Без грима. Воспоминания

Райкин Аркадий Исаакович

Часть седьмая

 

 

Моя семья

Однажды ко мне за кулисы явилась некая чиновная дама. Рассыпаясь в комплиментах по поводу только что увиденного спектакля, она сказала: «Вот что значит театр одного актера! Вы – прекрасный актер, а все ваши партнеры…»

Очевидно, она думала доставить мне этим удовольствие. А я вспылил и, не вдаваясь в объяснение, раззнакомился с ней. Оставим в стороне этическую сторону ее поведения. В конце концов, может быть, она и впрямь говорила то, что думала, и это право каждого зрителя. Хотя в данном случае допустила явную бестактность. Но я должен подчеркнуть, что определение «театр одного актера» применительно к нашему театру неверно по существу.

Когда кто-то говорил: «театр Райкина», я мог считать это справедливым не только потому, что я был художественным руководителем, но еще – и солистом, гастролером. И все же у нас именно коллектив, и в нем, с моей точки зрения, всегда есть одаренные артисты, мои товарищи, без которых мне трудно представить себе пройденный путь.

Ведь театр – прежде всего коллектив, без него спектакля не сыграешь. Труппа – твои единомышленники, с которыми ты связал свою жизнь. Как же добром и благодарностью не вспомнить тех, кто вместе со мной прошел эту тяжкую тропу «легкого жанра»!

Моим первым партнером по МХЭТ был Григорий Карповский. Он пришел вместе с уже известным артистом Романом Рубинштейном, о котором я вспоминал, рассказывая о рождении театра. До этого они вместе выступали на эстраде в скетчах и сценках. Карповский, молодой, хорошо смотревшийся с эстрады, легко освоил жанр микроминиатюры. Возможно, он не был очень ярким актером, но партнером хорошим. Он прошел с нами всю войну вместе с женой Елизаветой Федоровной Медведевой – мы звали ее Федя. Учительница по профессии, она, чтобы не расставаться с мужем, переквалифицировалась в костюмершу. Почти со дня основания работал у нас и Николай Галацер. Позднее вместе с Григорием Карповским они создали эстрадный дуэт и стали работать самостоятельно.

По фронтовым дорогам прошли с нами и балетные пары – Нина Мирзоянц и Михаил Резцов, Мария Понна и Владимир Каверзин. Первоклассные танцовщики со своим оригинальным репертуаром, они помогали нам сделать программу разнообразной, не ограничиваться лишь разговорным жанром. Я уж не говорю о Рине Зеленой – постоянной участнице нашего коллектива в военные годы. Ездили с нами и польская певица Роза Райсман, пианист и композитор Илья Семенович Жак, в свое время написавший известный романс «Руки» для К. Шульженко. Ряд наших послевоенных спектаклей украшали акробатические номера Леонида Маслюкова и Тамары Птицыной, прекрасных артистов, в годы войны работавших в блокадном Ленинграде. В спектакле «Под крышами Парижа» они даже исполняли небольшие роли. Надо упомянуть и отличного жонглера Федора Савченко.

После ухода Карповского его заменил во МХЭТ Герман Александрович Новиков, великолепный партнер, очень мобильный, что необходимо в жанре микроминиатюры. Как характерный актер он отлично сыграл целый ряд ролей в маленьких пьесках. Трудная школа жизни (беспризорник, воспитанник детского дома) помогала ему быть естественным в ролях деревенских парнишек. Так органичен он был в ролях юного пастушка, который представал воображению маститого академика в сценке «Встреча с прошлым».

Сколько веселых капустников придумал и организовал в свое время Герман! Приветливый, покладистый, остроумный, он всегда был хорошим товарищем.

А Виктория Захаровна Горшенина, или как все мы ее до сих пор называем – Вика! Она пришла к нам в театр, если не ошибаюсь, в 1945 году. Вместе с родителями, когда-то эмигрировавшими из России, она жила в Маньчжурии. После окончания военных действий на Дальнем Востоке семью, оказавшуюся на территории Советского Союза, ожидали тяжелые испытания. Так сложилось, что юная Вика стала актрисой нашего театра и прошла с нами теперь уже сорокалетний путь. Красивая, элегантная, она хороша и в острохарактерных ролях, где ей приходится неузнаваемо менять свою внешность.

Горшенина великолепно репетирует. Она умеет находить такие комические детали, что мы просто валимся от смеха. «Мисс Эстрада» – называют ее в театре.

Немало ролей сыграла и продолжает играть Тамара Кушелевская – актриса темпераментная, очень профессиональная, одаренная многими актерскими качествами, необходимыми в нашей работе. Какой точный рисунок был найден ею для трудной роли американки в пьесе Настроевых «Директор»! Великолепно получаются у нее и сатирические образы этаких бой-баб. Подобную «эмансипированную» женщину играет она в последнем нашем спектакле «Мир дому твоему». Наряду с Горшениной Кушелевская – одна из самых давних членов нашей театральной семьи.

Со дня основания работала у нас и Ольга Николаевна Малоземова, которую я уже упоминал. Выйдя на пенсию, она продолжала жить интересами театра.

Когда-то в юности мне довелось видеть Малоземову на сцене «Кривого зеркала», потом на эстраде в паре с артистом Л. Копьевым. Эффектная, яркая – не случайно зрители всегда хорошо ее принимали. Пересадка на нашу почву прошла естественно, и я вспоминаю ее как одну из лучших партнерш, которых мне доводилось встречать на сцене. А каких «старух» она играла! Как убедительно! Как смешно!

Вспоминая актрис театра, я не могу не сказать о Роме, переигравшей на нашей сцене самые различные роли. Кроме сатирических и комических, ей удавались и лирико-комедийные, вроде Смеральдины в большой пьесе

В. Масса и М. Червинского «Любовь и три апельсина». А во время войны она прекрасно читала монолог девушки-бойца, который сама же и написала (вообще литературные способности Ромы, ее вкус были для нас очень ценны). Ее героиня, армянка по национальности, рассказывала о товарищах-бойцах, о единой интернациональной семье. Помню, как командующий Балтийским флотом, маршал Баграмян, после спектакля начал разговаривать с Ромой по-армянски – так точно сумела она передать национальность своей девушки.

В течение многих лет был моим партнером Владимир Александрович Ляховицкий, яркий комический актер.

В нашем дуэте мне принадлежала роль «белого», а ему – «рыжего». Впрочем, случалось, мы менялись ролями, он играл «белого». По-моему, это было занятно. Он внес свой и немалый вклад в жизнь нашего театра, что нельзя не оценить.

В последние годы Ляховицкий выступает на эстраде в системе Москонцерта в паре с моим младшим братом Максимом. После окончания Ленинградского театрального института и работы на периферии Максим (псевдоним Максимов) в течение довольно долгого времени тоже был артистом нашего театра. Дуэт Ляховицкого и Максимова, кажется, имеет успех у публики.

Незаменимым человеком был Иосиф Израилевич Минкович – заведующий постановочной частью и исполнитель небольших ролей в спектаклях. Так, в миниатюре «Диссертация» он, спрятавшись под стол, невидимый публике, «работал» за ребенка.

Сильным характерным актером был Вадим Деранков, впоследствии перешедший в созданный Владимиром Поляковым Московский театр миниатюр. В ряде спектаклей конца сороковых годов моим партнером был Жорж Рубин.

Следующее, более молодое поколение. Прежде всего, конечно, высокоталантливые и самобытные Роман Карцев и Виктор Ильченко. Наташа Соловьева, Людмила Гвоздикова, Ира Петрущенко, Нина Конопатова, Игорь Улисов, Виктор Меркушев, Виктор Харитонов. Мои партнеры в последних спектаклях: Саша Карпов, Игорь Еремеев, Владимир Михайловский…

Наша труппа до переезда в Москву состояла обычно из двенадцати – четырнадцати актеров и примерно такого же числа технических работников. Среди них немало людей, бесконечно преданных театру, много лет составлявших вместе с нами единую семью.

Давно нет на свете Гермогена Ивановича Феофилова, но не могу его забыть. Как старший машинист сцены он пользовался непререкаемым авторитетом, обладал большой физической силой и редкой добротой, душевностью. Верующий человек, перед каждой премьерой он шел в церковь, чтобы помолиться за успех. Такой был доброжелатель – даже слов не найду! И так горько, что мне не удалось с ним проститься. Он заболел, когда был уже на пенсии. Я об этом узнал случайно. Поехал его навестить в больницу, но… опоздал.

Прекрасным работником был Сергей Гусев, наш шофер, его уже тоже нет на свете. Его приход к нам в театр связан с драматической историей. Во время войны Сережа попал в плен. Ему удалось организовать побег из концлагеря и вывести оттуда небольшую группу заключенных. В результате, как и многие другие, он снова попал в лагерь, теперь уже сталинский… К счастью, мне удалось ему помочь, подлечить – в лагере у него начался острый туберкулезный процесс. Безупречно добросовестный, скромный, добрый человек, Сережа Гусев работал у нас верой и правдой.

Такая же преданность нашему делу, исполнительность, постоянная готовность во всем помогать отличали и Володю Акашева – многолетнего заведующего электроцехом.

До сих пор работает костюмер Зина Зайцева. Она не только заботится о моем костюме, но и о самочувствии. Вспоминается смешной случай, когда в антракте, будучи на страже моего покоя, она не пустила ко мне министра. «Что ты делаешь? Это же министр!» – говорят ей. «Министров много, а он один», – не задумавшись парировала Зина. Не дает спуску она и всем нам: делает замечания не только по поводу костюмов, оформления, но и игры… «Наш Немирович-Данченко» называют ее в шутку. В основе всего этого, конечно, любовь к театру, преданность общему делу. В течение ряда лет работает с нами и гример Лилия Каретникова.

Не могу не вспомнить помощника режиссера Наташу Черкасс, заведующую литературной частью, высокообразованную и неизменно благожелательную Надю Целиковскую, реквизитора Ольгу Ивановну Гулякову, бухгалтера Ольгу Васильевну Кунт – каждый из них по-настоящему болел за театр. И конечно же наших директоров – Жака Адольфовича Длугача, Бориса Михайловича Марголина, администратора Ростислава Леонидовича Ткачева, дирижера Алексея Владимировича Семенова (до конца шестидесятых годов мы работали с оркестром, состоявшим в штате Ленинградского театра эстрады), звукорежиссеров Мишу Ковко и Романа Добровецкого.

Роль всех этих людей тем значительнее, что без малого полвека, как уже говорилось, театр существовал, не имея постоянного пристанища, путешествуя по городам и весям. Когда оказывались в Москве – играли в Эрмитаже, Театре эстрады, концертном зале «Россия», концертном зале Олимпийской деревни и других. Бродячее существование осложняло работу администрации и технического персонала. А творческая жизнь… где только нам не приходилось репетировать!

Да простят меня те, кто здесь не упомянут. За промелькнувшие десятилетия через наш театр прошли многие, и нет возможности назвать всех без риска утомить читателей книги.

Возвращаясь к началу моего рассказа, к замечанию, что наш театр является «театром одного актера», надо сказать, мне приходилось это слышать не однажды. Да и от критиков нередко доставалось, что партнерам я отвожу лишь служебные функции. Однако такой упрек принять не могу. Это все равно что упрекать пианиста, играющего с оркестром, в том, что он не дает каждому из оркестрантов вести сольную партию. Но без «оркестрантов» наш концерт не мог бы состояться. Здесь важен был каждый.

А те, кто хотел и мог работать самостоятельно, уходили из нашего театра, с пользой для себя пройдя его школу. И хотя, должен признаться, я не всегда в таких случаях справлялся с чувством (естественным, впрочем) актерской ревности, тем не менее понимаю, что иначе быть не может. Другое дело, что я не могу простить, когда поводом для ухода из театра являлась не творческая неудовлетворенность, а стремление заработать побольше денег – во что бы то ни стало, любой ценой. Один из бывших наших так мне и сказал: «Сам я заработаю больше, чем с тобой».

Я не ханжа. И не хочу сказать, что деньги не играют в нашей жизни большую роль. Но все же ведь не главную!

В последние годы наша труппа пополнилась молодежью. Процесс естественный, понятно, что без молодежи театр не имеет будущего. Об этом надо помнить и вовремя готовить смену. Но ведь дело все в том, что ученики вырастают не как овощи в огороде. Лук посадишь – вырастет лук, картофель – вырастет не яблоко, а именно картофель.

А наши ученики: здесь все гораздо сложнее. Я всегда считал (не только считал, но и поступал), что надо смелее брать людей из самодеятельности. Они приходят в искусство, имея другую профессию, прожив какой-то кусок жизни, что-то испытав, в чем-то разочаровавшись. Ведь кроме владения пантомимой, воображаемым предметом и других профессиональных качеств необходимо иметь еще ум, душу, сердце. Быть личностью со своей позицией в жизни и искусстве.

В коллективе нашего театра «Сатирикон» около двухсот человек. Много людей новых, им еще предстоит себя проявить.

Как художественный руководитель я придерживаюсь твердого принципа: нужно стремиться к тому, чтобы артист не испытывал недовольства своим положением в труппе. Но это в теории. А на практике я, как и многие наши руководители разных подразделений, связан бесконечным количеством законов полувековой давности. Они камнем висели на моих руках, но не соблюдать их я не мог. Если говорить о заработке наших актеров, то трудно себя в чем-либо винить. Таковы условия. Что ж, мне приходилось ощущать их и на собственной шкуре. Я никогда не понимал и не пойму, почему интеллигенция – врачи, учителя, актеры, библиотекари и другие – оплачивается у нас так низко. Они как бы приравнены к бездельникам, тунеядцам, в то время как среди них такие трудяги!

А если говорить о театре, то он еще всегда предполагает постоянную творческую конкуренцию каждого с каждым.

Но возможно и необходимо, чтобы эта борьба не переходила, так сказать, на личные взаимоотношения и чтобы зависть и недоброжелательство не становились для членов коллектива ведущими стимулами в работе и жизни.

Да, мой театр – моя семья. И я – глава этой семьи. А кого это обижает, тому я не могу помочь.

 

Дорогие мои безбилетники

В течение полувека, что существует наш Театр миниатюр, на его представлениях не бывало пустующих мест. Я не преувеличиваю.

Но хочу подчеркнуть, и отнюдь не из ложной скромности, что было бы неверно объяснять стабильный интерес публики к нам лишь уровнем актерского мастерства. Нет на свете такого мастера, который был бы застрахован от полуудач и даже от явных неудач. Знали их и мы. Я, в частности. Однако если это никогда не снижало наш кассовый успех, нашу репутацию, то прежде всего благодаря тому, что в самой публике существовала неудовлетворенная потребность в сатире как общественно-политическом явлении.

