Смотрите, кто идет, — да это же Марк Розовский! Художник стихийный, как волны на картинах Айвазовского. Непотопляемый. Во всяком случае, все его упругое, даже в 60-летнем возрасте, существо в своем стремительном полете несет оптимистичность формулы: «Всегда готов». И убежденность, что «не бывает напрасным прекрасное». Он готов… А к чему? Да буквально ко всему — к борьбе, работе, сопротивлению, любви. Все это, захваченное его необузданным темпераментом, часто производит эффект разорвавшейся бомбы.
К тому же Марк Розовский — единственный режиссер, который руководит профессиональным театром, не имея специального образования. Его театр расположен у Никитских ворот и носит одноименное название. Хотя много лет назад Марк Розовский готовился совсем к другой, не театральной карьере. Выпускник факультета журналистики МГУ тогда не знал, что попадет в батальон штурмовиков театра и этот
ШТУРМОВИК ВСЕГДА ПРОСИТ ОГНЯ
Мама гречанка, а папа — инженер — Не каждый антисемит — подлец — Игры, в которые мы не играли — Задернуть Ленина на спектакль — Нищий мот — это шик — Штурмовики просят огня
— Марк Григорьевич, а вы хоть одну статью написали?
— Много. Штук двести. Во-первых, у меня был творческий диплом — фельетоны и юмористические репортажи. Помню, я писал материал о магазине «Изотопы». Как сейчас говорят, «стебался». Но в отличие от сегодняшнего стеба мы стебались со смыслом. Еще был фельетон «Рокфеллер из Ногинска», где я бичевал человека, выписавшего себе удостоверение Рокфеллера. Я работал на радио редактором передачи «С добрым утром», а стол Войновича был напротив моего. В одной из своих книжек он вспоминает, как меня принимали на работу. А выглядело это так.
Председатель Гостелерадио Кафтанов, прочитав мою анкету, спросил меня: «А почему вы грек?» Я моментально ответил: «Потому что у меня мама гречанка». Возникла пауза. «А папа у вас кто?» — задает он свой главный вопрос. Я поднял голову и сморозил: «А папа — инженер». Поэтому Жириновский, я считаю, у меня украл эту формулировку: «Мама русская, а папа — юрист». Вот все это и описал Володя Войнович в книге, изданной еще двадцать лет назад в Мюнхене. Потом я рассказал эту шутку Мише Жванецкому, и он фельетон Райкина «Биография» начал так: «У меня мама гречанка, папа — инженер». Так что у меня два свидетеля.
— Тогда вы действительно дрожали из-за «пятого пункта»?
— Слово «дрожали» ко мне не подходит. Я никогда не дрожал. После моего ответа про папу-инженера я увидел, как эта громадина Кафтанов сначала вспотел, потом убрал мое дело в стол, встал, протянул руку: «У меня нет возражений». Вот ты спрашиваешь о «пятом пункте». В школе не было уж такого антисемитизма: может быть, потому что там училось много еврейских детей. И во дворе это не чувствовалось. А вот в студии «Наш дом»… В пятьдесят восьмом году, когда она образовалась, ею руководили Алик Аксельрод, Илья Рутберг и я, Марк Розовский. Ничего себе компания?
Был один смешной случай. В горкоме партии, куда меня часто вызывали, потому что запрещали спектакли, один человек говорит: «Ты же должен просто понять: Аксельрод, Розовский, Рутберг… Ну хоть бы один был, а то сразу три». А я ему: «А ты знаешь, что Ленин сказал?» — «Что?» — встрепенулся он. «Не каждый подлец антисемит, но каждый антисемит — подлец». Он застыл, вцепился в меня: «Ты что? Правда, что ли, Ленин так сказал? Ну-ка, дай я запишу».
Вообще это были потрясающие люди. Борясь против антисоветских ассоциаций, они все время искали их и находили там, где рядом не лежало. «Что это у вас царя зовут Макс? — спрашивали меня про спектакль „Сказание про царя Макса-Емельяна“ (это шестьдесят восьмой год). — В Максе прослушивается Маркс». Или: «А почему он с желтой папкой? Желтый цвет — это национальный цвет еврейского народа». Я в таких случаях играл этюд, который заранее готовил. Этюд назывался «Неуправляемый художник».
— Это как же?
— Когда мне говорили про «желтый цвет еврейского народа», я со всего размаха кулаком трескал по столу, так что на нем все подпрыгивало, и матом начинал кричать: «Ты провокатор, сука! Ты, б…, хочешь меня упечь! Чтобы я, е… т… м…, провокациями занимался!» Логика оправдывания здесь не проходила. Методика борьбы заключалась в том, чтобы поразить противника его же оружием. После моего крика меня надо было вязать, выдворять, в конце концов, что-то делать со мной, а этот человеческий фактор в начальственных кабинетах совершенно не учитывался. От неожиданности они пугались. «Марк, что ты, что ты, успокойся. Я же просто хотел проверить. Сядь, все хорошо. Че ты так реагируешь?» — «А как мне реагировать?» — ревел я, как раненый бизон. Надо сказать, что этот метод иногда приносил результаты: «Царь Макс-Емельян» выходил уже с любыми папками.
