Понятие сознания

Райл Гилберт

Приложение

 

 

Категории

Учения о категориях и теории типов — это исследования в одной и той же области. И область эта в значительной степени еще не изучена. Более того, исследования в этой области в настоящее время затруднены определенными терминологическими расхождениями между философами, из-за которых они не понимают друг друга. В этой статье я прежде всего хотел бы снять определенные барьеры, разделяющие исследователей, прежде чем приступить к изложению собственной позиции.

Эта проблема достаточно серьезна. Я думаю, что дело не только в том, что категориальные высказывания (category-propositions) (то есть такие суждения, которые приписывают терминам принадлежность к определенным категориям или типам) всегда выступают как выражения определенных философских предпочтений, но и в том, что верно также и обратное. Поэтому, не прояснив природу того, что мы называем типами или категориями, мы остаемся в неведении и относительно природы философских проблем и методов.

Вначале мне придется сделать несколько замечаний исторического характера вовсе не для того, чтобы продемонстрировать свою эрудицию в области философской палеонтологии либо добавить респектабельности новейшим концепциям, найдя в них примесь нормандской крови, а просто затем, что это удобный способ одновременно поставить философские проблемы и разъяснить некоторые традиционные термины, относящиеся к нашей теме.

Категории Аристотеля

Что позволяло Аристотелю считать свой перечень категорий исчерпывающим? В его время слово «категория» означало то же, что наше слово «предикат» со всей неясностью и двусмысленностью этого существительного. Но перечень категорий у Аристотеля не являлся словарем всех существующих предикатов. Во всяком случае, было бы правдоподобным предположить, что сам Аристотель задумал его как перечень предельных типов предикатов. Но что это могло бы означать?

Есть простые высказывания (propositions), то есть такие, которые не содержат в себе еще более простых высказываний, соединенных между собой, то есть в структуру таких высказываний не входят такие связки, как «и», «или», «если… то», «хотя», «потому, что…» и т. д. Из этих простых высказываний некоторые являются сингулярными, то есть такими, которые относятся к единичному предмету — названному или указанному.

Расположив простые сингулярные высказывания об одном и том же конкретном предмете (или предметах) в некую последовательность, мы найдем, что они отличаются друг от друга своими предикатами. И эти предикаты составляют конечный список семейств или типов, различия между которыми можно обозначить, хотя и не определить, следующим образом.

Любое простое высказывание, например сообщающее нечто о Сократе, дает ответ (возможно, ложный) на некоторый вопрос о Сократе. На любой вопрос о Сократе можно дать целый ряд возможных ответов, однако не всякое высказывание о Сократе будет ответом на этот вопрос. Существует столько же различных типов предикатов, характеризующих Сократа, сколько существует различных вопросов о нем, не сводимых друг к другу. Так, на вопрос «каковы размеры?» можно ответить: «шести футов ростом», «пяти футов ростом», «десять камней», «одиннадцать камней» и т. д., но нельзя ответить: «с красивыми волосами», «в саду» или «каменщик». Вопросам типа «где это?» соответствуют предикаты места, вопросам типа «что это?» — предикаты рода, вопросам типа «какой?» — предикаты качества и т. д.

Любые два предиката в зависимости от того, отвечают ли они на один и тот же вопрос или нет, относятся к одной или к различным категориям. По-видимому, Аристотель довольствовался тем, что рассматривал обычный язык как ключ к пониманию перечня вопросов и, соответственно, типов предикатов.

Эта программа классификации типов впоследствии была расширена как самим Аристотелем, так и его последователями. Относительно какой-то конкретной вещи можно задавать не только такие вопросы, каждый из которых требует в качестве ответа приписывание этой вещи одного из возможных предикатов; по отношению к любому из таких предикатов уместен вопрос: «Кто (или что) обладает им?» Чтобы ответить на подобные вопросы, нужно назвать какие-то индивиды (или указать на них): «Сократ», «Федон», «Я» или «Королева». Очевидно, что путь от этих вопросов лежит не к ряду предикатов, а к ряду субъектов или носителей этих предикатов, то есть к индивидуальным субстанциям. Таким образом, Сократ относится к категории субстанции, тогда как курносый — к категории качества, а муж — к категории отношения. Если принять такое расширение, то слово «категория» означает уже не просто «тип предиката», а «тип термина», где под «термином» понимается «абстрагируемый фактор в ряду простых сингулярных высказываний».

Дошедший до нас аристотелевский перечень из десяти (иногда называют восемь) типов терминов, конечно, неудовлетворителен. Очевидно, что некоторые из якобы предельных по объему категорий — это лишь подчиненные разновидности других, а критерии, которые использует Аристотель для того, чтобы определить принадлежность термина к той или иной категории, в высшей степени неясны, если их вообще можно назвать критериями. Но для его целей это не имело особого значения. Все что ему требовалось — это уметь отличать (а) качества от отношений, (b) то и другое — от субстанций и (с) все это от родов и видов. Пусть грубо и неточно, но он умел это делать. Но перед нами стоит другая задача, и поэтому нам следует отметить некоторые другие недостатки в его схеме.

1. Отнюдь не просто определить, в каком случае некоторое предложение (sentence) выражает простое высказывание. Ведь то, что предложение содержит только один глагол и не содержит связок, еще не означает, что выраженное им высказывание является простым, то есть что это предложение не может быть преобразовано таким образом, чтобы получилось предложение, содержащее связки и несколько глаголов. На самом же деле любое дескриптивное предложение или предложение, содержащее диспозиционное прилагательное вроде «робкий», или же всякое предложение, содержащее название некоторого рода (kind-name), может быть преобразовано или «развернуто». Даже самые простые с грамматической точки зрения предложения выражают не простые высказывания и, следовательно, могут быть развернуты. (Одна из основных тенденций современной логики состоит в том, чтобы со всей серьезностью отнестись к этому.) Отсюда следует, что вычленение термина — тоже непростая задача. Простые с грамматической точки зрения номинативные и предикативные выражения далеко не всегда являются логически простыми элементами или составляющими частями высказываний. Поэтому классификацию типов абстрагируемых факторов в простых высказываниях следует отложить до тех пор, пока не будет проведена классификация различных типов пропозициональных форм. Прежде всего нужно выяснить, что означают слова, образующие логическую форму (form-words), а именно «синкатегорематические» слова типа все, некоторые, любой, этот, какой-либо, не, если… то, или, и, чем и т. п., а также что означают грамматические конструкции, и только затем мы могли бы надеяться выделить и индексировать какие-либо простейшие «категорематические» слова.

2. Кроме того, нам нужен метод, с помощью которого можно было бы представить и, что является особой задачей, установить однородность и разнородность категорий. Метод Аристотеля, если его вообще можно назвать методом, по-видимому, состоял в том, что составлялся перечень обычных вопросов повседневной речи, а затем наиболее важные типы назывались именами, производными от вопросительных слов. Хотя, по правде сказать, нет никаких оснований полагать, что запас греческих вопросительных слов — самый экономичный из всех возможных или самый богатый из всех, какие только можно пожелать. Как бы то ни было, подход Аристотеля не столь уж примитивен, как это могло бы показаться. В конце концов любая пропозициональная функция — это всего лишь закамуфлированный «вопрос». Пропозициональную функцию «х курносый» можно отличить от вопроса «кто курносый?» только по практическим ассоциациям, а функция «Сократ есть j» выражает не более и не менее как вопросы типа «где Сократ?», «каков Сократ?» или «какой величины Сократ?» в зависимости от того, с каким типом связывается j.

Чтобы более точно определить, в чем был прав и в чем заблуждался Аристотель, мне придется ввести некоторые технические идиомы, которые еще понадобятся по ходу статьи. Очевидно, что предложения в определенном смысле состоят из частей; так, два высказывания могут отчасти быть подобными и отчасти отличаться друг от друга. Назовем любое выражение, входящее в состав предложений, которые без этого вхождения были бы различны, «сентенциональным фактором» («sentence-factor»). В роли «сентенциональных факторов» могут, очевидно, выступать не только отдельные слова, но и сколь угодно сложные сочетания слов, а также целые предложения. Например, в предложении «Я — тот человек, который написал эту статью», выражения «Я», «человек, который», «который написал эту статью», «написал эту статью» суть сентенциональные факторы.

Я называю их «факторами», а не «частями», так как выражение «части» могло бы быть ошибочно истолковано так, что выделенные элементы могут существовать вне комбинаций, образующих предложения, или, что еще хуже, входить без разбору в любые такие комбинации, то есть как если бы это были независимые и произвольно передвигаемые фишки. Слово «фактор» здесь должно подчеркнуть то, что эти элементы необходимы для образования определенных сочетаний и фигурируют в них строго определенным образом.

Далее, хотя сентенциональные факторы не могут быть вычленены из всех сочетаний, тем не менее они могут быть абстрагированы от любого определенного сочетания. Если в каком-то предложении пропуск любого его фрагмента обозначить многоточием (или выражением типа «то-то и то-то»), это обозначение и будет указывать, что здесь должен быть подставлен сентенциональный фактор, и как это нужно сделать. Но само по себе многоточие, хотя и указывает, что пропуск должен быть заполнен, ничего не говорит о том, чем именно он должен быть заполнен, допуская бесконечное множество вариантов такого заполнения. Например, выражения «Сократ…» или «Я — человек, который то-то и то-то» или «то-то и то-то, значит, завтра суббота» — это не предложения, а лишь схемы предложений (sentence-frames), пропуски в которых должны быть заполнены сентенциональными факторами. Понятно, что для этих трех разных форм нужны и разные подстановки: например, в первое выражение можно подставить сентенциональный фактор «…уродлив», во второе — «…посетил вчера Эдинбург», а в третье — «сегодня пятница…». При этом ни одна из подобных подстановок не может заменить другую.

Однако, хотя не всякий сентенциональный фактор можно подставить вместо любого пропуска, существует бесконечное множество однотипных факторов, которые можно подставлять вместо одного и того же пропуска. Таким образом можно отличить один сентенциональный фактор от другого (или других) в любом конкретном предложении, подставляя многоточие или «знаки пропуска» («то-то и то-то», «x», «j», «p») на место другого фактора или факторов. Знак пропуска сам по себе не является ни словом, ни выражением, ни предложением; это не имя и не описание имени. Это всего лишь указание на то место, на котором должен находиться тот или иной (либо те или иные) из бесконечного множества сентенциональных факторов.

Далее, предложения и сентенциональные факторы могут быть английскими или немецкими, могут быть написаны карандашом, произнесены шепотом или громко выкрикнуты, жаргонными или нормативными — логика индифферентна ко всем этим различиям. Для простоты можно сказать (хотя зачастую это не совсем верно), что логику интересуют лишь высказывания и их элементы, то есть пропозициональные факторы (factors of propositions).

Когда в двух предложениях, сформулированных на разных языках или диалектах, сделанных разными людьми в разное время, говорится об одном и том же, то предмет, о котором идет речь, может рассматриваться как нечто отдельное от этих различных упоминаний о нем, причем нельзя сказать, что отношение между этим предметом и высказываниями о нем подобно отношению какого-либо населенного пункта к дорожным указателям, на которых написано его название. Конечно, мы различаем высказывания от предложений, выражающих эти высказывания, и, соответственно, пропозициональные факторы от сентенциональных факторов, в которых первые находят выражение. Но опять-таки, это не значит, что коровы или землетрясения существуют на свете так же, как пропозициональные факторы; действительно, монета, которую я держу в руке, имеет две стороны, но ведь из этого не следует, что у меня в руке три вещи: монета и две ее стороны.

Далее, мы видим, что место пропуска в данной схеме высказывания может быть заполнено некоторыми, но не любыми из возможных подстановок. Существует два способа такого заполнения. Чтобы заполнить выражение «Такой-то и такой-то находится в постели», необходимо вместо пропуска «такой-то и такой-то» подставить какое-либо существительное, местоимение или субстантивную группу, например дескриптивное выражение. Тогда следует признать, что, например, предложение «Суббота находится в постели» грамматически корректно, но абсурдно. Следовательно, от возможных подстановок требуется не только соответствие определенным грамматическим типам, но они должны также выражать пропозициональные факторы определенных логических типов. В неабсурдных предложениях пропозициональные факторы категориально соответствуют друг другу; в абсурдных предложениях по крайней мере некоторые из пропозициональных факторов категориально несовместимы. Если данный пропозициональный фактор относится к определенному типу или категории, то его выражение, будучи подставленным в определенные схемы предложений, не приводит к абсурду.

Если моя интерпретация учения Аристотеля о категориях верна, то можно сказать, что в одном немаловажном отношении он был на правильном пути. Ведь вопросительные предложения, если отвлечься от их практических функций в качестве просьб или команд, суть те же схемы предложений, а вопросительные слова в них — знаки пропуска. Классифицируя типы вопросов, Аристотель пользуется общим методом, с помощью которого определяется множество типов факторов, отвечающих на эти вопросы, то есть подстановок на место пропусков.

Несовершенство его метода заключается в следующем. Он пытается классифицировать типы лишь небольшого подмножества пропозициональных факторов, а именно тех из них, которые входят в состав простых сингулярных высказываний. По традиции (которая часто приводит к недоразумениям) назовем их «терминами». Все термины являются факторами, но не наоборот. Аристотель не дает критериев, позволяющих определять, когда какой-либо сентенциональный фактор выступает, а когда не выступает в роли термина, и, по всей видимости, полагает, что грамматически простое слово всегда выступает как часть или элемент простого высказывания. Очевидно, он полагается только на здравый смысл и повседневное словоупотребление в тех случаях, когда надо решить, подходит ли данный фактор для заполнения данного пропуска. Хуже того, он не осознает, что типы факторов определяют собой логическую форму высказываний, в состав которых они входят, и сами зависят от последней, за исключением разве что индивидуальных субстанций, которые, как он признает, не могут быть подставлены на место качеств, отношений, величин, положений, родов и т. д. в высказываниях, которые он считает простыми.

Аристотель, как и логики более позднего времени, по-видимому, думал, что хотя термины соединяются в высказывания и хотя существуют различные типы терминов, тем не менее, может быть лишь одна манера их сочетания. Ибо тот же самый термин, который в одном высказывании является «субъектом», в другом высказывании может выступать в роли «предиката».

Так же как любые буквы алфавита можно переставлять друг относительно друга, не изменяя при этом смысла этих букв, так и между формой высказывания и типами факторов, образующих ее, по всей видимости, не усматривалось никакого взаимодействия. Никакой связи между формальными свойствами высказываний, от которых зависит возможность или невозможность вывода определенных следствий, и формальными свойствами или категориями терминов и других пропозициональных факторов установлено не было. Открытые Аристотелем правила силлогизма основаны на понятиях, выраженных такими словами, образующими логические формы, как все, некоторые, этот, не, и, если…, то и т. д., но они не связаны с его классификацией категорий терминов.

Это то же самое, как если бы в первой главе грамматики давались определения частей речи, таких, как существительные, предлоги, глаголы, союзы и т. д., а в другой главе — совершенно независимые определения синтаксических правил, тогда как в действительности именно эти правила должны были уже содержаться в понятиях существительного, глагола, союза и т. д. Таким образом, факторы, типы которых зависят именно от той определяющей роли, которую они играют в словосочетаниях, в которые они входят, трактуются как произвольно переставляемые фишки.

Знать все о логической форме высказывания означает знать все о логических типах его пропозициональных факторов. (Я взял на себя смелость, возможно, излишнюю, заменив в этой статье традиционную терминологию — «пропозициональные функции», «переменные», «значения» и т. д. Однако я поступил так по той простой причине, что последняя ведет ко многим недоразумениям, в частности остается неясным, говорим ли мы, когда речь идет о функциях, переменных, значениях и т. п., о некоторых выражениях или же мы говорим посредством этих выражений об определенного рода вещах. Например, что считать значением переменной в выражении «х курносый» — Сократа или «Сократа»? Терминология, которую я предлагаю, по-видимому, более прозрачна с семантической точки зрения, а ее отдельные элементы выглядят достаточно самоочевидными.)

Формы суждения и категории Канта

Учение Канта о категориях исходит из совершенно иных оснований, и перечень категорий у Канта оказывается совсем не таким, как у Аристотеля. Как ни странно, Кант уверяет, что преследует ту же цель, что и Аристотель, но, если не довольствоваться слишком широким и туманным смыслом этого заявления, он заблуждается. К сожалению, для трех из четырех своих классов категорий Кант заимствует ярлыки у трех из аристотелевских десяти категорий, но, как мы увидим, «количество», «качество» и «отношение» означают для этих двух философов совершенно разные вещи.

Кант начинает с того, что составляет каталог форм суждения, то есть каталог отдельных случаев, в которых высказывания могут отличаться или не отличаться друг от друга, не содержательно, а по форме. Он не пытается определить понятие формы и не дает иного обоснования своего каталога, кроме ошибочной ссылки на традиционную логику, в достижениях которой он усматривает истину в последней инстанции.

