

Помолился он за Клару,

Донна Рэс щедрей была

И дала реалов пару.

А Пепита так бедна—Не имела ни реала.

Вместо золота она

Старика поцеловала.

В это время проходил

Продавец букетов рядом,

И его остановил

Потрясённый нищий взглядом.

Это было как угодно, но только не просто. Простым это было для Аськи: дом снова стал полным, и открытые раны начали не то что бы заживать — затягиваться. Где—то на третий день спонтанно начавшегося совместного житья Ася явочным порядком сообщила Дине, что будет называть её мамой. «Потому что все ведь и так думают, что ты — моя мама», — без лишней логики пояснила она. Юля, в первый раз услышав это слово из уст щебетавшей внучки, дёрнулась. Светкин портрет висел в большой комнате и смеялся со стены. Дина была невысокой, хрупкой и очень нежной. «У неё внутри — железо», — подумала Юленька про Дину словами Рахили, сказанными когда—то про неё саму. Дина улыбалась, хотя улыбаться молодой жене хотелось не всегда. Юленька смотрела на неё с величественного высока и разговаривала суховато. Дина терпела и отвечала мягко. Марик хмурился и не понимал, с чем это всё едят. Лёва настаивал на том, чтобы все праздники и почти все выходные семья проводила вместе. Аська кричала «мама, ну иди же сюда», и не замечала сдвинутых Юленькиных бровей. У Дины были ярко—рыжие волосы. Впрочем, это было совершенно неважно.

Постепенно, с годами, смягчилось. Продолжая называть зятя по имени—отчеству, изящную спокойную Дину Юля как—то незаметно начала называть Диночкой. Ася уверенно звала Дину мамой, и, раз начав, не сбилась больше ни разу в жизни. Она твёрдо знала, что мама у неё есть, а остальное её мало интересовало. Сама Дина Юлию Давыдовну и Марка Ароновича считала очень хорошими людьми, а о своих сложностях не рассказывала никому. Десять лет прошло. Огромных десять лет. С отпусками, с дачами, с совместными поездками и бесконечными телефонными разговорами («Всего Вам доброго, Юлия Давыдовна! — Спокойной ночи, Диночка!»), с жизнью, полной всего и ничего. Светкин портрет по—прежнему висел на своём месте. Юля и Марик отметили золотую свадьбу: ресторан, зал, прическа, платье, сияющая рыжая Юленька, представительный красавец Марик, подросшая Аська, Лёва, Дина, все родственники, со всего Союза. На своей золотой свадьбе Юленька подняла тост за Дину. И при всех попросила у Дины разрешения называть её на ты. Асе было десять лет, она так и не поняла тогда, почему мама так плачет. Почему плачет бабушка, ей было чуть яснее, но только чуть.

4.

Уезжая в Израиль, Лёва с Диной очень звали стариков с собой. Подумайте, объяснял обстоятельный Лёва, ну как вы здесь будете одни? Вам же за восемьдесят обоим! Как? Нормально, Лев Борисович, нормально, вздыхала Юленька, здесь мы родились, здесь нам пока что и жить. Может, потом и поедем, но не сейчас. «Сейчас» Юленьки и Марка было — общение, театры, Юлины ученики, Мариковы друзья, телефоны, гости, газеты, визиты, светская жизнь. «Сейчас» Лёвы и Дины стало — переезд, нервы, переезд, окончание Асиной школы, упаковка, упаковка, упаковка. Перед самым отъездом Марик отозвал Лёву в сторону.

— Лев Борисович, — сказал он, — мне через месяц исполнится восемьдесят четыре года. Могу я попросить Вас позаботиться о Юленьке после моей смерти?

— Да, — ответил Лёва, и разговор был окончен.

Марик умер через девять с половиной лет после этого разговора. В тот же день, вызванные телеграммой, к Юленьке прилетели из Израиля Ася с мужем. Ася получила четкие инструкции от родителей: бабушку звать с собой, но силой не тащить. Понимаешь, Асюша, говорил поседевший, но по—прежнему энергичный Лёва, мы все хотим, чтобы она жила у нас. Но она — взрослый, самостоятельный человек, и решать за неё никто не может. Просто скажи ей, что мы её любим и ждём, что у нас приготовлена для неё комната.

— А может, лучше я её к себе заберу? — кипятилась Ася, — может, ей лучше со мной будет?

— Нет, — спокойно сказал Лёва, — если бабушка приедет, бабушка будет жить у нас с мамой.

— Но почему? — возмущалась Ася.

— Потому, что я обещал Марку, — ответил Лёва.

Ася с мужем были уверены, что бабушка не поедет. Не поедет потому, что всю жизнь прожила в Москве. Не поедет потому, что только что умер Марк. Не поедет потому, что в девяносто лет вообще не просто куда бы то ни было ехать. Что при этом с ней делать, было не очень понятно, потому что оставлять её жить в Москве одну было никак нельзя. Ася, внутренне сжавшись, начала разговор. Бабушка всё поняла мгновенно и чуть—чуть помолчала. Потом сказала «ну что ж».

— Ну что ж, — сказала Юля, выпрямляя спину, — жить надо с семьёй, а семья у меня в Израиле. Значит, я поеду к семье.

Ася обмерла. Муж сжал ей руку. Разговор занял ровно полторы минуты. Три красавицы небес, вертелось у Аси в голове, шли по улицам Мадрида. Три. Три. Три.

— Бабушка, — сказала Ася, — папа просил тебе передать, что у них с мамой приготовлена для тебя комната.

5.

Три красавицы небес

Шли по улицам Мадрида:

Донна Клара, Донна Рэс

и прекрасная Пепита.

Вдруг на площади, хромой

Нищий с робким ожиданьем

Руку протянул с сумой

За насущным подаяньем.

За реал, что подала,

Помолился он за Клару,

Донна Рэс щедрей была

И дала реалов пару.

А Пепита так бедна—Не имела ни реала.

Вместо золота она

Старика поцеловала.

В это время проходил

Продавец букетов рядом,

И его остановил

Потрясённый нищий взглядом.

За букет душистых роз

Нищий отдал три реала!

И красавице поднёс,

Что его поцеловала.

В израильской квартире Дины и Лёвы по—прежнему висел Светкин портрет. Нестареющая Светка весело смеялась со стены, и Юленька, проходя мимо портрета, переглядывалась с дочерью, как когда—то. В своей комнате она повесила другой портрет, цветной, на котором были хорошо видны рыжие светкины волосы, а над кроватью — большую фотографию Марика. Всё свободное пространство заняли фотоальбомы. Из некоторых из них Аська тайком подтаскивала фотографии, и уносила их к себе домой, сама до конца не понимая, для чего.

Про свою болезнь Юля, конечно, знала. Ей досталось два полных года спокойной израильской жизни — с неторопливыми разговорами о политике с Лёвой и теплыми женскими беседами с Диночкой, с телевизором, в котором уже узнаваемые ею израильские политики были так похожи и одновременно так непохожи на политиков русских, с прогулками в старом заросшем парке, куда её водила гулять всё та же Дина, по—прежнему мягкая, невысокая и спокойная. Вот только в рыжих её волосах полноправной хозяйкой жила седина, но и это её не портило. Они вдвоём с Юлей, обе рыжие, обе невысокие и суховатые, обе прямые («Динка, спину!» — командовал громкоголосый Лёва), со стороны выглядели абсолютно как мать и дочь. Многие в квартале и думали, что они — мать и дочь, а Ася — их дочь и внучка. Ася приезжала, общалась с бабушкой, думала всё больше о своём, шепталась с мужем, спрашивала у родителей про результаты бабушкиных анализов и старалась делать вид, что ничего не происходит. Её три красавицы небес по—прежнему шествовали по солнечному Мадриду. Она не хотела, чтобы было иначе.