Мне смешно сегодня слышать, что шестидесятники, к коим меня относят, все как один приспособленцы, вошли, мол, во власть, устроились. Попробовали бы они в тот момент на моем месте что-либо пробить. А мы каждый спектакль, как лбом стену, пробивали. Да, приходилось идти на какие-то компромиссы, обманывать, вынимать (временно!) из текста кое-какие реплики. Но… Нашими благими намерениями, нашим романтизмом вымощена дорога не в ад, а в нынешний бесцензурный рай. Шла нормальная борьба. Конечно, мы все это осознавали: если уж всерьез говорить, у меня и диссиденты приходили в театр. Десятилетие «Нашего дома» в середине шестидесятых годов — это было грандиозное событие, студенческие театры приехали со всей страны. Мы были таким эпицентром студенческого движения протеста.
Да в Москве вообще было два новых театра — мы да «Современник». Одна и та же аудитория ходила на «Голого короля» и к нам на «Город Градов» Платонова, которого мы первыми же и поставили. «Не забыть составить двадцатипятилетний план развития народного хозяйства. Осталось два дня», — говорил со сцены Миша Филиппов под общий хохот. Каждая строчка не то что сатирическая — убийственная была для режима. Бьет по ним и по зюгановым даже сегодня.
— Но, как ни крути, главный аргумент вашего поколения — «нас запрещали». Только это вы можете предъявить?
— Можно подумать, запрещали, потому что мы были антисоветчики. Было Искусство, была атмосфера, настроение и мастерство молодых актеров.
«Наш дом» открывал Райкин. Мы на него молились, а он нас потом защищал перед парткомами всю жизнь.
А однажды, когда закрывали спектакль «Вечер русской сатиры», он пришел на худсовет в клуб МГУ и выступил: «Вы мне напоминаете коров послевоенных». Все удивились этому сравнению. А Аркадий Исаакович пояснил: «После войны я ехал с фронта, где выступал, в эшелоне вместе с бойцами. Где-то в Белоруссии поезд остановился прямо в поле, где гуляло стадо коров. Они все при виде людей вдруг замычали, как резаные. Мы пригляделись — у них у каждой огромное вымя, их пучило молоком! Некому было их подоить!.. И тогда бойцы, возвращавшиеся с фронта домой, высыпали с ведрами в поле и неумелыми, грубыми руками стали тянуть соски — кто как мог. И вы знаете, тут я впервые увидел, как коровы плачут, — сказал Райкин. — Да, да, на их огромных глаза были слезы. А некоторые даже потом лизали бойцам руку своим шершавым языком».
Мы все ошарашенно молчали. А Райкин добавил: «Вас, ребята, надо доить. И немедленно».
После этих слов спектакль был принят худсоветом.
— У ваших артистов уже тогда был звездный характер или эта болезнь поразила их позже? Ведь Филиппенко, Хазанов, Фарада, Филиппов — самые что ни на есть звезды…
— Ну о чем ты говоришь! Да вот это сегодня, может, моя самая большая боль. Больнее этого ничего нет. В этой «звездности», к счастью, поразившей не всех, для меня есть предательство самого себя, светлого ощущения нашего дела. Нет Володи Точилина — самой крупной фигуры из этой команды. А Саша Филиппенко… Он всю жизнь «клевал» с этой руки и до сих пор «клюет»: «Город Градов» вон сегодня читает по телевидению.
В семьдесят четвертом году вышла статья Александра Солженицына «Жить не по лжи». «Пусть ложь все покрыла, пусть ложь всем владеет, но не через меня». Этим принципом в студии «Наш дом» мы руководствовались до Александра Исаевича, хотя так блестяще, может, не формулировали свою концепцию. Пойми меня правильно, я не хочу хвастаться, я сейчас менее всего заинтересован получить дивиденды за хорошее поведение в прошлом, но…
Я никогда не был членом КПСС и, наверное, поэтому не сжигал своего партийного билета. Я не был художественным руководителем спектакля про брата Ульянова во МХАТе (имеется в виду Анатолий Васильев. — М.Р.). Я также не пытался инсценировать «Малую землю» (за нее принимался Роман Виктюк). И не ставил «Платона Кречета» или «Десять дней, которые потрясли мир» с сорока цитатами из Ленина, которые были «остры». Я в эти игры не играл. Мы харкали кровью — «Город Градов» ставили и Гоголя в те годы…
— Не играли, потому что смелые или глупые? Ведь только дураки ничего не боятся, извините, конечно.
