А этот мужчина на театре — одиночка. Не в том смысле, что никем не понят и всеми отвергнут. А в том, что он сам себе актер, сам себе режиссер и театр. Михаил Михайлович Жванецкий великолепен. Он всегда чуть-чуть: выше, громче, улыбчивее. Особенно когда не устает раскланиваться на премьерах, где его все хотят, и сыплет крылатыми фразами как горохом — хоть записывай. А за кулисами он всегда не чуть-чуть: ниже, тише, угрюмее. Смотрит на сцену, а как будто в себя. Тогда зачем пришел и смотрит? Зачем-зачем — его же, Жванецкого, в театре поставили. И чем громче хохот, долетаемый волнами за кулисы, тем больше его глаза повернуты в себя. Одиночество — верный спутник весельчака, чье настроение переменчиво, как погода в России. То он капризен, то сердится, то руки раскидывает и обнимает. А интервью, как у богатого зимой снега, не выпросишь. Он всегда

ГДЕ-ТО МЕЖДУ САТИРОЙ И СЕКСОМ

Всадник с головой — Чужих жен быть не должно — Мне никто не уступал только потому, что я талантлив — Лесбиянкой мог бы быть, а педерастом — никогда — Три удовольствия в одном

— Михал Михалыч, я предлагаю вам пари: я не задам вам ни одного вопроса из тех, которыми вас уже замучили.

— Идет! (Писатель, склонный к авантюрам, явно оживился…)

— Мне кажется, что вы не любите свой возраст. Я права?

— Да, абсолютно точно. Кто может любить свои шесть десятков плюс шесть? Может быть, свою внешность тоже не люблю.

— Когда смотритесь в зеркало, расстраиваетесь?

— Да.

— И так было всегда?

— Ну, я сейчас вижу фотографии своей юности, там я был красивым. В институте я был достаточно хорош. А сейчас мне не нравится. Во-первых, сколько ни борюсь с толщиной, я все время ею побежден. И живот я все уменьшаю, уменьшаю, уменьшаю… Но все-таки хочется иногда видеть себя не только с помощью, допустим, системы зеркал. Ну короче, я хотел бы быть стройным, худым, поджарым. Всадником каким-нибудь на лошади. Куда-то поскакать. Откуда-то вернуться.

Я однажды даже забрался на лошадь, на живую. Так было смешно. Я только тогда понял, что автомобиль — существо мертвое, хотя все мы его считаем живым. А лошадь, на которую я забрался, оказалась живая: лопатки шевелились, вздыхала, переступала подо мной. Оказывается — это не женщина, а лошадь.

— Это кокетство насчет внешности. Жванецкий сейчас в любом весе и форме желанен. Причем всем. Не подустали от славы?

— Это не слава. Это приступ. А что это у вас — крестик интересный на груди?

— Это, Михал Михалыч, католический крестик. Нравится?

— Мне нравится религия, самая свободная, которая все допускает, причем и Господа Бога. Я хочу жить так, как я жил, сохранив симпатию Господа (мне кажется, она какая-то есть ко мне) и не будучи никаким ортодоксом, никаким фундаменталистом. Скажите, а что, Господь велит нам быть однолюбами или это не обязательно? Там ничего не сказано на этот счет?

— Как же, записано ведь: «Не пожелай жены ближнего своего».

— Это да. Это сто процентов. А что если эта стерва сама как-то? Если муж не знает? Ха-ха. Нет, я, конечно, не люблю воровать и подворовывать. Чужих жен быть не должно.

— А вам все прощали за успех?

— Мне? Нет, ничего не прощали. Еще может проститься неловкое знакомство. А потом не прощается ничего. Какая женщина будет держать в голове то, что вы писатель? И почему она должна это держать в голове, сидя с вами где-то или куда-то с вами отправляясь? Короче, мне никто не уступал только потому, что я талантлив. На это у меня уходило столько же времени, сколько у обыкновенного человека с улицы. Потому что я всегда все делал серьезно и не мог быть легкомысленным. Всегда хотел, чтобы меня любили.

— Поэтому у Жванецкого бесконечные браки…

— У меня было два брака в жизни и романа два-три крупных, а так…

— Кроме таланта, у вас есть другое движимое и недвижимое имущество?

— Конечно. Квартира. Сейчас неплохая квартира. Машина. Что еще?

— Дом в Монте-Карло или Сан-Франциско, скажем?

— Зачем мне там дом, если я все равно там жить не буду. Я буду жить здесь. Значит, уже не нужно. Чего бы надо? Надо бы здесь где-нибудь под Москвой иметь тихое место. Я и имею.

— Скажите, Михал Михалыч, сатириками рождаются или становятся?

— Не рождаются и не становятся. Публика говорит тебе: «Ты сатирик, Миша. Больше дурака не валяй, не пытайся рисовать картины маслом, не пытайся делать кофе, не пытайся зарабатывать чем-то другим. Давай продолжай подсмеиваться, продолжай писать что-то сатирическое. Мы будем тебе за это платить. Мы придем все и заплатим. Пиши вот так, нам это нравится». Так публика говорит.