Когда Юлю положили в больницу, Ася решительно переехала туда же. Её гнали медсёстры («у нас не надо ночевать, у нас это не принято, мы ко всем подходим!»), её пытался выставить лично главный врач, её уговаривали Лёва и Дина, сами, тем не менее, ходившие каждый день. Ася соглашалась уехать на два дня, чтобы вернуться на четыре. Она сидела у Юлиной кровати, тупо читая какие—то несменяющиеся журналы, и не реагировала ни на что. Она пыталась уговаривать Юленьку что—то делать, кормила её какой—то не очень нужной едой и даже рассказывала анекдоты. Всё это длилось до тех пор, пока Ася не сообразила, что больше она бабушке не нужна.

Бабушка уходила. Уходила спокойно и сосредоточенно, как уходит очень старый и очень мудрый человек. Внучка Ася и её муж, Лёва и Дина, любимые, но такие уже далёкие, еще какие—то друзья, какие—то звонки, какие—то письма — не нужно. Её земная дорога кончилась, и там, впереди, её ждал Марк. Все два года тихой и, временами, даже счастливой жизни в Израиле, Юля писала ему письма. За шестьдесят три года жизни с мужем она так привыкла обсуждать с ним все события своей жизни, что остановиться не смогла и не захотела. Теперь, уходя, она изредка открывала глаза, и видела перед собой внучку Асю, сидящую рядом с её кроватью. «Не то», чётко отмечало сознание, и Юля плыла себе дальше.

Да — там, куда она шла, её ждали. Её ждала Светка, рыжая, весёлая и молодая, ждала Рахиль со строгими «перевёрнутыми» глазами, ждал так и не найденный Шурик, ждал брат Саша, кажется, так никогда и не перестающий улыбаться с последнего снимка. Все эти люди были частью её жизни, частью на данный момент куда большей, нежели Асенька, сидящая у кровати. Юля очень хорошо понимала, что больше им с внучкой не по пути. Она дала внучке всё, что могла, и сделала для неё всё, что хотела. Она оставляла её с неизменными Лёвой и Диной, и с мужем, чем—то похожим на Марка. Больше ей нечего было дать — никому. Она прожила девяносто два года. Она дожила до конца. Теперь она хотела уйти.

Там, куда она шла, был Марк. Юля ощущала это всем своим существом, она, собственно, даже не отвлекалась от этого главного на данный момент ощущения. Она знала, что её жизнь пройдена, и пройдена, судя по всему, хорошо. Но хорошо или плохо — вопрос тоже, в общем, неважный, на него можно ответить и позже, а сейчас нужно сосредоточиться и уйти. Оказалось, что это очень непросто — уйти. Непросто потому, что многое держит: Ася и её слёзы, Дина с Лёвой и их печаль, медсёстры с процедурами, врач с обходом, не нужно, не нужно, оставьте. Юля хотела уйти без болей, но уйти без болей не получилось. Временами ей казалось, что физические боли и есть та тяжесть, с которой она уходит и которую ей нужно преодолеть. Юля молча лежала и тихо переживала боли. Асеньку она в какой—то момент сумела уговорить не ночевать в больнице: ей было понятно, что пока внучка сидит и нервно дышит над ухом, уйти будет совсем тяжело. Боли одолевали телом, мысли путались, было важно не сбиться. Уходить тяжело, но необходимо. По—настоящему уходящему никто не нужен, в этом — его сила и слабость, потому что ему никто уже не поможет. Уйти надо самостоятельно, иначе останется ощущение невыполненного дела. Больше всего на свете Юля ненавидела невыполненные дела.

За букет душистых роз, помнила Ася, нищий отдал три реала. И красавице поднёс, что его поцеловала. «Светочка, только черненькая», уехала домой ночевать. Дома она вдоволь напилась горячего чая и заснула неровным сном, чтобы в нём хотя бы на ночь отвлечься от мыслей о том, что вот—вот должно было произойти. «Мама вернулась!!!», громко кричала Светка, когда Юля, усталая, приходила домой с работы. Мама вернулась, подумала Юля и в последний тяжело вздохнула. Вернулась мама. Лица смешались, рыжие Светкины кудри переплелись с медными волнами Дины, мелькнул и пропал внимательный Лёва, нахмурился Марк, взахлёб над ухом заплакала Асенька — или это маленькая Светка? — и тихо—тихо, над всеми, ни на кого не глядя и в то же время глядя на всех, возникла Рахиль.

Мама вернулась, не надо плакать, сказала она, обнимая за плечи лежащую Юлю и стоящую Светку. Юля обрадовалась, что их опять теперь трое, в последний раз подумала про оставшихся вдвоём Асю с Диной и, внезапно успокоившись чем—то, наконец оставила без себя всё то, чему она больше совсем не принадлежала.

А через год после Юлиной смерти у Аси родится дочка. И Ася назовёт её ивритским именем Зоар — Свет.

 

СТРАДАЙ, ДУША МОЯ, СТРАДАЙ

Долгий вечер дороги домой начался странно. Под проливным дождём я стояла на тремпиаде… Нет, не так. Я стояла на развилке, где ловятся попутки в наше поселение, под проливным дождём… Нет, опять не так. Стоя на тремпиаде под проливным дождём где ловятся попутки в наше поселение… Фу. Проливной дождь и я стояли на тремпиаде? Тремпиада стояла между мной и проливным дождём? Мы с тремпиадой переживали дождь? О. Да.

Мы с тремпиадой переживали дождь. Тремпиада — это такая бетонная коробочка типа российских автобусных остановок, вот она и была моей соседкой в переживании дождя. Дождь был сильный и радостный, он весело лупил по моей капюшонной голове, по бетонным стенкам коробочки тремпиады и по черному мокрому асфальту вокруг. Этот черный блестящий асфальт был везде: под ногами, над головой (только истыканный звёздочками, а так — такой же), по бокам в виде мокрых же стенок моего капюшона. Дождь был явным оптимистом, но мы с тремпиадой правда очень переживали — нам было темно, холодно и неуютно. Переживали мы каждая по—своему: я натянула капюшон чуть ли не на нос и съежилась в позу «эмбрион на ножке», а тремпиада размокла и потекла. По её серым стенкам капало, а с того, что раньше было потолком, просто лило. Я поёжилась и вышла на открытый воздух. Предательница, простуженно сказала тремпиада. Сама такая, сказала я. Ты бетонная, а я живая, мне дышать надо, я не умею под водой. На открытом воздухе хоть весело — вон, смотри, человек идёт.

Человек действительно шёл. Человек оказался молодым, причём весьма — с виду лет восемнадцати, тоже мокрый и тоже радостный, как дождь. Человека просто распирало от всего сразу: от свежего и сильного дождя, от радости жизни как таковой, к тому же — от присутствия живой души на тремпиаде. Человек восторженно изучил пушистыми от мокрых ресниц глазами мою размокшую персону и радостно, с полоборота, начал ко мне клеиться. Боюсь, что в темноте и мелькании дождя он просто не разглядел, что имеет дело не с миниатюрной ровесницей (я была ему, кажется, где—то до подмышек), а с — ну, пусть не солидной и не очень уж взрослой, но дамой. Дамой, дамой, дамой, я сказала!

В иврите не существует обращения на «вы» — это придаёт эдакую нагловатую фамильярность любому диалогу — и не всегда понятно, идёт она от стиля языка или от сути разговора. А откуда ты едешь? а ты в какой школе учишься? а тебе не холодно? а ты часто так поздно? а ты не боишься одна? а где ты живёшь? — спрашивал меня молодой до неприличия человек, и подмигивал. Как, там же, где и я, в том же поселении, и я ДО СИХ ПОР тебя не знаю? Как я мог тебя не знать, я всех у нас знаю, я бы обязательно тебя запомнил, если бы хоть раз увидел, ты, наверное, недавно у нас живёшь?