— У меня было горе от ума. Я был не то что умный, а скорее безумный. Глядя со стороны — этакий наивно-сумасшедший. Не было желания сделать карьеру, доказать что-то. А хотелось предъявить обществу идею свободы как главную идею жизни. Это сегодня свобода слова досталась и тем, кому нечего сказать.
— А как обстояли дела с желанием кушать у художника, когда он лишился работы?
— А не было ничего. Я помню время, когда, прошу прощения, пустые бутылки сдавал.
— Когда ты молодой, хочется если не кушать, то пойти в ресторан с девушкой, туда-сюда…
— Мы умели где-то что-то подрабатывать. Я выступал. И за каждое выступление получал семь рублей пятьдесят копеек — читал свои фельетоны. Это был хороший приработок. Потом студию стали приглашать на все праздники, нас буквально раздирали. Нас спрашивали: «Что вам нужно на концерте?» — «Стол, пять стульев и Ленина задернуть». Потому что на сцене всегда стоял бронзовый «Кузьмич», он же Ильич. Я закончил Высшие сценарные курсы, и у меня вышло несколько фильмов. Тогда это был чувствительный приработок. Потом сам способ жизни был иной: мы не задумывались совершенно о том, что будет завтра, а уж тем более послезавтра. Если была в доме картошка и помидоры…
— Женщинам тоже этого хватало?
— Так, начинается. Что значит «женщинам»? На радио в турецкой редакции сто рублей стоила страничка. Я ходил с дамой своего сердца в студенческие годы в «Националь». Брал бутылку водки, закуску, бефстроганов или «киевскую». И я в десятку, ну в двенадцать рублей укладывался на двоих. Все свои деньги я прокатывал на такси — тогда за два рубля можно было доехать от Юго-Западной до центра.
— Вы мот?
— Да, но я нищий мот? Для меня деньги всегда были бумажками. Но когда у меня было много этих бумажек, я, конечно, был рад. У меня по этой части нет никакого ханжества. Мы могли легко пропить-прогулять-прокутить, легко и свободно остаться ни с чем, зная, что через какое-то время что-то возникнет. Ибо понимали: все, что мы делаем, — бесценно!.. А деньги, которые нам платили за это, были гроши, которые нам позволяли существовать. Если ты думаешь, что я идеализирую прошлое, это смешно.
Сегодня не просто лучше, сегодня возможностей больше в миллион раз. У нас этих возможностей не было. Если я попадал в ресторан ВТО после одиннадцати часов, то это была большая удача в жизни, потому что ни один ресторан в Москве после одиннадцати не работал. Мы быстро как-то стали всё забывать. Как еще совсем недавно, в период расцвета антиалкогольной кампании, официантки из ресторана ВТО коньяк приносили в чашечках. Это сейчас смешно, а тогда мы с умным видом цедили его, будто кофе.
Вот Бродский говаривал, что «он живет на исходе века со скверным привкусом во рту». Но при этом, правда, добавлял: «Это понятно: рту уже за пятьдесят». Мне уже за шестьдесят. Мой привкус со временем становится значительно хуже. Но… может быть, потому, что я был всегда нонконформистски заряжен, у меня было внутреннее презрение к искусству официоза… Я был свободен. Внутренне свободен! Всегда!
— Можно вопрос вставить?
— Я что-то разгорячился.
— Вы всегда на меня производили впечатление непотопляемого авианосца с очень здоровым цветом лица. Скажите, а вы когда-нибудь по-настоящему имели бледный вид? Так, что — упал и думал: не подняться?
— Многократно. У меня в жизни было несколько страшных ударов судьбы. Гибель жены. Я был на гастролях, а Галя возвращалась от своей мамы, с ее дня рождения. На них ночью налетел пьяный. От удара у нее — она сидела на заднем сиденье — получился перелом шейных позвонков.
Страшнейший удар — закрытие студии «Наш дом». Я оказался безработным, нигде не упоминалось мое имя. Товстоногов протянул мне руку, и в семьдесят третьем году я поставил «Бедную Лизу» в БДТ. И он же, Товстоногов, нанес удар, когда отобрал у меня «Историю лошади» — спектакль, над которым я работал восемь месяцев. Я до сих пор не могу прийти в себя. Но рассказывать об этом не буду. Секретов нет, просто слишком долго и подробно нужно объяснять. Нужно анализировать этику того времени, чтобы понять этику нашего. Третий жуткий удар — когда мне, как и всем, «перекрыли кислород» за участие в альманахе «Метрополь».
— Марк Григорьевич, а вы умеете держать удар?