Все высказывания, по Канту, делятся: (1) по «количеству», то есть по объему своих субъектов, на общие, частные и единичные (соответствуют формам «все», «некоторые» или «этот»); (2) по «качеству» — на утвердительные, отрицательные или бесконечные; (3) по типам отношения — на высказывания вида «s есть р», «если р, то q» и «р или q»; (4) по трем типам «модальности» — высказывания существования, возможности и долженствования. Эти формы суждения еще не категории, но это отправной пункт, из которого Кант, несколько загадочным образом, предполагает вывести последние.

В принципе, подход Канта гораздо более продуктивен, чем подход Аристотеля. Но, к сожалению, реализовал он его далеко не лучшим образом. Подгруппа «бесконечных» суждений — это иллюзия; существует несколько типов «общих» суждений, но та их разновидность, которую рассматривал Кант, проходит, скорее, по разряду гипотетических суждений; деление суждений на ассерторические, проблематические и аподиктические неверно, так как последние два — частные случаи гипотетических; деление суждений на категорические, гипотетические и дизъюнктивные — пересекающееся и явно неполное, поскольку (а) то, что имел в виду Кант, это различение простых и сложных высказываний, и (б) из последнего разряда он опустил конъюнктивные высказывания типа «р и q».

Только для простых высказываний справедливо, что они должны быть утвердительными или отрицательными, общими, частными или единичными, тогда как в двухэлементных — конъюнктивных, дизъюнктивных или гипотетических — входящие в них простые высказывания могут быть разными. Различие между дизъюнктивными и гипотетическими формами суждения ошибочно. Не проведено четкого различия между общими (general) и необщими (non-general) высказываниями; не определено место высказываний типа «семь коров пасутся в поле», «большинство мужчин носят пиджаки» или «Джон, возможно, мертв». Наконец, среди простых сингулярных высказываний не различены высказывания о свойствах и высказывания об отношениях.

Аристотелевская категория предикатов отношения полностью игнорируется. По сути дела, унаследовать из аристотелевского учения о категориях Канту не удается почти ничего, так как он не замечает категориальных различий (type-differences) внутри субъектно-предикатных высказываний и использует названия «качество», «количество» и «отношение» лишь так, как это ему нужно для его совершенно иных целей. Например, у Аристотеля «зеленый», «сладкий» или «честный» означают качества, тогда как у Канта «качество» означает утвердительную или отрицательную форму высказывания. «Количество» для Аристотеля — название группы предикатов, обозначающих величину или размер; для Канта оно указывает на логическую форму высказывания, определяемую словами «всякий», «некоторый» или «этот». Наконец, аристотелевские «отношения» — это предикаты вроде «двоюродный брат такого-то», «выше», «больше, чем», тогда как для Канта это то, что выражено такими связками, как «если… то», «или», а также (как ему следовало бы добавить) «и».

При этом все-таки надо признать, что Кант понимал важность для исследования категорий и типов некоторых фактов, на которые Аристотель в этом отношении не обращал внимания. Он понимал, что существует множество аспектов, в которых высказывания могут формально походить или отличаться друг от друга. Как мы видели, в учении Аристотеля о категориях роль таких слов, образующих логические формы, как «всякий», «некоторый», «любой», «если… то», «или», «и», «не», осталась незамеченной, и средневековые его последователи отправили их в архив под снисходительным ярлыком «синкатегорематических». Учение Канта (хотя сам он этого не заметил) возвращает их из архива логики на ее рабочий стол.

Аристотель, вообще говоря, склоняется к тому, что, хотя существует некоторое ограниченное множество типов факторов, есть только один способ их сочетания. (В своей теории предикабилий он почти догадывается, что для общих высказываний могут быть разные способы сочетания, но это не повлияло на его теорию терминов.) Кант видит, что существует бесчисленное множество способов сочетания, определяющих и определяемых видами вступающих в сочетание факторов. Аристотель предлагает «алфавитную» теорию факторов и простого их «комбинирования»; Кант же предлагает теорию «синтаксиса» этих комбинаций и, соответственно, «синтаксическую» теорию типов их факторов — по крайней мере, так я интерпретирую его загадочные упоминания о «функциях объединения».

Однако кантовские категории не совпадают с его формами суждения. Каким-то неясным образом они оказываются проекциями этих логических форм на сферы естественных вещей и событий. Естественные факты — то есть факты, устанавливаемые посредством их наблюдения или их припоминания, посредством индуктивных или каузальных умозаключений из наблюдений, — воплощают всегда определенные структурные принципы, которые каким-то образом восходят к таблице форм суждения. Природу составляют протяженные вещи, занимающие определенное место в пространстве в определенный момент времени, движущиеся или покоящиеся в соответствии с законами причинности. Все эмпирическое должно, а все неэмпирическое не может быть реализацией этих категорий. Метафизические высказывания, таким образом, грешат против категориальных правил.

Здесь нет надобности рассматривать таинственную Метапсихологию, с помощью которой Кант пытается разом доказать, и что так должна быть устроена Природа, и что мы можем знать, что она так должна быть устроена. Было бы уместнее представить различия, которые Кант якобы находит между своими логическими типами и категориями или естественными типами. Он, похоже, ошибочно предполагал, что существует два вида фактов и высказываний — логические и научные — и что формы последних — как бы приемные дети первых. Но это было бы абсурдным мнением, поскольку логические формы просто абстрагированы от некоторых отчасти схожих, отчасти различных высказываний, родословную которых, очень похоже, следует возводить непосредственно к книгам, написанным естествоиспытателями, историками, математиками и теологами. Так что предполагаемое различение, мне кажется, несколько надуманно.

Кант не помогает нам решить техническую проблему — как, абстрагируясь от конкретных факторов, представить и выразить в символической форме их однородность и разнородность. Не объясняет он и структуры категорий, отсылая нас к традиционной логике.

Прежде чем оставить историю вопроса, мы должны обратить внимание на одно предположение, которое вместе с Аристотелем и Кантом некритично разделяют многие современные философы. А именно: предполагается, что существует конечный перечень категорий или типов, например ровно десять (или восемь) типов терминов или ровно двенадцать форм суждения, так же как существует ровно двадцать шесть букв в английском алфавите и ровно шестьдесят четыре клетки на шахматной доске. Это чистой воды миф. В шахматной теории известно много гамбитов, но нет их полного перечня, и, хотя в английском языке существует множество разнообразных грамматических конструкций, их законченная классификация невозможна.

Схоластика — это вера в существование какой-то священной скрижали, на которой перечислены все категории, но мне не известны никакие основания для подобной веры.

В конце концов я не думаю, что какого-нибудь символизма формальной логики достаточно, чтобы охватить все возможные различия типов и форм. Но, разумеется, определенный символизм может быть вполне адекватен для того, чтобы представить все различия типов, с которыми мы сталкиваемся в ходе какого-то конкретного исследования.

Обобщение темы

Когда высказывание является не истинным или ложным, а бессмысленным и абсурдным, хотя его лексика соответствует принятым нормам и его грамматическая структура правильна, мы говорим, что оно абсурдно потому, что по крайней мере одно из составляющих его выражений не принадлежит к типу выражений, соединимых данным способом с другими выражениями в этом высказывании. Такие высказывания, можно сказать, посягают на границы типов и нарушают правила, регулирующие отношения типов. В последнее время логики обратили внимание на определенного рода категориальные сбои, имеющие место в высказываниях типа «Я лгу» или «Несоразмерное несоразмерно». Эти случаи интересны, потому что абсурдность таких высказываний не очевидна, но обнаруживает себя, порождая противоречия или порочный круг, тогда как абсурдность высказывания типа «Суббота находится в постели» очевидна сразу, еще до того, как мы могли бы получить какое-нибудь противоречие, допустив, что это высказывание истинно.

Кроме того, вполне здравые, на первый взгляд, рассуждения могут привести нас к формулировке высказываний первого типа, тогда как к предложениям второго типа могло бы привести лишь желание сказать какую-либо чепуху. Иными словами, некоторые из категориальных сбоев заключают в себе подвох. Именно они вынуждают нас обратить внимание на категориальные правила; что касается остальных высказываний, то мы учитываем эти правила еще до того, как обращаем на них внимание. Однако было неверно ограничивать теорию типов теорией некоторых специальных категориальных правил.

Задать вопрос «К какому типу или категории принадлежит то-то и то-то?» значит спросить «В какого рода истинные или ложные высказывания может входить то-то и то-то и на каком месте оно может находиться в них?». В семантическом плане это значит «В какого рода неабсурдные предложения может входить выражение „то-то и то-то“ и какое место оно может занимать в них?» и, наоборот, «Какого рода высказывания стали бы абсурдными, если бы выражение „то-то и то-то“ было подставлено вместо одного из их факторов?». Я предпочитаю слово «абсурдные» словам «бессмысленные» (nonsensical) или «лишенные значения» (meaningless) по той причине, что двумя последними выражениями иногда характеризуют пустой набор звуков или грамматически неправильные конструкции. Кроме того, не так давно они стали употребляться в полемических целях в пользу одной конкретной теории. Слово «абсурд» удачно ассоциируется с reductio ad absurdum, и даже оттенок иронии в этом слове скорее на пользу, чем во вред — ведь множество шуток, по сути, основаны на легковесной игре с категориями.

Что типизируют категории?

Только о выражениях мы можем сказать, что они абсурдны, или же отрицать это. В природе нет ничего абсурдного. Даже проявления мышления — мнения, предположения, понятия — нельзя характеризовать как абсурдные или неабсурдные, ибо то, что абсурдно, — немыслимо.

По этой причине в целом стоило бы рассуждать логически, применяя язык семантики, и строить наши теории и исследования так, чтобы всегда было ясно, что мы задумываемся над тем, соединимы ли такие-то и такие-то выражения таким-то и таким-то способом с другими выражениями.

Опасность состоит, конечно, в том, что мы можем непреднамеренно допустить, будто наши рассуждения сами собой совпадают с грамматическими требованиями, а также, словно это одно и то же, считать, что «существительное во множественном числе не сочетается с глаголом в единственном» и что вместо многоточия в выражении «… можно» можно подставлять «то, что ты сейчас говоришь», но не «то, что я сейчас говорю».

Тогда мы сказали бы, что абсурд является результатом неправильного соединения не выражений, а того, что они выражают, хотя на правильность этого соединения влияет и то, как мы оперируем с этими выражениями.

Не существует, однако, и не может существовать никакого объединяющего имени для всех сигнификатов (significata) выражений, поскольку это означало бы, что все сигнификаты принадлежат к одному типу. Именно в этом заключался коренной недостаток «идей» (в терминологии Локка) или «объектов» Мейнонга — слов, с помощью которых пытались выполнить эту невыполнимую задачу.

Другие обычно употреблявшиеся названия также имеют свои неудобства. Слово «термин» сохраняет некоторые из своих традиционных ассоциаций и, если вообще его стоит использовать, может употребляться для обозначения индивидов, свойств и отношений. Словом «концепт» не охватываются ни индивиды, ни целые высказывания, ни даже сочетания концептов. Поэтому я использую термин «пропозициональный фактор» (рассчитывая, что он устраняет все возможные категориальные двусмысленности), чтобы обозначить им любое выражение, простое или сложное, которое можно подставить вместо пропуска в той или иной схеме предложения (или то, что может быть значением переменной в той или иной пропозициональной функции). И если меня спросят, существуют ли пропозициональные факторы, много ли их, являются ли они ментальными объектами, на что они похожи, я отвечу: все эти вопросы нелепы, потому что «фактор» — это всего лишь место встречи всех категориальных двусмысленностей.

Конечно, можно и обойтись без такого слова. Оно выполняет чисто стенографические функции. Вопрос о том, к какой категории следует отнести факторы, может быть, по сути, представлен как проблема: каково совместное значение (co-significance) определенных классов выражений. Однако если идиома «фактор» (так же как идиома «идея») не гарантирует нас от мифологических ловушек, то семантические идиомы могут привести нас к смешению логических и семантических проблем.

Два пропозициональных фактора принадлежат к разным типам или категориям в том случае, если существуют такие схемы предложений, что если выражения этих факторов поочередно подставлять вместо одних и тех же знаков пропуска, то в результате высказывания будут в одном случае осмысленными, в другом — абсурдными. Возникает соблазн сказать, что справедливо и обратное: два фактора принадлежат к одному типу, если они могут заполнить один и тот же пропуск. Но, увы, это не совсем корректно, поскольку факторы «Я» и «автор этой статьи» могут быть взаимозаменимыми подлежащими множества значимых предложений, но ими обоими нельзя заполнить пропуск в высказывании «…никогда не писал этой статьи». Это говорит о том, что все-таки не совсем правомерно утверждать, что каждый знак пропуска в определенной схеме предложения указывает категорию всех своих возможных подстановок. Если же знак пропуска допускает различные категориальные подстановки, то он сам является категориально двусмысленным, чего можно было бы избежать за счет более совершенного символизма. Ведь тот факт, что данный пропуск может быть заполнен подстановками, между которыми существуют определенные формальные различия, сам по себе говорит о типах этих подстановок.

Возникновение затруднений, связанных с категориями

Как мы приходим к знанию форм высказываний или типов пропозициональных факторов? Или, отказываясь от новомодной терминологии, спросим: что заставляет нас искать определения концептов или анализировать их? Ведь мы знаем, что, листая словари и энциклопедии, мы вряд ли найдем все, что мы хотим узнать. По-видимому, с категориальными проблемами мы сталкиваемся в двух основных случаях.

(1) Существуют хорошо знакомые нам концепты, которые мы вполне в состоянии применять, например встречающиеся в формулировке тех проблем, решения которых нам хорошо известны. Тем не менее, целые классы обычных высказываний, в которые входит один или несколько таких концептов, высказываний, которые мы могли бы с достаточным основанием признать истинными, опровергаются другими высказываниями, столь же хорошо обоснованными и содержащими другие, столь же известные нам концепты. Иначе говоря, мы сталкиваемся с антиномиями. Мы уверены в том, что некоторые высказывания из одной группы истинны в той же мере, в какой истинны высказывания из другой группы, но любое высказывание первой группы, по-видимому, противоречит всем высказываниям из другой группы. Я вижу искривленную палку, а палка прямая; я несу ответственность за некоторое действие, а это действие вытекает из моего характера, унаследованного мной от моих предков, сформированного школой и т. д.

Заметим, что если явное противоречие или, скорее, класс противоречий все же находят разрешение, то это становится возможным потому, что логические формы противоречащих друг другу высказываний на самом деле оказываются иными, чем мы предполагали ранее, поскольку именно формы высказываний или типов их факторов определяют их соответствие или несоответствие друг другу.

(2) Далее, когда мы приступили к исследованию того, как работают наши концепты и высказывания, мы сталкиваемся с некоторыми чисто техническими затруднениями. Мы еще толком не знаем, как использовать собственные профессиональные инструменты. Нам нужно открыть хитрые запоры, и неплохо было бы проверить свои отмычки заранее, а не полагаться на одно только свое мастерство. Наше исследование категорий и типов отношений, по сути, и есть такого рода техническая проблема. Но любой концепт, структура которого не выяснена, может привести к антиномиям, поскольку незнание его структуры равнозначно тому, что мы не знаем какие-то из его следствий, не знаем, совместимы ли высказывания, в которых фигурирует этот концепт. Концепты здравого смысла, науки, самой философии — все они порождают антиномии. Так, проблема внутренних связей производна от антиномий, связанных с техническим концептом отношения, используемого философами.

Чем обусловлены категории?

То, что высказывание означает, как это давно известно, оно означает посредством своей формы. То же самое можно сказать и о том, что определяет его совместимость или несовместимость с другими высказываниями. Назовем «связями» («liaisons») все логические отношения высказывания, а именно: что оно означает, посредством чего оно означает, с чем совместимо, с чем несовместимо. Теперь любой аспект, в котором высказывания различаются по форме, будет отражен в различии их «связей». Так, если два высказывания формально аналогичны друг другу во всех отношениях, кроме того, что фактор одного из них относится к иной категории, чем соответствующий фактор другого, то их связи будут соответственно различаться. Фактически пропозициональные связи не просто отражают формальные свойства высказывания и, следовательно, всех его факторов, но, в определенном смысле, они и есть эти свойства. Знать все о пропозициональных связях значит знать все о формальной структуре высказывания и наоборот. Хотя, очевидно, я могу принимать и признавать некое высказывание, не зная всех его пропозициональных связей. Фактически, я должен уже понимать его до того, как смогу рассмотреть эти связи, иначе я не оказывался бы жертвой антиномий.

Операция определения категории фактора не может быть отделена от операции обнаружения логических связей высказываний, в состав которых он входит. В сущности, это одна и та же операция. Разумеется, мы сэкономим время, прямо подводя хорошо известные виды высказываний, над которыми логики работали десятки или сотни лет, под соответствующие формулы. Но то, что высказывание имеет форму «Все S суть Р» или «$х. fx. ~ ух» не говорит нам ничего, если мы не умеем работать с символическими системами в соответствии с правилами их использования, то есть если мы не знаем, как считывать связи, схема которых отображается этими символами.