Ох уж эти дети поселенцев, уроженцы Иудейских гор, всю территорию вокруг считающие лично своей и всех людей — соседями, ох уж эти местные наши дети, поселению двадцать лет, и самым старшим из его уроженцев — девятнадцать, эти всеобщие любимцы, вечно улыбающиеся, ходящие из одного дома в другой дом, как в детстве — с одних колен на другие колени, знающие всех и вся, прижимающиеся к чужим как к своим, ибо свои — все… Как мне объяснить тебе, весёлый мальчик, что для меня нормально — жить в одном месте семь лет и до сих пор не знать всех соседей в округе пяти километров, что я уже очень давно не учусь в школе, что я — такая вся из себя взрослая и солидная, что я тебе если не в матери, то уж по крайней мере в тёти…

Ничего этого я объяснять не стала. Проливной дождь уютно заглушал все мои ответы, впрочем, они никому не были нужны. У мальчика оказался — о чудо! — зонт, и вот уже мы стояли под ним, как два гнома под грибом, и он учил меня распознавать приближающиеся автомобили: «вот видишь, та машина — арабская, у неё одна фара горит тускло, и эта — тоже арабская, у неё мотор шумит очень с натугой, ты понимаешь, о чем я? у наших моторы так не шумят, никогда не садись в машину с таким мотором, даже если она случайно и не арабская, все равно ей до поселения не доехать, встанет где—нибудь по дороге, у нас же горы, никогда не садись в такую, ты поняла?» Я кивала. Поток вопросов и сведений не иссякал, глаза глядели на меня всё так же восторженно, юноша явно радовался случаю покрасоваться перед понравившейся старшеклассницей. В какой—то момент подъехала неарабская машина, в ней обнаружились четверо бородатых религиозных людей, все — довольно объёмные и все, как один — друзья моего нового приятеля. Он тут же полез к ним здороваться и весело целовался по всеми ними по скоростному методу, потом по тому же скоростному методу впихнул меня пятой в их машину, махнул нам всем рукой, давая, видимо, «добро» на выезд, и скрылся под дождём. Последними его ко мне обращёнными словами были «еще встретимся, не пропадай!!». Я искренне понадеялась, что «еще» мы если и встретимся, то снова в темноте. Нет, я не считаю себя старой грымзой, но то, что мне не восемнадцать лет, все—таки некоторым образом очевидно. Пока—пока, благодарно махнула я рукой и втянула живот: в машине было тесно.

На заднем сидении рядом со мной разместились двое дородных бородатых товарищей, оба, слава Богу, сухие, и оба стоически согласившиеся потеснить свои бока ради явочным порядком доставшейся им дамы. Первый из них, при ближайшем рассмотрении, оказался моим хорошим знакомым Лёней, а второй — одним из наших местных канторов, то есть певцов в синагоге. Кантор был спокоен и расслаблен, что выражалось у него в готовности громко петь. Я так понимаю, что он относится к категории людей, которые поют, как дышат: всегда. Водитель и прочие товарищи не только не возражали, но, напротив, всячески певца подбадривали. Пел кантор так называемые напевы — берутся три—четыре строчки текста, кладутся на протяжную молитвенную мелодию и склоняются туда—сюда с вариациями, втягивая и поющего, и слушателей почти в транс. Напевы есть разные, и более мелодичные на мой все—таки в России выросший слух, и менее. На этот раз мне повезло.

Кантор в машине пел что—то незнакомое, почти печальное, но с нотой надежды. Страдай, душа моя, страдай, пел он, страдай, ты далеко от дома, но ты найдёшь дорогу к небесам. Страдай, душа моя, страдай, и получишь ты сполна за работу свою. Страдай, душа моя, страдай.

Косые струи дождя били в неплотно закрытое окно и обдавали меня щекотными брызгами. Сидящий вплотную ко мне общительный Лёня (мы с ним были сплетены в классическую позу «как честный человек, я должен был жениться») начал наговаривать на моё тесно прижатое к нему ухо что—то из своей жизни, интересное, но бессвязное. Шум дождя с одной стороны и бесконечный напев с другой почти перекрывали его речи, поэтому смысл в них вел себя подобно огоньку—обманке на болоте: то вспыхнет, то исчезнет. Страдай, душа моя, страдай, пел кантор, а я слушала Лёню, как иногда слушают музыку, не пытаясь поймать общий смысл, а наслаждаясь отдельными мелодическими ходами.

— и стал мой дядя болеть после этого взрыва, а больничный ему не дали, чтобы не было нигде записано, что была такая травма на заводе, он просто получал зарплату и лежал дома, у него начались дикие боли, он даже разговаривать перестал…

… страдай, душа моя, страдай… страдай далеко от дома, но ты найдёшь дорогу к небесам… дорогу найдёшь и получишь сполна…

— и тогда мой дядя попросил своего знакомого, который служил во время войны с этим генералом, обратиться к генералу и попросить его лично. А генерал, это знакомый еще с войны помнил, любит бренди. Представляешь себе — в Москве, в то время — бренди! Где, откуда? Но дядя подключил свою родственницу, она работала заместителем директора какого—то ресторана, она бы и директором работала, но не была членом партии, поэтому — замдиректора только, она и в Израиль уезжала с этой должности…

… далеко от дома, далеко от Бога твоего, далеко от радости, но будет день…

— а генерал ему только руками разводит: нет, говорит мест у нас в больнице, нет и быть не может, потому что твой родственник — не военный, а мы и военных не всех кладём, нет у нас мест! Но тут он вынимает эту бутылку бренди, ты можешь себе представить — в Москве, тогда, бренди! — этого даже генерал достать не мог, он только руками развёл: «ах!», оценил он это, генерал, и что тот помнит — сколько лет ведь прошло с войны, когда они…

… тяжело, тяжело тебе, душа моя, тяжело, но будет день, и ты придёшь домой, ты обретёшь радость, воздастся тебе сполна за работу твою, душа моя…

— и вот после этой операции, а таких операций в мире на тот момент было сделано двенадцать, а в Союзе — всего шесть, дядина была шестая, и говорить он снова начал, и даже пришёл к нам домой перевоспитывать меня, что я сионист, а это нехорошо, с ним в палате там один араб из Палестины лежал, военный, по обмену, можешь себе представить, и этот араб ему наговорил, что сионисты — они все…

… страдай, душа моя, страдай, ты найдёшь и вспомнишь, откуда ведут дороги твои и куда, где тебя ждут, куда ты идёшь…

— а потом дядя уезжал в Германию, он к сыну уезжал, у него сын женился там, и жена потянула туда, к сыну, а дядя ехать не хотел, он хотел ко мне, к сионисту, в Израиль, но тётя не пустила, и уехали они в Германию оба, а дядя всё плакал и повторял…

… найдешь дорогу твою к небесам, и обретёшь радость, но пока…

— и они приезжали в гости с тётей в прошлом году, так дядя всё удивлялся, что мой папа машину моет возле дома, говорит, у нас в Германии можно только в отведённых для этого местах, вообще ему в Израиле понравилось ужасно, он всё хочет сюда приехать насовсем, но куда он поедет, у него же сын и внучек уже там растёт, внучка же не бросишь, правда?

Спасибо, Лёнька, сказала я искренне, выходя из машины. Да за что, удивился Лёня, ты приходи ко мне в гости, на подольше приходи, я тебе еще не такое расскажу. Ага, ответила я, приду, только ты тогда уже и кантора зови, чтобы пел, я не могу без музыкального сопровождения, и чтобы снова дождь, непременно дождь чтоб шуршал и звенел, да что тебе, дождя мало, посмотри, сколько его еще осталось, да, действительно, а у меня нет зонтика, ну ладно, я побежала, не надо меня провожать, ничего страшного, у тебя же тоже нет зонтика, я всё равно уже вся мокрая, пока!

Дома сразу яркие следы на бледном полу, и Дима, качая головой, снимает с меня вялотекущее пальто, и спрашивает, чего ты такая весёлая, ты бы лучше спросил, чего я такая мокрая, да я же вижу, что дождь, тебе же холодно, пойдём, я тебя согрею, давай сделаю быстро чаю горячего, бери кота и лезь под плед, да над чем ты всё смеёшься?

Согрею, чай, кот, плед. Страдай, душа моя, страдай — но будет день, и ты найдёшь дорогу, и ты придёшь домой, и воздастся тебе сполна за работу твою.

Сполна.

 

ЛЮБЛЮ, КОГДА ПИПЛ ТУСУЮТСЯ

— Как дела?

— Да никак. Вошли в Хеврон. Вышли из Египта.