— Вот Арбузов называл меня ванькой-встанькой. О моей ваньковстаньковости лучше судить со стороны. Я отнюдь не храбрюсь, просто у меня перед глазами пример моего отца, который восемнадцать лет пробыл в сталинских лагерях. А моя фамилия Розовский — это фамилия отчима.
— А как звучала греческая фамилия вашей мамы?
— Котопулло, Лидия Котопулло, а папина — Шлиндман, и я — Марк Семенович Шлиндман до официального усыновления. Поэтому мой сын — Семен, назван в честь отца. Мать была типичная гречанка, типичная Пенелопа — она ждала отца из всех лагерей. А у отца в Сибири появилась женщина, которая, по сути, спасла его. И мать со своей греческой прямотой не простила его. У того же Бродского есть стихи с театральным названием «Представление» Они вот как заканчиваются:
— В кого же у вас такой темперамент необузданный?
— Я не могу сказать, что я необуздан. Я типичный представитель штурмового батальона. Если не штурмую, у меня удовольствия нет. Директор клуба МГУ давал нам три дня на выпуск спектакля — большого, зрелищного, костюмного. В пятницу я приступал. Потом ночная репетиция, весь день субботы я не спал. Вечером прогон. Если надо — ночью. Утром в понедельник я приходил из клуба на первую пару и ложился спать на лекции. Это называлось выпустить спектакль. В Ленинграде в параллель с «Историей лошади» сделал гигантскую рок-оперу «Орфей и Эвридика». До трех я работал в БДТ, а с четырех до одиннадцати репетировал «Орфея». Сейчас бы так не смог.
— Вас, должно быть, любят женщины. Они обожают «штурмовиков».
— Не жалуюсь.
— Врут или нет, что главный столичный штурмовик женится с периодичностью раз в десять лет?
— Ну, почему в десять? В тринадцать. С первой женой мы прожили чертову дюжину лет. Со второй, Галей, тоже тринадцать, но вот случилось несчастье. Были промежутки житейские и бури. Заставали меня. Но откуда такие слухи? Откуда информация?
— Профессия такая — знать все. И все ваши женщины были высокие красавицы.
— Галя была исключительно красива, хотя я не хочу сказать о других своих женах, что они были менее интересны. Не очень ловко говорить. Но Галя действительно была неописуема. Со мной трудно. С точки зрения респектабельного семейства я не очень выгодный жених или муж. Наверное, поэтому многие со мной мучились и мучаются.
— Четыре брака — это поиск лучшей женщины? Лучшей доли?
— Так сложилось.
— Да вы просто неверный, Марк Григорьевич, мужчина.
— Неправда. Во-первых, я верен памяти и имею самые сердечные чувства к каждой моей любимой.
— Но, заметьте, не они вас, а вы их оставляли.
— Э, нет. Впрочем, если так удобно, пусть так будет.
Но это не так. Не случись этой потери (вторая жена Галя. — М.Р.), неизвестно, что было бы. Потом сегодняшний брак, который есть, мне представляется самым устойчивым. Не потому что я постарел и больше не могу, а потому что так хочу. Дело не в необузданности. Все, что я испытывал в отношении своих «любовей», было всегда бескорыстно и абсолютно честно. И если я причинял кому-то боль, то эта боль касалась прежде всего меня самого. Иногда я совершал поступки, которые оберегали близкое мне существо от какой-либо драмы и трагедии или серьезного поворота в судьбе.
— У вас трое детей?
— У меня не только трое детей. Спектакли, которые вы видите на афише, это тоже мои дети. В каждый из них вложены время, страсти, нервные клетки… Театр ведь — это дело круглосуточное и всепоглощающее. Нет, я не ушел от вопроса детей. Я обожаю своих трех детей, мы в чудесных отношениях. А внуки — у меня их двое — ровесники моим детям — и это потрясающе. Младшему сыну — Семену два года восемь месяцев, и он родился… в Нью-Йорке!
Так что, кроме ударов судьбы, есть и подарки.
— Все-таки вы ностальгирующий художник. Посмотрите на афишу: «Песни нашего двора», «Песни нашей коммуналки»…
— Ты права, есть печаль, с которой я не хочу расставаться. Но это нормально. Однако в этих спектаклях я не воспеваю то время, я прекрасно помню, сколь чудовищно оно было, подло, бесчеловечно. Век-волкодав затронул и мою жизнь тоже. Ведь поколение моих родителей и чуть старше пережили такое… Мне так жалко своего отца и свою маму, они даже не увидели моего успеха, прости вот за такое.
Сегодня я не могу жаловаться — у меня есть свое дело. Театр «У Никитских ворот». Это сбывшаяся мечта моей жизни, и в этом смысле я абсолютно счастливый человек. Мне ничего не надо. Я абсолютно свободен — ставлю, что хочу, как хочу, и у меня полный зрительный зал. Все.