Формулировка связей некоторого высказывания — это дело формально-логических рассуждений и аргументации (в которых, конечно, необязательно, но вполне возможно преследовать полемические цели). Вот почему философствование — это аргументация, и как раз элемент логического рассуждения сегодня, как правило, упускается из виду, когда определяют философию как «анализ», который обычно понимают как разновидность расшифровки значений. Между тем такая расшифровка порой не вносит никакой философской ясности, так как не способна показать как раз те особенности высказываний и их факторов, незнание которых ввергает нас в антиномии, а именно — их связи, производные или конститутивные по отношению к их логическим типам и формам. Простого педантизма здесь не достаточно. Когда спор является философским и когда нет, это отдельный вопрос, обсуждение которого здесь было бы неуместным.

Категориальные высказывания

Я называю высказывание «категориальным», если оно сообщает что-либо о логическом типе фактора или множества факторов. Некоторые типы официально признаны и наделены фирменными ярлыками вроде «качества», «состояния», «субстанции», «числа», «логические конструкции», «категории» и т. д. Мы могли бы называть их «категориальными словами». Карнап, сбивая нас с толку, называет их «универсальными словами». Высказывания, в которых тип фактора просто называется по имени, отличаются лишь своей краткостью от высказываний, в которых тип фактора описывается.

Все подобные высказывания являются философскими высказываниями (разумеется, они не всегда произносятся профессиональными философами, получающими деньги за то, что они говорят). Я полагаю, что верно также и обратное.

Как мы видели, утверждения о том, что факторы относятся к тем или иным типам, равнозначны суждениям о том, приводят или не приводят к абсурду те или иные комбинации факторов. И поскольку лишь сочетания символов могут быть абсурдными или не абсурдными, постольку категориальные высказывания являются семантическими. Это не значит, что они ничем не отличаются от высказываний, которыми интересуются филологи, грамматики и лексикографы. Не существует категориальных высказываний английских в отличие от немецких, западных в отличие от восточных. Это также не значит, что они ничего не сообщают о «природе вещей». Если недоумение ребенка, почему экватор можно пересечь, но нельзя увидеть или почему Чеширский Кот не может оставить после себя свою улыбку, касается «природы вещей», то можно сказать, что некоторые категориальные высказывания дают требуемую информацию о природе вещей, как они дают ее и в более серьезных случаях категориальных затруднений. Но есть ли у нас критерии абсурда?

 

Обыденный язык

[17]

В своей аргументации философы часто прибегали к ссылкам на то, что мы говорим и что не говорим или, точнее, что мы можем и что не можем сказать. Такие аргументы имеются в сочинениях Платона и широко представлены в работах Аристотеля.

В последние годы некоторые философы, чрезвычайно обеспокоенные природой и методологией своей профессиональной деятельности, стали придавать такого рода аргументам большое значение. Другие философы опровергали их. Споры о достоинстве этих аргументов не дали поучительных результатов, поскольку обе стороны искажали существо проблемы. Я хочу сформулировать ее в неискаженном виде.

«Обыденный»

В упомянутых спорах повторяется одно выражение — «употребление обыденного языка» (the use of ordinary language). Часто и совершенно ошибочно его заменяют выражением «обыденное употребление языка» (ordinary linguistic usage). Иногда сторонники такого подхода утверждают, что все философские проблемы связаны с употреблением обыденного языка или что все философские проблемы решаются или могут быть решены посредством рассмотрения обыденного употребления языка.

Откладывая на время разбор понятия употребление языка, я хочу начать с противопоставления словосочетания «употребление обыденного языка» по видимости похожему, но на самом деле совершенно другому словосочетанию «обыденное употребление выражения '…'». Когда говорят об употреблении обыденного языка, слово «обыденный» имплицитно или эксплицитно противопоставляется «необычному», «эзотерическому», «специальному», «поэтическому», «символическому» или иногда «архаичному». «Обыденный» означает «общий», «современный», «разговорный», «общеупотребительный», «естественный», «прозаический», «несимволический», «понятный нормальному человеку» и противопоставляется обычно словам и выражениям, которые умеют употреблять лишь немногие люди, — таким, как специальные термины или искусственная символика юристов, теологов, экономистов, философов, картографов, математиков, специалистов по символической логике и игроков в королевский теннис. Четкой границы между «общим» и «необщим», «специальным» и «неспециальным», «устаревшим» и «современным» не существует. Общеупотребительно или нет слово «карбюратор»? Можно ли сказать, что слово «бахрома» в ходу у обычного человека или же только у обычной женщины? Как быть с «непредумышленным убийством», «инфляцией», «коэффициентом» и «вне игры»? С другой стороны, ни у кого не вызовет сомнения, к какой стороне сей ничейной земли следует отнести слова «изотоп» или «хлеб», «материальная импликация» или «если», «бесконечное кардинальное число» или «одиннадцать», «ween» или «suppose». Границы «обыденного» размыты, однако обычно мы не сомневаемся в том, принадлежит или не принадлежит конкретное слово или выражение к обыденному языку.

Но в другом выражении — «обыденное употребление выражения '…'» — слово «обыденный» противополагается не «эзотерическому», «архаичному», «специальному», но «нетипичному» («non-stock») или «нестандартному». Мы можем противопоставить типичное или стандартное использование столового ножа для рыбы или сфигмометра какому-то нетипичному использованию этих предметов. Типичное применение ножа для рыбы состоит в том, чтобы с его помощью разрезать рыбу; однако его можно использовать для разрезания семенного картофеля или в качестве гелиографа. Сфигмометр, насколько я знаю, можно использовать для проверки давления в шине, хотя это его применение нестандартно. Независимо от того, относится ли прибор или инструмент к общеупотребительным или специальным, существует различие между его типичным и нетипичным применением. Каким бы ни был термин — в высшей степени специальным или неспециальным, существует различие между его типичным и нетипичным употреблениями. Если термин является исключительно специальным, то большинство людей не будут знать его типичного употребления, как и a fortiori какого-либо нетипичного его употребления (если таковое имеется). Если же он общеупотребителен, то почти все знают его типичное употребление, а большинство людей — также и некоторые его нетипичные употребления (если таковые существуют). Есть много слов, таких, как «of», «have» и «object», которые не имеют одного типичного употребления, как не имеют единственного типичного употребления, и слова string, paper, brass и pocket-knives. Многие слова не имеют нетипичных употреблений. К ним относится, на мой взгляд, слово «шестнадцать»; то же самое можно сказать и о «бледно-желтом нарциссе». Не имеют нетипичных употреблений, вероятно, и запонки для воротничка. Нетипичными являются, например, метафорическое, гиперболическое, поэтическое, широкое и узкоспециальное употребления слова. Кроме того что мы противопоставляем типичное употребление некоторым нетипичным употреблениям, мы часто хотим противопоставить типичное употребление какого-то выражения некоторым подразумеваемым, предлагаемым или рекомендуемым его употреблениям. Противоположность здесь не между правильным употреблением и неправильными употреблениями, но между правильным употреблением и тем, что предполагается или рекомендуется в качестве правильного.

Когда мы говорим об обыденном или типичном употреблении слова, нам не надо давать ему какие-то дополнительные характеристики, например одобрять, рекомендовать или подтверждать его. Мы не должны ссылаться на его типичность или что-то на ней основывать. Слова «обыденный», «стандартный» и «типичный» могут просто указывать на какое-то употребление, не описывая его. С философской точки зрения они бесполезны, и без них можно с легкостью обойтись. Говоря о нормальном ночном стороже, мы просто указываем на ночного сторожа, который, как мы знаем, в урочное время обычно находится на работе; при этом мы не сообщаем о нем никакой информации и не воздаем должного его надежности. Говоря о стандартном написании слова или о стандартной ширине колеи британских железных дорог, мы не характеризуем, не рекомендуем и не поощряем написание слова или ширину колеи; мы указываем на то, что наши слушатели поймут без раздумий. Иногда, естественно, такое указание не достигает цели. Иногда типичное употребление слова в одном месте отличается от его типичного употребления в другом месте, как, например, происходит со словом «suspenders». Иногда типичное употребление слова в одно время отличается от его типичного употребления в другое время — так изменилось употребление слова «nice». Спор о том, которое из двух или пяти употреблений слова является типичным, не есть философский спор о каком-либо одном из этих употреблений. Следовательно, с философской точки зрения он не представляет интереса, хотя его разрешение является иногда предварительным условием коммуникации между философами.

Когда я хочу рассказать о нетипичном употреблении некоего слова или ножа для рыбы, недостаточно бывает сослаться на него с помощью выражения «его нетипичное употребление», поскольку у него может быть несколько нетипичных употреблений. Чтобы привлечь внимание моего слушателя к конкретному нетипичному употребление этого слова или предмета, я должен охарактеризовать его, например, описать конкретный контекст, относительно которого известно, что данное слово употребляется в нем нетипичным способом.

Хотя это всегда можно сделать для типичного употребления выражения, потребность в таком описании возникает редко, разве что в философских спорах, когда коллеги-философы притворяются, будто они не имеют понятия о его типичном употреблении, — трудность, о которой, разумеется, они напрочь забывают, когда учат его употреблению детей или иностранцев или же наводят справки в словарях.

Теперь понятно, что обучение обыденному или типичному употреблению выражения — не всегда обучение употреблению обыденного или распространенного выражения, хотя и может быть таковым; точно так же как обучение стандартному употреблению инструмента необязательно есть обучение применению домашней утвари. Слова и инструменты, будь то необычные или общеупотребительные, в большинстве своем имеют типичные употребления, и при этом они могут также иметь нетипичные употребления или не иметь их.

Утверждая, что определенные философские проблемы связаны с обыденным или типичным употреблениями определенных выражений, философ не должен, следовательно, придерживаться точки зрения, согласно которой эти проблемы связаны с употреблением обыденных или разговорных выражений. Он может признавать, что субстантивированное прилагательное «бесконечно малые» отнюдь не относится к словам, употребляемым обычным человеком, и все же утверждать, что Беркли изучал обыденное или типичное употребление понятия «бесконечно малые» — а именно стандартный (если не единственный) способ, в котором это слово использовалось специалистами-математиками. Беркли изучал не употребление разговорного слова, но правильное, или стандартное, употребление достаточно эзотерического слова. Мы не противоречим себе, говоря, что он изучал обыденное употребление необыденного выражения.

Ясно, что то же можно сказать о многих философских дискуссиях. В философии права, биологии, физике, математике, формальной логике, теологии, психологии и грамматике должны изучаться специальные понятия, и для их выражения используются более или менее экзотические слова. Несомненно, изучение данных понятий свидетельствует о попытке с помощью неспециальных терминов прояснить специальные термины той или другой специальной теории, но сама эта попытка включает в себя обсуждение обыденных или типичных употреблений этих последних.

Несомненно также, что изучение философами типичных употреблений выражений, используемых всеми людьми, более важно, нежели изучение ими типичных употреблений выражений, которые используют только специалисты, например ученые или юристы. Специалисты разъясняют ученикам типичные употребления своих искусственных терминов с помощью неэзотерических терминов; им не приходится объяснять также типичные употребления этих неэзотерических терминов. Неспециальная терминология является в этом смысле основополагающей для специальных терминологий. Таково же преимущество твердых денег над обменными чеками и билетами, таковы же и связанные с ними неудобства, напоминающие о себе при больших и сложных сделках.

Несомненно, наконец, что некоторые основные проблемы философии обусловливаются существованием логических неясностей, характерных не для той или иной специальной теории, но для мышления и рассуждения всех людей — специалистов и неспециалистов. Понятия причина, очевидность, знание, ошибка, должен, могу и т. д. употребляются не только отдельной группой людей. Мы употребляем их до того, как начинаем разрабатывать специальные теории или следовать этим последним — мы не могли бы разрабатывать такие теории или следовать им, если бы уже заранее не умели употреблять эти понятия. Они принадлежат к началам всякого мышления, включая мышление специалиста. Но это не означает, что все философские проблемы связаны с такими основополагающими понятиями. Действительно, архитектор должен позаботиться о материале для здания, однако это не должно быть единственным предметом его заботы.

«Употребление»

Рассмотрим теперь следующий момент. Словосочетание «обыденное (т. е. типичное) употребление выражения '…'» часто произносят с ударением на слове «выражение» или на слове «обыденное», а «употребление» остается в тени. Должно быть наоборот. Важнейшее слово здесь — «употребление».

Вопрос, заданный Юмом, относился не к слову «причина» (cause), а к употреблению этого слова. И точно так же к употреблению слова «Ursache». Ведь употребление слова «причина» совпадает с употреблением слова «Ursache», хотя сами слова различны. Вопрос Юма не был вопросом о единице английского языка, который отличался бы от вопроса о соответствующей единице немецкого языка. Функции английского слова не являются ни английскими, ни континентальными. То, что я делаю со своими ботинками, произведенными в Ноттингеме, — а я в них хожу, — не есть нечто произведенное в Ноттингэме; однако это не произведено также ни в Лейстере, ни в Дерби. Мои операции с шестипенсовой монетой не имеют ни обработанных, ни необработанных граней — они вовсе не имеют граней. Мы можем обсудить, что я могу и чего не могу сделать с этой монетой, а именно что я могу или не могу на нее купить, на что я могу или не могу ее обменять и т. д. Но наше обсуждение не будет касаться даты чеканки, составных частей, формы, цвета или происхождения монеты. Речь идет о меновой стоимости данной или любой другой монеты того же достоинства, а не о самой этой монете. Обсуждение носит не нумизматический, а коммерческий или финансовый характер. Перенос ударения на слово «употребление» помогает прояснить тот важный факт, что исследованию подлежат не какие-либо другие характеристики или свойства слова, монеты или пары ботинок, но лишь функции этих или других предметов, с которыми мы производим такие же операции. Вот почему столь ошибочно классифицировать философские вопросы как лингвистические или нелингвистические.

Мне кажется, что философы взяли моду говорить об употреблении выражений, и даже возвели подобные разговоры в ранг добродетели, только в последние годы. Наши предки, было время, говорили вместо этого о понятиях или идеях соответствующих выражениям. Во многих отношениях этот обычай был весьма удобен, и для большинства ситуаций хорошо было бы его сохранить. Впрочем, был у него и недостаток: он подталкивал людей к платоновским или локковским спорам о статусе и происхождении понятий или идей. Создавалось впечатление, будто философ, который хочет обсуждать, скажем, понятия причины, бесконечно малых или раскаяния, обязан сначала решить, обладают ли эти понятия внекосмическим или только психологическим существованием, являются ли они интуитивно постижимыми трансцендентными сущностями или же даны только в личной интроспекции.

Позднее, когда философы восстали против психологизма в логике, в моду вошел другой обычай: стали говорить о значениях выражения а «понятие причины» было заменено на «значение слова „причина“ или любого другого слова с тем же значением». Этот новый обычай тоже был уязвим для придирок антиплатоновского и антилокковского толка; однако его самый большой недостаток состоял в другом. Философы и логики того времени пали жертвами характерной — и ошибочной — теории значения. Они сконструировали глагол «означать», которым обозначили отношение между выражением и некой другой реальностью. Значение выражения они считали реальностью, именем которой является данное выражение. Поэтому считали (или были близки к этому), что исследование значения выражения «Солнечная система» — то же, что исследование Солнечной системы. В какой-то мере реакцией против этой ошибочной точки зрения было то, что философы стали предпочитать идиому «употребление выражений» идиоме «…является причиной…» и «…Солнечная система». Мы привыкли говорить об использовании английских булавок, перил, столовых ножей, символов и жестов. Эта знакомая идиома не имеет ничего общего ни с какими странными отношениями ни к каким странным реальностям. Она обращает наше внимание на передаваемые посредством научения процедуры и техники обращения с вещами или использования вещей, не вызывая нежелательных ассоциаций. Обучение правильному обращению с веслом для каноэ, дорожным чеком или почтовой маркой не есть знакомство с дополнительной реальностью. Не является таковым и приобретение навыка употребления слов «если», «должен» и «предел».

У этой идиомы есть еще одно достоинство. Там, где можно говорить об умении обращаться, распоряжаться и использовать, можно говорить и о неправильном обращении, распоряжении и использовании. Правила соблюдают или нарушают, кодексы выполняют или обходят. Научиться использовать выражения (как и монеты, марки, чеки и клюшки) — значит научиться делать с ними одно и не делать другого, а также узнать, когда можно и когда нельзя делать что-то. Среди вещей, которые мы узнаем в ходе освоения употребления языковых выражений, — то, что приблизительно можно назвать «правилами логики». Так, хотя и мать, и отец могут быть высокого роста, они оба не могут быть выше друг друга, и, хотя дяди могут быть богатыми или бедными, толстыми или тонкими, они не могут быть мужчинами или женщинами, но только мужчинами. Хотя суждение, что понятия, идеи или значения могут быть бессмысленными или абсурдными, было бы неправдоподобным, вполне можно утверждать, что некто может дать определенному выражению абсурдное употребление. Практикуемый или предлагаемый способ употребления выражения может быть логически незаконным или невозможным, но универсалия, состояние сознания или значение не могут быть логически законными или незаконными.