Чем отличается эта ночь от других ночей?..

В нашей части поселения мы были одни. Все молодые соседи (а других у нас нет), похватав детей, разъехались по папам—мамам, и ни одного огня не горело во всей округе. Воистину «наш караван шагал через пустыню».

В какой—то момент на улице погасли фонари, и наш островок света поплыл среди стены темного дождя и мрачных силуэтов далеких гор. Тьма Египетская. Тот, Который отвечает за все, явно знает толк в декорациях. Всяк, кто голоден — пусть придет и ест. Всяк, кто нуждается — пусть придет и участвует.

Мы сидели за праздничным столом, и слушали одиннадцатичасовые новости. Шестнадцать убитых, сто тридцать раненых в теракте в Натании. Чем отличается эта ночь от других ночей? В другие ночи мы едим и хлеб, и мацу, а сегодня — только мацу. Теракт произошел в зале гостиницы, где проходил праздничный Седер.

Голос диктора напряжен до крайности. Еще в предыдущих новостях была фраза: «я бы расспросил свидетелей, но все свидетели ранены». В другие ночи мы не возлежим, облокотившись на левую руку.

Омой руки, вкуси салат, раздвой среднюю мацу. В моём переводе «Пасхальной Агады» — маленький шедевр: «Глава Седера умывает руки».

Из ста тридцати раненых в Натании двадцать пять — тяжело. Глава Седера умывает руки.

Седер катится своим чередом. На улице стоит проливной дождь. Ты переживаешь, что диким ветром может сорвать крышу. Ощущение, что стены пошатываются. Рабами мы были у фараона в Египте. Дождь на Песах — хорошая примета. Мама, мама, а теракт на Песах — это хорошая примета?

Нет, нет, все было вовсе не так мрачно. Было тепло и родственно, было славно и приятно, было временами весело, а временами — еще как—нибудь. Мы же не можем без цинизма. Муся, пойди открой дверь — там очередной террорист пришел. Муся? Ах да, она же еще ходить не умеет. А мне лень вставать, ладно, хрен с ним, с террористом, сквозь дверь постреляет.

Седер нельзя закончить без отложенной в его начале части мацы — «афикомана». Афикоман полагается прятать от главы Седера — с тем, чтобы он искал, а не найдя — платил выкуп (исполнял какое—нибудь желание). Главой Седера была я, а ты, естественно, спрятала афикоман. Спрятала так, что мы всей компанией не могли его найти. Дима уже предложил начать пролистывать книги по одной. Сдались. Выяснилось: ты положила афикоман под ковер, и там по нему хорошо походили ногами. Ты забыла, что его еще надо есть…

Платить выкуп за крошки от афикомана я отказалась. Пылесосить ковер решили после праздника. И вообще, чистота ковра — это не главное. Как и целостность афикомана. Если бы Он только вывел нас из Египта, с нас было бы достаточно.

Весь вечер туда—сюда, из дома и в дом, ходил Вася, которому хотелось одновременно посильно участвовать и в нашей скромной трапезе, и в концерте под крыльцом. А на улице шел дождь, между прочим. А почва под крыльцом — глина мокрая вязкая. А коричневые кошачьи следы на полу и на ковре очень отчетливо видны. А на хрена мы пылесосили ковер и вымывали пол до зеркального блеска? А фиг его знает… Умный — он что спрашивает? А ни о чем он не спрашивает, умный…

В полночь положено открывать входную дверь, и читать определенное благословение. Дверь открывается для того, чтобы пророк Элиягу, который очень может быть как раз пойдет мимо, мог войти. Для него же наливается полный, до краев, бокал вина.

Ты сказала, что дверь открывать страшно — темнота, дождь, мы одни в районе — мало ли что? Я предложила дверь открыть, но чтобы мужики следили, чтобы никто не вошел. Кроме пророка, разумеется.

Мы представили: открытая настежь дверь, внутри — с каждой стороны — стоит, вжавшись в стену, длинный мужик с пистолетом наизготовку. «Поселенцы радуются приходу пророка Элиягу». В этом году — рабы, в будущем году — свободные люди.

Тот, Который Отвечает за Все, не играет с одиночками. Ему глупо предъявлять претензии типа «я тебе Седер отсидел, а ты меня от теракта не уберег». Он избирает народ, и играет с ним на макро—уровне. Кажется, с нами он уже наигрался. Кажется, нас скоро переизберут. Намечаются перевыборы.

Господи, прошу тебя, избери шведов. Пусть они на своей шкуре поймут, что это такое — быть твоими избранниками. Ну, или эстонцев — тогда хотя бы отдохнешь от наших бешеных темпов. Короче, Господи, избери кого—нибудь, а нам дай покоя. Чуть—чуть.

В будущем году — в отстроенном Иерусалиме.

 

ПРАЗДНИК ЦВЕТЕНИЯ МИНДАЛЯ С ВАШЕЙ МАМОЙ

Траурные венки — в ту комнату. В наших широтах зацвёл миндаль. Для тех, кто не в них, поясняю: суть конец зиме. Ну, может, еще не сразу. Может, еще через пару дней—недель. Но рубикон перейдён, и больше надеяться не на что. Скорость приближения лета начинает приближаться к скорости света. А для меня, как известно, каждое лето — это небольшой портативный конец света. Не—не, не пугайтесь, это — еще не стихи. Стихи — под обрезом. Нойные, хнойные, мрачные, практически нецензурные и даже (спокойно!) с матом. При этом НЕ смешные. Я не шучу. Ужас—ужас, короче.

У нормальных людей дорога уходит в даль. Для нормальных людей страницы весна листает. Я увидела утром: в долине зацвёл миндаль. Мне нельзя миндаль: я — Снегурочка, я растаю.

Предугадан конец зимы, и конца не жаль — ведь нормальным всем с потеплением радость в теле. Я видала утром: в долине зацвёл миндаль. Это значит — всё, отшумели мои метели.

И звучит идиотской жалобой сонный ной, и в который раз оболочка хрустит пустая. Я люблю весну, но ругаюсь любой весной. Мне нельзя весну: я — Снегурочка, я растаю.

А народ гудит, а народ удивлён и рад, а народу рай — не стенание, а награда. На горе Арарат растёт крупный, блин, виноград. Да пускай растёт — мне не надо, блин, винограда! Мне не надо дней, оскоплённых светилом нах — я устала жить, тем сиянием поражаясь. Я живу в жару только ночью и только в снах. Я в жару не живу вообще, я дрожу и жарюсь. Я дрожу и жру, я сижу и жую ботву, я сижу и жду: ну когда же похолодает. Я люблю жару, я тихонько по ней плыву, и стремленье уплыть подальше меня снедает.

А нормальным всем не понять ненормальных всех — не понять, не суметь, не стать, в теплоту врастая. И горяч, как плач, обжигает мне уши смех: не понять ей, блядь! Щаз, Снегу—у–у—урочка, блядь, раста—а–ает!

Не сердись, мон шер. Я не буду такой всегда. Я сейчас поругаюсь чуть, и опять воскресну. Просто белым сфер в долине зацвёл миндаль. Это значит — снова лето. И хоть ты тресни. Хоть ты трескай суп, хоть ты пачками жуй салат, будь ли скуп, ли туп, будь ты сидень, и ли ты студень. На горе Арарат вырос круууупный — глянь — виноград. Мы вино из него добудем, коль живы будем.

Мы нальём вина и забудем про всё и всех. Будем пить и спать, и собой развлекать парнас. И горяч, как плач, наши кости растопит смех. И красивый пар останется вместо нас.