— А не тут ли источник? Когда, живя в этой стране, смотришь и думаешь: «Как все противно». И — писать. Писать…

— Да, ты думаешь: «Едрена мать, как противно, как неприятно». Это ты сам по себе. Но ты же думаешь, что ты поэт. Ты писатель. Романист. А тебе все говорят: «Ты сатирик». Ведь Володе Высоцкому все говорили: «Ты песни продолжай писать», а он играл в кино, на сцене. И публика оказалась права. Песни до сих пор поют. Постепенно сойдут воспоминания о ролях, а песни останутся. У меня тоже есть лирические произведения, грустные такие, а мне говорят: «Ты это нам не читай, не читай».

— Вам становится легче, когда вы пишете?

— Да. Некий физиологический процесс. Вы, наверное, хотите, чтобы я его сравнил…

— Я хочу, чтобы вы его сравнили с тем, что испытывает Михал Михалыч Жванецкий.

— Ну это абсолютная замена секса. Одна и та же энергия. Либо вы водите рукой, либо не рукой. Либо вы пишете, либо встречаетесь с женщиной. Либо у вас все остроумие, весь запал, заряд уходит на нее, либо это же самое вы отдаете бумаге. Это не два вида энергии, это один вид.

А женщины это не запоминают. А на бумаге остается. А внутри женщины это уйдет, и она же еще, стерва, будет тебя упрекать, что не сообразил, что отдал ей это, а мог бы положить на бумагу. И это сохранилось бы надолго, и кто-то бы восхищался. И не кто-то, а тысячи человек могли бы почувствовать и аплодировать. А это все ей, одной, гадине. И она все равно встает и идет на кухню с ворчанием.

— Выходит, Михал Михалыч, что все женщины, которые встречались вам на пути, — неблагодарные клуши и стервы. И читатель прочтет и скажет: «Не повезло Жванецкому». Не повезло?

— Да-да, не повезло, потому что восторгов не выказывают. Любить — любят… Я сам тоже считаю, что невозможно без конца восторгаться, но… Певицы восторг вызывают у меня. Я вообще люблю женщину, которая поет. Такое физическое ощущение, что к красоте ног, красоте груди и тела добавляется огромное, потрясающее достоинство — голос. Она еще и поет! Потом меня привлекали балетные женщины. Но балетные женщины вымотаны страшно. Вымотаны бесконечным физическим трудом. То есть там рассчитывать не на что, и она не пытается на что-то рассчитывать. «Это культура тела, Миша». У меня никакой культуры тела не было, я должен был восторгаться культурой ее тела. Я и восторгался.

— Насколько правильно я вас поняла: если выбирать между красивой поющей женщиной и красивой непоющей, вы выбираете?..

— Красивую поющую. Уж не пишущую, конечно.

— Журналисток терпеть не можете, я это заметила.

— Что к ней добавляется чисто физического оттого, что она пишет, кроме лукавства и фуражечки?.. А вот если голос… Это божественное.

— Мне кажется, в ваших вещах очень сильно сексуальное начало. Ну, например: «Нью-Йорк — сексуальный город. Там все стоит». Или: «Красивая женщина дрожала на верхней полке, как студень». Или вот еще: «Девушки в Одессе — как кукурузные початки молочно-восковой спелости». Значит, прав был один большой русский писатель, который утверждал, что искусство от секса, а наука от ума?

— Я имел в виду энергию. Но ум необходим. А девушки в Одессе, они покрыты какой-то такой пыльцой и страшно аппетитны. И почему-то они там так одеваются. И такие округлые, в Одессе. Видимо, питание, и загар, и воздух степной действуют. Я мог бежать сзади и испытывать яростное желание укусить их. Не ущипнуть. Ущипнуть — это пошловато-ресторанное что-то. А укусить… И очень, конечно, не хочется получать удовлетворение. Хочется это чувство оставить неудовлетворенным. Вот Бог снабдил женщину способностью не удовлетворяться. А мужчина мгновенно кончается. Мгновенно скисает и идет. Даже не знаю куда. Потом, видимо, там выпивает и оттуда возвращается. Время уходит, он курит у бочки с друзьями, сплевывает. Пока снова не раскачается, пока снова в нем что-то не оживает. Это нехорошо, это неправильно. Я себя за это не люблю.

— А вы никогда не хотели стать женщиной?

— Хотел, да. Я хочу себя иногда чувствовать женщиной. Но уж точно я никогда бы не мог быть голубым. Я не представляю, что можно поцеловать мужчину всерьез с какими-то планами на будущее. В шею волосатую. Ну просто какой-то кошмар. Я сочувствую женщинам: вот эту гадость целовать, вот это заросшее небритое хайло. Особенно бывают у нас такие неопрятные алкаши. И кто-то же целует их. Я сам на себя в зеркало смотрю после вчерашнего, и запах изо рта… я так сочувствую, я так сочувствую женщинам. Я желал бы, чтобы лицо мое было женским и пахло бы от меня хорошо. Чтобы женщина, которая меня целует, чувствовала бы только приятное. Но я бы оставался при этом мужчиной. Я, как говорил мой приятель, лесбиянкой мог бы быть, а педерастом — никогда.