Конечно, вполне удовлетворить эту потребность одному театру не под силу. Но, сознавая себя каплей в море, мы тем более проникались чувством ответственности за каждое слово, произнесенное нами со сцены.

Мы выступали на лучших площадках столицы, в скромных сельских клубах, в заводских цехах во время обеденного перерыва. Причем могу ручаться, что всюду мы старались работать с одинаковой отдачей. В этом смысле для нас не было разницы между зрителями Кремлевского дворца съездов и зрителями сибирской деревни Верх-Мильтюши.

Кстати, от этой деревни – малонаселенной, зачисленной в «неперспективные» – до ближайшей станции железной дороги километров тридцать, да и до других населенных пунктов расстояние порядочное, поистине сибирское. Каково же было наше удивление, когда мы обнаружили, что в огромном деревянном сарае, специально приспособленном, трогательно украшенном для нашего выступления, народу собралось гораздо больше, чем насчитывалось местных жителей. Кроме местных, пришли и люди из отдаленных поселков. Добирались кто как мог – на лодках по реке, на подводах, а некоторые и собственных ног не жалели. После концерта часть зрителей расположилась на ночлег прямо в том же сарае, где мы играли, а наутро – в обратный путь.

Можно ли в таких предлагаемых обстоятельствах позволить себе экономить творческие силы?! Можно ли считать, что такая аудитория не престижна для артиста?!

Это, разумеется, чисто риторические вопросы. Кто думает иначе, тот вряд ли имеет право выходить на сцену.

Еще один памятный эпизод. Целый месяц мы гастролировали в Ростове-на-Дону.

Все складывалось удачно, но когда до отъезда осталось сыграть два спектакля, многие в труппе, в том числе и я, расхворались. А через несколько дней надо было начинать гастроли в Москве. Нам пришлось извиниться перед зрителями и отменить эти два спектакля. Разумеется, объявив, что билеты подлежат возврату. Спустя семь лет мы вновь приехали в Ростов. И, представьте себе, все зрители тех отмененных спектаклей явились с билетами семилетней давности. Ни один из них, оказывается, не сдал свой билет в кассу. Каждый – хранил, рассудив, что рано или поздно мы вернемся в их город и оплатим наш долг.

Играем в Днепропетровске, в помещении русского драматического театра. Ждем, когда помреж объявит, что можно начинать. Давно пора, а сигнала все нет. В чем дело?

Заглядываем в зрительный зал (вместительный, ярусный), а там происходит нечто из ряда вон выходящее: людей – как в трамвае в час пик.

Они сидят на подлокотниках кресел и на коленях у тех, кто сидит в креслах. Они стоят в проходах, так что не сделать ни шагу. Чуть не на люстре висят. К тому же все держат друг друга за руки (круговая порука – и в переносном, и в буквальном смысле) для того, чтобы мешать администраторам, капельдинерам, представителям пожарной охраны и специально прибывшему наряду милиции наводить порядок. Зажатые в тиски блюстители порядка уговаривают покинуть зал тех, у кого нет билета. А люди – ноль внимания. Каждому ясно, что в такой обстановке устроить проверку билетов немыслимо. Да и бессмысленно. Ведь если даже выявишь безбилетника, попробуй выведи его.

Так все и остались в зале, включая милицию, очевидно не предполагавшую, что ей тоже доведется посмотреть спектакль. Начали мы почти с часовым опозданием.

– Пойдемте, Аркадий Исаакович, я покажу, что вы наделали, – сказал мне после спектакля администратор.

Он вывел меня на улицу и указал на стоявшую возле стены сорокаведерную бочку. За ней в каменной стене оказалась огромная брешь, самый настоящий подкоп. Таким вот образом публика проникла в зал. И ведь не мальчишки какие-нибудь, а вполне солидные граждане, среди которых были и дамы и, возможно, даже ответственные работники. Их не смущало даже то, что, несмотря на холодную осень, приходилось в целях конспирации оставлять дома верхнюю одежду.

Нечто похожее произошло на гастролях в Баку. Правда, там для штурмующих наш театр студентов результат оказался печальным. Они успешно перепилили железные решетки, чтобы проникнуть в здание, где мы гастролировали. Но по ошибке пилили не те решетки и дружно ворвались в склад театрального буфета. Их заподозрили в попытке грабежа, отправили в отделение милиции. Пришлось заступаться.

Еще одна история из этой серии. Играли мы в Москве, в Центральном доме культуры железнодорожников. Некий гражданин, киномеханик, приехавший в столицу с Камчатки на какие-то курсы, чтобы попасть к нам в театр, каждый вечер выстаивал у входа перед началом спектакля, безуспешно спрашивая лишний билетик. Наконец, доведенный до отчаяния, он забрался на крышу Казанского вокзала, затем перешел на крышу Дома культуры и проник внутрь через вентиляционную трубу.

Оказавшись на колосниках, он сполз по тросам на сцену и, никем не замеченный, спустился в зрительный зал, как раз когда начали впускать публику. Смешавшись с публикой, почувствовал себя в безопасности и стал высматривать, где поудобнее простоять спектакль.

Но он не видел себя со стороны. Его одежда была в саже, мазуте, масляных пятнах и прочей гадости, скопившейся на театральных небесах за многие годы. Люди шарахались от него. Уже после третьего звонка капельдинеры вывели его из зала. Бедняга сопротивлялся отчаянно.

Артисты слышали какой-то странный шум в зале перед началом и поинтересовались у администратора, что случилось. Он рассказал. Тогда я спросил, ушел ли этот человек.

– Нет, он сидит у меня в администраторской.

– Зачем?

– Аркадий Исаакович, вы только не беспокойтесь; я – со всей строгостью, как положено. Я сразу указал ему на дверь. Но… через дверь он не может выйти. Только через крышу.

– Если это шутка, то неудачная.

– Понимаете, Аркадий Исаакович… вы только не нервничайте, не расстраивайтесь… конечно, этот гражданин виноват. Но на улице тридцать градусов мороза.

– Ничего не понимаю. При чем тут мороз?

– Дело в том, что у него на крыше пальто и шапка.

А до антракта достать их оттуда нет никакой возможности.

– Пожалуйста, в антракте пригласите его ко мне.

Когда привели безбилетника с Камчатки и он поведал со всеми подробностями свою горестную историю, я крепко пожал ему руку и сказал:

– Если бы присуждался приз самому отчаянному зрителю, вы, несомненно, могли бы рассчитывать на него. Но поскольку зрителям такие призы пока еще не дают, приглашаю вас на завтрашний спектакль.

И, вручив ему контрамарку в первый ряд партера, добавил:

– Вход, не забудьте, через дверь.

 

На деревню дедушке

Один мальчик – было ему одиннадцать лет – решил стать артистом, о чем и сообщил мне в письме. Он спрашивал меня (цитирую дословно): «Как вы достигли такого таланта?»

Писем я получаю очень много и ответить на все невозможно. Остался без ответа этот вопль юной души. Но не тут-то было. Как-то после спектакля пришла ко мне за кулисы незнакомая женщина и сказала:

– Мой сын Саша написал вам письмо. Я понимаю, что у вас есть дела поважнее, но прошу вас войти в мое положение. Он до того заболел театром, что решил убежать из школы и поступить в какой-нибудь театр на работу. Когда ему говорят, что в таком возрасте на работу его никто не примет, он смертельно обижается, никого не хочет слушать. Вы для него авторитет, и теперь он ждет не дождется вашего ответа.

Женщина была не на шутку взволнована. Я как мог успокоил ее, пообещал, что не стану уверять Сашу в том, что учителя и родители не должны заниматься его воспитанием и написал ему следующее:

«Здравствуй, Саша!

Ты спрашиваешь: «Как вы достигли такого таланта?»

Прежде всего, должен тебе сказать, что твой вопрос поставлен неправильно.

Талант не достигается, а, как красота или уродство, ум или глупость, является качеством, присущим человеку от рождения. Талант можно развить, обратив на него внимание и, наоборот, погубить ленью, невежеством, легкомыслием.

Самое главное условие – трудолюбие, упорство самого человека, обладающего талантом.

Я понял из твоего письма, что ты умный, развитый мальчик, поэтому пишу тебе как взрослому человеку. И если даже тебе сейчас мое письмо покажется слишком сложным и что-нибудь не сразу поймешь, то когда станешь старше, ты, пожалуй, со мной согласишься.

Кроме того, я хочу тебе сказать, что неталантливых людей очень мало, почти все люди талантливы. Надо только правильно и вовремя определить талант.

Один человек музыкален, другой хорошо рисует, третий обладает актерским дарованием, для четвертого одна из самых легких наук – математика, пятый может легко собрать и разобрать любой механизм – от автомобиля до часов и постигает это с необыкновенной легкостью. Важно только, чтобы тот, кто обладает талантом математика, не выбрал бы себе профессию актера, к которой у него нет таланта, и, наоборот, человек, который может стать хорошим актером, не стал бы плохим математиком. И опять повторяю, что талант без трудолюбия ничто, так как он не может проявиться, не может развиться без упорного, самоотверженного труда.

До свидания, Саша. Желаю тебе правильно определить свой талант, найти свое место в жизни, любить труд, не увиливать от него, пытаясь найти дорогу полегче, такие дороги никуда не ведут, эти дороги кончаются тупиками. Но я уверен, что последний совет тебе не нужен. Посылаю тебе свою фотографию, другой, к сожалению, у меня сейчас нет.

Еще раз желаю тебе всего хорошего

Аркадий Райкин».

Прошли годы. Мальчик Саша стал известным артистом, очень хорошим артистом, что, кстати, совсем не одно и то же. Это Александр Калягин. Я не склонен преувеличивать значение своего участия в его судьбе. Но мне было очень приятно, когда на вечере, посвященном моему семидесятилетию, он вместо поздравления выступил с текстом, который, полагаю, можно рассматривать как продолжение нашей давнишней переписки. Во всяком случае, этот текст, остроумно написанный, навеян ею.

Итак, Калягин вышел на сцену с горестным видом, сел за стол и начал:

– Ванька Жуков, сорокалетний мальчик, отданный на службу в Художественный театр к сапожнику Ефремову, в ночь на 23 декабря не ложился спать.

Дождавшись, когда директор, главный режиссер, мастера и подмастерья пошли домой, он достал из шкафа початую бутылку с чернилами, ручку с заржавленным золотым пером, измятый лист бумаги и стал писать.

Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на темный образ Константина Сергеевича, перед которым тускло мерцала лампадка психологического реализма, и прерывисто вздохнул.

«Милый дедушка, Аркадий Исаакович! Я пишу тебе письмо. Поздравляю Вас с юбилеем и желаю тебе всего от Господа Бога.

Нет у меня ни отца, ни маменьки, ты, дедушка, у меня один остался».

Ванька перевел глаза на темное окно, в котором мелькало отражение Олега Николаевича, и живо вообразил себе своего деда – Аркадия Исааковича, живущего в Москве и служащего ночным сторожем в Ленинградском театре миниатюр. Это невысокий, тощенький, необыкновенно юркий и подвижный старикашка, лет семидесяти, с грустным лицом и вечно пьяными от вдохновения глазами. Днем он балагурит со Жванецким или учит Костю искусству перевоплощения, вечером же, окутанный в просторную дубленку, ходит по Театру эстрады и стучит в свою колотушку. Ванька вздохнул и продолжал писать…

«Милый дедушка! Сделай божецкую милость – возьми меня отсюда к себе. Я буду помогать тебе перевоплощаться, а если думаешь, должности мне нету, я у Кости в суфлеры попрошусь или заместо Тонкова к Авдотье Никитичне. Дедушка, милый, нету никакой возможности. Просто смерть одна. А когда вырасту, то за это самое буду тебя кормить и никому в обиду не дам. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой. А кланяюсь еще Руфи Марковне, Кате, Коте и всем, кто меня помнит».

На этом Калягин заканчивал чтение письма и продолжал от автора:

– Ванька сложил вчетверо исписанный лист, переложил его в конверт, украденный накануне в репертуарной конторе. Подумал немного, умакнул перо и написал адрес: НА ДЕРЕВНЮ ДЕДУШКЕ. Потом почесался, подумал и прибавил: АРКАДИЮ ИСААКОВИЧУ.

 

На разных языках

Впервые Ленинградский театр миниатюр выехал за рубеж – в Польшу – в 1957 году. Там о нас уже немного знали. Рассказывая о сатирической направленности наших спектаклей, автор журнала «Пшиязнь» писал, что этот театр вряд ли когда-нибудь приедет; разве что читатели журнала обратятся с просьбами в соответствующие инстанции. Не уверен, что этот призыв возымел действие. Но, так или иначе, польские чиновники действительно прислали официальный запрос чиновникам советским. Ну у нас, как водится, долго решали, следует ли нам ехать. Многие считали, что не следует: сатирический театр – как бы театр внутреннего пользования. После бесконечных дебатов в Министерстве культуры вызвал меня министр Н.А. Михайлов, который, прежде чем стать министром, год или два был послом в Польше и, видимо, считал себя знатоком этой страны. Он сообщил мне о высокой чести, оказанной нам как полпредам советского искусства, и долго пугал трудностями, с которыми театру придется встретиться в стране, где «пооткрывали церквя». Я разозлился:

– Знаете что, берите мои костюмы и маски, поезжайте сами. И не пугайте меня. В самом деле, если что-то будет не так, вы же меня потом сживете со свету.

В общем, поехали. Но, должен сказать, не без опасения, что нас ожидают неприятные инциденты.

На перроне в Варшаве мы увидели множество воодушевленных людей с цветами в руках. Мы сначала подумали, что встречают какую-то делегацию, но оказалось – нас. К нам по очереди подходили депутации польских артистов из всех городов страны с просьбой, чтобы мы включили их город в свой гастрольный маршрут.

Гастроли начались в Варшаве в здании Национального театра, украшенном советскими и польскими флагами. Все выглядело очень торжественно, разве что не исполнялись государственные гимны. Мы говорили со сцены о простых вещах, волнующих всех: о бюрократизме, о воспитании детей, об отношении к женщине, о прожитой жизни. Когда занавес закрылся, публика аплодировала стоя. Мы стояли на сцене и не могли сдержать слез.

В поездке по стране нам предоставляли самые большие театральные помещения. Мы давали четыре-пять спектаклей и ехали дальше. Когда приехали во Вроцлав, режиссер местного театра, с которым мы были уже знакомы, заранее купил билеты своим актерам. Не знаю, что им нашептали, но на первый спектакль никто из них не пришел. Такая демонстративная акция тем более огорчила нас, что в других городах мы встречали самый радушный прием не только со стороны широкой публики, но и театральной общественности. Однако на второй день гастролей, очевидно не удержавшись из профессионального любопытства, один из местных артистов все-таки появился в зале. Как бы пошел в разведку. А на третьем представлении была уже вся труппа. Свободных мест не нашлось, и польские артисты, наши хозяева, уселись прямо на полу в проходах или стояли, прислонившись к стене. После спектакля они аплодировали вместе со всеми, а потом пришли к нам за кулисы и взволнованно благодарили.