 

ПОЛИСЕКСУАЛЬНОСТЬ

Есть мужчины, с которыми хочется быть женщиной. Вопросительно—мягко наклонять голову, щуриться сквозь ресницы, качать головой с понимающим видом, выслушивать вдохновенные речи, светиться полуулыбкой стиля «мы с тобой одной крови». Хочется откровенности — но не на все темы, а только на те, на которые как раз и не принята откровенность, остальные темы с ними вообще не важны. Хочется протянутой руки, хочется припадать к плечу, и еще: знать, что вся эта чепуха из книг для подростков — все—таки не совсем чепуха. Ну не шептать «милый», конечно, и вообще без пошлости, но как—то так. Чтобы искры в зрачках и удивление в собеседнике, потому что красиво, потому что игра. Да, у меня конечно же забрать сумку. Да, меня безусловно проводить. Да, я однозначно никогда в жизни не сумею самостоятельно налить себе чаю. Я пролью, расплещу, перепутаю, обожгусь, растяну, упаду, сломаю, порежусь, заражусь и умру. Спасибо. Да, уберечь. Да, размешать. Да, протянуть. И пусть расправляют плечи и приосаниваются: им идёт. Не всем, только им. С остальными такое выглядит смешно и по—детски, неуместно и почти непристойно, да просто глупо, в конце концов. А с этими можно: хотя бы за то, что только у них одних есть эта нежная, слабая, невыносимая, мягкая, тёплая ямка у шеи чуть—чуть до плеча, в которую одну и можно уткнуться благодарным усталым носом.

А есть мужчины, с которыми хочется быть мужчиной. Другом, товарищем, братом. Тем самым, с которым «спина к спине у мачты», который коллега и единомышленник, отношения с которым раз и навсегда определены, теплы и понятны, и которые никогда не требуется выяснять. Смешно. С ними нечего выяснять, с ними всё выяснено заранее, раз навсегда, и не требует подтверждений. Обсуждать дела на работе, пить вместе пиво, смотреть футбол, переодеваться прилюдно, не подумав бросить извечно женское писклявое «отвернись», мыться в бане, орать друг на друга в жестоком споре, забывать на недели и вспоминать внезапно, дружить домами, потихоньку жаловаться друг другу на любовниц и жен, хлопать по плечу, дарить спиртное, курить бок о бок, рассказывать обо всём, не лукавя, и не задумываться — а что, собственно. Быть на равных, без идолов и подчиненных, быть близкими без надрыва и страсти, быть уместными, как то самое пиво, может, иметь каких—нибудь общих друзей, но никогда не делить меж собою женщин, вообще ничего не делить. Быть простыми, как марка острова Малибу, на которой всего—то изображения — на белом фоне черная буква М.

Есть женщины, с которыми хочется быть мужчиной. Носить на руках, держать зонтик над тонкой кожей, дышать переливчатой жилкой на нежной шее, восхищать, восхищаться. Пальцами гладить, пусть мысленно, там, где на людях не гладят, и плевать на приличность. Охватывать, захватывать. Дарить цветы, потому что это ведь просто нормально: дарить цветы тем, кому хочется их подарить. Наливать, угощать, кормить, закармливать даже: такая худенькая. Или такая бледная. Или не худенькая и не бледная, но вот есть в ней что—то такое, что требует фразы «бедная моя девочка». Человек, умеющий вовремя, с правильной интонацией сказать «бедная моя девочка» — король и Бог. Это единственная фраза, которую необходимо всерьёз выучить тем, кто собрался любить тех женщин, с которыми хочется быть мужчиной.

А есть женщины, с которыми хочется быть женщиной. Почти ребёнком. Приходить, припадать, упадать даже, в ноги, к ногам, к рукам, к глазам, требовать, получать, снова требовать, снова получать, или не получать, но неважно, и пусть кормит, кормит и смотрит, но смотрит не так, как проголодавшийся пёс, а так, как смотрела мама на старой кухне. Рассказывать всё, и пусть реагирует — или не рассказывать ничего, и пусть догадывается. Капризничать, но не во имя игры, а потому что порвались джинсы, и пусть зашьёт. Просить почитать тебе вслух, и ныть, что читает не то и не так, и выторговывать срочно другую книгу, и добиться, и отослать искать, и заснуть, не дождавшись.

Вы скажете мне, что тут дело вообще не в принадлежности к тому и иному полу, и будете правы.

Вы скажете мне, что в любом человеке может быть в разных пропорциях сочетание всех этих черт — и будете правы.

Вы скажете мне, что не бывает так, чтоб и первое, и второе — в один стакан, что разные люди по—разному воспринимают и что все многогранно. Вы снова будете правы.

Вы скажете мне, что всё это нужно было объяснять не такими словами, и что дело не в этом. Ну да.

Но есть мужчины, с которыми хочется быть женщиной.

А есть женщины, с которыми хочется быть мужчиной.

 

ФОТОЛЮБИТЕЛЬ ЗА ГРАНИЦЕЙ

С любовью и преданностью, на добрую память, творцу и магу, в качестве честной мести.

Нет никакой проблемы пройти по канату, неся в каждой руке по корзине сырых яиц, а на голове — цыплёнка. Практически каждый человек способен перепрыгнуть пропасть, залезть на дерево, переплыть Кинерет, Волгу и озеро Чад. Совершенно не опасно обниматься с голодным львом, абсолютно никаких сложностей не составляет переход втроём через пустыню Каракумы с одной бутылкой воды на всех. Вы можете загорать в раздельном купальнике напротив любой иранской мечети, рассказывать пошлые анекдоты про президента в центре Алма—Аты, оставлять малолетних детей без присмотра в бассейне и запивать немытые фрукты сырым молоком. Но упаси вас Бог поехать за границу с фотолюбителем.

Фотолюбители бывают двух видов. Оба вида ужасны. Представители первого вида способны вывести из себя каждого здравомыслящего человека примерно за четыре с половиной минуты и навсегда — но представители вида второго способны вообще на всё. Если вы поехали за границу с фотолюбителем, пеняйте на себя. Пеняйте и знайте: лучше бы вы честно предложили ему взять с собой вместо вас еще один штатив. В принципе, он сам хотел вам это предложить. Но постеснялся. А жаль.

Фотолюбители первого вида, или Простые Фотолюбители (ПФ), шумны, но, в общем, не опасны. Их легко можно различить в толпе по прицельно поднятому над головой фотоаппарату, на спуск которого палец ПФ нажимает каждую минуту, без связи с тем, что в этот момент попадает в объектив. Как только толпа ПФ оказывается у какого—нибудь памятника истории или культуры, вперёд выдвигаются самые шустрые из них, а остальные испытывают так называемую Фотолюбительскую Фрустрацию (ФФ). ФФ вызывается тем, что наиболее шустрые ПФ размазывают по памятнику истории или культуры толстый слой своих любовниц и жен, после чего начинается беспредел — а наименее шустрые ПФ ждут, когда им будет дозволено приступить к собственному беспределу, которому беспредел чужой, конечно же, мешает.

Беспредел выглядит так.

— Сара, — кричит ПФ в синей кепочке, — Сара, встань туда, я хочу тебя на фоне этой лошади!

Сара близоруко щурится на конный памятник основателю города Штрпска и неуверенно встаёт у его правого фланга. Щелкает затвор. Вспышка. Сара моргает.

— Сара, ты моргнула, — кричит ПФ в синей кепочке, игнорируя ПФ в клетчатой куртке, уже приготовившего к запуску на фон лошади свою Анну, — Сара, ты моргнула, встань еще раз, я хочу тебя на фоне той лошади!

Сара покорно встаёт, но не у правого фланга памятника, а у левого, потому что место у правого фланга уже занято: там потный ПФ в гетрах снимает Елену и Милу, стоящих в обнимку. Потом Елена будет снимать его и Милу, а потом Мила — его и Елену, это долго, поэтому Саре приходится сместиться влево.

— Сара, ты встала не туда! — волнуется ПФ в синей кепочке, — Сара, встань на место!!!

— Я не могу встать на место, — оправдывается Сара, — моё место занято!

— Ничего, мы подождём, — оптимистично вытирает ПФ пот со лба, — там, справа, ракурс самый лучший, там прямо над твоей головой видны все четыре копыта и еще хвост. Слева ракурс не тот.