— Михал Михалыч, а вам не кажется, что у нас какой-то легкомысленный разговор получается. Может, посерьезней вопросик? Ну, скажем, дает ли действительность повод для сатиры?

— Серьезных вопросов — не надо. Сейчас все спрашивают — как лечь? Как встать? Каким способом овладеть?

— А вы большой специалист?

— Нет. Я с удовольствием обсуждаю. Вряд ли я большой специалист. Теперешние молодые люди разбираются лучше меня. Что-то вроде группы сексуальной поддержки, надо быстро-быстро перед выходом на сцену. Женщины умеют это делать: за кулисами она его опустошает, и он выходит на сцену опустошенный, и мы это видим. Он поет под фонограмму, потому что все ушло.

— А вам плевать на политику?

— Нет, я весь в политике. Я тяжело страдаю. Я вяло говорю и тяжело переживаю. Я прекрасно все понимаю. Но не будем.

— Тогда вопрос из разряда, чтобы никому не было обидно: политика (о ней вы не хотите говорить) и секс (о котором вы хотите говорить) пересекались в вашей жизни?

— Я замещал комсомольского секретаря в порту. Я сидел и клацал одним пальцем на машинке. Явилась девица, колени — как дыни. В легком платье оказалось, что вообще больше там ничего и не было.

— Я хотела бы устроиться на работу, — сказала она.

— А что вы умеете делать? — спросил я.

— Ну, по крайней мере, одним пальцем на машинке, как вы, напечатаю.

И села, по-моему, ко мне на колени, очень плотно. Такая она была жаркая, солнечная. А год был пятьдесят седьмой. Мне — двадцать три. А сколько я мог терпеть, когда мне показывают, как надо печатать на машинке? От нее пахло удивительно, как подсолнухи в степи.

Через час, я думаю, начали стучать в дверь. Это был дикий стук, которого все боялись в те годы. Там уже, за дверью, собралась толпа, а мы не открывали. Я не знал, что делать, потому что открыть — это еще хуже, чем не открыть. Я слышал, как мой друг Кигель кричал: «Он там, он там!» Ну сколько можно было не открывать. Я открыл. И хотя мы имели приличный вид, меня исключили к чертовой матери из комсомола. И так кончилась моя карьера комсомольского секретаря.

— Интересно, как вас называют друзья?

— Те, кто любит, — Мишаня. А был — Жванька, в детстве. И между прочим, был Жванькой, потом стал Жванецким. Жрали какую-то чушь. Макуху жрали. В Одессе, на маслозаводе, выдавливали масло из семечек и оставшиеся выжимки спрессовывали в плитки. Что же макуха напоминала? Вот как ваш магнитофончик, такого же цвета и толщины. А мы их грызли, эти выжатые семечки. Худющим был я.

— А так не скажешь. Видимо, хорошо питаетесь?

— Да, хорошо. Это единственное, что я люблю. Кроме любви настоящей, я люблю поесть. Потому что всего в этой жизни три удовольствия — поесть, любовь и успех приятен.

— Кто готовит известному сатирику?

— Чаще всего ем здесь, в офисе нашего театра. Не очень доволен. Все время горит что-то внутри. Заглушаю содой, чем попало. А люблю очень простые вещи: люблю борщ, люблю гречневую кашу, люблю котлеты и вареный кусок мяса на кости.

— Кого из артистов вы считаете лучшим исполнителем ваших произведений?

— Мариночка, мы ж договорились, что вы будете задавать вопросы, которые никто не задавал. Вот этот вопрос задавали. Эстонцы так говорят: задавал-ли, обижал-ли, где вы был-ли. Все с двумя «л».

— Это были поддавки. Если серьезно, у вас есть фраза: «Наша жизнь никому не нужна, кроме нас, наша смерть никому не нужна, кроме нас». А вам, Михал Михалыч, чья-нибудь жизнь нужна?

— Еще как нужна. И моя жизнь нужна. Но в этом-то вся и штука: я все время испытываю одиночество. Женщина (я снова возвращаюсь к женщине) — она рядом с одиночеством, правда? Женщина всегда возле одиночества мужского. Физическая близость не снимает одиночества, может, только на мгновение… Я иногда себя чувствую как лошадь, которая бегает по кругу. Пробежала круг — колокольчик ударил. Еще круг — опять ударил, дзынь… Мой друг Ширвиндт говорит: пенсию тебе надо оформлять. Жванецкий — пенсионер? Какой кошмар!

— Михал Михалыч, а пари? Уже забыли?

— Держи «Паркер». Дарю…