Кто-то из наших не удержался и спросил, почему они не пришли на открытие гастролей, когда мы их так ждали. И тогда они признались, что были уверены: в Советском Союзе сатира невозможна, и советский сатирический театр приехал не столько играть, сколько «пропагандировать».

Помню пресс-конференцию, на которую пришли сотни людей. Вопросы задавали не только о театре, но и о том, как живут в Советском Союзе. Я старался отвечать откровенно. Кто-то из выступающих упомянул Дудинцева, незадолго до того опубликовавшего роман «Не хлебом единым», который у нас честили почем зря. Понимая, что грубый окрик в адрес писателя и поднятая затем кампания не могут не волновать аудиторию, я решил, что лучше сам скажу о Дудинцеве, чем дождусь, когда меня спросят. Пояснил слушателям, что Дудинцев жив-здоров, работает, ему можно написать, он лучше меня ответит на все связанные с его творчеством вопросы.

В общем, пресс-конференция прошла хорошо и лишний раз свидетельствовала об интересе к нашему театру. Когда мы возвращались домой, посол П.К. Пономаренко сказал:

– А ведь вы, артисты, работаете иной раз эффективнее дипломатов. Вашу работу можно «пощупать» руками – мы уже получаем от поляков просьбы познакомить с советскими пьесами.

С той поры мы подружились с Польшей, не раз бывали там, а у меня хранятся два польских ордена.

Не могу не вспомнить, как в одной из последующих гастрольных поездок в Польшу (1961) в нашем спектакле был большой монолог, где, в частности, шла речь о человеке – покорителе Вселенной. И вот 12 апреля весь мир облетела весть о полете Юрия Гагарина. Мой монолог в тот день произвел особое впечатление. Спрашивали, знал ли я заранее о полете Гагарина. Пришлось признаться, что я ничего не знал, просто предчувствовал.

Вслед за Польшей была Болгария, страна, где у нас тоже оказалось много добрых друзей. Мы работали на специально подготовленной передвижной сцене, которая собиралась в течение четырех часов. Хорошая сцена, кулисы, помещения для актеров. С этой разборной сценой ездили по всей стране, играли не только в городах, но и сельской местности. С помощью болгарской технической службы где-то в долине монтировали театральную сцену, зрители же усаживались по склону горы. Однажды играли на футбольном поле. Под хохот зрителей, разместившихся на трибунах, мы выбежали на поле в трусах и майках. А через минуту, когда открылся занавес, были уже в концертных костюмах. Подобные шутки, импровизационные находки укрепляли контакты с публикой. В Габрове, где меня избрали почетным гражданином города, выпала честь открыть новое здание театра.

Особые отношения сложились у нас с Венгрией. Об этой стране я могу рассказывать очень много. И всегда с большой теплотой вспоминаю встречи, которые там были на самых разных уровнях.

Когда мы впервые ехали в Венгрию, то поняли, что с нашим русским языком там нечего делать. И хотя венгерский язык очень труден, но если мы хотим, чтобы нас хорошо принимали, надо им овладеть. Никто нас об этом не просил, никто не беспокоился – ни в Министерстве культуры, ни в других организациях. В результате напряженной работы мы смогли сыграть спектакль на венгерском языке, что немало способствовало нашей популярности.

Мы не полиглоты, но стараемся играть на языке той страны, в которой гастролируем. Просто выучиваем перевод, специально подготовленный к гастролям. Дело не в том, чтобы вызубрить текст. Надо не просто произносить его, но играть, ощущая природу чужой языковой стихии. Свободно ориентироваться в национальных особенностях юмора. Конечно, это трудно. Но другого выбора нет: реприза, оставшаяся непонятной, – худший вид провала.

Мы играли на английском, венгерском, немецком, польском, румынском, словацком, чешском языках. А однажды несколько месяцев напряженно работали, чтобы не ударить в грязь лицом перед зрителями Японии, но в последний момент поездка сорвалась: почему-то вместо нас поехал другой коллектив. Так и не пригодился нам японский язык.

В языковом обиходе разных стран остаются выражения из наших миниатюр. В Румынии, например, вошло в обиход «И что же будет?». Это из диалога о том, что в конце года, дабы не остались неосвоенными выделенные учреждению средства, начинают скупать ненужные вещи. Скажем, рояль, чтобы в нем картошку хранить.

Директор спрашивает у сотрудника:

– Зачем нам рояль?

– Поставим при входе.

– И что же будет?

– Солидно будет.

– А электропечи купил?

– Не достал.

– Значит, ничего не купил?

– Как же, купил. Холодильник.

– Зачем нам холодильник?

– Летом включим.

– И что же будет?

– Пиво холодное будет.

Вопрос «И что же будет?» стал в Румынии поговоркой.

В этом же роде был случай на гастролях в Венгрии. У меня в репертуаре был монолог Скептика, гражданина унылого и во всем сомневающегося. Все ему не то и не так. Даже весна его не устраивает. Вот раньше, говорит он, была весна, не то что теперь. Так вот, этот Скептик время от времени приговаривал:

– Нет, теперь тоже… Кое-что есть… но… не то! По-венгерски «кое-что есть» – это «валамиван». Почему-то это выражение так понравилось венграм, что вошло в их быт. У входа в крупнейший будапештский универмаг появился большой транспорант: «Приходите к нам, у нас валамиван!» А на улицах Будапешта прохожие приветствовали меня этими словами.

 

Наш юмор в гостях у англичан

Английский посол, ценитель юмора, посещал наши спектакли. Я об этом ничего не знал, но вот как-то мы с Ромой получаем приглашение приехать на один день из Ленинграда в Москву с тем, чтобы выступить в английском посольстве. Посол возвращался в Англию и устраивал прощальный вечер.

Утром машина встретила нас на вокзале и отвезла в посольство на завтрак, который давала супруга посла. Нам показали посольство, подарили какие-то журналы, пластинки. После обеда поехали отдохнуть в гостиницу «Москва», о чем заранее побеспокоились англичане. А вечером – снова посольство. Для концерта кроме обычных вещей я приготовил специальный номер.

Нас поблагодарили, отвезли на вокзал, посадили в «Красную стрелу». Так закончился день, проведенный как бы на английской земле.

Через какое-то время я получил предложение подготовить программу для английского телевидения. На Би-би-си открывался новый тринадцатый канал, и по этому случаю приглашались артисты из разных стран.

Это потребовало от нас основательной подготовки, ежедневных занятий с преподавателями английского языка. Формируя репертуар, мы понимали, что надо брать вещи понятные и близкие всем зрителям, независимо от национальной и социальной принадлежности.

В наших миниатюрах, показанных англичанам, речь шла о том, что жизнь нельзя разменивать на мелочи, о неудавшейся любви, об одиночестве. В сатирических персонажах, над которыми мы смеялись, англичане увидели своих собственных взяточников и бюрократов.

– Вот вы показываете бюрократа, а ведь известно, что истинный бюрократ родился в Англии, – говорили нам. – А вашу хитрость – дать персонажам русские имена для отвода глаз – мы, конечно, раскусили…

Кроме нескольких товарищей по театру в качестве партнера я пригласил англичанина Била Кемпбелла. Сын одного из руководителей коммунистической партии, он в семнадцать лет приехал в Советский Союз. Работал на радио, исполнял песенки в программах Утесова, снимался в эпизодической роли в фильме «Веселые ребята».

Общение с ним помогло мне лучше освоить английскую речь.

В Лондоне для нас было снято специальное помещение, где мы вместе с режиссерами, осветителями, звукорежиссерами репетировали в течение десяти дней по восемь часов ежедневно. Нашими первыми зрителями, за реакцией которых я внимательно наблюдал, стал технический персонал студии. На съемку пришли также люди, заранее купившие билеты. Таким образом, программа, рассчитанная на один час пятнадцать минут, сопровождалась живой зрительской реакцией.

Все прошло успешно, о чем свидетельствовали рецензии в «Тайм» и «Дейли мейл». Англичане заключили с нами контракт еще на четыре такие программы.

Вторую мы показали меньше чем через год. Стали готовить третью. Но тут вызывает меня министр культуры Е.А. Фурцева:

– Аркадий Исаакович, вы ведь уже, кажется, были в Англии?

– Был. – Ну пусть теперь поедет Зыкина. Что можно было возразить? Действительно, пусть поедет. Хорошая артистка.

Екатерина Алексеевна Фурцева по-житейски, конечно, была женщиной неглупой. Но чтобы быть министром культуры, этого, наверное, мало. Нужно еще специальное образование или хотя бы любовь к искусству. Она же ходила в театры, на концерты, на выставки, лишь когда нельзя было не пойти. Когда кого-то сопровождала. В общем-то я вспоминаю ее добром, думаю, что другие наносили более серьезный ущерб искусству, грубо вмешиваясь в творчество того или иного художника. К тому же к концу своей деятельности она чему-то научилась…

Но так или иначе, а контракт с Би-би-си был разорван, по нему заплачена огромная неустойка. После чего в Англию нас уже не приглашали.

 

Ошибочка вышла

Однажды в Министерстве культуры мне сообщили, что я приглашен в Западный Берлин на международный фестиваль пантомимы в качестве гостя и что от меня требуется прочитать там доклад о влиянии пантомимы на смежные жанры сценического искусства. Конечно, это было приятное известие, но, с другой стороны, я ведь не теоретик и не очень-то привычен к чтению докладов. Времени до фестиваля, однако же, было достаточно, чтобы основательно подготовиться, и я не терял его даром.

Перед отъездом зашел в министерство, чтобы оформить командировку, и там один из ответственных сотрудников порекомендовал мне захватить с собой какие-нибудь причиндалы (так и выразился), то есть аксессуары (поправил он себя под моим взглядом), ну, маску какую-нибудь или парик. На всякий случай. Помнится, я еще пошутил, что вряд ли меня поймут верно, если я выйду читать доклад в маске. А ответственный сотрудник ответил совершенно серьезно, что меня могут попросить поработать по моему «основному профилю». Конечно, может быть, и не попросят. Но если все-таки вдруг попросят, неудобно будет отказываться. Тогда я сказал, что в любом случае откажусь обязательно. Ведь я не мим, и, для того чтобы преодолеть языковый барьер, мне надо выучить номер на немецком языке. К чему я не готов и подготовиться за два-три дня до отъезда уже не успею. Ответственный сотрудник согласился со мной. На том и расстались.

Сначала я прибыл поездом в столицу ГДР, где меня встретили представители нашего посольства. И у меня с ними состоялся такой разговор.

– Мы очень надеемся на вас, – сказали они. – Ко гда выйдете на сцену, помните: за вами красный флаг.

– На какую сцену? – удивился я. – Разве доклад нужно читать со сцены? Я думал, это более камерное предприятие.

– Какой доклад? – в свою очередь удивились они. – По программе послезавтра ваш концерт. Вы выступаете во втором отделении, а в первом – Марсель Марсо.

Тем временем машина въехала на территорию Западного Берлина и остановилась у здания Академии искусств. Не успел я опомниться, как один из устроителей фестиваля сказал мне:

– Поздравляю, все билеты на ваш концерт за два часа были проданы.

– На мой концерт?

– Да, конечно. У меня подкосились ноги.

– А Марсо во втором отделении?

– Нет, только вы, Марсо уже выступал.

Дело еще в том, что из-за обычных организационных неурядиц мы приехали на фестиваль с опозданием. Открытие уже состоялось. До моего концерта оставалось шестьдесят четыре часа. Я попросил дать мне переводчика, пришел в гостиницу, заказал себе крепчайший кофе и принялся за работу. Я работал безостановочно. Не выходя из гостиничного номера и не смыкая глаз. Я стал отбирать из своего репертуара те номера, которые имеют какое-то отношение к пантомиме. Кроме переводчика мне помогал артист и завпост нашего театра И.И. Минкович.

Элементов пантомимы в моих номерах всегда было достаточно много. Еще в те времена, когда я учился у Соловьева и играл в мольеровских комедиях-балетах, я чувствовал вкус к острой пластической выразительности. Но соревноваться с Марселем Марсо по этой части? Безумие!

Кроме того, надо было вспомнить номера. Отобрать их таким образом, чтобы они представляли собой нечто внутренне цельное. А главное, ни один из них нельзя было совершенно лишить текста. Сократить текст – еще куда ни шло, но механически перевести его на язык пластики не было никакой возможности.

У меня был великолепный переводчик. Разобравшись в ситуации, он проявил недюжинную стойкость и самоотверженность. Но в конце работы мне было жалко на него смотреть, так он устал. У меня же от волнения сна не было ни в одном глазу.

Произнося текст по-русски, я схватывал и заучивал перевод, прося переводчика делать мне самые тонкие замечания по части осмысленности моих интонаций. Хорошо еще, надо было говорить по-немецки, а не на каком-нибудь другом языке. Немецким я все-таки немного владею. Спасибо незабвенным педагогам нашей Петровской школы! Все-таки не совсем зря они учили меня.

Что я могу сказать о том выступлении? Я видел, как люди аплодировали. Но аплодисментов не слышал. Все было как в немом кино. Потом мне сказали, что меня вызывали четырнадцать раз.

Когда все было позади, ко мне в грим-уборную зашел профессор-театровед Ю.А. Дмитриев, тоже приглашенный на фестиваль. Он был единственным советским человеком, присутствовавшим на том концерте. Юрий Арсеньевич пытался меня уверить, что все было просто великолепно. Но кажется, отчаялся убедить меня в этом.

Зашел и Марсель Марсо. Тоже стал поздравлять. Мы с ним давние знакомые, и обычно, когда он приезжает в Москву, у нас всегда находится время друг для друга. (Между прочим, общаемся мы с ним по-немецки, на котором он изъясняется значительно лучше меня.) Но на сей раз мы пока еще не виделись. Марсель сказал, что перед моим выходом на сцену он заглянул ко мне, чтобы поздороваться и сказать «той-той» (что-то вроде нашего «ни пуха ни пера»), и был крайне удивлен, что я ничего ему не ответил. После чего решил, ни слова не говоря мне, пригласить за кулисы врача.

– Ты был ужасно бледен, – сказал Марсо, – и я испугался.

Затем он стал изображать, как я выглядел. И это было так смешно, что окончательно привело меня в нормальное состояние.

Вернувшись в Москву, я пришел в министерство, чтобы сказать тому ответственному сотруднику, мягко говоря, неприятные слова. Почему из-за разгильдяйства и равнодушия этого человека я должен был полгода готовить доклад вместо концерта?! И почему это должно было сойти ему с рук?!