Хмурый ПФ в пиджаке прислушивается к разговору, и жестами пытается заставить свою Маргерит встать правее. Маргерит не слышит, она старательно глядит на памятник, изо всех сил делая вид, что её захватили врасплох. Хмурый ПФ не кричит, он вчера сорвал голос, фотографируя Маргерит на фоне водопада (шум воды, знаете ли, а там важно, чтобы верный ракурс), поэтому он машет руками, но Маргерит кокетливо улыбается памятнику, и не видит ничего. ПФ злобно щелкает затвором и бежит переставлять Маргерит на правильное место, откуда видны все четыре копыта и еще хвост. Его позицию тут же занимает толстый ПФ с дигитальной камерой, и начинает общелкивать памятник со всех сторон: у него не плёнка, у него — кассета, ему не жалко. Правда, он тут без жены, поэтому ему некого снимать под культурой, но он с лихвой искупает эту мелочь тем, что фотографирует вообще всё на своём пути. Сфотографированный по ходу дела продавец картошки растерянно улыбается вслед прокатившей толпе. Он и не думал, что в дикой стране фотолюбителей, откуда родом, несомненно, вся эта группа, продавцы картошки — такая редкость. На всякий случай продавец картошки приосанивается и поправляет чуб. Когда сюда придет следующая группа этих, он встретит их молодцом.

ПФ не опасны потому, что делают всё быстро, бо неумеючи. Известная пословица «долго ли умеючи — умеючи—то долго!» — это про фотолюбителей. ПФ долго не умеют — и слава Богу. ПФ щелкают, как заведённые, они снимают друг друга во всех придорожных зарослях, они снимают всё и всех, они покупают плёнку в каждом магазине по дороге и за любые деньги, они счастливы тем, что им удаётся запечатлеть себя на фоне панорамы города Парижа, жену на фоне панорамы города Парижа, дочь на фоне панорамы города Парижа и фотоаппарат соседа на фоне панорамы города Парижа, и им больше ничего не надо. Они успешно загораживают своими моделями всё, на фоне чего и ради чего затеяна съёмка, но им это нисколько не мешает. Они увозят из любой поездки тонну фотографий Маргерит и Сюзанны в разных местах и кустах, и потом ни за что не в состоянии вспомнить не только что это были за кусты, но и где они были. Самое почетную страницу в альбоме фотографий поездки по Франции у них обычно занимает фотография себя на фоне бензоколонки у центрального въезда в аэропорт, потому что это — единственное место, которое они, вернувшись домой, сумели опознать. Им хорошо. Они чисты и наивны. Ездить с ними, конечно же, никуда не надо, но если уж пришлось, можно и потерпеть. ПФ становятся невменяемыми при виде памятников и панорам, но во всё остальное время они, как правило, нормальные люди. Дайте им потратить плёнку на вид сестры любовницы жены своей свекрови сзади на фоне гор, и их благодарность не будет иметь границ. Дайте им жить, и они дадут жить вам. Ну, в крайнем случае сфотографируют вас пару раз (на гостиничном балконе и в голом виде в гостиничной ванной с пеной, это уж обязательно), но от этого еще никто не умирал. Расслабьтесь. Это всё равно не самое худшее за границей.

Самое худшее за границей — это второй вид фотолюбителей: фотохудожники, фото—фанаты, фото—маньяки, именуемые иначе Фотолюбитель—Универсал (ФУ). Эти готовятся к поездке заранее. К уже имеющимся четырём фотоаппаратам они прикупают еще два из тех, которые всю жизнь мечтали купить, и еще седьмой на всякий случай берут у друга, потому что затвор у третьего иногда не страбатывает. Количество плёнок, которые им необходимо взять с собой, ФУ вычисляют так: количество дней, которые планируется провести в поездке, умноженное на количество городов, которое планируется посетить, умноженное на количество объективов, берущихся с собой, плюс еще пять штук на случай ядерной войны. Штативов ФУ берёт два: большой и малый. Малый складной и запросто упихивается в такой специальный кармашек на поясе у груди. Большой пакуется в отдельный чехол и едет с комфортом: ФУ не выпускает его из рук.

Развлечения в поездке за границу с ФУ начинаются уже в аэропорту. В то время, как все обычные граждане быстренько проскакивают таможенный контроль, прокатывают через телевизор свою нехитрую поклажу, и убегают пить кофе в дьюти—фри, ФУ подходит чеканным шагом к таможенникам и требует Старшего по Смене. Старшему по Смене, который таких время от времени видит, поэтому заранее смотрит на них с жалостью, ФУ объясняет, что его супер—чувствительную плёнку нельзя пропускать через облучение телевизором, потому что (спросите, кого хотите) это сажает интенсивность цвета. Поэтому Старший по Смене убедительно просится спасти плёнку бедного ФУ от поругания, можно, да?

Можно, да, кивает Старший по Смене, и зовёт девочку: Мария, проверь ему вручную!

Девочка Мария, как правило, грустна и прыщава. Ей не повезло: вместо того, чтобы сидеть за телевизором и кокетничать со Старшим по Смене, она битый час должна рыться в плёнках этого ненормального. Причем грустна Мария еще до того, как она видит, СКОЛЬКО у ФУ плёнок. После того, как она это видит, она становится несчастна. Мария несчастна, но она еще и злопамятна. Она старательно, высунув кончик языка, распечатывает каждую коробочку плёнки, заглядывает внутрь, дабы убедиться, что внутри именно плёнка, вынимает плёнку из коробочки, заглядывает в пустую коробочку, после чего небрежным жестом отодвигает обесчещенную коробочку куда—то вбок и принимается за следующую. Каменнолицый ФУ стоит рядом и неспешно пакует пленки обратно в уже распечатанные коробочки. Плёнок у него где—то два пакета, поэтому спешить ему некуда. Его спутники могут на выбор паковать пленки в коробочки вместе с ФУ, или пойти подождать его где—нибудь на пути. Лучше всего прямо в самолёте. В обратном.

Приехавший за границу ФУ передвигается по городу короткими перебежками между кадрами. Он делает два шага, неуверенно щурится, потом щурится напряженно, потом наклоняет голову к плечу и шепчет «ну—ка, ну—ка…», потом решительно делает шаг назад и сообщает вам: «подожди, я тут хочу». Чего он там хочет, можно не договаривать: и так понятно. В лучшем случае вынимается один какой—нибудь фотоаппарат, проходят каких—нибудь пять—десять минут выбирания кадра, и делается Снимок. В худшем — ставится штатив. Если поставлен штатив, можете смело идти в гостиницу отдыхать, времени у вас много. Рекорд фотографирования со штативом, известный лично мне, была съёмка с выдержкой в 15 минут — то есть ФУ стоял 15 минут, делая ОДИН снимок. Не выбирая, не присматриваясь (на это, я полагаю, ушло недели две), а именно фотографируя. Снимал он набережную Дуная. По набережной ходили люди, но когда я удивилась — они же мешают! — на меня посмотрели со снисходительной улыбкой. Съёмке с такой выдержкой люди НЕ мешают. Они не успевают запечатлеться, они слишком быстро мелькают на фоне камня. Что есть сие, как не модель нашей жизни? Ничего.

Пару раз ФУ забывает свой большой штатив за креслом в автобусе и на стуле в кафе, поэтому потом вы бегаете, как ненормальные, по незнакомому городу, и вместо осмотра достопримечательностей ищете штатив в черном чехле с молнией. Обычно он находится там, где его забыли, валяющийся в полном одиночестве, потому что кому может понадобиться такое счастье, но иногда возле него обнаруживается еще и с уважением его разглядывающий местный ФУ, с которым ваш ФУ немедленно находит общий язык. Они сближают головы и, не зная ни слова один на языке другого, битый час разговаривают о преимуществах панорамной съемки над обычной и о том, насколько монокль улучшает художественные качества снимка. Вы знаете язык страны, куда приехали, и свой родной язык вы тоже знаете, но языка ФУ вам не понять. В лучшем случае вы улавливаете слово «блиц», повторенное трижды, и слово «фильм», повторенное бесчисленное количество раз. Два ФУ расстаются, обменявшись визитными карточками, весьма довольные друг другом. Вы ощущаете себя идиоткой и в качестве моральной компенсации требуете поход в Национальную Картинную Галерею. Вам организовывают требуемый поход, но по музею вы ходите одна: ваш ФУ остановился на лестнице, он фотографирует каплю воды в щербинке на верхней ступеньке. Фотографирует он без штатива, но никак не может найти нужный ракурс. Национальная Картинная Галерея — довольно большое мероприятие, поэтому на этот раз вы не скучаете. Когда вы выходите, осмотрев всё, что только можно было осмотреть, включая киоск с мороженым на выходе, вас встречает довольный ФУ. Он так и не попал в музей, зато сделал замечательный кадр. Капля воды в щербинке тем временем высохла, но на щербинке остался явственный влажный след. ФУ вкратце объясняет вам, чем этот кадр лучше того, который сделал Картье Брессон в 1952 году, и вы продолжаете свой неспешный поход.