«Употребление» и «полезность» (utility)

С другой стороны, обсуждение употреблений выражений часто бывает неадекватным. Люди склонны понимать значение слова «употребление» в том смысле, который, безусловно, допустим в английском языке, именно как синоним «полезности». Они полагают, следовательно, что обсуждать употребление выражения — значит обсуждать, для чего или в каком смысле оно полезно. Иногда такие соображения плодотворны с философской точки зрения. Но легко видеть, что обсуждение употребимости в одном смысле (в сравнении с бесполезностью) в корне отличается от обсуждения употребимости в другом смысле (в сравнении с неправильным употреблением), т. е. от обсуждения способа, метода или характера употребления. Женщина-водитель может уяснить, в чем состоит полезность запальной свечи, однако это не означает, что она научится соответствующим операциям с запальной свечой. Она не имеет (достаточных) навыков и компетенции, необходимых для манипуляций с запальной свечой, в отличие от навыков, которые необходимы для операций с рулем, монетами, словами и ножами. Запальные свечи в ее машине сами себе хозяева. Или, скорее, у них вообще нет хозяина. Они просто автоматически функционируют, пока не перестают функционировать. Они полезны, даже необходимы для нее. Но она не умеет обращаться с ними.

Напротив, человек, который научился насвистывать мелодии, может не считать это занятие полезным или хотя бы приятным для других людей или для себя самого. Он справляется, хотя и не всегда, со своими губами, языком и дыханием и опосредствованно также с производимыми им нотами. Он умеет свистеть и может показать, а возможно, и рассказать нам о том, каким образом ему это удается. Однако насвистывание мотивов — бесполезное занятие. Вопрос: «Как ты регулируешь дыхание или движение губ, когда свистишь?» — требует положительного и развернутого ответа. Вопрос же: «Каково употребление, в чем полезность свиста?» — вызывает отрицательный и односложный ответ. Первый вопрос, в отличие от второго, касается технических деталей. Вопросы об употреблении выражения часто, хотя и не всегда, являются вопросами о способе обращения с ним, а не о том, зачем оно нужно человеку, который его употребляет. Они начинаются с «как», а не с «зачем». Последнего рода вопросы могут быть заданы, но в этом редко бывает необходимость, потому что ответ в данном случае обычно очевиден. В чужой стране я не спрашиваю, для чего нужен сантим или песета. Но я спрашиваю, сколько таких монет должен отдать за какой-то предмет или сколько монет смогу получить в обмен на полкроны. Я хочу знать, какова их меновая стоимость, а не то, что они нужны для покупок.

«Употребление» и «обычай»

Гораздо более коварным, чем смешение способа употребления с полезностью, является смешение «употребления» (use), т. е. способа действия с чем-то, и «обычая» (usage). Многие философы, нацеленные преимущественно на проведение логико-лингвистических различений, ничтоже сумняшеся говорят так, словно «употребление» и «обычай» являются синонимами. Это грубейшая ошибка, и она простительна разве лишь в том случае, если вспомнить, что в устаревшем выражении «use and wont» слово «use» можно, пожалуй, заменить словом «usage», что «used to» действительно обозначает «accustomed to» и что претерпевать плохое обращение означает страдать от дурного обычая (to be hardly used is to suffer hard usage).

Слово «usage» обозначает обычай, практику или моду. Обычай может иметь локальное или широкое распространение, быть устаревшим или современным, сельским или городским, вульгарным или классическим. Обычай не может быть неправильным, как не может быть неправильной традиции или неправильной моды. Методы изучения лингвистических обычаев относятся к компетенции филологии.

Напротив, способ обращения с лезвием бритвы, словом, дорожным чеком или веслом для каноэ есть некая техника, умение или метод. Освоить эту технику — значит узнать, как производить конкретное действие; ее освоение не предполагает социологических обобщений, даже социологических обобщений относительно других людей, которые производят такие же или другие действия с лезвиями бритв, словами, дорожными чеками или веслами. Робинзон Крузо мог выяснить для себя, как следует изготовлять и метать бумеранг; но это открытие ничего не сообщило бы ему о тех австралийских аборигенах, которые действительно делают и используют бумеранги именно таким образом. Описание фокуса не есть описание всех фокусников, которые выполняют или выполняли этот фокус. И напротив, чтобы описать тех, кто владеет секретами этого фокуса, мы должны уметь каким-то образом описать сам фокус. Госпожа Битон рассказывает нам, как готовить омлеты, но ничего не сообщает о парижских поварах. Бедекер может поведать нам о парижских поварах и о тех из них, кто готовит омлеты. Однако, если бы он захотел рассказать, как они готовят омлеты, ему пришлось бы описывать технологию процесса так же, как это делает госпожа Битон. Описание обычаев предполагает описание употребления, т. е. способа или технологии действия, более или менее широко принятой практики действия, которая и есть обычай.

Существует важное различие между использованием бумерангов, луков со стрелами и весел для каноэ, с одной стороны, и использованием теннисных ракеток, канатов для перетягивания, монет, марок и слов — с другой. Последние являются инструментами, которые связывают людей, т. е. инструментами общей деятельности или соревнования. Робинзон Крузо мог раскладывать пасьянс, но не мог играть в теннис или крикет. Так, человек, который учится пользоваться теннисной ракеткой, гребным веслом, монетой или словом, конечно, имеет возможность наблюдать других людей, использующих те же вещи. Он не может овладеть навыками подобных действий, требующих участия нескольких людей, не узнавая о других людях, выполняющих (правильно или неправильно) эти же действия, — и в нормальном случае он приобретает такие навыки, наблюдая за тем, как практикуют их другие люди. И все же приобретение навыков не есть некое социологическое исследование и не нуждается в последнем. Ребенок может научиться использованию пенни, шиллингов и фунтов дома и в деревенском магазине, и его владение соответствующими нехитрыми навыками не станет более совершенным, если он услышит о том, как в других местах и в иные времена люди использовали и сейчас используют (или же плохо используют) свои пенни, шиллинги и фунты. Совершенное умение употреблять что-то не предполагает исчерпывающего или даже относительно полного знания об обычае, даже когда умелое пользование предметами действительно предполагает определенное знание о практических навыках некоторых других людей. В детстве нас учили использовать множество слов, но не учили историческим или социологическим обобщениям относительно людей, их употребляющих. Если знание последних вообще приходит, то приходит позднее.

Прежде чем продолжить наше обсуждение, заметим, что между использованием весел для каноэ или теннисных ракеток, с одной стороны, и использованием почтовых марок, английских булавок, монет и слов — с другой существует важное различие. Теннисной ракеткой владеют с большим или меньшим совершенством, и даже чемпион стремится совершенствовать мастерство. Однако можно сказать, с некоторыми незначительными оговорками, что монеты, чеки, марки, отдельные слова, кнопки и шнурки для ботинок не открывают простора для таланта. Человек или знает, или не знает, как использовать их и как использовать их правильно. Конечно, литературная композиция или аргументация могут быть более или менее искусными, но романист или адвокат знают значения слов «кролик» или «и» не лучше обыкновенного человека. Здесь нет места для «лучше». Шахматист-чемпион маневрирует более умело, чем дилетант, однако допустимые движения фигур он знает не лучше последнего. Оба они отлично знают их или, скорее, просто знают.

Безусловно, квалифицированный шахматист может описать допустимые движения фигур лучше, чем неквалифицированный. Однако он выполняет эти движения ничуть не лучше последнего. Я обмениваю полкроны не лучше, чем вы. Мы оба просто производим правильный обмен. И все же я могу описать такие действия более совершенным образом, нежели вы. Знание о том, как следует действовать, отличается от знания о том, как рассказать об этих действиях. Этот момент становится важным, когда мы обсуждаем, скажем, типичный способ употребления слова «причина» (если допустить, что такой способ существует). Врач знает его типичное употребление так же хорошо, как и любой другой человек, но он, возможно, не сумеет ответить на вопросы философа, касающиеся этого употребления.

Чтобы избежать двух немаловажных смешений — «употребления» с «полезностью» и «употребления» с «обычаем», — я пытаюсь использовать, inter alia, вместо глагола и существительного «use» (употреблять, употребление) слова «employ» и «employment» (применять, применение). Поэтому я говорю следующим образом. Философам часто приходится описывать типичный (реже — нетипичный) способ применения выражения. Иногда такое выражение принадлежит диалекту, иногда — специальному словарю, а иногда представляет собой нечто неопределенное. Описание способа применения выражения не требует информации о преимущественной или незначительной роли такого способа его применения и ничего не выигрывает от такой информации. Ведь философ, как и другие люди, уже давно научился применять это выражение и пытается описать то, что уже умеет.

Техники не моды, но они могут быть модными. Некоторые из них бывают модными или же имеют распространение по каким-то другим причинам. Ведь не случайно способы употребления слов, как и монет, марок и шахматных фигур, имеют тенденцию сохранять свою тождественность во всем сообществе и на протяжении длительного времени. Мы хотим понимать и быть понятыми и учимся родному языку у старших. И без всякого давления со стороны законов и словарей наш словарный запас имеет тенденцию к единообразию. Причуды и идиосинкразии в этих вопросах вредят коммуникации. Причуды и идиосинкразии в отношении почтовых марок, монет и движений шахматных фигур исключаются ясно сформулированными законами. В известной мере аналогичные требования предъявляются многим специальным словарям, будучи сформулированы, например, в руководствах и учебниках. Хорошо известно, что тенденции к единообразию допускают исключения. Однако поскольку естественным образом существуют многочисленные весьма распространенные и давние лексические обычаи, философ может иногда позволить себе напомнить читателям о способе применения выражения, указывая на то, «как говорят все», и на то, «как не говорит никто». Читатель рассматривает способ применения, которому он давным-давно научился, и укрепляется в нем, когда узнает, что на его стороне большие батальоны. В сущности, конечно, указание на численное превосходство в философском отношении бессмысленно, да и с точки зрения филологии рискованно. Вероятно, при этом стремятся прояснить логические правила, имплицитно управляющие каким-то понятием, т. е. способом употребления какого-то выражения (или любого другого выражения, выполняющего ту же функцию). Может быть, употребление данного выражения для выполнения конкретной функции широко распространено, но в любом случае оно не представляет интереса для философии. Анализ функции не сводится к массовому наблюдению: последнее не поможет анализу функций. Но массовое наблюдение нуждается иногда в помощи такого анализа.

Прежде чем закончить обсуждение употребления выражения «употребление выражения '…'», я хочу привлечь внимание к одному интересному моменту. Мы можем спросить, знает ли человек, как следует и как не следует употреблять определенное слово. Но мы не можем спросить, знает ли он, как употреблять определенное предложение. Когда группа слов приняла форму фразы, мы можем спросить о том, знает ли он, как следует употреблять эту фразу. Но когда ряд слов еще не принял формы фразы, мы можем спросить о том, знает ли он, как надо употреблять входящие в нее слова, но не о том, знает ли он, как надо употреблять этот ряд слов. Почему мы даже не можем спросить, знает ли он, как употреблять определенное предложение? Ведь, казалось бы, мы говорим о значениях предложений, точно так же как и о значениях входящих в них слов; и если знание значения слова означает знание способа его употребления, то можно было бы ожидать, что знание значения предложения будет знанием того, как следует употреблять предложение. Однако это рассуждение явно неверно.

Приготовляя пирог, повариха использует соль, сахар, муку, фасоль и бекон. Она использует (пусть иногда и неправильно) эти продукты в качестве ингредиентов. Но она не использует сам пирог. Пирог не есть ингредиент. Она использует также (хотя и в другом смысле и, может быть, неправильно) скалку, вилку, сковороду и духовку. Инструменты, с помощью которых она готовит пирог. Но пирог не есть один из инструментов. Пирог приготовлен (плохо или хорошо) из ингредиентов с помощью инструментов. Повариха использовала те и другие для приготовления пирога, но этот последний нельзя отнести ни к ингредиентам, ни к инструментам. В некотором смысле (но лишь в некотором) предложение (плохо или хорошо) построено из слов. Для этого их использует говорящий или пишущий. Он составляет из слов предложение. Таким образом, предложение как таковое не есть то, что он употребляет правильно или неправильно, вообще употребляет или не употребляет. Композиция не есть часть себя самой. Мы можем просить человека сказать что-то (например, задать вопрос, отдать команду или рассказать анекдот), используя определенное слово или фразу, и он будет знать, что именно его попросили сделать. Но если мы просто попросим его произнести или записать какое-то определенное слово или фразу, он увидит разницу между этой просьбой и предыдущей. Ведь сейчас ему говорят не употребить, т. е. инкорпорировать, но просто произнести или записать слово или фразу. Предложения — то, что мы говорим. Слова и фразы — то, с помощью чего мы говорим.

Бывают словари, в которых собраны слова или лексические обороты. Но нет словарей, где были бы собраны предложения. И это объясняется не тем, что такие словари были бы бесконечно большими, а значит, практически неосуществимыми. Напротив, работу над ними нельзя даже начать. Слова и обороты находятся под рукой как бы в резервуаре, и люди могут использовать их, когда хотят сказать какие-то вещи. Но высказывания об этих вещах не являются вещами, которые имелись бы в резервуаре, к которому люди могли бы обратиться, если бы захотели сказать эти вещи. То, что слова и обороты могут, а предложения не могут быть употреблены неправильно, поскольку предложения в этом смысле не могут быть употреблены вовсе, полностью согласуется с тем важным фактом, что предложения могут быть построены правильно или неправильно. Мы можем излагать вещи плохо или грамматически неверно и можем сказать вещи грамматически правильные, но лишенные смысла.

Отсюда следует, что имеется большая разница между тем, что подразумевается под «значением слова или фразы», и тем, что подразумевается под «значением предложения». Понять слово или фразу — значит знать, как они употребляются, т. е. уметь заставить их играть свою роль в широком круге предложений. Но понять предложение — не значит знать, как заставить его исполнить свою роль. Это пьеса без роли.

Соблазнительно предположить, что вопрос: «Как соотносятся значения слов со значениями предложений?» — мудреный, но осмысленный и что он напоминает вопрос: «Каково отношение меновой стоимости моего шиллинга к меновой стоимости конверта с моей зарплатой?» Но такое предположение неверно с самого начала.

Если я знаю значение слова или лексического оборота, то знаю нечто вроде неписаных правил или неписаного кодекса или общего рецепта. Я научился корректно употреблять это слово в неограниченном множестве различных обстоятельств. В этом смысле мое знание напоминает то, что я знаю, когда знаю, как следует пользоваться ножом или пешкой в шахматах. Я научился использовать это слово или действие всегда и повсюду, где для него имеется поле применения. Идея же о возможности повсюду использовать какое-то предложение принадлежит к разряду фантастических. Предложение не имеет роли, которую оно могло бы снова и снова исполнять в разных пьесах. Оно вовсе не имеет роли, если только не считать, что и пьеса играет какую-то роль. Знать, что оно означает, не значит знать нечто вроде кодекса или совокупности правил, хотя оно и требует знания кодексов или правил, которые управляют употреблением составляющих его слов или фраз. Имеются общие правила или рецепты построения определенных видов предложений, но не общие правила или рецепты построения конкретных предложений вроде «Сегодня понедельник». Знание значения предложения «Сегодня понедельник» не есть знание общих правил, кодексов или рецептов, управляющих употреблением этого предложения, поскольку нет такой вещи, как использование, а значит, и неоднократное использование этого предложения. Я думаю, что это связано с тем фактом, что простые предложения и предложения, являющиеся частями сложного предложения, имеют смысл или не имеют смысла, тогда как этого нельзя сказать о словах, и что квазипредложения могут быть абсурдными или бессмысленными, а квазислова не абсурдны и не бессмысленны, но просто лишены значения. Я могу говорить глупые вещи, но слова не бывают ни глупыми, ни неглупыми.

Философия и обыденный язык

Модная фраза «Употребление обыденного языка» может вызвать у некоторых людей мысль о существовании философского учения, согласно которому: а) все философские исследования производятся в отношении к общеупотребительным, а не к более или менее специальным, академическим или эзотерическим терминам, и б) вследствие этого все философские дискуссии должны формулироваться исключительно посредством общеупотребительных слов. Этот вывод ошибочен, хотя в его заключении есть своя правда. Даже если бы было верно (а это не так), что все философские проблемы связаны с неспециальными понятиями, т. е. со способом использования общеупотребительных выражений, то из этого (ложного) допущения не следовало бы, что обсуждение этих проблем должно вестись или лучше всего вести на языке английских, французских или немецких присяжных.

Из факта, что филолог изучает те английские слова, которые имеют кельтское происхождение, не следует, что он должен говорить о них — или наилучшим образом скажет то, что должен сказать о них, — словами кельтского происхождения. Из факта, что психолог обсуждает психологию остроумия, не следует, что он непременно должен проявлять остроумие в своих текстах. Ясно, что в своих сочинениях он не обязан блистать остроумием.