Но то ли он скрывался от меня, то ли еще что – словом, я его не застал. Зато встретил на лестнице Игоря Александровича Моисеева. Он только что вышел из какого-то высокого кабинета, где, очевидно, отчитывался об очередной поездке своего прославленного ансамбля за рубеж. Увидев в моих руках кипу вырезок из западноберлинских газет и журналов, Моисеев мрачно заметил:

– Зачем вы принесли сюда все эти рецензии?! Здесь это никого не интересует.

Вскоре по приезде я тяжело заболел. И уверен, что не в последней степени из-за этих шестидесяти четырех часов бешеной подготовки на свой страх и риск. Года через два, поправившись, я рассказал обо всем этом Екатерине Алексеевне Фурцевой. И в ответ получил благодарность за… весьма забавный рассказ.

– Не надо утрировать! – было сказано мне с милой улыбкой. – Ведь все обошлось. Вы ведь вышли тогда из положения, дорогой Аркадий Исаакович.

 

Цена оценки

Никто не возьмет на себя смелость критиковать книги профессора математики о дифференциалах, не имея соответствующей математической подготовки. Никто не отважится давать указания хирургу, не понимая ничего в медицине. Но есть одна область, судить о которой вправе каждый. Это – искусство.

Зрителям вовсе не надо быть специалистами, чтобы сказать о спектакле «мне понравилось» или «мне не понравилось». Но при этом важно отдавать себе отчет в том, что твое мнение – всего лишь твое мнение, а не истина в последней инстанции.

Если учесть, что зрители отличаются друг от друга вкусами и симпатиями, образованием и возрастом, наконец, просто характерами и биографиями, то мнения о всяком произведении искусства всегда и неизбежно окажутся противоречивыми, разными. Их можно представить в виде сложной иерархической лестницы оценок – положительных и отрицательных, беспристрастных и предвзятых, взволнованных и равнодушных, компетентных и невежественных.

На самом верху этой лестницы мне видится профессиональный критик, глубокий знаток искусства, призванный формировать общественное мнение.

В памяти возникают имена и лица замечательных критиков, которые пользовались у нас, практиков театра, огромным уважением: Б. Алперс, П. Марков, И. Соллертинский, А. Эфрос, Ю. Юзовский, С. Дрейден… О чем бы они ни писали, хотелось ли безоговорочно признать их точку зрения или, наоборот, поспорить с ними, в любом случае я читал и перечитывал их с пользой для себя.

На мой взгляд, самое ценное качество критики – убежденность, что собственное мнение надо доказывать, а не навязывать. Доказывать и отстаивать его, за него бороться.

Критика – профессия мужественных. К сожалению, об этом часто забывают. Лукавят, рассчитывая, как видно, что плохой спектакль может стать хорошим от дифирамбов «нужной теме». Меняют свои взгляды в угоду ситуации, руководствуясь не интересами общего дела, а конъюнктурными соображениями. Сколько раз мне приходилось видеть, как, придя на новый спектакль, критик старается уйти незаметно, чтобы не пришлось высказывать работникам театра свою точку зрения до тех пор, пока он не выяснит, точно не узнает, что думают об этом спектакле «наверху».

Смешны и жалки усилия критиков, полагающих, что их авторитет тем выше, чем чаще они печатаются. Неужели им никогда не приходилось слышать, как зрители говорят между собой:

– Читали, как разругали пьесу? – Еще бы! Надо обязательно пойти: видимо, очень интересно.

Это ведь именно про них говорят. Про тех, кто любит во что бы то ни стало «мелькать», любой ценой оставаться на поверхности.

Помню, лет двадцать назад один такой критик (образованный, между прочим, человек, но трусливый до неприличия) с возмущением говорил мне о всемирно известной балерине, в то время заболевшей:

– Представьте, она отказалась поехать в колхоз. Все едут туда выступать, а она, видите ли, не может.

– Ну и что? – А то, что ей это так не пройдет. Вы сами понимаете, как к этому отнесутся кое-где.

– Если бы ей предложили танцевать в зале Чайковского, я бы и то усомнился, стоит ли, поскольку там плохой пол. А мы должны беречь эту уникальную артистку…

– Вы так говорите, Аркадий Исаакович, как будто я этого не понимаю. Но искусство, между прочим, принадлежит народу.

– При чем тут это? – А при том, что ее пригласили колхозники. – Но колхозников много, а она одна. Почему же из сотен приглашений надо принять именно это, а не другие? Лучше организовать ее выступление по телевидению, чтобы смотрели не десятки, а миллионы. В искусстве замены нет.

Казалось, я убедил собеседника. Но тут же выяснилось, что мои доводы подействовали на него весьма своеобразно:

– Как хотите, Аркадий Исаакович, а я теперь ни строчки о ней не напишу. Да ведь и не напечатают, пока она в опале.

– А вдруг напечатают? Ну не сейчас, так некоторое время спустя…

Он тряхнул своей артистической шевелюрой и с гордостью произнес:

– Аркадий Исаакович, я уже давно не в том возрасте и не в том положении, чтобы приносить в редакцию статьи, которые мне не заказывали. Я не мальчишка какой-нибудь, чтобы писать на свой страх и риск!..

И он еще гордился этим! Нет уж, нельзя быть критиком при такой готовности сдаваться без боя.

Для меня беспринципный критик-профессионал стоит на низшей ступени «лестницы оценок». Призванный стоять на высшей, он сам, что называется, спустил себя с лестницы. Мне его не жалко.

А вот тех зрителей-непрофессионалов, которые смотрят спектакль с «ведомственной точки зрения», искренне подозревая сатирический театр в намерении запятнать честь той или иной профессии, я нередко жалею. Как правило, это люди неповинные в том, что подозрительность оказывается их главным зрительским качеством. Неповинные, но обделенные способностью непосредственно воспринимать искусство.

Иногда их реакция просто анекдотична. Как в известном рассказе об одном французском враче, который, побывав на концерте знаменитой певицы Арну, сказал:

– Это самая блестящая астма, которую мне когда-либо приходилось слушать.

Впрочем, я говорю не о чудачестве, а об эстетической глухоте.

Когда-то я пел безобидную песенку «Ты ласточка моя» в миниатюре о том, как скромный, хороший пожарный не мог объясниться в любви. Так вот, целая пожарная команда написала мне о том, сколько подвигов она совершила за такой-то период времени, какое мужество она проявила, спасая людей из огня. Пришлось отвечать, что и среди мужественных пожарных бывают скромные и застенчивые люди, которые не могут найти подходящие слова при объяснении в любви.

Удивительно, что это было серьезное письмо, которое прошло через несколько серьезных организаций, было скреплено печатью, и, отвечая на него, надо было серьезно доказывать, что мы ни сном ни духом не хотели обидеть наших славных пожарных.

Кстати, я вовсе не исключаю того факта, что большинство подписавших письмо не видело миниатюры. Это большинство просто поверило кому-то одному или нескольким, кто усмотрел в лирической миниатюре сатирический криминал.

«Уважаемый Аркадий Исаакович! В связи с серьезными претензиями, высказанными общественностью по поводу нового спектакля, показываемого Вами на гастролях, необходимо уточнить текст и трактовку ряда номеров.

Необходимо пересмотреть текст вступительного монолога, который из-за неточности приводит в ряде мест к неверным обобщениям и двусмысленности.

Пример со специалистом-столяром, которому приходится иметь дело с целой «лестницей» несведущих в деле руководителей – бюрократов и показушников, – претендует на обобщение, что это характерно для всего стиля руководства. Ваши оговорки (об ученых во главе многих учреждений и о необходимости советоваться со специалистами) явно недостаточны.

В связи с этим и сатирическая гипербола с призывом «Берегите бюрократов!» теряет свою ироничность и воспринимается как пример «вселенского» бюрократизма, душащего все и вся… И поэтому фразы «Народ крепчает» (благодаря бюрократам), «Армия ослабнет», «Извините за правду», о необходимости иметь мужество, чтобы говорить правду, становятся двусмысленными и бестактными. Неточен пример с очередями, когда нехватку автобусов и продавцов предлагается решить весьма легким способом – за счет разбухших учреждений и освобождения их от бездельников. Здесь явная логическая подмена разных проблем.

Нечетко сформулирован пример о товарах на выставке и в магазине (при чем тут намек на «рядового покупателя»?).

Задавая тон всей программе, вступительный монолог из-за своей неточности ставит под сомнение и ряд положений в других местах программы. Так, правильная в финале мысль о том, что манекеном может стать любой (и рабочий, и ученый и т. п.), воспринимается непомерно обобщенно. Нечетка и последующая мысль (манекены можно поставить, положить и т. д.), ибо неясно, кто это делает (автор? Райкин? бюрократ? или система?).

…И последнее. Стоит ли Вам завершать заключительный монолог, а с ним и весь спектакль в минорной тональности?

Я понимаю, Аркадий Исаакович, что ряд высказанных мною формулировок покажется Вам излишне прямолинейным и несовместимым с таким тонким делом, как сатира, юмор. И конечно, меньше всего авторы и Вы хотели, чтобы отдельные места программы воспринимались так, как я сформулировал к ним претензии. Но если возможно инакопонимание, если создается двусмысленность, мы обязаны с Вами над этим задуматься и сделать так, чтобы этого не было…

НАЧАЛЬНИК… (имя не называю из сочувствия к этому человеку)

29.1X.70 г.

В 1966 году редакция «Известий» получила письмо от ветеринаров Крымской области. Письмо было адресовано мне.

«На новогоднем «Огоньке», – писали эти «специалисты», – выступая в своем жанре по Центральному телевидению перед многомиллионной аудиторией, Вы высмеяли ветеринаров, и не по какому-то отдельному случаю или определенному характерному примеру, а огульно, так сказать, скопом, всех до одного.

Почему? Какие у Вас имеются к этому в наше время данные? Что заставляет Вас ассоциировать ветеринаров с понятием смешным, оскорбительным, отрицательным?

Вспомним, как это было в выступлении вашего ансамбля: изображая заведующего кадрами в качестве отрицательного типа, Вы сказали, что Ваш герой учился на ветеринара. В это время ансамбль, создающий фон Вашему выступлению, как бы подчеркивает, что в этом главная «соль», слышатся звуки «хи-хи». Далее, после небольшого диалога, в ходе которого выясняется, что изображаемый герой безнадежный неудачник и абсолютно бестолковый человек, Ваш партнер заявляет, что Вы, то есть завкадрами, напрасно переквалифицировались, мол, раз ты такой, оставался бы ветеринаром. Слаженный ансамбль вторит «ха-ха»… Разве подобная типизация характерна для ветеринаров?

…В нашей стране ветеринаров представляют действительные и почетные академики, маститые профессора, заслуженные деятели, доктора и кандидаты наук, лауреаты Государственных премий, большие коллективы работников, генералы, полковники и многие, многие другие, в том числе тысячи совхозных и колхозных ветврачей и ветеринарных техников. И все они неудачниками себя не считают. Кого Вы имели в виду своим фельетоном? Наших ученых? Но мы ими гордимся.

Сидя за праздничным столом и видя, чем оборачивается перед советскими потребителями животноводческая продукция, касается ли это масла, сыра, колбасы, ветчины или жареной индейки, Вам не следовало бы забывать, что во всем этом есть доля труда тех, кого Вы огульно высмеиваете. Мы отвергаем Вашу насмешку, как устаревшую для нашего времени, вздорную, а главное – в высшей степени оскорбительную для советских ветеринарных специалистов. Мы ждем ответа на поставленные вопросы через печать, ответа обстоятельного, серьезного и не в форме отговорочек или улыбочек с намеками, что-де Вас неправильно поняли. Мы хотим ясности.

Ветеринарные специалисты Крымской области (всего 60 подписей).

Ознакомившись с этим письмом, я ответил, как меня и просили его авторы, через печать. И мой ответ был опубликован в «Известиях». Привожу его почти полностью, полагая, что, несмотря на прошедшие двадцать лет, он и сегодня может найти своих адресатов. Разумеется, далеко не только среди ветеринаров.

«Так вот, совершенно серьезно. Миниатюра была такая: кадровик вызывает сотрудника и приказывает ему стать изобретателем. Сотрудник, не имеющий никакого отношения к изобретательству, естественно, пытается отказаться. Тогда кадровик приводит довод: меня, мол, тоже когда-то вызвал мой начальник. Здоров был мужик – сам говорил, других не слушал. Вызвал, говорит: сядешь, Иннокентий, на кадры. А я на ветеринара учился. Я любил это дело. А он как рявкнет – и все. С тех пор и сижу…

Таким образом, мы приобрели плохого завкадрами и, возможно, потеряли прекрасного ветеринара. Может быть, мы потеряли как раз того человека, который, будучи на своем месте, обогатил бы ветеринарную науку и который увеличил бы животноводческую продукцию, и мы, сидя за праздничным столом и видя, чем она оборачивается перед советским потребителем, касается ли это масла, сыра, колбасы или жареной индейки, обрадовались бы от всей души.

Вот какого человека мы, возможно, потеряли. А все почему? А все потому, что начальник его в свое время был крепкий мужик. Сам говорил, других не слушал».

Так почему же обиделись шестьдесят ветеринарных специалистов Крымской области на эту миниатюру?

Я, признаться, долго думал над этим. Всякая сатира обязательно обижает кого-то. В этом ее суть.

Кого же высмеивала эта миниатюра? Она высмеивала тех, кто сидит не на своем месте. Такой человек действительно может оказаться в дураках. Каждый может оказаться в глупом положении.

Вот, допустим, меня, артиста, вызывает кадровик и говорит:

– Поезжай на село! Коров лечить будешь.

– Позвольте, – говорю…

– Не позволю!

И поехал бы я коров лечить. Налечил бы я вам. А параллельно, поскольку штатная единица в театре освободилась, какого-нибудь хорошего парня, чудного ветеринара, вызвали бы и сказали:

– Стань артистом, будешь людей смешить.

– Позвольте, – сказал бы парень, – какой же я артист!

– Вот и поезжай.

Насмешил бы он вас.

Может, это, правда, не так страшно было бы. Ну, раскусил бы его зритель в первый же вечер, ну, не пришел бы на следующий день в театр. И все дела. Несправедливость торжествовала бы всего один день. А вот когда человек сидит прочно и долго не на своем месте и все на него в обиде, вот тут бы в самый раз напустить на него шестьдесят ветеринарных специалистов Крымской области. Так нет же, не пишут.

Людям свойственно где-нибудь трудиться. У них есть профессия и призвание. Я еще не встречал ни одного человека, у которого бы не было какого-нибудь рода занятий.