Если вам очень повезёт, в тот же день вы можете попасть еще в какой—нибудь музей. Если нет — придётся изучить вблизи некоторое количество улиц и полдня позировать «для оживляжа» на фоне каких—то розовых теней. «Хорошо хоть не розовых слонов», бурчите вы, в стопятый раз проходя по команде «страус пошел!» по дороге спиной к ФУ, чтобы он мог снять вашу тень, идущую параллельно домам. В конце концов ему это удаётся, хотя теней уже практически не видно, и он недоволен: свет не тот. Тот свет вам уже кажется не столь далёким, но ФУ этим не пронять, и вы идёте гулять по ночному городу. Штатив у вас, разумеется, с собой.

Если вы обладаете хоть какими—то романтическими наклонностями и хотя бы каплей восторженности к прекрасному, мой вам совет: не гуляйте по ночному городу с ФУ. Он не даст вам смотреть на огоньки под горой, любоваться роскошным видом реки под освещенными мостами и балдеть от подсвеченных старинных башен. Он усадит вас спиной к себе так, чтобы в кадр попадала только прядь ваших волос, и битый час будет снимать эту прядь на фоне башни. Потом он станет ходить кругами и снимать башню в разных позах, а вы сможете спокойно посидеть ровно на том месте, где только что провели всю предыдущую съёмку. Если вам захочется погулять в одиночестве, и вы сделаете решительный шаг в сторону, вас остановит резкий окрик: «Стой!». Оказывается, ваш силуэт — это именно то, чего не хватало на снимке с черной аркой, поэтому стойте там, где стоите, и желательно молчите, потому что отвлекаете. Когда снимок удастся, вас снисходительно похвалят. Вы думаете, за терпение, или за понимание? Вовсе нет. Вас похвалят за то, что левым плечом вы догадались не загораживать отблеск от фонаря.

В ночном европейском городе обычно полно целующихся парочек. Они украшают мосты и парки, ими облицованы все поверхности беседок, они устилают травяные склоны, в общем, настроение они создают хорошо. Если вас с ФУ объединяют достаточно интимные отношения, вы можете попасть в плен очарования ночи и попытаться тоже поцеловаться. Не делайте этого! То есть делайте, но не за границей с ФУ. Ну или как только вы войдёте во вкус, крепко закрывайте глаза. Потому что если вы их откроете, вы будете неприятно удивлены: целуясь с вами, ФУ явно шарит взглядом по окрестностям, думая, снял ли он уже этот дивный ракурс, или еще нет.

Не надо давать ему в челюсть, или обижаться. Оставьте поцелуи для закрытых помещений, и оставьте ФУ наедине с ночным городом. Им хорошо вместе: у них совпадают ритмы. Ночной город красуется, ФУ снимает, вы украшаете собой одну из башен — чем не идиллия? И не надо с ним обниматься, не надо. Потому что правой рукой он будет нежнейшим образом гладить вас по чему—нибудь. А левой украдкой начнет перематывать плёнку.

По приезде домой ФУ проводит приблизительно месяц, проявляя, печатая, сортируя, кадрируя и еще раз печатая то, что он успел наснимать в поездке. Большая часть снятого направляется непосредственно в мусорный бак, меньшая часть показывается друзьям — таким же ФУ — и обсуждается с ними, после чего следует всё в тот же мусорный бак. От всей поездки остаётся в лучшем случае одна фотография, и вот она—то прекрасна и удивительна, да. Эту фотографию ФУ отдает на выставку, где она немедленно занимает первое место, потом её отбирают для выставки рангом повыше, потом печатают в каком—нибудь крупном журнале, на обложке, и вас уже от неё тошнит, потому что это журнал продаётся практически везде, ваш ФУ горд собой и вам ничего не остаётся, кроме как гордиться вместе с ним. На единственной удавшейся фотографии запечатлена чайная ложка, лежащая на боку, и в ней — отражение апельсина в солнечном блике. «Это я снял, когда был в Венгрии», гордо говорит ФУ. Это — моя самая удачная венгерская фотография.

Вы молчите. Вы съездили за границу с ФУ и сделали свои выводы. Вы счастливы вернуться домой, где он хотя бы по дому ходит без штатива. Вы снова способны адекватно воспринимать мир и не должны каждые пять минут замирать в позе «хфы», дабы кусок от вас могли запечатлеть на фоне куска от чего—нибудь еще. Вам хорошо. Вашему ФУ тоже хорошо — он прекрасно съездил, и привёз замечательную фотографию.

Но вы—то знаете, что на самом деле ту ложечку с апельсином он снимал в вашем собственном доме, в день отъезда, тестируя плёнку.

 

КАПИТАЛ

На самом деле, все мы делимся не на белых и черных, мужчин и женщин или евреев и антисемитов. Мы делимся на отличников и двоечников. И между нами веками длится классовая борьба.

Отличники встают рано, причем далеко не всегда потому, что они — жаворонки. Они встают рано потому, что им надо. Если рано им случайно вставать не надо, они встают поздно. Поздно — это в десять утра. Ну ладно, в одиннадцать. Самый край — в двенадцать, со словами «сколько можно спать». Отличникам вообще свойственно задавать самим себе и окружающим риторические вопросы. Например, «когда, если не сегодня, я буду это делать?», «сколько твоё безделье может продолжаться?» и «неужели ты не понимаешь, что…». «Неужели ты не понимаешь?» — ключевой вопрос отличников. Они не понимают, как можно не понимать.

Двоечники не понимают.

Отличники работают в системах. Им это важно. При этом им важно, чтобы в системе, где они работают, их ценили. Если в системе, где они работают, их не ценят, отличники ищут новую систему. Самая большая награда для отличника — когда система их сначала не ценила, а теперь ценит. Самое страшное наказание — провалиться в глазах системы. Если отличника спросить «кто ты», он честно ответит: «инженер—технолог».

Если спросить «кто ты» двоечника, он ответит «Вася».

Основная причина всех действий отличника — убежденность, что так надо. Надо хорошо учиться, надо получать хорошие оценки за экзамены, надо найти хорошую работу (а как же иначе?), а на этой хорошей работе надо сделать карьеру, потому что карьеру делать надо. Да, еще по той же причине они моют грязную посуду.

Двоечники тоже моют грязную посуду. Когда заканчивается чистая.

Первичное расслоение происходит в школе. Отличника узнать легко, и вовсе не по очкам или по умному лицу. Отличник — это тот, кто Делает Уроки. Каждый день. Приходит домой после школы, переодевается в домашнюю одежду, разогревает обед, обедает — и садится. Иной отличник скор и легок, поэтому садится он на полчаса, и за полчаса у него всё готово. Другой отличник основателен и упорен, поэтому его уроки делаются целый вечер. Есть даже такие, которые ежедневно делают Уроки на Послезавтра — но это особая категория человечества, и речь сейчас не о них.

Сделав уроки, отличник улыбается и потягивается. Если он — Истинный Отличник, он может после этого еще и собрать портфель. Впрочем, это необязательно — я знала одного настоящего отличника, за которого все десять школьных лет портфель собирала мама.

А теперь быстро поднимите руку те, кто регулярно строчил домашнюю математику на подоконнике в туалете напротив кабинета химии на пятом этаже. С вами всё ясно. Вы наверняка еще помните, что на средней величины домашнее задание нужна обычная перемена (десять минут) в пятом классе, и большая (двадцать) — в восьмом. Что? Не «строчил», а «сдувал»? Сами вы «сдувал». Чтобы спокойно списать задание по любому предмету, не нужна никакая перемена. Нужна последняя парта и урок биологии. Можно литературы.