В большинстве своем философы использовали многие специальные термины прежней или современной логической теории. Иногда мы хотим, возможно, чтобы они были чуть более скептичны. Но мы не упрекаем их за использование технических средств. Попытайся они обойтись без последних, нам пришлось бы пожалеть об их многословии.

Однако рабская приверженность жаргону, будь то унаследованному или изобретенному самостоятельно, является, конечно, плохим качеством для любого автора — философа и нефилософа. Она приводит к уменьшению числа людей, способных понять его сочинения и подвергнуть их критике, что может направить его мысль по изолированному руслу. Употребление жаргона, без которого можно обойтись, свидетельствует о дурных литературных манерах и плохой педагогической тактике, а кроме того вредит уму самого мыслителя.

Это относится не только к философии. Чиновникам, судьям, теологам, литературным критикам, банкирам и (пожалуй, прежде всего) психологам и социологам можно дать хороший совет: надо стараться писать ясно и прямо. И тем не менее Гоббс, обладавший достоинством ясного и прямого слога, был менее философичен, нежели Кант, которому недоставало ясности, а поздние диалоги Платона хотя и более трудны для перевода, но отличаются достоинствами, отсутствующими в ранних диалогах. Да и простота изложения обоснования математики у Милля сама по себе не убедит нас в том, что следует предпочесть его учение более эзотерической теории Фреге.

Короче говоря, не существует обязанности воздерживаться от эзотеризма, которая a priori или специально налагалась бы на философов, но есть обязанность, общая для всех мыслителей и писателей: надо стараться мыслить и писать как можно более энергично и ясно. Но ясность изложения не всегда свидетельствует о силе мысли, хотя обычно эти два качества идут рука об руку.

Между прочим, глупо было бы требовать, чтобы язык специальных журналов был таким же экзотерическим, как язык книг. Можно рассчитывать на то, что коллеги согласятся употреблять придуманные их собратом искусственные термины и что это не помешает взаимопониманию. Но книги пишутся не только для коллег. Судья не должен говорить с присяжным на том же языке, на каком может говорить со своими коллегами. Иногда, но действительно лишь иногда, можно было бы посоветовать ему обращаться даже к своим товарищам по профессии и к себе самому на том же языке, что и к присяжному. Все зависит от того, помогают или вредят делу употребляемые им специальные термины. Скорее всего, они окажутся помехой, если они наследие того времени, когда сегодняшние вопросы даже не возникали. Именно это оправдывает регулярные и благотворные восстания философов против философского жаргона предшественников.

Есть еще одна причина, по которой философы иногда должны избегать специальных терминов, почерпнутых в других областях. Даже когда философ рассматривает основные понятия, скажем, физической теории, его задача обычно состоит в том, чтобы установить логические пересечения, которые существуют между понятиями этой теории и понятиями математики, теологии, биологии или психологии. Очень часто основная проблема философа — установление этих пересечений. Решая такого рода проблемы, он не может попросту использовать понятия одной из этих теорий. Он должен отстраниться от обеих сравниваемых теорий и обсуждать их понятия в терминах, которые не принадлежат ни к одной из них. Он может придумать собственные термины, но в целях большей понятности может предпочесть понятия обычного человека. Они обладают необходимой нейтральностью, даже если им недостает той частичной кодификации, которая дисциплинирует специальные термины, используемые профессионалами. Употребление таких «меновых» терминов регламентировано не так жестко, как употребление бухгалтерских терминов, но, когда нам надо определить коэффициенты обмена разных валют, мы обращаемся к «меновым» терминам. Переговоры между теориями могут и должны вестись с помощью дотеоретических понятий.

До сих пор, надеюсь, я успокаивал, а не провоцировал. Сейчас я хочу сказать две вещи, спорные с философской точки зрения.

(а) Есть особая причина, по которой философы, в отличие от других профессионалов и специалистов, отбрасывают in toto все специальные термины своих предшественников (за исключением некоторых специальных терминов формальной логики), — причина, по которой слова, относящиеся к жаргону эпистемологов, этиков, эстетиков и т. д., кажутся скорее грунтовыми однолетками, нежели выносливыми многолетними растениями. Эта причина такова. Профессионалы, которые используют специальные термины бриджа, права, химии и водопроводного дела, учатся использовать их отчасти по официальным инструкциям, но больше — благодаря своему участию в технических процедурах и непосредственных операциях со специальными материалами или объектами. Вынужденные ездить на своих (нам незнакомых) лошадях, они самостоятельно знакомятся с упряжью.

Но другое дело термины самой философии (за исключением терминов формальной логики). Не существует особой области знания или умения, в которой философы ex officio становятся специалистами, кроме, конечно, самого философствования. Мы знаем, посредством какого рода специальной работы овладевают понятиями прорезывание, деликт, сульфаниламид и посадка клапана. Какая же специальная работа должна быть проделана философами, чтобы овладеть соответственно понятиями познание, ощущение, вторичные качества и сущности! Какие упражнения и трудности научили их тому, как следует употреблять эти термины, чтобы не употреблять их неправильно?

Аргументы философа, содержащие эти термины, рано или поздно приобретают тенденцию к бессмысленному круговращению. Ничто не может заставить их указывать на север, а не на северо-северо-восток. Игрок в бридж не может легкомысленно и бездумно играть с понятиями прорезывание и ренонс. Если он попытается заставить их работать удобным для себя образом, они окажут сопротивление. В этом отношении неофициальные термины повседневного дискурса напоминают специальные термины. Они тоже упираются, если их используют неверно. Нельзя сказать, будто некто знает, что нечто имеет место, когда в действительности это не так; точно так же как нельзя сказать, что игрок в бридж, начинающий партию, объявил ренонс. Употреблению глагола «знать» нам пришлось учиться в школе нелегкой повседневной жизни, а использованию выражения «объявить ренонс» — за столом для бриджа. Подобной школы, в которой можно было бы научиться употреблению глаголов «познавать» и «ощущать», не существует. Поэтому философские аргументы, которые, как считается, должны развертывать эти единицы, не выигрывают и не проигрывают никаких сражений, ведь философы вовсе не выводят их на поле боя. Значит, отказ от философского жаргона и обращение к тем выражениям, должному употреблению которых нам всем пришлось научиться (как шахматист выучил возможные движения фигур), часто имеет смысл. Обращение же от официального языка науки, игры или права к словарю обычного человека часто (если не всегда) будет выглядеть смешным. Одной из противоположностей слова «обыденный» (в выражении «обыденный язык») является выражение «жаргон философов».

(б) Сейчас мы обсудим совсем другой, весьма важный сегодня момент. Обращению к тому, как мы говорим и не говорим или что мы можем и что не можем сказать, часто упорно противостоят сторонники и упорно способствуют противники одной позиции. Согласно ей, философские споры могут и должны разрешаться посредством формализации противоположных тезисов. Теория является формализованной, если она переведена с естественного языка (неспециального, специального или полуспециального), на котором была первоначально создана, на тщательно продуманный символический язык, подобный, например, языку Principia Mathematica. Утверждается, что логика теоретической позиции может быть подчинена правилам посредством распределения ее неформальных понятий между содержательно нейтральными логическими постоянными, поведение которых в выводе регулируется набором правил. Формализация заменит логические головоломки логическими проблемами, поддающимися решению с помощью известных и передаваемых посредством обучения процедур исчисления. Таким образом, одной из противоположностей слова «обыденный» (в выражении «обыденный язык») является слово «символический» (notational).

Некоторые из тех, кому мечта поборника формализации представляется всего лишь мечтой — а я принадлежу к их числу, — утверждают, что логику повседневных утверждений, и даже логику утверждений ученых, юристов, историков и игроков в бридж, в принципе невозможно адекватно представить посредством формул формальной логики. Так называемые логические постоянные, отчасти благодаря продуманному ограничению, действительно имеют рассчитанную логическую силу. Однако неформальные выражения и повседневного, и специального дискурса имеют собственные нерегламентированные логические возможности, которые нельзя без остатка свести к логическим возможностям марионеток формальной логики. Название романа А. Е. У. Мэйсона «Они не должны быть шахматистами» имеет прямое отношение и к специальным, и к неспециальным выражениям профессиональной и повседневной жизни. Это не означает, что изучение логического поведения терминов несимволического дискурса не облегчается благодаря использованию средств формальной логики. Конечно, формальная логика здесь помогает. Так игра в шахматы может помочь генералам, хотя нельзя заменить военные действия партией в шахматы.

Я не хочу детально обсуждать эту важную проблему. Я хочу только показать, что сопротивление одной из форм обращения к обыденному языку предполагает приверженность программе формализации. Лозунг «Назад к обыденному языку» может быть девизом тех людей, которые избавились от мечты о формализации (хотя часто его провозглашение диктуется другими соображениями). В этом смысле данный лозунг должны отвергать только те, кто надеется заменить философствование вычислением.

Вердикт

Должна ли философия в конечном счете рассматривать употребление выражений? Спросить так — значит просто спросить, относятся ли к компетенции философии обсуждения понятий, скажем, свободный выбор, бесконечно малые, число или причина. Разумеется, относятся. Такие рассмотрения всегда предпринимались и не оставлены и поныне.

Выигрываем ли мы или проигрываем, твердя, что занимаемся изучением типичного употребления, скажем, слова «причина», в значительной мере зависит от контекста наших обсуждений и от интеллектуальных привычек людей, с которыми мы спорим. Конечно, это весьма многословный способ сообщить о том, чем мы заняты, а кавычки не ласкают взгляд. Но важнее этих мелочей то, что поглощенность вопросами о методах имеет тенденцию отвлекать нас от следования самим методам. Как правило, излишне беспокоясь о своих ногах, мы бежим хуже, а не лучше. Поэтому позвольте нам хотя бы через день произносить понятие причинность, вместо того чтобы вдаваться в рассуждения о нем. Или, еще лучше, позвольте нам хотя бы через день просто использовать его.

Однако данная многословная идиома имеет и большие преимущества, возмещающие указанный недостаток. Если мы занимаемся проблемами восприятия, т. е. обсуждаем вопросы, касающиеся понятий зрения, слуха и обоняния, то нас могут вовлечь в решение проблем оптиков, нейрофизиологов или психологов, и мы можем даже сделать этот ошибочный шаг сами. Поэтому полезно постоянно напоминать себе и другим о том, что мы стараемся объяснить, как употребляются некоторые слова, а именно такие, как «видеть», «просмотреть», «слепой», «делать видимым» и многие другие подобные выражения.

И последнее. Я кратко сказал об изучении способов использования выражений и их описании. Но эти способы многомерны, и лишь некоторые их стороны представляют интерес для философов. Различия в стилистических красотах, риторической убедительности и социальной уместности должны быть предметом рассмотрения, но не философского; философы могут заняться этими аспектами разве лишь per accidens. Черчилль допустил бы грубый риторический промах, если бы вместо: «We shall fight them on the beaches…» сказал: «We shall fight them on the sands…» Слово «sands» навело бы на мысль о детских праздниках в Скегнесе. Но такого рода неправильное употребление слова «sands» не должно интересовать философов. Нас интересует неформальная логика использования выражений, природа грубейших логических ошибок, которые люди совершают или могут совершить, определенным образом составляя группы слов; или, если говорить более содержательно, та логическая сила, какой обладают выражения в качестве составных частей теорий и точки опоры конкретных аргументов. Вот почему в своих дискуссиях мы спорим с выражениями и одновременно об этих выражениях. Мы пытаемся зафиксировать то, что показываем, — привести в систему те самые логические законы, которые мы при этом подмечаем.

 

М.С. Козлова. О книге Г. Райла «Дилеммы»

Известно, что особое место в философском мышлении на всем пути его развития занимали характерные трудности согласования разных точек зрения на один и тот же предмет. Такие трудности в изобилии явлены в реальных спорах, соперничестве, конфликтах, сложности «единения» разных пониманий. Наиболее острый характер они принимают в тех случаях, когда позиции поляризуются, представляются несовместимыми, что стимулирует теоретические, идейные «тяжбы», которым не видно конца. Опыт сочетания альтернативных позиций силой теоретической мысли философов выявил эффект антиномий (апорий, парадоксов, дилемм). В той или иной форме они постоянно присутствуют в философском поиске, составляя не просто его периферию, а своего рода «живой нерв». Порой это отражено уже в самом названии трудов: «Да и нет» (П. Абеляр), «Или-или» (С. Кьеркегор) и др. Напряженность антиномий-проблем проявляется в том, что не представляется возможным ни безусловно принять, ни безусловно отбросить ни одну из двух противостоящих друг другу позиций. Признанию же их равной силы, обоюдной истинности наше разумение тоже противится, ибо они воспринимаются как несовместимые и, взятые вместе, самое меньшее — грозят «расколоть» единое видение реальности, ввергнуть нас в принципиальный дуализм. Понятно, что в плоскости практической, жизненной — где, говоря словами поэта, «дышат почва и судьба», — конфликты альтернативных позиций способны принимать еще более острый, накаленный характер — вплоть до борьбы не на жизнь, а на смерть.

На протяжении веков под действием разных факторов в поле внимания философов попадали то одни, то другие противоречия видений, пониманий тех или иных реалий. На рубеже XIX–XX вв. обнаружение логических противоречий в фундаменте математики стимулировало тщательное изучение причин возникновения парадоксов и путей их преодоления (работы Б. Рассела и др.).

Внимание к данной проблематике, интерес к различным ее аспектам стали отличительной чертой аналитической философии XX столетия, заняв важное место не только в специально-логических изысканиях, но и в иных работах, в том числе опирающихся на аналитические ресурсы обычного языка. Именно к этому кругу работ и относится написанный с достаточно широких позиций труд Г. Райла «Дилеммы» (1954 г.), посвященный анализу противоречий, возникающих при «стыковке», согласовании различных систем знания, точек зрения на один и тот же предмет. На классическом и современном материале с помощью особых процедур тщательного неформального анализа каждого случая Райл подтверждает вывод, уже прозвучавший и в «логической», и в «лингвистической» ветви аналитической философии, — вывод о том, что логико-эпистемические тупики, в которые попадает «теоретизирующий» ум, связаны с характером, особенностями действия языка. Анализ, разрешение концептуальных замешательств, противоречий он тоже склонен был считать важнейшей задачей философии и творчески разрабатывал, развивал, варьировал (стандартных решений здесь нет!) приемы, методики выхода из таких тупиков.

Поскольку в данное издание входят только две главы из данной работы, очертим ее композицию и основные идеи. Книга включает в себя восемь глав: I. Дилеммы. II. «Это должно было быть». III. Ахиллес и черепаха. IV. Наслаждение. V. Мир науки и повседневный мир. VI. Специальные и неспециальные понятия. VII. Восприятие. VIII. Формальная и неформальная логика.

Обрисовав суть своего замысла и подхода (гл.1), Райл далее разбирает две классических философских антиномии: апорию Зенона «Ахиллес и черепаха» и дилемму «фатализм — свобода воли». Подробно, с множеством иллюстраций анализируя противоборство фатализма и взгляда, допускающего способность людей в известных пределах влиять на ход вещей, Райл подводит читателя к выводу: дилемму порождает смешение двух планов рассуждения — логического, с одной стороны, и относящегося к реальному ходу событий — с другой. Иначе говоря, аргумент фаталиста расценивается как ловушка, порождаемая неявным переносом логической необходимости на реальный ход событий. Кстати, «ключ» к механизму возникновения данной ловушки (и родственных ей затруднений) был дан в «Логико-философском трактате» Л.Витгенштейна. Вслушаемся, о чем говорят следующие афоризмы: «5.135 Из существования какой-то одной ситуации никак нельзя заключать о существовании другой, совершенно отличной от нее ситуации. 5.136 Какой-то причинной связи, которая оправдывала бы такое заключение, не существует. 5.1361 Выводить [дедуцировать] события будущего из событий настоящего невозможно…. 5.1362… Поступки, которые будут совершены впоследствии, не могут быть познаны сейчас. Знать о них можно было бы лишь в том случае, если бы причинность — подобно связи логического вывода — представляла собой внутреннюю необходимость…». Витгенштейн здесь распутывает то характерное смешение логического следования с причинной связью, которым страдал докантовский рационализм и которое еще в ранних своих работах принципиально выявил и проанализировал Кант. Важной его заслугой стало четкое разграничение хода событий и хода рассуждения. Соответственно, были разграничены основания бытия (или становления) и основания познания. При этом все существующее, ход событий, Кант характеризовал как случайное и подчиняющееся причинности. Иное дело — ход рассуждения, управляемый не причинностью, а законами логики с ее безусловной необходимостью. Именно в этом ключе Витгенштейн в приведенном размышлении подчеркивает, что событийное и логическое лежат в разных плоскостях, что в отличие от связей логических, имеющих дедуктивный (априорный) характер, причинность — индуктивно устанавливаемая, эмпирическая связь. Г. Райл в «Дилеммах» конкретизирует и обогащает опыт таких аналитических разграничений. Он показывает, что логическая импликация — если предсказанное событие произошло, то предсказание этого события истинно, и наоборот, — незаметно переносится на действительность. И тогда логически необходимая связь высказываний подставляется на место реальной связи событий, принимая облик практической неизбежности. Так, мысленно предпослав любому ничтожному событию (X кашлял 25 января 1953 года в 19 часов) предваряющее высказывание о нем, мы склонны считать, что данное предсказание было истинно в сколь угодно далеком прошлом. Затем незаметно совершается обратный ход: от истинности предсказания заключают о неизбежности того, о чем оно говорит. Это подталкивает к выводу: происходящему предписано случиться. Райл подмечает в этом рассуждении ряд неявных аномалий в употреблении понятий. Одна из них — одинаковое применение понятия истины к высказываниям как о прошлом, так и о будущем. Этим затушевывается логико-эпистемическая разница хроник и прогнозов. Не учитывается, что предсказание случайного события указывает лишь на возможность такового, истинность же или ложность предсказания выясняется в будущем (р.15–35). Таким образом, к данной дилемме приводит, как полагает Райл, трудность совмещения того, что мы знаем о нашем повседневном контроле над вещами, событиями, с тем, что известно об импликациях истин в будущем времени.