А поскольку в своей деятельности я имею дело непосредственно с людьми и объекты моей деятельности – люди, и все они имеют род занятий, может, кто-нибудь посоветует, как мне быть…

Сейчас я испытываю чувство тревоги. Недавно по телевизору показали мою миниатюру «Защита диссертации». Там отец готовит диссертацию, одновременно нянча своего грудного ребенка. А малосознательный ребенок кричит, орет и даже писает в пеленки, невзирая на научную работу своего родителя. И вот я думаю, а вдруг этот самый младенец обиделся. Телевизор ведь смотрят и грудные. Дескать, как это вы осмелились показывать нас – будущих счетоводов, пожарных, монтажников, геологов, летчиков, ветеринаров. Мы готовимся строить светлое завтра, а вы нас – в мокрых пеленках!

Есть такая детская игра «да и нет не говорить, черного и белого не покупать», а поскольку почти все взрослые – это бывшие дети, некоторые затягивают эту инфантильную забаву до седин.

Ветеринара – не трожь, пожарного – не касайся, артиста – не упоминай, продавца – не зацепи, начальника отдела кадров – не дай бог, стариков – ни-ни, детей – тем более, женщин и мужчин – ни в коем случае! И остается нам образ простого советского беспощадного сатирика в виде мотылька. Ни охнуть, ни вздохнуть, ни тебе на лист присесть, ни тебе цветок понюхать. Знай порхай – отдыхай – наслаждайся!

А я не могу отдыхать, не имею права. Потому что сатира направлена не против возраста и пола, не против профессий и места жительства, а против врага номер один – тяжелого явления, которое называется невежество.

Люди обиделись. Правильно, что обиделись. Молодцы ребята! Только не те обиделись. А как бы хорошо, чтобы в редакцию «Известий» пришел документ:

«Уважаемая редакция!

Просим напечатать на страницах вашей газеты нижеследующее.

Открытое письмо Аркадию Райкину. На новогоднем «Огоньке», выступая в своем жанре перед многомиллионной аудиторией, вы высмеяли невежд не по какому-то отдельному случаю или по определенному характерному примеру, а огульно, скопом, всех до одного. Почему? Какие у вас имеются к этому в наше время данные? В то время, как мы, невежды, сделали что могли и где только смогли, не исключая даже науку и искусство; в то время, как мы, не щадя ни своего, ни тем более чужого живота, получали поощрения, ставили все с ног на голову, наломали дров так, что дым шел коромыслом; в то время, когда мы, невежды, изобрели очки для втирания и тратили на выеденное яйцо наши родные народные средства, – вы осмеливаетесь нас безответственно высмеивать. И вам, наверное, невдомек, что среди невежд были довольно-таки выдающиеся люди, свои гении. Они придумали свои неписаные законы, свою арифметику. И дважды два становилось пять, восемь, двенадцать. Сколько надо было нам, невеждам, столько и становилось. И, сидя за праздничным столом и видя, чем оборачивается перед советским потребителем наша продукция, мы испытываем законную гордость. А вы позволяете себе…»

Но такого письма я пока еще не получил. А жаль. Потому что, когда придет такое письмо, я уж соображу, что сатира действительно достигла цели.

А что касается «слаженного ансамбля», который, как справедливо указывают ветеринарные специалисты Крымской области, вторит «ха-ха», так ансамбль действительно смеется и действительно слаженный, и, слава богу, большой. Каждый вечер тысяча триста зрителей Театра эстрады, как бы подчеркивая, в чем главная «соль», произносят звуки «хи-хи». И «ха-ха» произносят. И «хо-хо» произносят. И даже «хе-хе».

И тем самым разделяют точку зрения сатирика, понимая смысл и цель сатиры. Среди них люди разных возрастов, профессий, разных местожительств, занятий, и все они смеются. Правда, попадаются и молчаливые единицы, которые обиделись потому, что поняли, или обиделись потому, что не поняли, и которые собираются написать мне письмо, как это сделали шестьдесят ветеринарных специалистов Крымской области в рассуждении индейки.

С глубоким сожалением Аркадий Райкин. Остается добавить, что за годы, прошедшие со дня публикации письма ветеринаров, я неоднократно получал подобные упреки.

Впрочем, бывает и так, что люди, которых мы высмеиваем, в которых целимся, вовсе отказываются замечать, что речь идет о них. Делают вид, что театр критикует каких-то абстрактных лиц, быть может и в природе не существующих. Или пытаются повернуть дело таким образом, будто они с театром заодно.

К примеру, в одной из миниатюр я изображал няню, которая приходит в семью и требует для себя лучшую комнату, двуспальную кровать, телевизор и т. д. Так вот, после этого знакомые рассказывали мне, что к ним пришла точно такая же няня-домовымогательница и стала предъявлять точно такие же непомерные требования. А когда эти требования отвергли, с возмущением заявила:

– Мало вас Райкин показывал. Вот тебе и обратная связь. И еще одно письмо, опубликованное в «Московских новостях» 8 февраля 1987 года, то есть совсем недавно. Его автора, пожелавшего остаться неизвестным, возмутило мое выступление на съезде Всероссийского театрального общества в октябре 1986 года, напечатанное в этой газете.

Впрочем, его возмущение вызвал не я один. Но вот что говорится в мой адрес:

«В номере 45 опубликована статья Райкина, где он пишет, что у нас в стране вместо «грандиозных успехов» – «полная бесхозяйственность», вместо «великих свершений» – развал, вместо «героического труда» – пьянство. Думается, что даже ярый противник СССР постеснялся бы сказать такое о нашей Родине».

Что можно ответить? Время изменилось, но, как я уже говорил, психология осталась прежней. Метод передержек и подтасовок, которым пользуется автор письма, к сожалению, мне хорошо знаком. Вспоминается одна, примерно пятнадцатилетней давности, история. Не какой-то неизвестный человек, а в ту пору заведующий отделом культуры ЦК КПСС В.Ф. Шауро, сказал, глядя мне прямо в глаза:

– Что там «Голос Америки» или Би-би-си! Стоит в центре Москвы человек и несет антисоветчину!

Оказывается, то, что я делаю, – «антисоветчина»! И это говорит не кто-нибудь, а человек, направляющий развитие культуры в нашей стране!

Обычно в разговорах с Шауро трудно было понять, что конкретно вызывало его недовольство. Случалось, в более спокойных ситуациях, я показывал ему текст и говорил:

– Ну, давайте посмотрим! Что здесь не так? – Нет, что вы? Текст – это ваше дело! Мне говорили, что он бывал на наших спектаклях. Но я его никогда не видел, и своего мнения он не высказывал.

В той критической ситуации, когда он обвинил меня в антисоветчине (хорошо еще не называл врагом народа!), стало ясно, что продолжать работу трудно, если не невозможно. Вот тогда-то прямо из его кабинета на Старой площади меня увезли в больницу с тяжелым инфарктом. Приехала скорая помощь, уложили на носилки – никто не шелохнулся, не извинился. Только внизу гардеробщица, увидев носилки, сказала доброе слово.

Чтобы закончить эту довольно мрачную страницу моей жизни, скажу, что, уже лежа в Кунцевской больнице, я получил письмо от главного редактора «Правды» М.В. Зимянина. Он писал, что все образуется. Не обращайте внимания на эти обвинения, «держите хвост морковкой». Надо заметить, что с Зимяниным мы познакомились во время гастролей нашего театра в Чехословакии, где он был тогда послом. Получив его дружеское письмо, я воспрянул духом. В тот момент оно меня очень поддержало.

Случались и выстрелы в спину. Это было после того, как я исполнил монолог Л. Лиходеева, в котором были ленинские цитаты. Высказывания Владимира Ильича Ленина о бюрократизме как бы сопоставлялись с тем, что происходило тогда, в начале семидесятых годов.

Мне было сказано, что цитировать В.И. Ленина не надо.

– Почему? – Ну, знаете, вдруг вы что-то неточно скажете. Да и подбор цитат какой-то не тот.

Я не сразу понял, что дело совсем не в возможности неточности цитат, а в боязни этих людей за свои места. Как же они так оплошали, что пропустили подобное! Ведь получалось, что за пятьдесят с лишним лет корни бюрократизма, о котором предупреждал Ленин, еще углубились, а крона его пышно разрослась.

Но мало того что мне вычеркивали цитаты Ленина. Была запущена сплетня. Оказывается, я отправил в Израиль гроб с останками матери и вложил туда золотые вещи!

Впервые я узнал это от своего родственника. Он позвонил мне в Ленинград и с возмущением рассказал, что был на лекции о международном положении на одном из крупных московских предприятий. Докладчика – лектора из райкома партии – кто-то спросил: «А правда ли, что Райкин переправил в Израиль драгоценности, вложенные в гроб с телом его матери?» И лектор, многозначительно помолчав, сказал: «К сожалению, правда».

Рома тут же позвонила в райком партии, узнала фамилию лектора и потребовала, чтобы тот публично извинился перед аудиторией за злостную дезинформацию, в противном случае она от моего имени будет жаловаться в Комитет партийного контроля при ЦК КПСС – председателем его тогда был А.Я. Пельше. Ее требование обещали выполнить и через несколько дней сообщили по телефону, что лектор был снова на этом предприятии и извинился по радиотрансляции. Якобы этот лектор отстранен от работы.

Хочется верить, что так оно и было на самом деле. Но на этом, к сожалению, не кончилось. Я в очередной раз слег в больницу. Театр уехал без меня на гастроли. И вот, удивительно, всюду, куда бы наши артисты ни приезжали, к ним обращались с одним и тем же вопросом:

– Ну, что же шеф-то ваш так оплошал? Отправил в Израиль…

Словом, всюду – в Москве, в Ленинграде, в Ворошиловграде – одна и та же версия. Считали, что я не участвую в гастролях отнюдь не из-за болезни. Что чуть ли не в тюрьме…

Выйдя из больницы, я пошел к В.Ф. Шауро. – Давайте сыграем в открытую, – предложил я. – Вы будете говорить все, что знаете обо мне, а я о вас. Мы оба занимаемся пропагандой, но не знаю, у кого это лучше получается. Вы упорно не замечаете и не хотите замечать то, что видят все. Как растет бюрократический аппарат, как берут взятки, расцветает коррупция… Я взял на себя смелость говорить об этом. В ответ звучат выстрелы. Откуда пошла сплетня? Почему она получила такое распространение, что звучит даже на партийных собраниях?

Он сделал вид, что не понимает, о чем речь, и перевел разговор на другую тему.

Но самое смешное – это помогло. Как возникла легенда, так она и умерла.

Однако шлейф остался. После публикации в «Ленинградской правде» статьи, в которой давалась высокая оценка спектаклю (где был упомянутый выше монолог Лиходеева), в редакцию приехал секретарь по пропаганде Ленинградского обкома В.Г. Захаров. По-видимому, его прислал Г.В. Романов – в ту пору первый секретарь обкома, чье раздражение я вызвал еще и своим телеинтервью, сказав, что на меня произвели сильное впечатление спектакли БДТ «Три мешка сорной пшеницы» и «История лошади» (они не понравились Романову). Захаров устроил в редакции разнос: «Что вы там написали «театр всегда актуален»? Ну и пошло и поехало. Газете было дано указание забыть о нашем театре.

Христианская религия говорит: если тебя ударили по левой щеке, подставь правую. Что же, может быть, такие любители есть! Я таких не встречал. Меня же били и по правой, и по левой, а за неимением третьей – все начиналось сначала.

Вот мы сваливаем все на время. Верно ли? Оно ведь субстанция безучастная. Вероятно, дело не во времени, а в людях, живущих в это время. В их поведении.

 

Легкой и удобной правды не бывает

Зло многолико. Но человеческих пороков в чистом виде не так уж много: трусость, жадность, зависть, себялюбие. Дальше в этом перечне пойдут разновидности уже названных качеств. Эти пороки, делающие человека рабом, искусство бичевало во все времена. И во все времена бичевать их было искусством, потому что они никогда не появляются открыто, называя самих себя по имени.

Трусость никогда не объявит себя трусостью – это же стыдно. Она притворится житейским опытом, мудростью, заботой, чувством долга – чем угодно, лишь бы выглядеть достойно. Зло, когда оно обнаружено и разоблачено, не опасно. Оно плохо выглядит, лишено обаяния и никого не победит. Поэтому во все времена зло мимикрировало.

Наш театр сатирический. До недавнего времени в наш адрес слышались упреки: где же позитивные примеры? Где положительный герой? Так много грандиозного и прекрасного в нашей жизни, а вы, товарищ Райкин, все о недостатках. Картина получается какая-то неприглядная. Каждому человеку, от которого я это слышал, а таких было немало за историю нашего театра, я внутренне желал одного – зубной боли. Чтобы заболел у него один зуб. Всего один, но сильно. Чтобы житья не давал. И побежал бы этот человек к зубному врачу. А зубным врачом оказался я. И сказал бы я ему тогда, глядя на его страдальческие глаза: чем вы недовольны? Почему у вас лицо такое перекошенное? Ну да, один зуб у вас разболелся – ну и что? А остальные-то тридцать один здоровы. Так стоит ли из-за одного зуба портить настроение себе и другим? Нехорошо, товарищ, неприглядная картина получается. Идите и ликуйте! Ликуйте, что вы в общем и целом здоровый и цветущий человек.

Вот в такой ситуации он, может быть, что-нибудь бы и понял. Ведь сатира – это тоже боль. Во многих сферах жизни мы слишком много ликовали. Ликовали в сельском хозяйстве, в экономике, промышленности, на собраниях, на съездах, в печати, на экране, на сцене. Не страна, а общество взаимного восхищения.

– Это было совсем недавно. Сейчас не так, лица заметно посерьезнели. Самое большое достижение за последнее время, если можно так сказать, – ликвидировали ликующий лик. Он вышел из моды.

Читаешь центральные газеты, и иногда такое впечатление, что цитируют наши прошлые программы. Что ни страница, то наша тема – карьеризм, очковтирательство, жульничество. Господи, да мы об этом давным-давно говорили со сцены. Только тогда юмора было больше, а сейчас порой уже не до смеха. Нужно спасать положение.

Сатирик – профессия, требующая особого мужества. Мы всегда на передовой, в войне с теми, кто становится объектом нашего внимания, кто узнает себя в том или ином персонаже, кто боится признать себя таковым, быть узнанным другими. А потому всеми силами и средствами стремится умерить наш критический пыл.

В течение полувека, как существует наш театр, каждый выход на сцену – риск, опасность получить «пулю» и как последствие тяжелого ранения – инфаркт.

Иные считают сатирика клоуном, предназначение которого смешить публику. А для этого он-де выискивает разных моральных уродов, стараясь показать действительность в неприглядном виде, зло поиздеваться над недостатками. Значит, надо запретить насмешнику порочить, оскорблять «свой народ». Поверьте, далеко не всегда весело и уютно нам, сатирикам. Ведь какими только стрелами нас не забрасывают.