Но сдувание — это детский сад. Высший пилотаж двоечника — сделать домашнее задание самому, причем на том самом уроке, на который он задан. Желательно сидя не на последней, а на первой парте. Сделать блестяще, с выдумкой, с переподвыподвертом и, сделав, немедленно вызваться отвечать. Ответить так, что преподаватель заплачет от восторга, получить законную пятерку с бантиком и, сев на место, углубиться наконец в чтение второго тома сочинения Освальда Шпенглера «Закат Европы». Ради которого и нужно было ответить добровольно, чтоб потом не дергали. На такое способен только истинный, глубинный, не побоюсь этого слова, духовный двоечник. Которому в общем—то все равно, чем заниматься, лишь бы было интересно и не дергали. К сожалению, сочетание «интересно» и «не дергали» в школе (да и в жизни) бывает редко, поэтому ради своего смысла жизни двоечнику приходится трудиться куда упорней, чем отличнику. Если он, конечно, достаточно трудолюбив, чтобы это делать.

Оценки не говорят нам ни о чем. На доске «Гордость школы» висят вперемешку как портреты отличников, так и портреты двоечников. У последних ничуть не меньше высоких оценок, похвальных грамот и побед на физико—математических олимпиадах, а среди первых есть масса хмурых середнячков. Дело не в баллах, дело в подходе.

Отличник на любое

— Зачем?

отвечает

— Надо!

Двоечник на любое

— Надо!

отвечает

— Зачем?

* * *

По окончании школы отличники и двоечники выкатываются в большую жизнь. Отличникам там легко, слово «надо» ведёт их за собой. Двоечникам сложнее: им приходится изо всех сил думать, как бы выкрутиться так, чтобы ничем не поступиться. Поступаться двоечники не любят. Это, пожалуй, второе существенное различие между двумя классами: отличник твёрдо знает, чем нужно и должно поступиться, дабы достичь того, чего Надо достичь. Двоечник абсолютно уверен, что поступаться не имеет смысла ничем, поэтому поступается он только тем, что ему неважно. Ему многое неважно. Собственно, ему по—прежнему важно исключительно чтобы было интересно и особо не дёргали. В слове «особо» проявляется последняя уступка, которую двоечник делает обществу.

Отличник работает как плуг: равномерно пашет, оставляя за собой глубокую борозду.

Двоечник работает как взрыв. Пусто, пусто, пусто, покер.

И отличники, и двоечники бывают талантливыми. И двоечники, и отличники бывают блестящими. Из блестящих отличников получаются миллионеры и президенты корпораций, а из блестящих двоечников — писатели—поэты, программисты—инженеры и прочая творческая соль земли, не отягощенная излишней социализацией.

Из нормальных способных отличников выходят хорошие специалисты с приличной зарплатой. Из нормальных способных двоечников получаются люди свободных профессий, работающие на себя и получающие то штуку в день, то фигу в месяц. К тому же, при любой системе исправно кормится довольно большое количество двоечников, которые время от времени подают более или менее гениальные идеи, за что им сквозь зубы прощают постоянные опоздания, отпуска в самый неподходящий момент и непрерывные кончины любимых родственников во все остальное время.

Из неудачных отличников всё равно получаются неплохие специалисты с нормальной зарплатой — просто потому, что абсолютно неудачных отличников не бывает. Отличники так устроены: они не в состоянии работать плохо.

А вот что получается из неудачных двоечников, не знает никто. Потому что кто же из гордых двоечников сознается даже себе самому в том, что именно он — неудачный?

Два класса, как и положено, испытывают друг к другу классовую ненависть. Отличники считают двоечников везучими бездельниками, получающими дары от жизни за красивые глаза. Если при этом конкретный двоечник хотя бы неудачлив в той сфере, которая кажется отличнику наиболее важной (скажем, у него постоянно нет денег, потому что он не готов работать в системе, или он лишен личной жизни, потому что кто ж пойдет за такое счастье), отличники готовы отнестись к нему снисходительно. Но если двоечник живет, как считает нужным, работает, как ему нравится, имеет за это много денег и счастливо влюблён — любой отличник при виде него испытает законное возмущение. Лучше всего двоечнику быть пьяницей, тогда отличники будут его любить. Потому что сами они, разумеется, никогда.

Двоечники, со своей стороны, убеждены, что отличники — примитивные зануды, не умеющие вставать не по будильнику и жить не по указке. Смягчить их отношение может, допустим, явное отвращение отличника к собственной работе. Или небольшая клиническая депрессия, а еще лучше — нервный срыв. Или хотя бы осознание отличником бедности своей серенькой дорожки перед вершинами горного пути свободного двоечника. Если же отличник занят важным и интересным делом, получает большие деньги, здоров и хоть убей не понимает, чем его жизнь хуже жизни горного орла — двоечники будут его презирать. Это презрение сродни тому, которым обливает веснушчатый пацан с дыркой на штанах и пальцами в чернилах аккуратного мальчика с челочкой и носовым платком.

Зато тот, с веснушками, может бегать по лужам и пинать консервные банки. Зато этого, с челочкой, постоянно ставят ему в пример. В глубине души оба класса смутно завидуют друг другу — потому что та, вторая сторона, умеет то, чего не умеет эта.

* * *

Отличница точно знает, что в доме должна быть еда, в холодильнике — продукты, а полы в квартире надо мыть хотя бы раз в неделю.

Двоечница считает, что между мужчиной и женщиной должно быть равноправие. Равноправие выражается в том, что она выходит за него замуж, а он делает за неё всё остальное.

Отличница заводит детей, потому что она женщина, воспитывает их — потому, что она мать, и помогает родителям, потому что она дочь.

Двоечница заводит детей, потому что интересно, какие у них будут рожи, не воспитывает их вообще, потому что и так сойдет, и помогает родителям, потому что иначе они не отстанут.

Отличница никогда не пустит своего мужа на работу в грязной рубашке.

Двоечница не считает нужным проверять, надел ли он рубашку вообще.

Отличница скорее покончит с собой, чем подаст семье на ужин сосиски.

Двоечница скорее умрет от старости, чем задумается об ужине.

Да, а еще отличницы умеют гладить. Бельё. Утюгом. Двоечницы, как правило, считают, что «чистое» означает «красивое», а гладят чаще всего голую кожу. Рукой. Впрочем, это отличницы тоже умеют — когда находят время, свободное от дел.

А зато отличница следит за модой, за фигурой, за лишним весом и за репутацией семьи.

А зато двоечница не знает, что слово «оргазмы» существует в единственном числе.

Логично было бы предположить, что межклассовых браков не бывает, но это не так. Двоечники часто любят отличниц — потому как порядок в доме и без вопросов ясно, кто у нас в паре, ах, творческая личность. Отличники порой влюбляются в двоечниц — потому что стирать носки невелико искусство, а вот настолько искренне улыбаться, спрашивая «милый, что у нас на завтрак?», умеет далеко не всякий.

Создаются, безусловно, и идеальные пары. Двое отличников, живущие вместе, могут достичь невиданых карьерных высот, заработать миллионы, выстроить огромный дом и вырастить кучу румяных детей. А влюбленные двоечники способны изобрести вечный двигатель, соорудить из него ероплан и улететь куда—нибудь к такой—то матери и всеобщему удовлетворению.

Но двоим отличникам при этом часто невыносимо скучно друг с другом.

А пара двоечников зарастёт грязью по уши и умрёт от голода, потому что ни один из них не согласится встать пораньше, чтобы пойти и получить на вечный двигатель патент. Точнее, один согласится, но проспит. А второй пообещает его разбудить, но забудет.

* * *

Вы считаете, я преувеличиваю?

Ну да. Я и сама так считаю.

Но попробуйте вспомнить, в котором часу вы сегодня вставали. И кто при этом лежал с вами рядом. И что он делал. И что вы о нем подумали.

И почему вы ему этого не сказали.