Учение о детерминизме на всем протяжении своего развития в самом деле постоянно сталкивалось с дилеммами. И дело тут не только в невольном переносе логической необходимости на реальный ход вещей. История науки и философии вообще полна конфликтов между жестким (механистическим) и другими упрощенными формами детерминизма, с одной стороны, и опытами объяснения сложных реалий, не поддающихся этим простым объяснениям — с другой. Вспомним споры детерминизма и витализма, детерминизма и телеологизма, сопровождавшие поиск более совершенного концептуального аппарата для уяснения сложных типов причинной обусловленности. На рубеже XIX–XX вв. довольно острый характер приняла дилемма механистического детерминизма и вероятностных форм причинности в статистических процессах. Но наиболее резкой альтернативой механистического детерминизма действительно выступало учение о «свободе воли», что нашло столь отчетливое выражение в знаменитой антиномии детерминизма и автономной по отношению к нему морали в философии Канта. Некоторые аспекты этого сложного противоречия остроумно и убедительно, с множеством изобретательно придуманных живых иллюстраций выявляет и показывает читателю автор «Дилемм» (гл. II). Один из выводов, к которому приходит философ, таков: концептуальные трудности, как правило, заявляют о себе не на исходном уровне привычного применения соответствующей группы понятий, а при их обобщении. Так, анализ дилеммы фаталиста убеждает в том, что в своем первоначальном, обычном применении в конкретных ситуациях выражения «имеет место», «должно произойти», «событие», «до и после», «необходимость», «причина», «предотвращать» и др. нисколько не озадачивают. Но уже на первом уровне их обобщения почва как бы уходит из-под ног и возникает угроза путаницы.

А вот пример другой дилеммы. Если человек знаком с историей гедонистической психологии, гедонистической и утилитаристской этики — напоминает Райл, — то он знает, что на всем протяжении их существования вспыхивали локальные битвы между сторонниками этих теорий и их противниками. Более того, внутренний спор по этим вопросам идет в каждом из нас. Мы понимаем, что, как правило, за исключением необычных обстоятельств, люди действительно стремятся к тому, что они любят, что их радует, а не наоборот. Это трюизм. И в то же время общий вывод, будто во всех целенаправленных актах мы неизменно стремимся обеспечить себе максимум удовольствия, вызывает чувство сопротивления. Этот вывод звучит уже не как трюизм, а как громкое научное открытие. При этом применение понятий «удовольствие», «неудовольствие», «нравиться», «не нравиться» и др. тоже не вызывает затруднений на исходном уровне обыденного рассуждения. Не нуждаясь в особом исследовании понятий, люди с легкостью говорят о винах, шутках, новеллах, которые им нравятся или не нравятся. В жизни они прекрасно знают, чего хотят и чего не хотят, что у них вызывает симпатию и что — неприязнь. Но как только начинается обобщенный разговор об удовольствии и его роли в человеческом поведении, так тотчас же возникают трудности. Это относится не только к сфере собственно философии. Отмечается, что задолго до начала философствования общие вопросы такого рода обсуждаются на разные лады во многих пересекающихся сферах рассуждения. Воспитатель, моралист, говоря о нормах поведения, психолог, рассуждая о мотивах человеческих поступков, экономист, изучая потребности, художественный критик, сравнивая так или иначе эстетическую ценность произведений, — все вынуждены говорить об удовольствии и в общих терминах. И опять-таки противоречия гедонистической этики возникают, по мысли Райла, в обобщенном рассуждении, при пересечении разных его сфер. Мы сами чувствуем, поясняет философ, что исходные понятия «желания» и «нежелания», «симпатии» и «антипатии», которые так широко представлены в наших повседневных биографиях, «подвергаются странной и подозрительной трансформации, когда их представляют в качестве основных сил для объяснения всех человеческих выборов и склонностей» (р. 62). Свободно и легко рассуждая о конкретных радостях и переживаниях людей, мы не знаем, как обобщить эти мысли, оформить их в теории или схемы. Глаголы «радоваться», «желать» и т. п. нам доступны и понятны, не влекут за собой каких-то особых проблем. Абстрактные же существительные «удовольствие» и др. вызывают замешательство. Мы понимаем, что эти неудобные абстрактные существительные есть некая дисцилляция того, что покрывается удобными конкретными глаголами. Переходя к обобщениям, мы всякий раз чувствуем, что одно дело применять само понятие, но совершенно другое дело — описывать его применение, подобно тому, как использовать деньги на рынке — это одно, а связно рассуждать об экономике — совсем другое. Продуктивность в одном деле совместима с некомпетентностью в другом. Человек, беспомощный в финансовых операциях, может быть прекрасным теоретиком стоимостных отношений и наоборот. И тем не менее, отмечает Райл, «мы не только научились думать в терминах поговорок, педагогики, судебных и проповеднических обобщений о человеческих симпатиях и антипатиях, но и испытываем необходимость объединить эти обобщения в связное целое» (р.62), в некую общую схему пружин человеческого поведения. И вот тут-то мы втягиваемся в ловушки дилемм, природу которых важно осознать.

В качестве примера характерной для XX века внутрифилософской дилеммы взят спор приверженцев формальной логики и философии. Область исследования, именуемая формальной логикой, всегда была более или менее тесно связана с философией. Однако начиная со второй половины XIX в. она выросла в современную строгую науку широкого диапазона действия, располагающую мощным аналитическим аппаратом в виде формальных (символических) исчислений. В результате логика обрела большую самостоятельность, значительно обособившись от философии. Вооруженные новейшей логической техникой, получив возможность решать все новые и новые классы задач своими строгими средствами, логики стали порой критически-иронично относиться к старомодным мыслительным опытам философов, предлагая вооружить их — вместо идущего ощупью метода проб и ошибок — точными методами логического исчисления. В ответ последовали заявления оскорбленных философов о том, что они не намерены приумножать число тривиальных формул, что ни одна сколько-нибудь интересная философская проблема еще не была решена вычислением. Более того, они подчеркивали и делают это поныне, что, вопреки ожиданиям Лейбница, Рассела и других, вопросы, решаемые исчислением, — совершенно иного рода, чем проблемы, вызывающие философский интерес и характерные затруднения.

Критики формальной логики подчеркивают искусственный, безжизненный характер ее схем. Отмечается: в отличие от полнокровных содержательных понятий, с которыми имеет дело философия, компетенцию формальной логики составляют как бы «бесплотные» понятия («не», «все» и др.), да и тем — по сравнению с обычным рассуждением — логика предписывает искусственно ограниченные функции. В самом деле, в формальной логике исследуются главным образом выводные способности содержательно нейтральных терминов (и, или, если… то и др.), логических констант или пропозициональных связок, составляющих стержень логического вывода. Более того, формальная логика оперирует далеко не всеми, а лишь некоторыми содержательно нейтральными выражениями и в самом деле предписывает им хотя и четко очерченные, но более узкие, чем в обычном языке, обязанности. Наконец, критики формальной логики подчеркивают, что выводная работа логических констант не порождает никаких парадоксов. Для философа же наиболее интересны понятия, которые по тем или иным причинам вызывают затруднения. Споры такого рода создают впечатление соперничества логиков и философов.

Так очерчена данная дилемма у Райла. Между тем, заключает он, функции философа и формального логика разнородны по целям и процедурам, хотя и не отделены друг от друга полностью. Так, логик не исследует поведение понятий «и», «не» и др. в естественном рассуждении. На его долю выпадает особая теоретическая задача — изучение способов искусственно упрощенного поведения логических констант и их взаимовыведения. Перед ним также стоит задача разработки принципов самих исчислений — объединения логических констант в дедуктивные системы. Проблема философа в другом. Он исследует не только типы логического поведения, но и специальное содержание своих понятий. Его функция — изучить те термины повседневного и специализированного рассуждения, значения которых не предписаны сколько-нибудь строго и носят переменный характер. Таких терминов большинство. И обычно нет способа выделить из них скрытые логические константы. Философ, по мысли Райла, должен определить логическую силу таких терминов путем выявления их реальных функций. Признается, что формальная логика, безусловно, помогает в решении философских задач. Однако надежды на сведение философских проблем — посредством некоторых стереотипных операций — к стандартным проблемам формальной логики считаются беспочвенной мечтой. Формальная логика способна дать философии в лучшем случае компас, но не разработанный в деталях конкретный курс. Так, знание стереотипных движений в искусственных условиях военного парада или учения не идентично умению вести себя в бою. Однако и в новых необычных ситуациях необходимо применять стандарты солдатской тренировки. Разрешение тяжбы, повторяет свое общее заключение Райл, — в уяснении особых теоретических задач формальной логики в отличие от философии, в более четком размежевании этих смыкающихся, но в целом имеющих разные задачи сфер исследования.

Понятно, что проблемы, привлекшие внимание Райла, затрагивают и сферу науки. Историкам науки хорошо известно о борьбе конкурирующих воззрений. Вспомним о концепциях прерывности и непрерывности вещества и света в истории физики, устойчивости и изменчивости в составе и строении химического вещества и в его реакциях, скачка и постепенности в эволюционном развитии органического мира и многие другие. Как правило, каждая из соперничающих теорий схватывает одну из взаимодействующих друг с другом «противоположных» характеристик объекта в абстракции от другой. На стадии анализа, размежевания аспектов противоположные системы экспериментальных результатов или теоретических представлений кажутся несовместимыми, а соответствующие научные проблемы принимают вид резко очерченных дилемм.

Райл отмечает, в частности, что сама внутренняя логика хорошо организованных дисциплин нередко рождает тяжбу между ними и другими дисциплинами или общим знанием. Это может быть связано с тем, что специалист стремится подчинить своей концептуальной муштре, своему разумению фрагменты других областей знания, иные «концептуальные упряжки». К примеру (он приведен у Райла), фундаментальные физические теории покрывают в ряде аспектов содержание других естественных наук, и возникает представление, будто физик размышляет о мире как таковом и что мир должен описываться только в терминах физики. Между тем в ней не идет речь о мире в широком смысле слова, в положениях фундаментальных физических теорий раскрываются лишь некоторые аспекты вещей. Концептуальные сбои возможны и в тех случаях, когда соответствующая форма деятельности и обслуживающая ее система мышления (языка) сама находится в процессе развития, преобразования. Это имеет место, например, когда в геометрию включаются неевклидовы геометрии, из физики XIX в. вырастает физика XX в. Что-то подобное происходит, скажем, при расширении юридического законодательства и во многих других аналогичных ситуациях. В таких случаях отрегулированные и привычные функции многих терминов видоизменяются и их использование может давать сбои.

В самом деле, мир многообразен. Его предметы и явления входят в различные системы связей. То одной, то другой своей гранью поворачиваются они и к человеку в пестрой мозаике его деятельности, жизни. Научные теории действительно опускают в своих формулах, оставляют невыраженными многие аспекты изучаемых явлений. Разные системы познания предмета выделяют различные его стороны и дают неоднородную информацию о нем. Связанные с этим затруднения нередко возникают в науке. Нелегко достигается размежевание близких сфер исследования, например таких, как психология, социальная психология и социология, что, безусловно, сказывается и в языке. С другой стороны, существуют иллюзии однотипности и соперничества по сути разных разделов или уровней исследования. Во избежание возможной здесь путаницы всякий раз требуется уточнять предмет каждой области знания в отличие от смежных и пересекающихся с ней областей, различать, разграничивать смежные, но неодинаковые познавательные задачи. Трудности, связанные с понятиями определенных разделов знания, как правило, возникают на стыках разных областей, в том числе на границах теоретических систем и обыденных представлений.

С эффектом «нестыковки» часто сталкиваются при сопоставлении мира науки и повседневного мира реальной жизни. Мы нередко чувствуем, отмечает Райл, что мир, части и элементы которого описываются наукой, — иной, чем мир, описываемый в терминах здравого смысла. Например, в пору становления экономической науки остро ощущалось несоответствие между положениями экономистов о мотивах поступков людей и обычными представлениями людей о самих себе, своих близких, знакомых. В самом деле, в экономических расчетах может быть систематически представлен в колонках цифр бюджет всей жизни человека. Однако реальная его жизнь при этом ускользает. Аналогично этому, скажем, в бухгалтерских отчетах библиотеки о купленных книгах не отражено их конкретное содержание с различием тем, мыслей, позиций, языка, стиля. Химические формулы вина или хлеба не схватывают особого аромата и вкуса, ощущаемых пекарем, дегустатором, обычным человеком. Теории о внутреннем строении материалов не содержат в себе повседневного знания о вещах. Многие размышляют сегодня, пишет Райл, о явном различии между миром атомной физики, нейрофизиологии, с одной стороны, и повседневным реальным миром — с другой и т. д.

В главе «Восприятие» автор демонстрирует трудности сопоставления и координации того, что сам человек знает о видимом, слышимом и т. п., с тем, что он находит в теоретических курсах оптики, акустики, нейрофизиологии. Трудности здесь возникают, по мысли Райла, тогда, когда мы находим, что хорошо известные нам явления, связанные с глаголами «видеть», «слышать» и т. п. из соответствующего семейства понятий, оказываются как бы вне закона благодаря другому семейству понятий: зрительный нерв, нервный импульс, световые волны и т. п. Аналогичен эффект соотнесения научных формул и обыденного опыта и во многих других случаях. Известно, например, что точные научные теории должны базироваться на объективном измерении. Поэтому цвета, ароматы, запахи и т. п. физиологические явления не могут принадлежать к фактам физики, химии, входить в формулы соответствующих теорий. Отсюда — логически неизбежное молчание формул о цветах, ароматах, мелодиях и т. п., молчание бухгалтерских отчетов о содержании, стилистике книг и т. п. С этим обстоятельством тоже могут быть связаны некие ловушки. Одна из них — ошибка истолкования логической беспристрастности как логической враждебности, впечатление, будто то, что не может быть выражено в формуле, отрицается этой формулой и другие.

Все это затруднения, связанные с недостаточной осознанностью многогранности явлений и возможности их рассмотрения с разных позиций. Разрешение таких недоразумений видится в философском анализе специфики различных подходов к предмету. В частности, отмечается, что экономист и другие исследователи вообще не характеризуют никакого конкретного человека. Экономист толкует об экономических типах (капиталист, наемный работник, арендатор, налогоплательщик и т. д.), социолог — о социальных типах (рабочий, интеллигент и т. д.). Их характеристики безлики. Они лишь в общем виде рассуждают о каждом, кто затронут экономическими или социальными отношениями. Когда нам ясно, пишет Райл, в сколь разных смыслах говорится о человеке, скажем, в экономических и моральных утверждениях, то «конфликт» между экономикой и реальной жизнью больше не беспокоит нас. А в экономических рассуждениях о прибыли и убытках мы больше не усматриваем общего диагноза человеческих мотивов и намерений. Различия всевозможных подходов к предмету должны быть тщательно проанализированы и выявлены. Во избежание путаницы важно понимать, сколь велика разница между делом экономиста, историка, биографа и лиц иных профессий, изучающих человека. Для корректной ориентации мы должны отдавать себе отчет в том, что физик, историк, лирический поэт и человек с улицы создают очень разные, но все же совместимые и даже взаимодополняющие друг друга картины одного и того же мира.