После спектаклей мне часто задавали один и тот же вопрос: «Как вам разрешили?» И никому не приходило в голову спросить меня, а как я сам себе разрешил подобное? Как отважился? Ведь правда не бывает легкой и удобной. Но я говорил ту горькую правду, которая меня волнует. И не ради смеха. Мой закон жизни – не молчать, чтобы кому-то угодить, потрафить.

Вот и приходилось быть все время в боевой готовности. Когда я занимал определенную позицию в отношении к бюрократу, со стороны их, бюрократов, и иже с ними чиновников, тоже до смерти боящихся критики, сыпались самые оскорбительные обвинения в «антисоветчине».

Вообще, сколько разговоров велось вокруг разговоров. И каждый раз я узнавал про себя что-то «новенькое». Была у меня миниатюра, где я рассказывал, как один деятель собирается совершить поездку в Париж.

– Что тебя тянет в Париж? – спрашивали его. – А у нас ты не насмотрелся?

И пошло и поехало. Такие подтексты усмотрели в этих словах: ага, недоволен нашими порядками, захотелось в Париж и прочее.

Чувство патриотизма – одно из самых высоких и благородных чувств. Только совсем не надо кричать о нем на каждом углу, митинговать, не нужны лозунги, клятвы, ложный пафос, к которым у нас выработалось излишнее пристрастие. Убежден, они куда менее действенны и впечатляющи, чем прямые, правдивые, идущие от сердца слова.

Ведь пропаганда сейчас должна быть значительно сложнее, чем все мы привыкли. Она не терпит никаких лобовых приемов. Многократным повторением громких слов ничего не сделаешь. Надо думать о том, как общаться с людьми, как заставить их прислушиваться, вникать, верить сказанному.

Сатира – тоже пропаганда. И мне, и моим коллегам нельзя применять лобовые приемы, нельзя брать тривиальные темы, давно приевшиеся проблемы. Пустой номер! Только не могу согласиться с формулой, которая с чьей-то легкой руки была закреплена за эстрадой: «утром в газете, вечером – в куплете». Возможно, для куплетистов она вполне пригодна. Однако, если сатирик станет придерживаться ее, результат окажется ничтожным. Мы должны раньше других заметить, распознать в делах какого-то персонажа опасные для общества явления, мешающие, портящие жизнь. Потому такой испуг перед сатириками – много видим и много понимаем. Кому-то это очень не нравилось. А ведь мы должны являться своего рода провидцами, предусматривать, что будет.

Не могу сказать, что то было «предвидение», но, во всяком случае, мой герой – пьяница, посетитель «греческого» зала Эрмитажа – появился много лет назад. Какое возмущение в некоторых кругах вызвал он тогда: «оскорбил», «исказил», «издевается над представителем рабочего класса», «оклеветал народ». В ту пору еще не ставился так остро вопрос о борьбе с пьянством. Вообще разное отношение к вопросам «пития» в разные периоды жизни страны на моей памяти. Когда-то появление на работе в нетрезвом виде грозило исключением из партии. Потом на это не стали обращать внимания и пили везде – на заводе, прямо у станка, в учреждении, на улице, в подъезде, а на людей, не употребляющих алкоголь, смотрели с опаской. Что-то здесь не так! Не наш человек!

В свое время, когда я вывел на всеобщее осмеяние своего жалкого героя и получил некую «инъекцию» внушения, я пошел в соответствующее учреждение, посоветовал открыть на западный манер много кафетериев, бистро, не для того, чтобы они приносили какие-то доходы хозяйству, а чтобы было людям где посидеть в удовольствие в свободное время, побеседовать с друзьями, книгу почитать, журнал, газету. Но на меня посмотрели как на фантазера, несущего всякую околесицу, занимающегося пустяками. А теперь видим: не «напраслину» я нес со сцены и не пустяки занимали меня!

Нерешенных проблем, тем для сатирических монологов, фельетонов, миниатюр, реприз пока, к сожалению, предостаточно.

Я часто убеждаюсь, что с удивительной легкостью относимся мы к государственному карману. Разве непомерно раздутая управленческая «махина» по руководству искусством не подтверждение тому? Если взгромоздить дома всех учреждений, руководящих искусством, одно на другое, верхние этажи окажутся в космосе. Оттуда ничего не видно, мы все выглядим как муравьи. И в каждой из контор – руководители, инспектора, просто сотрудники. Все получают зарплату, все пишут бумаги – приказы, инструкции, положения, в каждом учреждении – всяк на свой лад. А нас, исполнителей, не так уж много, и нередко не знаешь, в какую сторону и поворачиваться. Такое впечатление, что огромное количество кучеров, которые все время погоняют: «но»! А лошадей гораздо меньше. В результате движения не происходит, топчемся на одном месте. Слишком много желающих на чужом горбу въехать в рай!

Сегодня во всех областях хозяйственной, экономической, социальной жизни старые представления, старые методы, понятия никак не приемлемы. Поставлена серьезнейшая задача интенсификации, ускорения, развития во всех сферах деятельности, в том числе и в области идеологии, культуры. А новые скорости требуют и нового «машинного парка», и новых «водителей» – высоких профессионалов, подлинных знатоков своего дела. У нас, ни для кого не секрет, пока в этом плане дело обстоит далеко не блестяще. Могут утвердить на том или ином участке человека, ни одним фактом своей биографии не соответствующего назначению. Каких же можно ждать результатов от подобной расстановки кадров? И опять я вспоминаю свой монолог на эту тему в одном из спектаклей, который тогда посчитали «надругательством» над действительностью. А нынче пожинаем плоды многие годы существовавшей системы «хозяйствования».

Прошлое? Но ведь и сегодня я замечаю немало сюжетов для критики. К примеру, никому, уверен, не удастся меня убедить в том, что финансист, будь он самый светлый ум, должен и может решить, как оплачивать труд и артисту, и врачу, и педагогу, и инженеру, и истопнику, и дворнику. Не может, потому что необходимо досконально знать специфику работы каждого из них. Вот и получилась буквально поражающая диспропорция: дворник оказывается в лучшем материальном положении, чем врач, чем учитель общеобразовательной школы. Нормально ли?

Мы все говорим о перестройке, сетуем, что это не так легко происходит. А я думаю, что, может быть, так и надо. Хуже, когда легко. Что-то поразительно недостоверное в этой легкости. Выступает человек перед людьми. Говорит темпераментно, с пафосом. Но только вместо слов «грандиозные успехи» говорит о бесхозяйственности. Перестроился человек. Пафос тот же, только не верю я ему. Более того, я его узнаю, это мой старый персонаж – приспособленец. Как перестроить мышление, душу? Надо, чтобы мысли, слова и дела совпадали. Поначалу и представить страшно! Десятилетиями нас учили, что эти три вещи не только совпадают, но происходят в разных местах: дела на работе, слова на собрании, мысли наедине с самим собой, по ночам.

Значит, наедине с самим собой, как на собрании; на собрании, как на работе и т. д. Должна быть тренировка, чтобы приучить себя к этому. По частям это еще может получиться. Но чтобы все вместе, нужно время.

Да, конечно, внешне наши «герои» изменились. Иные повадки, походка. По новой моде костюм, головные уборы, прическа. А сущность все та же: бюрократ, приспособленец, хапуга, взяточник, очковтиратель…

 

Лицо и маска

Радиоголос журналиста-международника обещает сорвать маску с чьей-то сомнительной политической физиономии. «Сорвать маску» – достаточно распространенное выражение. Мне, однако, не нравится, когда так говорят.

Для меня маска – это прежде всего образ-маска, творимый актером. Его детище. Маска не прикрытие, не камуфляж, но концентрированное, освобожденное от частностей воплощение сущности изображаемого персонажа. Она – не характер, взятый в индивидуальном плане и постепенном, последовательном развитии, но тип. То есть характер, возведенный в степень обобщающего, гротескного – трагического или комического – преувеличения.

Впрочем, отдаю себе отчет в том, что мое определение театральной маски неполно, кустарно. Я рискнул привести его лишь потому, что оно добыто моим практическим опытом и в известной мере указывает на основные художественные ориентиры и пристрастия моей актерской жизни. Вообще говоря, в вопросах, связанных с театральной маской, необходима историко-теоретическая фундаментальность, на которую я не вправе претендовать. Но нашими театроведами эти вопросы разрабатываются весьма робко и узко, о чем можно только сожалеть.

В течение многих лет я постоянно сталкивался с тем, что критерии, применимые к искусству психологического театра, автоматически переносили на Театр миниатюр. Ругали за то, что у нас не как во МХАТе. Или хвалили за то, что мы, дескать, глубоко проникаем в характеры персонажей, исследуем их жизнь, их внутренний мир, что называется, по правде. Последнее, впрочем, случалось реже – чаще ругали. Но, так или иначе, в нас видели не то, чем мы являемся в действительности. Не понимали или не хотели понять художественную специфику жанра миниатюры.

Не то что нам уж совсем не везло на понятливых критиков и исследователей. Но часто, даже желая поддержать, обращали внимание лишь на проблематику наших выступлений. Как будто их форма – нечто отдельное и может быть вынесена за скобки этой проблематики. Сталкиваясь с критикой такого рода, впору заключить, что наш театр – это что-то вроде киножурнала «Фитиль»: там – сатира, и у нас – сатира.

А все потому, что искусство театральной маски – это как бы не высшего сорта искусство.

С моей точки зрения, здесь налицо удивительно косная, неповоротливая система эстетических ценностей; хорошо – это только тогда, когда правдоподобно и психологически достоверно, узнаваемо. Но если убедительность впечатления достигается посредством гротеска, абсурда – тогда это либо плохо, либо сомнительно, от лукавого, так что лучше и не вдаваться в этот способ работы, лучше замолчать его (а то, не ровен час, выяснится, что театр Райкина не на генеральном пути развития советского искусства).

Разумеется, трудно примириться с тем, что художественные особенности нашей работы остаются в стороне, превращаются в некий довесок, о котором вроде бы и говорить не стоит. И когда я слышу, что мы занимаемся борьбой с негативными явлениями (и только), хочется прибавить к этому, что прежде всего мы занимаемся особым видом художественного творчества.

Искусство маски – основа моего театрального воспитания, тот фарватер, в котором я всегда шел. Это определенный свод приемов и навыков, то есть техника, ремесло. И вместе с тем определенный образ мышления, который вырабатывался во мне не только благодаря моим непосредственным учителям (прежде всего Соловьеву), но и под воздействием искусства Чаплина или, скажем, ныне забытого гастролера-итальянца Николо Луппо, этого виртуоза трансформации.

Чаплин и Николо Луппо – величины конечно же несоизмеримые по своему масштабу и значению. Один – гениальный художник, другой – изощренный профессионал, чья сфера деятельности была относительно узка. Но они не так далеки друг от друга, как может показаться на первый взгляд. У них общие предки, с которыми они не теряли родства, – буффоны, фарсеры, дети райка, некоронованные короли балагана.

Я всегда остро чувствовал эту внутреннюю связь и чувствовал, что во мне течет та же театральная кровь.

Это искусство, это направление имеет множество разных оттенков и ответвлений, коренится в разных культурных традициях. И конечно, одному артисту – даже такому, как Чаплин, – невозможно овладеть всеми его гранями, охватить всю его амплитуду. Кроме того, давно прошли те времена (по крайней мере, в европейском театре), когда искусство маски существовало в чистом, беспримесном виде…

Но все это говорит лишь о том, что маска – в самой природе театральной игры, лицедейства.

Могут возразить: разве только в маске дело? Конечно, не только в ней. Но я говорю о том, что наиболее близко лично мне. О том, с чем мне приходилось бороться, отстаивая ту правду и поэзию театра, которая близка мне как артисту определенной творческой индивидуальности, манеры, школы.

В этой борьбе я проигрывал чаще, чем побеждал. Да, я действительно так думаю, при том что судьба была ко мне более благосклонна, чем ко многим моим коллегам – замечательным мастерам эксцентрической, гротескной школы, увы, не имеющей сегодня сколько-нибудь внятного продолжения.

Если бы я работал в «нормальном» драматическом театре, то наверняка не смог бы реализовать свое тяготение к гротеску, к образу-маске в той степени, в какой мне это удалось. Ни характер репертуара, ни печально знаменитое «равнение на МХАТ» не позволили бы мне это сделать. Однако и в Театре миниатюр, вообще на эстраде поиски художественной выразительности могли бы быть более смелыми. Обидно вспоминать о тех замыслах, что так и остались невоплощенными (или недовоплощенными) по причине якобы чрезмерно, недопустимо острого решения, которым приходилось жертвовать ради того, чтобы сказать со сцены хоть что-нибудь имеющее отношение к реальной жизни.

В искусстве ведь одна и та же мысль, выраженная по-разному, – это уже разные мысли.

Тем не менее, оглядываясь на пройденный путь, мне кажется, я вправе утверждать, что он складывался под знаком постепенного (хотя зачастую слишком медленного, вынужденно медленного) усложнения тех задач, которые ставит перед артистом искусство маски.

Был у меня долгий период, когда мне больше всего нравилось менять свой внешний облик до неузнаваемости, как бы жонглировать масками – в рамках одного спектакля. Несколько раньше, до и во время войны, когда я выступал в качестве конферансье сборных программ, я стремился к тому, чтобы быть на сцене самим собой, чтобы зрители воспринимали меня как равного собеседника. Эти две тенденции поначалу существовали в моей работе параллельно, но уже во второй половине сороковых годов трансформация, то есть «жонглирование масками», на много лет стала главенствующей, если не единственной. Я тогда не задумывался, почему произошло именно так.

С течением времени, однако, мне все чаще стала приходить в голову тревожная мысль, что артисты, чье искусство ограничивается набором приемов, комических трюков (пусть даже виртуозных), умением эффектно подать репризу, приняв то один, то другой шаржированный облик, – такие артисты обычно не могут подолгу удерживаться на гребне успеха. Их техника, по-своему блестящая, рано или поздно устаревает, приедается. Даже если они стремятся к тому, чтобы шарж не носил отвлеченного, а тем более бездумного характера.

И тогда я стал – осторожно, не очень уверенно – уходить от резкой и полной трансформации внешнего облика. Стал менять только головные уборы: фуражка, кепка, шляпа, треух и т. д. служили опознавательными знаками моих персонажей-масок. А потом и от этого отказался, придя к убеждению, что внешнее перевоплощение вообще не обязательно для того, чтобы зритель мог отличить артиста от персонажа.

Легко сделать вывод (многие так и поступали), что я разочаровался в образе-маске как способе театрального мышления. Но это не так. Отказавшись от смены личин, маске я остался верен.