В работе, главы из которой предлагаются вниманию читателей, проанализированы причины возникновения мнимых дилемм, кажущейся несовместимости теорий, несводимости воедино разных точек зрения на один и тот же предмет. Показано на примерах, что дилеммы — следствие ложных аналогий между разными подходами к объекту, незаметного изменения смысла понятий при переносе их в новый контекст, при осмыслении предмета с иной точки зрения. Основным «местом» возникновения дилемм считаются пограничные области, стыки систем рассуждения или теорий, а их причины усматриваются в смешении линий рассуждения, идущих по заведомо разным направлениям и преследующих разные цели. Разъясняется, что различие проблем, решаемых в смежных системах познания, завуалировано отсутствием резких границ между аспектами объекта, а также нечетким размежеванием познавательных установок. Это, по убеждению Райла, и порождает дилеммы, требующие философско-эпистемологического исследования, уяснения специфики каждой области, прав и полномочий каждого подхода по сравнению с другим.

При этом подчеркивается, что дилеммы — это трудности концептуального характера. В частности, совмещение разных линий мышления нередко сопровождается нарушением их границ и смешением функций понятий. Причина многих затруднений — ложный перенос понятий, схем, моделей, выработанных для одних целей, на иного характера случаи, ошибочно принимаемые за идентичные первым. Разделяя идею позднего Витгенштейна о функциональной природе понятий, Райл концентрирует внимание на том, что даже к одним и тех же объектам понятия могут применяться неодинаково, «играть» в разных системах рассуждения разные «роли». Недостаточное осознание такой перемены «ролей» ведет к путанице. Дело усугубляется также тем, что состав и научных, и повседневных понятий весьма неоднороден. К тому же логические функции большинства понятий внешне не выявлены. В условиях достаточно сильного контроля над нашим мышлением сложившихся понятийных схем науки, морали и пр. и отсутствия сколько-нибудь точных руководств, регламентирующих роли большей части понятий мы нередко оказываемся в плену ложных схем их применения.

Анализ дилемм тесно связан у Райла с идеей познавательных (языковых) контекстов, с координацией, взаимодействием концептуальных систем. Понятия каждого раздела знания неразрывно связаны между собой, образуя как бы концептуальные «упряжки». Вне связи с целым отдельные элементы таких систем — их понятия, рабочие принципы, операции — часто вообще теряют смысл, не функционируют. Их использование за рамками соответствующего контекста чревато функциональными сбоями. Райл разъясняет, что в пунктах, линиях связи разных теоретических систем, а также теорий и обыденных представлений мы оказываемся перед лицом специфических трудностей. Отлаженный внутренний контроль каждой из систем понятий в таких случаях значительно ослабляется. Специалист, прекрасно владеющий аппаратом в своей области, все менее успешно оперирует им по мере выхода за ее пределы. Скажем, хороший экономист, геометр и иной теоретик может не столь успешно ориентироваться в соответствующих прикладных разделах. Внешняя, «публичная» логика понятий за пределами их собственной области оказывается иной, чем внутри нее. И потому способность употреблять специальный язык теории не связана необходимым образом с умением применять его за рамками данной теории. Аналогичные трудности проявляются и в случаях развития или изменения отдельно взятой системы мышления (языка) или деятельности, при котором видоизменяются роли большинства понятий.

Философ подчеркивает, что интересующие его логические дилеммы чаще всего связаны с естественным, непрофессиональным мышлением (языком), с неформальными связями, переплетениями понятий. Удельный вес такого мышления велик не только в повседневной жизни, но и в науке. Райл был убежден в том, что языки науки с уточненными понятиями не устраняют зависимости специалиста от естественного языка, усвоенного с детства. Использование рычагов и педалей, пишет он в этой связи, предполагает наличие пальцев и ступней (р.35). В реальном процессе познания невозможно резко разграничить специальные (технические) и обычные (естественные) способы рассуждения. Между ними весьма размытая граница, которую переходят в обоих направлениях. Хотя понятия (слова) естественного языка соотнесены с другими понятиями, имеют в языке свои «места» и относительно определенные функции, они, разумеется, не столь точны и регламентированы, как термины специальных языков. В их неуточненности, значительной неопределенности и усматривается причина философских затруднений. Даже в тех случаях, когда в недоразумении повинен специальный словарь теорий, их причины все-таки кроются в первоначальных, нестрогих способах рассуждения. Дело в том, что в межтеоретических сферах специалист в значительной мере выходит за рамки своей области, вступает в сферу нейтрального по отношению к теориям повседневного словаря, все менее строго оперирует специальными понятиями. И именно тут его подстерегают характерные трудности, издавна привлекавшие внимание философов. С переходом же к более точным рассуждениям функции терминов сужаются и все более точно фиксируются и, как правило, не вызывают трудностей, противоречий. Но чем большему искусственному уточнению подвергаются термины в языке науки, тем меньший интерес они представляют для философии. Конфликты, логические тупики на стыках, пересечениях систем знания выходят за рамки компетенции формальной логики и требуют не столько формально-логического, сколько содержательно-философского анализа. Они, как правило, разнотипны и связаны не с логической «статикой», а с логической «динамикой». Это делает невозможной их формальную идентификацию. Четкая логическая регуляция существует только для мертвых философских вопросов. Установление такой регуляции означает их смерть. Такова точка зрения Райла.

Иными словами, Райл показывает, что при рассмотрении объекта в разных системах мышления возникает впечатление, будто некоторые из них несовместимы. Отсюда — особого рода теоретические конфликты. Многообразные неявные пересечения различных систем знания таят опасность смешения целей, когда говорят о разных аспектах предмета, не осознавая этого в должной степени. Райл считает, что чаще всего разные сферы знания не являются соперничающими. По его мнению, они дают разные, но вовсе не взаимоисключающие одна другую, а взаимодополняющие картины одного и того же объекта, системы объектов, наконец, мира.

Сложность соотнесения и синтеза разобщенных способов изучения объекта в самом деле существенно связана с характером языка. Кроме уже сказанного, следует учитывать и то, что каждая из систем знания, в соответствии со своими задачами и средствами исследования, не только выделяет в объекте свой круг вопросов, но и создает свой особый язык для выражения именно данного специфического содержания. В каждой области создается своя «идиоматика», часто адекватно не переводимая на язык другой системы знания. Это препятствует синтезу односторонних систем знания и разрешению соответствующих дилемм. С другой стороны, на границах близких друг к другу сфер исследования сказывается и обратное: трудность размежевания аспектов предмета, как по существу, так и в плоскости их понятийного выражения. В этих случаях понятия нередко переносятся из одного контекста в другой. Причем часто не осознается, что в новой системе они меняют свой смысл. К ним продолжают применять прежние схемы. Происходит смещение контекста, нарушение границ концептуального аппарата. Это также служит почвой для появления дилемм.

В дилеммах отчетливо видны трудности сочетания разных рядов понятий, невозможность буквального переноса отработанных концептуальных схем на новые, более сложные или просто иные случаи. Правда, каждая дилемма — сигнал не только языковых препон как таковых, но и требование глубже познать соответствующий предмет, его реальные связи, зависимости. Но ведь это невозможно отделить от уточнения, развития концептуального аппарата. Интересуясь главным образом планом работы языка, соотнесения различных систем понятий, контекстов рассуждения, Райл в своем популярном курсе лекций не ставил перед собой задачи воссоздать в теоретической форме все сложное конкретное содержание, скажем, проблем детерминизма. Однако он привлек столь разнообразный иллюстративный материал, что интересующие его понятия предстали в действии, работе, в неразрывном сочетании с конкретными ситуациями и поведением людей. Читатель, по-видимому, согласится с тем, что предпринятый в книге Райла анализ дилемм интересен и поучителен.

«Дилеммы» Райла — классическая работа в жанре аналитической философии, и потому исследуемые в ней проблемы и сегодня не утратили своей актуальности. Правда, их решение (такова позиция философов этой школы) не поддается никаким рецептурным правилам, общим рекомендациям. Его [решение] нельзя задать формулой, «высказать», можно лишь наглядно, конкретно демонстрировать. Читателю, оказавшемуся (не без помощи автора) в той или иной ловушке, предстоит помучиться, поискать выход, прибегнуть к опыту осмысления трудности и выхода из нее, наглядно развернутому, «показанному» философом-аналитиком. Такая практика предполагает, что в результате кое-то от этих приемов выхода из тупика будет освоено, станет навыком и пригодится в ситуациях научных, философских и иных споров, в том числе и концептуальных противостояний, характерных для идеологических и политических дискуссий, нередко опутанных лукавой «логикой» псевдоальтернатив.

 

Дилеммы

[29]

(две главы)

 

I. Дилеммы

Существуют разного рода конфликты между теориями. Один знакомый вид конфликта, когда два (или более) теоретика предлагают соперничающие решения одной и той же проблемы. В простейших случаях их решения соперничают в том смысле, что если одно из них верно, то другие неверны. Разумеется, гораздо чаще спор весьма запутан: каждое из предлагаемых решений в чем-то верно, в чем-то неверно, а в чем-то просто неполно или невнятно. В существовании такого рода разногласий нет ничего досадного. Даже если в конце концов все соперничающие теории, кроме одной, полностью опровергнуты, все же их состязание помогло проверить и развить силу аргументов в пользу той теории, что выдержала испытание.

Но не этим видом теоретического конфликта мы будем заниматься. Я надеюсь заинтересовать вас спорами совершенно иного характера, а стало быть, и совершенно иным способом разрешения этих споров.

Часто возникают споры между теориями или — шире — между учениями, которые представляют не соперничающие решения одной и той же проблемы, а, скорее, решения или возможные решения разных проблем и тем не менее кажутся несовместимыми. Мыслитель, принимающий одну из них, как будто логически вынужден отвергать другую, несмотря на то, что с самого начала явно расходились цели исследований, приведших к появлению этих теорий. В такого вида спорах мы часто обнаруживаем, что один и тот же мыслитель (вполне возможно, мы сами) весьма склонен защищать обе стороны и в то же время всецело отвергать одну из них просто потому, что склонен поддержать другую. Он и вполне удовлетворен логической правомочностью каждой из этих двух точек зрения, и уверен, что одна из них должна быть совершенно неверной, если другая хотя бы в общем и целом верна. Внутреннее управление в каждой из этих точек зрения представляется безупречным, но их дипломатические отношения оставляют впечатление междоусобного раздора.

Этот цикл лекций задуман как исследование многообразных конкретных примеров дилемм этого второго вида. Но прямо сейчас я приведу три знакомых примера — для иллюстрации того, что описал пока лишь в общих чертах.

Нейрофизиолог, изучающий механизм восприятия, как и физиолог, изучающий механизм пищеварения или размножения, основывает свои теории на самых надежных свидетельствах, какие может обеспечить его работа в лаборатории, — на том, что он сам, его сотрудники и ассистенты могут наблюдать невооруженным глазом или с помощью приборов, и на том, что им позволяет услышать, скажем, счетчик Гейгера. Однако теория восприятия, к которой он приходит, по сути, предполагает как бы неустранимую расщелину между тем, что люди (и он сам) видят или слышат, и тем, что есть на самом деле, — расщелину настолько широкую, что у него явно нет и не может быть лабораторного свидетельства, подтверждающего существование хоть какой-то связи между тем, что мы воспринимаем, и тем, что есть в действительности. Если его теория истинна, то любому человеку в принципе недоступно восприятие физических и физиологических свойств вещей; и тем не менее теории нейрофизиолога базируются на самом лучшем свидетельстве экспериментального исследования и наблюдения физических и физиологических свойств таких вещей как барабанные перепонки и нервные волокна. Работая в лаборатории, нейрофизиолог прекрасно использует свои глаза и уши; записывая же результаты, он должен подвергать их обманчивые свидетельства строжайшему контролю. Он уверен, что никак не может быть похоже на истину то, что они говорят нам, — именно потому, что в высшей степени достоверным было то, о чем они сообщили ему в лаборатории. С одной точки зрения (разделяемой и обычными людьми, и учеными), реально исследуя мир, мы обнаруживаем то, что в нем есть, посредством восприятия. С другой же точки зрения (исследователя, изучающего механизм восприятия), — то, что мы воспринимаем, никогда не совпадает с тем, что есть в мире.

Стоит отметить одну-две характерных черты этого затруднения. Во-первых, это не спор двух физиологов. Несомненно, были и есть соперничающие физиологические гипотезы и теории, некоторые из которых будут побеждены другими. Но в данном случае сталкиваются не два или более соперничающих объяснения механизма восприятия. В спор вступают заключение, к которому, казалось бы, приводит любое объяснение механизма восприятия, и принимаемая каждым человеком повседневная теория восприятия. Точнее, говоря, что спор идет между физиологической теорией восприятия и другой теорией, я, пожалуй, слишком широко толкую слово «теория». Ведь пользуясь своими глазами и ушами, будь то в саду или в лаборатории, мы не используем никакой теории, которая разъясняла бы, каким образом с помощью зрения, слуха, вкуса и пр. мы узнаем цвета, формы, положения и другие характеристики объектов. Мы узнаем эти вещи (а иногда заблуждаемся), не руководствуясь никакой теорией. Мы находим применение своим глазам и языкам, когда еще не умеем в общем виде рассуждать о том, применимы ли они, и продолжаем применять их, невзирая на какие-то общие доктрины, толкующие об их применимости или же о неприменимости.

Характеризуя эту ситуацию, иногда говорят, что здесь налицо противоречие между научной теорией и теорией Здравого Смысла. Но даже это вводит в заблуждение. Прежде всего, это наводит на мысль, будто ребенок, глядя глазами и слушая ушами, в конечном счете становится на точку зрения какой-то теории — только теории расхожей, дилетантской, несформулированной, — а это совершенно неверно. Он вообще не задумывается о теоретических вопросах. Это предполагает, далее, будто способность узнавать вещи с помощью зрения, слуха и пр. зависит от здравого смысла или является частью здравого смысла — в том обычном значении этого выражения, которое подразумевает особый тип и меру природной смекалки, позволяющей справляться с не вполне обычными, непредвиденными практическими обстоятельствами. Здравый смысл или его нехватка проявляется не в умении или неумении пользоваться ножом и вилкой. Его [здравый смысл] проявляют, когда имеют дело с умеющим внушать доверие пройдохой или исправляют механическую поломку без нужных инструментов.

Вроде бы неизбежные выводы из объяснения восприятия, предлагаемого физиологом, кажется, подрывают репутацию не просто иной теории восприятия, а самого восприятия, т. е. отправляют в отставку не только некое предполагаемое мнение всех обычных людей о надежности их глаз и ушей, а сами их глаза и уши. В любом случае это видимое противоречие надо описывать не как противоречие между двумя теориями, а, скорее, как противоречие между теорией и ходячим мнением, между тем, что придумали некоторые специалисты, и тем, что каждый из нас не может не знать из опыта, — как противоречие между доктриной и обыденным знанием.

Теперь обратимся к дилемме совсем иного рода. Всякий знает, что если человеку в детстве не дать должного воспитания, то, повзрослев, он, скорее всего, не будет вести себя как должно; если же он получил хорошее воспитание, то, очень возможно, и в зрелые годы будет вести себя достойно. Всякий знает и то, что определенные действия лунатиков, эпилептиков, клептоманов или утопающих достойны сожаления, но не осуждения — и, разумеется, не похвалы. Подобные же действия нормального взрослого человека в нормальных ситуациях одновременно достойны и сожаления, и осуждения. Однако если плохое поведение человека говорит о плохом воспитании, то отсюда, видимо, следует, что винить за это нужно не его самого, а его родителей, а затем, в свою очередь, конечно же, и прародителей, и прапрародителей, а в конечном счете — никого. Мы совершенно уверены и в том, что человека можно воспитать моральным, и в том, что человека невозможно воспитать моральным; но то и другое не может быть истинным одновременно. Размышляя об обязанностях родителей, мы не сомневаемся, что именно их следует винить, если они не формируют поведение, чувства, мысли своего сына. Размышляя же о поведении сына, мы не сомневаемся, что за какие-то его поступки следует винить именно его (а не их). Наш первый вывод, кажется, исключает наш второй вывод, а значит — если сделать следующий логический шаг — исключает и сам себя. В чем-то похожие затруднения мы испытываем и тогда, когда на место его родителей подставляем наследственность, окружение. Судьбу или Бога.

В этом затруднении значительно ярче, чем в предыдущей дилемме (возникающей при объяснении восприятия), проявлена такая характерная черта. Здесь часто обе, вроде бы явно противоречащие друг другу, позиции равно готов принять один и тот же человек. Скажем, по понедельникам, средам и пятницам он убежден, что воля свободна, по вторникам же, четвергам и субботам — что могут быть найдены или уже найдены причинные объяснения поступков. Даже если он всеми силами старается отречься от одного взгляда в пользу другого, его убеждения громко провозглашаются оттого, что они безосновательны. В глубине души он скорее предпочел бы признать, что оба взгляда верны, нежели утверждать, будто знает, что поступки не имеют причинных объяснений или что людей никогда нельзя винить за их поступки.

Другая заслуживающая внимания черта этого затруднения такова. Соперничающие решения одной и той же проблемы требуют подкреплений. Свидетельства или доводы в пользу одной гипотезы явно недостаточно сильны, покуда еще имеют некоторую силу свидетельства или доводы в пользу ее соперниц. Если еще есть что сказать в их пользу, значит, пока еще недостаточно сказано в ее пользу. Необходимо найти больше свидетельств и лучшие доводы.