Сатирическая миниатюра – в принципе искусство масочное. Но мало быть актуальным, мало попасть в точку, мало произнести вслух то, что людям хочется услышать… Они должны быть также уверены в том, что за тысячью лиц есть одно лицо. Они должны быть уверены, что ты говоришь от своего имени и только при этом условии можно завоевать (точнее, каждый день завоевывать) право говорить и от их имени.

С некоторых пор моя главная маска – артист Аркадий Райкин. Разумеется, как человека меня волнуют те проблемы, о которых я говорю со сцены. Но необходимо регулировать это волнение, а тем более в монологе создать у зрителей ощущение (если угодно, иллюзию) особой своей могущественности. Я обязан быть победителем – это привлекает и убеждает больше всего.

С одной стороны, артист – такой же, как и все, с другой стороны – решительно от всех отличается. Здесь для меня нет мелочей. Важен и элегантный костюм с бабочкой, и летящий, почти танцевальный выход к публике – выход артиста, человека, как бы наделенного особыми свойствами.

Нельзя эксплуатировать эти эффекты, нельзя красоваться. Но и опускаться до «среднестатистического» облика, поведения, состояния духа артист тоже не имеет права. Равно как не имеет права выплескивать публике всего себя, каков он есть в быту. Нужен кураж особого рода – такого не бывает и не может быть в жизни. Нужно преображение сценой. (Нужно, чтобы зрители чувствовали, что ты можешь то, чего они не могут, и никто кроме тебя не может.)

Когда в шестидесятых годах Рубен Николаевич Симонов задумал восстановить «Принцессу Турандот», великий спектакль своего учителя Евгения Багратионовича Вахтангова, он обратился ко мне с просьбой принять некоторое участие в этой работе. Речь шла о создании новых интермедий для четырех масок – Бригеллы, Тартальи, Труффальдино и Панталоне. Как известно, эти интермедии предполагают постоянное обновление текста, актерскую импровизацию, входящую в ткань феерической сказки Карло Гоцци, злободневные, сиюминутные реалии.

В свое время Борис Васильевич Щукин, игравший у Вахтангова Тарталью, сочинил на репетиции сцены загадок, которыми испытывают принца Калафа, следующий текст:

– Что такое четыре ноги, длинный хвост и мяукает? Кто-то отвечает: кошка. Тогда Тарталья говорит:

– Я тоже думал, что кошка. Оказалось, кот. Реприза, как говорится, тут есть. Но, во-первых, за многие годы, прошедшие со дня премьеры, она стала общеизвестна, и необходимого эффекта неожиданности мы не смогли бы добиться, если бы стали повторять ее. А во-вторых (и это главное), в ней нет подлинной остроты, в ней есть только балагурство, реприза ради репризы. Вот почему я предложил заменить ее. Репетируя с актерами, которым были поручены роли масок, я сказал:

– Давайте спросим у принца Калафа: «Что будет с сельским хозяйством?» После чего маски должны броситься врассыпную, точно испугавшись своего же вопроса. А потом вернуться и произнести трагическим шепотом: «Об этом – не надо! Не стоит задавать такой вопрос, потому что мы и сами не знаем, как на него ответить».

Не стану утверждать, что мой вариант был верхом остроумия. Но по крайней мере, он был ориентирован на сегодняшний день, и, с моей точки зрения, юмор именно такого типа мог бы внести в спектакль живое начало.

Актеры, должен признаться, довольно вяло отреагировали на мое предложение. Но для меня это был вопрос принципиальный. Вопрос выбора определенного контакта со зрительным залом. Я стал убеждать артистов, что от них потребуется совсем не так много отваги, как они думают. И они решили попробовать. Стали импровизировать – получилось очень смешно. (Артисты были первоклассные!) Когда же мы показали, так сказать, черновик этой сцены Р.Н. Симонову, он помрачнел, а после репетиции отвел меня в сторону:

– Вы сошли с ума! – Таков был его приговор. Обдумав дома сложившееся положение, я пришел к выводу, что продолжать участвовать в этой работе мне не следует. В вопросе, казалось бы, сугубо частном, незначительном, как в капле воды, отразилось наше расхождение в главном: в отношении к смыслу восстановления спектакля, к его сверхзадаче. И я твердо сказал Рубену Николаевичу, что, хотя глубоко уважаю его большой талант, все же не считаю возможным заниматься сценической археологией.

Мы расстались. «Принцессу Турандот» и по сей день играют с репризой про кошку. Так спокойней.

Спектакль идет, и я, как говорится, не враг ему. (К слову сказать, в нем была занята и моя дочь, много лет игравшая Зелиму.) Но остаюсь при своем мнении: маска не есть нечто окаменевшее, дошедшее до нас сквозь века в виде некоего раритета. Да и всякий спектакль, не только масочный, сколь бы легендарен он ни был, не может быть реконструирован лишь из почтения к памяти его создателей. Можно скопировать мизансцены, текст, декорации, но его душу, его атмосферу подобными стараниями не воскресить. Надо непременно стремиться к тому, чтобы внести в старый спектакль что-то новое, внешне, быть может, даже нарушая его облик, но зато вписывая его в контекст современности.

 

Прогулки по берегу

Люблю Рижское взморье. Каждый год, если, конечно, не случается что-нибудь непредвиденное, мы с Ромой приезжаем на курорт Майори на полтора-два месяца.

В санатории, где мы отдыхаем, комфорт, тишина, покой.

Покой – привилегия старости, ее завоевание. Я, стало быть, завоевал. И что в результате? В результате этому радуешься только тогда, когда тебе доступно не только это.

Чтобы в полной мере наслаждаться покоем, нужно его уравновешивать беспокойством. Нужна уверенность, что кому-то ты еще можешь понадобиться.

У меня в санатории – телефон. И так же, как дома, я редко отключаю его. Если телефон молчит целый день, мне не по себе. Если только и делать что ходить на процедуры и просматривать газеты, сидя в шезлонге, – измаешься, изведешься. Это уже не покой, но, если угодно, отторгнутость. Как! Без меня что-то происходит? Обходятся без меня? Обидно!

И все-таки относиться к этому надо трезво. У Жванецкого есть монолог от лица человека, тоскующего по участию в жизни. Он сидит в четырех стенах своей малогабаритной квартиры и воображает, будто от него зависит, входить ли кораблям в Бискайский залив. Его никто не слушает и никто не услышит, никому дела до него нет, вообще он ни разу не был в Бискайском заливе и, скорее всего, не будет там никогда. Но он – командует: его нереализованная энергия требует выхода. Это смешно, но еще больше – грустно. Не хочу такого выхода.

Мир без меня существует и будет существовать. Как бы ни оборачивалась моя жизнь, надо уметь любить мир без меня, чувствовать внеличный ход вещей.

Каждый хочет защитить себя от сознания, что всему на свете положен предел. Я принадлежу к тем, кто ищет защиту в соразмерности, ясности, упорядоченности жизни, творимой искусством. Иными словами, я держусь того старомодного убеждения, что искусство может и должно быть источником гармонии, которой недостает нашим природным свойствам.

Не бодрость чувств, но бодрствование духа – вот что такое идеал старости. Но не к тому ли должен стремиться и художник – во всякую пору, с юности начиная, с первых шагов?

Мир без меня… Получается так, что я принимаю эту формулу лишь в свободное от работы время. Распространить ее на свою жизнь всецело – величайшая роскошь, которую я никогда не мог себе позволить и уже не хочу.

Звонит телефон. Необходимо срочно вылететь на два дня в Москву – раскаленную, расплавленную, – чтобы как-то повлиять на строителей, затягивающих отделку нового здания нашего театра. А что, без меня нельзя? Нельзя, говорят. («Нужен авторитет, Аркадий Исаакович…») Втайне радуюсь этому. Хотя делаю вид, что досадую. Да и впрямь нехорошо в мои-то лета пренебречь режимом, прервать отдых… И все-таки, даже если бы не возникла подобная необходимость, мне следовало бы ее выдумать для поддержания своего общего тонуса.

Но вот проходят два дня деловой суеты; я возвращаюсь, уставший, и теперь уже готов продержаться (неделю, две, три?) в состоянии олимпийского спокойствия, то бишь в санаторном режиме. Прилежно следуя ему, можно подводить итоги.

Впрочем, подведение итогов обязывает к последовательности, обобщениям, исповеди, а я не задаюсь такой целью. Это – для человека иной судьбы, иного характера, иной профессии.

Я совершаю прогулки по берегу – из Майори в Дзинтари и обратно, и мне легко дышится и думается легко. Здесь воздух какой-то особенный: воздух моего детства, моих воспоминаний – так я его ощущаю. И я путешествую по своей жизни – не по строгому маршруту, а как бог на душу положит. Я полностью вверяю себя прихотливому течению ассоциаций, возникающих во мне без малейшего принуждения и, кажется подчас, без ощутимой связи друг с другом. Я нахожу в этом удовольствие, подобное тому, которое испытывает пловец, когда, прекращая на время рассекать водную поверхность, ложится на спину и держится без движения, точно невесомый.

Помню, слышу отчетливо, как мама пела. У нее был чистый голос, но пела она редко. (Говорят, голос ушедшего человека, даже самого близкого, стирается из памяти, в отличие от его внешности. По-моему, это неверно.)

Мои сестры, конечно, в маму пошли. Вечно слышу от них мамино:

– Как ты такое выдерживаешь! Боже мой, как тебе трудно!

Но никогда не слышал, чтобы они пели. Еще вдруг всплывает, как отец учил меня таблице умножения… на пальцах. Этим особым способом издревле пользовались торговые люди, но теперь он совсем забыт. Кому он нужен в эпоху электронных калькуляторов? Однажды я продемонстрировал отцовскую «ручную арифметику» известному математику, академику Виноградову и, кажется, изрядно удивил его. Но больше всего сам удивился тому, что смог его удивить на его же, так сказать, территории…

Академика Виноградова, как и родителей моих, нет на свете. Его уже не спросишь, действительно ли он тогда удивился или, может быть, только сделал вид из светской любезности. Но я давно заметил, что, казалось бы, пустяки, необъяснимо осевшие в памяти на многие годы, становятся дороги и значительны, если связаны с теми, кого уже нет.

Я брожу по берегу залива и «разговариваю» со своими навек умолкнувшими собеседниками. Банальная мысль, но не уйти от нее: пока я есть – и они есть. Утешает ли это – дело другое.

Один из персонажей Шолом-Алейхема спрашивает, какая разница между человеком и портным. И сам себе отвечает: никакой разницы – человек живет и умирает и портной живет и умирает.

Не стоит думать, что это – псевдоглубокомыслие или просто шутка. Это – естественный, здоровый взгляд на то, что невозможно познать до конца.

Не проходит и дня, чтобы не позвонили Катя и Костя.

Конечно, хорошо, что дети заботливы, особенно если учесть, что они давным-давно вышли из детского

возраста. Но ведь бывает и так, что за столом собирается большая семья, а поговорить не с кем и не о чем. Поэтому для меня так ценно, что нас скрепляют не только родственные узы, но и общие интересы.

У одного из моих друзей есть излюбленная фраза: коллекционирую единомышленников. Если вдуматься, этим занят каждый из нас – мы ищем, упорно, хотя порой и бессознательно, ищем людей, близких нам духовно, и стремимся сохранить их рядом с собой. Если родители для детей и дети для родителей не входят в их «личную» коллекцию единомышленников, мне кажется это признаком неблагополучия, сигналом к тому, чтобы самым серьезным образом пересмотреть свои действия.

Мне больно и страшно слышать рассуждения о том, что у наших детей слишком легкая жизнь, мало трудностей и лишений. И что от этого, дескать, страдают их человеческие качества. Это неправда. Трудности, беды, гонения – не они формируют личность. Они лишь обнаруживают, удостоверяют существующие, но скрытые до поры черты характера. Человека формирует счастье. И если он вырос не таким, как нам всем хотелось бы, то скорее всего потому, что счастья ему оказалось недостаточно.

Я думаю, что если с детства пробуждать в человеке личность (а это прежде всего значит уважать его, признавать за ним право на самостоятельное суждение, выбор, поступок), то он и будет становиться лучше и к трудностям будет готов.

Мы с Ромой стремились ни в чем не подавлять наших детей, не читать им нотации о том, что такое хорошо и что такое плохо. Но мы всегда знали, что если будем учить их одному, а сами – поступать по-другому, то ничего хорошего не получится.

Мне нравится, что мои дети стали артистами. Но мы с Ромой никогда не считали, что это обязательно. Мы не принуждали их, не тянули за уши, ничего не делали для того, чтобы повлиять на их выбор профессии.

Катя с детства мечтала о сцене, играла в театр. Воображала, приглашая меня в игру, будто я – директор театра, а она – актриса, пришедшая наниматься в труппу.

– Вам не нужны актрисы? – Нет, – отвечал я, – не нужны. Впрочем, мужчину я бы взял, а актрисы – нет, не нужны.

Она выходила за дверь и тут же возвращалась, напялив мою шляпу:

– Только что у вас была моя партнерша; она мне сказала, что вам нужны мужчины в театр.

– Позвольте, – отвечал я как ни в чем не бывало, – какая партнерша?! Здесь никого не было.

Тогда она поверх шляпы надевала платок, как бы одновременно изображая актрису и актера.

Когда Кате исполнилось двенадцать лет, она сыграла Козетту в спектакле Театра имени Евг. Вахтангова «Отверженные» по роману Виктора Гюго.

Это произошло неожиданно. Спектакль вахтанговцы привезли в Ленинград на гастроли, но исполнительница роли Козетты, девочка Катиного возраста, приехать не смогла. Начался учебный год. Тогда ассистенты стали искать другую девочку в школьной самодеятельности города. Сбились с ног, но подходящую кандидатуру не нашли. Все это происходило на глазах у Николая Павловича Акимова, который посоветовал попробовать Катю. Она понравилась – и ее утвердили на роль.

Игравший Жана Вольжана Андрей Львович Абрикосов сказал мне после Катиного дебюта, что у нее есть серьезные способности и, если она не утеряет с возрастом природную искренность и непосредственность, из нее может получиться актриса.

Мы с Ромой, конечно, присутствовали на спектакле, но так волновались, что не могли, да и не хотели прийти к такому же выводу. Со стороны не только виднее, но и безопаснее судить. Но с этого момента сама Катя твердо выбрала свой путь.

Через несколько лет, когда она заканчивала среднюю школу, Рубен Николаевич Симонов сказал мне:

– Надеюсь, вы отдадите нам вашу Катю. В сущности, ни от меня, ни от Ромы это уже не зависело.

Катя поступила в училище имени Б.В. Щукина, по окончании которого была принята в вахтанговскую труппу и проработала в этом театре уже больше двадцати лет.

А Костя в детстве увлекался биологией, жизнью животных. У него еще тогда выработалось то, что называется «экологическим мировоззрением». И до сих пор, не заглядывая в труды своего любимого Брема, он выдает вам любую справку обо всем, что относится к животному миру.

Бывало, мы приходим с ним в зоопарк, и он говорит: – Пап, ты погуляй, тебе неинтересно. А сам подолгу рассматривает, изучает какую-нибудь невзрачную, с моей точки зрения, птичку.

Он хорошо рисовал, сочинял стихи, серьезно занимался спортом. Но биология постепенно вытесняла все остальные увлечения.

При Ленинградском университете создали специализированную физико-математическую школу, в которой был «биологический» класс. Костя учился в этом классе, и мы с Ромой почтительно наблюдали, как он со своими приятелями целыми днями решал недоступные нашему разумению задачи по математике, физике и даже логике.

Но вскоре все резко переменилось. Выступая на каком-то университетском вечере, Костя показал девять пантомимических сценок, придуманных им самим. (Он и раньше баловался пантомимой, но – в домашнем кругу, и это было именно баловством.) От его ученых одноклассников нам, родителям, стало известно, что на вечере выступление Кости имело успех. И мы попросили его показать эти сценки нам. Но он наотрез отказался, а мы, по своему обыкновению, не стали настаивать.

В то время наш театр готовился к гастролям в Венгрии, и мне разрешили взять в поездку сына. На гастролях, среди прочих выступлений и встреч, меня пригласили выступить в пионерском лагере для детей работающих в Венгрии советских специалистов. Это было сверх запланированной программы, и без того насыщенной, утомительной. К тому же подходящего для детской аудитории репертуара у меня в те годы уже не было. И тогда я сказал полушутя:

– Эх, Костя, вот было бы хорошо, если бы ты меня выручил!

А он, к моему удивлению, ответил совершенно серьезно:

– Хорошо. Я попробую… Знаешь, папа, а я ведь давно мечтал, чтобы ты попросил меня об этом.

Несмотря на известный риск, мне теперь ничего другого не оставалось, как дать ему шанс попробовать себя.

Пионеры долго хлопали его пантомимическим сценкам, а сопровождавший нас венгерский писатель Года Габор шепнул мне:

– Запомните этот день. Сегодня в вашей семье появился еще один артист.

Это было 18 августа 1964 года. По окончании Училища имени Б.В. Щукина Костя был принят в театр «Современник», где дебютировал в главной роли в спектакле «Валентин и Валентина». За десять лет работы в этом театре он сыграл пятнадцать больших ролей, среди которых герои Шекспира, Достоевского, Чехова… Параллельно он работал в ГИТИСе, помогая своему старшему товарищу Олегу Павловичу Табакову в его студийных поисках. И вдруг (снова неожиданность) он изъявил желание работать в Театре миниатюр. За это время он стал не только синтетическим артистом, но и автором моноспектакля «Давай, артист!».

Не мне судить, что из этого получается. Скажу только, что работаем дружно и я доверяю ему.

Мой внук, Алеша Яковлев, сын Кати, – тоже артист, точнее, ему предстоит это доказать. Закончив Училище имени Б.В. Щукина, он был принят в Театр имени Ермоловой, снялся в кино. Но счастливое начало – еще не гарантия содержательного творческого пути…

Я думаю о том, как крепко все в жизни взаимосвязано. Стоит этим связям расшататься, жизнь становится странной, неуправляемой. Простой пример – на нем строился ряд моих миниатюр, – на производстве кто-то выдвигает «встречный план» и начинает делать ручек гораздо больше, чем дверей у автомобиля… я бы руки пообломал тем, кто такое допускает!

Театр – тоже замкнутая цепь. Мы все «смежники», звенья одной цепи. Если одно звено порушено, уже все… оборвыш, а не цепь.

Вот мы съездили в США. Нам предложили целый ряд контрактов. Трудно сказать, как будут развиваться наши отношения в дальнейшем. Ведь лет двадцать тому назад нас приглашал на сорокадневные гастроли по городам США продюсер Сол Юрок. Потом приглашения повторялись. Поступали они и из Японии, где, кстати, вышла книга о нашем театре. Писали о нас в Италии, в Англии, в Соединенных Штатах Америки.

Из Америки я привез газету «Нью-Йорк таймс» с большой рецензией на спектакль «Мир дому твоему».

В общем-то, наверное, жаль, что не удалось познакомить с нашим театром зрителей тех стран, где к нам проявляли интерес. Никак не пытаясь преувеличить свою роль, думаю, что такое знакомство вряд ли могло нанести урон престижу советского искусства.

Дверь, которая ведет на сцену, оснащена очень тугой пружиной. Необходимы силы.

Чтобы доказать свое право на творчество, нужно играть перед публикой, а чтобы играть перед публикой, нужно иметь на это право. Получается замкнутый круг. Но тому, кто на это жалуется, лучше не пытаться его прорвать. В нашем деле можно чего-то добиться лишь «через не могу», лишь в виде исключения.

Еще я думаю, что у молодого артиста нет времени на разбег. Он должен стремиться к тому, чтобы взлет был почти вертикальным. Во всяком случае, невозможно добиться больших результатов, не ставя перед собой большие цели.

Долгая жизнь в искусстве – это постоянная борьба с самим собой. Разумеется, это борьба и с внешними обстоятельствами, но с самим собой – прежде всего, труднее всего.

Кто-то из знаменитых музыкантов (не помню кто, но, в сущности, это мог бы сказать любой хороший музыкант) так объяснил причины изнурительной регулярности своего труда: если я один день не прикоснусь к инструменту, это замечу я один. Если два дня – почувствуют коллеги. А если три – поймут слушатели.

В полной мере это относится и к актерам. С той, однако, поправкой, что инструмент актера – он сам. Он и скрипач, и скрипка.

Однажды выступал я в Одессе, в Зеленом театре. Концерт закончился. Я спрыгнул со сцены в зал и направился к выходу:

– А теперь пошли домой!

Зрители последовали за мной. Так мы и шли по ночному городу до гостиницы «Красная», где я остановился. Пожелав друг другу спокойной ночи, мы разошлись.

На следующий день я решил повторить:

– А теперь пошли домой!

Но вдруг чувствую, кто-то дергает меня за рукав.

Мальчик лет семи, не больше.

– Товарищ Райкин! Вчерашняя хохма сегодня уже не хохма.

Что я мог ответить? Он был прав.

Серьезно и успешно работает на эстраде, ищет Геннадий Хазанов.

Я его помню еще мальчиком – лет с десяти он начал, что называется, крутиться (другого слова не подберу) в нашем театре. В театральный вуз его не приняли (отчасти потому, что в восемнадцать лет он выглядел на четырнадцать), и он стал учиться в инженерно-строительном. Но у него не было сомнений в том, что он станет артистом. У Хазанова большое будущее. Ведь он умеет не только смешить. В нем есть высокая грусть – оборотная сторона умного смеха.

Артистизм куда-то уходит. Я имею в виду не только актеров, но вообще исполнительское искусство. За летний сезон я успеваю вдоволь наслушаться симфонической и камерной музыки. Я был свидетелем того, как с приходом дирижера В. Синайского ожил Латвийский симфонический оркестр. Да и вообще в Дзинтари в это время концертная жизнь бьет ключом.

Говорят, многие из нынешних наших дирижеров – хорошие профессионалы. А по-моему, нельзя быть хорошим профессионалом, если рука тяжела и сам ты тяжел, надрываешься. Вот Темирканов, Спиваков – они артистичны!

Некоторые полагают, что артистизм – нечто вроде изящных манер. Какая чепуха! Натан Рахлин был неуклюж, с короткими руками, но как он преображался, соприкасаясь с музыкой! Не чета иным эффектным махальщикам, позерам с дирижерской палочкой, которые только и знают, что натаскивать оркестрантов, следить, чтобы не сбились.

Артистизм – это способность слушать музыку в себе и воодушевлять ею оркестр и публику.

Одно из самых сильных, незабываемых и, увы, почти непередаваемых впечатлений в моей жизни – филармонические концерты в Ленинграде: те знаменитые концерты, где бывала удивительная довоенная ленинградская публика. Таких лиц в зале больше нет.

Я слушал дирижеров Абендрота, Зандерлинга и Штидри, пианистов Юдину и Софроницкого, был свидетелем восхождения Ойстраха, Гилельса, Когана, Рихтера…

Помню лекции Соллертинского – не только в филармонии, но и у нас в институте: он читал на параллельном курсе, и весь институт собирался на эти лекции. Он был небезопасно остроумен. Когда Пазовскому, тогда главному дирижеру Мариинки, кто-то в театре насолил (за дело), Соллертинский сказал:

– Ложка дегтя в бочку с орденами. Мы с Андрониковым иногда играли в Соллертинского, оба говорили его голосом, чуть глуховатым, похожим на голос Шостаковича…

Я любил приходить на репетицию оркестра, чтобы потом сравнивать ее с концертом. На репетиции понимаешь, как должно быть, каков уровень замысла.

Помню, как приехал Вилли Ферреро. Первый раз он приезжал в Россию мальчиком-вундеркиндом, а четверть века спустя – всемирной знаменитостью. На репетиции, дирижируя «Болеро» Равеля, он поддерживал левой рукой правую, чтобы не «размахаться». Вел репетицию, не обращая внимания на то, что в зале собралось множество людей. После этого многие ушли разочарованными, недоумевающими; те, кто помнил его вундеркиндом, говорили, что было бы лучше, если бы он таким и остался в памяти. А вечером – откуда только взялись легкость, изящество, зажигательность!

Ничего нет прекраснее чувства гордости за художника, когда публика ждет провала и уже вынесла ему свой приговор, а он – побеждает публику, восхищает ее своим мастерством. И казалось, неминуемый провал оборачивается несомненным триумфом.

Но чаще бывает наоборот: иной репетирует превосходно, вдохновенно, а в результате – средняя работа.

Вроде бы делает все то же, что и на репетиции, а эффекта нет.

Очевидно, среди множества качеств, составляющих мастерство, не последнее место занимает умение определенным образом рассчитывать силы. Памятуя об этом, предпочитаю беречь силы на репетиции. Но у меня из этого мало что получается.

Невозможно забыть, как Юдина шла к роялю. Как монахиня на молитву. Не поднимая глаз. Вот пример удивительной собранности. Еще до того, как она начинала, вы чувствовали: сейчас произойдет что-то необычно значительное.

В любом исполнительском творчестве мысль должна приходить непосредственно в процессе исполнения, публично, как бы впервые. Так случается, когда глубоко индивидуален замысел и предварительно проведена большая работа. Когда артист предельно сосредоточен и выходит к зрителям, чтобы поделиться с ними пережитым и продуманным. Конечно, нельзя не считаться с тем, что он – часть природы. На него влияет многое… его собственное самочувствие, окружение, события, происшедшие в этот день… Бывает, что партнер проглотил почему-то реплику… ответил ему заученной интонацией. Бывает, артист не учитывает, что публика сегодня не такая, как вчера, и не дает необходимой в таких случаях интонационной, темповой корректировки.

Я не могу увидеть себя со стороны. Но обязан. Иначе я – не артист. Мне нужно, чтобы кто-нибудь, кому я доверяю, смотрел, как я репетирую. Потом я сравниваю впечатление этого человека со своим собственным. Так, мне достаточно, чтобы в зале был Костя, – я спокоен.

Я знаю, что режиссерам всегда было трудно со мной работать. Но и мне с ними.

Перебираю в памяти тех, кто в разные годы ставил у нас спектакли: Н. Акимов, Е. Альтус, А. Белинский, Н. Бирман, Э. Гарин, Б. Дмоховский, В. Зускин, Ф. Каверин, В. Канцель, В. Кожич, Б. Норд, Б. Равенских, М. Розовский, Р. Суслович, И. Липский, А. Тутышкин, Е. Симонов, В. Фокин… много славных имен. Но все они приходили и уходили, все были только гостями в семье нашего театра.

Это можно объяснить чем угодно, только не той актерской фанаберией, согласно которой режиссер якобы сковывает творческую свободу исполнителя-солиста. Если бы такая фанаберия была мне свойственна, я бы не был учеником Соловьева.

Между прочим, когда наш театр едва родился, я очень хотел, чтобы Владимир Николаевич поставил у нас спектакль. Но он сказал, что не знает, как это делается. Он имел в виду, что спектакль можно поставить только по глубокому внутреннему импульсу, а не по дружбе, не из хорошего отношения.

Я не встречал режиссеров, которые, придя к нам в Театр миниатюр, не навязывали бы нам своего опыта. Иногда – успешно и даже талантливо, но не учитывая нашу специфику.

Я далек от мысли задним числом сетовать на них. Просто в этом плане всегда возникали какие-то объективные (скрытые или явные) противоречия.

У выхода из концертного зала в Дзинтари ко мне подошел пожилой, благообразного вида человек:

– Я ваш старый почитатель.

– Очень приятно.

– Вы помните свое первое выступление?

– Конечно. Еще бы!

– А помните, как тогда Маяковский что-то выкрикнул вам из зала?

– Не помню.

– А я помню.

– Очень приятно. Но дело в том, что, когда Маяковский был жив, я еще не начинал выступать.

Почитатель выглядел таким обескураженным, что мне захотелось утешить его:

– Не огорчайтесь. Просто и вы, и я прожили такую долгую жизнь, что ее начало теряется в глубине истории.

По свидетельству Поля Валери, Дега говорил: «Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать однажды; иначе просто не стоит работать».

Поразительно, что это сказано семидесятилетним (!), достигшим вершин мастерства художником.

Когда я выхожу на сцену, я чувствую, знаю, что мой возраст – мой враг. Я пытаюсь забыть об этом, хотя не могу отрицать известную логику, когда говорят об артистах: такой-то сумел (или не сумел) вовремя уйти.

Меня всегда волновала старинная метафора, уподобляющая сцену жизни, а занавес – смерти. В ней – смысл моего существования. Жить без сцены я физически не могу.

Мало кто помнит, глядя на двухэтажное строение в Майори, на самом берегу, где теперь курортная поликлиника, что рядом некогда размещалась пожарная команда. А я – помню.

В Майори я ездил с родителями поездом из Риги, и отец водил меня и сестер (нашего младшего брата Максима еще не было на свете) смотреть на пожарных в остроугольных, поблескивающих медью касках, казавшихся мне золотыми.

По мосткам можно было дойти до купальни. Огороженная низким, дощатым заборчиком, она казалась мне где-то далеко в море. За этим заборчиком тоже было море, но уже бескрайнее, уходящее за горизонт. Меня интересовало, можно ли и большое море огородить.

Теперь я точно знаю – нельзя, и это меня не огорчает. Но на многие другие вопросы у меня по-прежнему нет ответа.