Но в логической дилемме, которую мы сейчас рассматривали, и во всех дилеммах, которые еще будем рассматривать, каждую из казалось бы несовместимых позиций можно сколь угодно хорошо подкрепить — было бы желание. Ни у кого нет желания собирать новые свидетельства в пользу утверждения, что хорошо воспитанные дети склонны вести себя лучше, чем плохо воспитанные, — как и в пользу утверждения, что некоторые люди иногда ведут себя предосудительно. Определенного рода теоретические споры — вроде тех, что нам предстоит разбирать, — должны улаживаться не внутренним укреплением каждой из позиций, а третейским судом совсем иного характера, например — раскрою карты, — не дополнительными научными изысканиями, а философскими исследованиями. Наша забота — не состязание направлений мысли, а тяжба между ними, где ставка делается не на то, какое из них выиграет, а какое проиграет состязание, а на то, каковы их права и обязательства в отношении друг друга, а также всех иных возможных позиций-истцов и позиций-ответчиков.

В двух спорах, с которыми мы уже ознакомились, казалось бы, явно противоборствующие теории или точки зрения в общем и целом были взглядами на один и тот же предмет, а именно на человеческое поведение в одном случае и на восприятие — в другом. Но они не были соперничающими решениями одного и того же вопроса об этом предмете. Высказывание, что люди склонны вести себя так, как их приучили, является, пожалуй, несколько тривиальным ответом на вопрос: «Какие изменения вызывают в человеке адресуемые ему брюзжание и уговоры, подаваемые примеры, а также советы, нотации, наказания и пр.?» Высказывание же, что некоторое поведение заслуживает порицания, есть обобщение ответов на вопросы такого характера: «Действовал ли он, попирая нормы?», «Было ли это совершено под чужим давлением или в припадке эпилепсии?»

Аналогично этому высказывание, что одни вещи мы можем обнаружить зрительно, другие — на слух, но никакие — путем грез, гаданий, фантазий, воспоминаний, это не истинный или ложный ответ на вопрос: «Каков механизм восприятия?» Это, скорее, банальное обобщение ответов примерно на такие вопросы: «Как ты узнал, что часы остановились?» или«…что краска не высохла?»

Если слово «рассказ» понимать в расширительном смысле, то об одном и том же предмете возможны два или двадцать рассказов совершенно разного рода, причем каждый из них может быть подкреплен лучшими из возможных доводов в пользу рассказов этого рода. И все же представляется, что иногда принятие одного из этих рассказов требует признания полной никчемности по крайней мере одного из остальных — и не просто как лишенного ценности рассказа этого типа, а как лишенного ценности типа рассказа. Даже безупречная в своем роде репутация такого рассказа не делает его стоящим, поскольку лишен ценности (worthless) сам его тип.

Теперь, чтобы выявить еще кое-какие важные моменты, я хочу проиллюстрировать понятие тяжбы между теориями или учениями еще одним хорошо известным примером. В восемнадцатом и, вновь, в девятнадцатом столетии впечатляющее развитие науки, казалось, предполагало отступление религии. Механика, геология и биология поочередно толковались как вызов религиозной вере. Представлялось, что идет соревнование за призовое место, которое религия утратит, если оно будет выиграно наукой. Ретроспективно можно увидеть, что импульс, сообщенный философии в первой половине ХVIII и второй половине XIX столетия, в значительной мере определен серьезностью именно этих споров.

Первоначально заявленные претензии были просты. Теологи доказывали, что в физике Ньютона, геологии Лайеля или биологии Дарвина нет истины. Лидеры же новой науки соответственно доказывали, что нет ничего истинного в теологии. После одного-двух раундов обе стороны в определенных пунктах отступили. Теологи перестали защищать способ установления возраста Земли по епископу Эшеру и признали, что способ его определения, скажем, по Лайелю, в принципе верен. Исходя из теологических посылок, невозможно было дать ответы на геологические вопросы. С другой стороны, картины вроде предложенной биологом Т. X. Гексли — который представил человека шахматистом, играющим с невидимым противником, — стали рассматриваться как образец не хорошей (научной), а плохой (теологической) спекуляции. У этой картины не было и признака экспериментального основания. Она не была физической, химической или биологической гипотезой. В других же отношениях она сильно проигрывала в сравнении с христианской картиной. Она была не только безосновной, но и обесцененной, тогда как христианская картина, каким бы ни было ее основание, не только не была обесцененной, но и учила различать то, что обесценено (лишено ценности) и что поистине ценно. Поначалу теологи не подозревали, что геологические или биологические вопросы не имеют непрерывной связи с вопросами теологии, а многие ученые тоже еще не догадывались, что вопросы теологические не имеют непрерывной связи с вопросами геологии или биологии. Между их вопросами не было зримой или осязаемой перегородки. Предполагалось, что искушенность в одной области уже заключает в себе умение разбираться с проблемами в другой.

Этот пример показывает не только то, как теоретики определенного вида могут невольно прибегать к положениям из области мышления совсем иного вида, но и то, как трудно им понять, даже когда уже началась межтеоретическая тяжба, где именно следовало бы расставить предупредительные знаки «Не вторгаться!». В стране концепций лишь ряд успешных и неудачных попыток предъявления иска о нарушении права владения позволяет определить границы владений и право прохода.

И еще один важный момент выявила эта историческая, но все еще не архаическая тяжба между теологией и наукой. Было бы грубейшим упрощением — пусть даже на какой-то момент и полезным — полагать, что теология призвана ответить всего лишь на один вопрос о мире, тогда как, например, геология или биология призвана ответить на другой — но тоже всего лишь один — вопрос о мире, принципиально отличный от теологического. Возможно, чиновники паспортных служб и впрямь стараются получить в конкретный момент времени ответ на один вопрос, причем их вопросы заранее распечатаны в виде анкет и пронумерованы. Теоретик же имеет дело не с одним лишь вопросом и даже не с перечнем пронумерованных вопросов. Он сталкивается с запутанным клубком трудно формулируемых, переплетающихся, ускользающих вопросов. Очень часто у него нет ясного представления о том, каковы его вопросы, пока он не выйдет на путь к ответу на них. Большую часть времени он даже не знает, каков общий характер той теории, которую пытается построить, и еще меньше — каковы точные формы и взаимосвязи составляющих ее вопросов. Часто, как мы увидим, он надеется — и иногда эта надежда сбивает его с толку, — что его пока еще зачаточная теория по своему общему характеру будет подобна некой достойной уважения теории из другой области, уже достигшей завершения или столь близкой к этому, что уже видно ее логическое построение. Глядя в прошлое, умудренные опытом, мы можем сказать: «Тем сутяжничающим теоретикам стоило бы понять, что некоторые из положений, которые они отстаивали и опровергали, относились не к соперничающим рассказам одного типа, а к рассказам совершенно разного типа, между которыми нет соперничества». Но как они могли это понять? Проблемы и решения проблем в отличие от игральных карт не имеют ни «рубашек», ни знаков достоинств, напечатанных на лицевой стороне. Даже то, какие были козыри, мыслитель может узнать только на поздней стадии игры.

Конечно, есть области мысли, между которыми не могут с легкостью происходить неумышленные вторжения в чужие владения. Проблемы судьи или криптографа настолько разграничены с проблемами химика или, что мы посмеялись бы над всяким, кто всерьез вздумал бы, уладить юридические вопросы с помощью электролиза или разгадать шифр с помощью радиолокации, — хотя и не смеемся с ходу над программами «эволюционной этики» или «психоаналитической теологии». Но хотя мы и прекрасно знаем, что методы радиолокации неприменимы к решению проблем криптографа, поскольку его вопросы иного рода, у нас все же нет быстрого или легкого способа классификации вопросов криптографии и навигации как резко различающихся по типу. В ведении криптографов вопросы не одного-единственного, а разных типов. Так же и у мореплавателей. И тем не менее не только видом предмета, но и логическим стилем все или большая часть вопросов криптографии настолько сильно отличаются от всех или большей части вопросов навигации, что не приходится удивляться, если человек, достаточно компетентный в обеих дисциплинах, способен думать интенсивно и быстро в одной и лишь медленно и неэффективно — в другой. И хороший судья также может оказаться малосмышленным в вопросах покера, алгебры, финансов или аэродинамики, даже если он неплохо натаскан в их терминологии и технике. Вопросы, принадлежащие к разным областям мысли, часто различаются не только видом предмета изучения, но и стилем мышления, которого они требуют. Так что разделение видов вопросов требует очень тонких различений некоторых едва уловимых черт.

Иногда говорят — и это связано с общей сутью того, что хочу выразить я, — что термины (или понятия), входящие в вопросы, утверждения и доводы, скажем, верховного судьи, иных «категорий», нежели те, под которые подпадают термины (понятия) химика, финансиста или шахматиста. Так что соперничающие ответы на один и тот же вопрос хотя и давались бы в разных терминах, но все же в терминах родственных, относящихся к одной и той же категории или категориальной группе, тогда как между ответами на разные вопросы не могло бы быть соперничества, поскольку такие вопросы формулировались бы в терминах, относящихся к инородным «категориям». Эта идиома может быть полезна как привычное мнемоническое средство, вызывающее удачные ассоциации. Но она может оказаться и помехой, если наделить ее функциями отмычки. Я думаю, с этим словом «категория» стоит повозиться, но исходя не из обычного соображения, что, мол, существует точный, профессиональный способ его употребления, якобы позволяющий нам открывать как отмычкой, какие угодно замки. Я, напротив, исхожу из того необычного соображения, что существует неточный, дилетантский способ применения этого слова, когда оно сравнимо с дверным молотком, которым можно достаточно громко стучаться в дверь, если мы хотим, чтобы она для нас отворилась. Это не дает ответов ни на какие наши вопросы, но может побудить людей в свободной манере, без церемоний ставить вопросы.

Аристотель в наилучших целях, для решения стоявших перед ним задач тщательно разработал свой знаменитый перечень из выявленных им десяти форм основных вопросов, которые можно задать об индивидуальной вещи (или лице). Мы можем спросить, какого она рода, какая она, насколько высока, широка или тяжела, где находится, каковы ее временные характеристики, что она делает, что делают с ней, в каком она состоянии — и задать еще один-два других вопроса. Каждой форме вопроса соответствует область возможных ответов, один из которых (в отношении индивидуальной вещи, о которой идет речь), будет, в общем, истинным, а остальные — ложными. Выражения, удовлетворяющие одной форме вопроса, не будут ответами — истинными или ложными — ни на один другой. Выражение «158 фунтов» не дает ни истинной, ни ложной информации о том, чем занимается Сократ, где он сейчас находится или что он, за создание. Отсюда о выражениях, удовлетворяющих одной форме вопроса, говорят, что они одной категории, а о выражениях, удовлетворяющих разным вопросам, — что они разных категорий.

Теперь, оставив в стороне тот факт, что аристотелев перечень возможных форм вопросов об индивидуальной вещи, вероятно, избыточен и, бесспорно, слишком растяжим, мы должны отметить другой, гораздо более важный, факт, а именно что лишь в ничтожно малой части вопросов, которые могут быть заданы, запрашивается информация об определенных индивидуальных вещах. Разве, например, экономисты, статистики, математики, философы или грамматисты задают вопросы, ответами на которые (истинными или ложными) служили бы утверждения типа «он — каннибал» или «сейчас оно закипает»?

Некоторые верные последователи Аристотеля, подобно всем верным последователям, иссушающие учение властителя их дум, толковали его перечень категорий как своего рода бюро с ящичками, в том или ином из которых может и должен найти место каждый термин, применяемый или применимый в специальном и неспециальном рассуждении. Любое понятие должно принадлежать либо Категории I, либо Категории II, либо… Категории X. Даже в наши дни есть мыслители, отнюдь не считающие наследство, оставленное нам Аристотелем, нестерпимо бедным, а, напротив, находящие его необычайно богатым. О любом предъявляемом им понятии они готовы заявить: «Это Качество? Если нет, то это должно быть Отношением». Вызовом таким взглядам мог бы стать вопрос: «В какие из ваших двух или десяти ящичков вы поместите следующие шесть терминов, выбранных почти наугад только лишь из условного словаря игры в бридж: „синглет“, „козырь“, „уязвимый“, „шлем“, „ренонс“, „прорезка“?» Словари юриспруденции, физики, теологии и музыкальной критики не беднее словаря бриджа. На самом деле для терминов или понятий, применяемых нами в обычном или специальном рассуждении, нет именно двух или именно десяти разных логических metiers, а имеется неопределенно много разнообразных metiers такого рода и неопределенно много аспектов, в которых они различаются.

Я привел шесть терминов бриджа — «синглет», «козырь», «уязвимый», «шлем», «ренонс», «прорезка» — как пример того, что ни один из них не попадает в какой-либо из десяти аристотелевых ящичков. К тому же следует отметить, что, хотя все они равно принадлежат специальному жаргону одной карточной игры, ни один из них не является термином той же категории (в широком смысле слова «категория»), что и какой-то другой из оставшихся пяти. Можно спросить, является ли карта бубновой, трефовой, пиковой или червовой, но нельзя — является ли карта синглетом или козырем, как и о том, закончилась ли игра шлемом или ренонсом, находится ли пара игроков «в зоне риска» или в «прорезке». Ни один из этих терминов не входит ни с одним из оставшихся ни в то же самое множество, ни в резко разделенные между собой множества. То же верно для большинства терминов (хотя, естественно, не для всех), которые можно взять наугад из словарей финансистов, экологов, хирургов, автомехаников и юристов.

Отсюда прямо следует, что ни высказывания, включающие такие понятия, ни вопросы, на которые можно ответить — истинно или ложно — с помощью таких высказываний, нельзя автоматически занести в готовый перечень логических видов или типов. Мы можем довольно легко и быстро классифицировать короткие типовые предложения [для упражнений], относя их к тому или иному установленному грамматическому образцу. Но мы не располагаем соответствующим перечнем логических образцов, сверившись с которым могли бы сразу выполнить логический разбор утверждений и вопросов. Логик, не умеющий играть в бридж, как бы он ни был проницателен, не может простым наблюдением выявить, что означает и чего не означает утверждение «У Норта ренонс». Ведь все, что он может сказать в результате простого наблюдения, так это то, что данное предложение, возможно, сообщает информацию того же рода, что дается и утверждением «У Норта кашель».

Соединим некоторые нити нашего рассуждения. Иногда мыслители спорят не потому, что их суждения действительно противоречат друг другу, а потому что им так кажется. Они сами думают, что дают соперничающие (во всяком случае, в их подтексте) ответы на одни и те же вопросы, хотя на самом деле это не так. То есть они спорят, не понимая друг друга. Для характеристики таких взаимных недопониманий, может быть, уместно сказать, что обе стороны в определенные моменты крепят свои аргументы на понятиях принадлежащих разным категориям, хотя сами полагают, будто крепят их на разных понятиях одной и той же категории, или наоборот. Но сказать это можно лишь к месту — не более. Что такие противоречия суть противоречия этого общего вида — остается еще показать. Показать же это можно, лишь детально выясняя, насколько — в логическом рассуждении — разнятся между собой metiers этих вызывающих затруднения понятий, разнятся в большей или меньшей мере, чем невольно полагают спорящие.

Далее я намерен разобрать несколько образцов того, что, по-моему, можно толковать как тяжбы, а не просто состязание теорий или учений, и выяснить, что в таких спорах вроде бы ставится на карту, а на что делается действительная ставка. Постараюсь также показать, какого рода разбирательства могут и должны улаживать реальные взаимные претензии.

Правда, в связи с предложенной мной программой я должен принести одно извинение и сделать одно dementi. Г-н Тэрнер, завещавший регулярную финансовую поддержку таких лекций, высказал пожелание, чтобы обсуждаемые в них проблемы относились к теме «Философия Наук и Отношения или Недостаточность Отношений между разными Областями Знания». Он полагал, насколько я понимаю, что мы должны будем удостоверить главным образом недостаточность таких отношений — минимум сентиментальности, который я нахожу приятным 'связующим' средством.

Так что, вероятно, я наилучшим образом выполнил бы пожелания м-ра Тэрнера, если бы выбрал для обсуждения — вслед за большинством моих предшественников — какие-то споры, в которые вовлечены две (или больше) полноценных науки. До меня, например, доходили слухи о спорах за лидерство между физическими и биологическими науками, а также спорах о границах компетенции между психологами и судьями. Но я не вправе претендовать на роль арбитра в таких спорах просто из-за профессиональной неосведомленности. У меня нет информации из первых рук, и мало из вторых, о специальных идеях, на которые опираются эти системы мысли. Я давно уже научился с сомнением относиться к врожденной проницательности философов, обсуждающих специальные вопросы, которые они профессионально не изучали, — как еще раньше я научился не доверять суждениям тех критиков бечевников, которые сами никогда не имели дела с перегонкой судов. Конечно, арбитры должны быть нейтральными, но вместе с тем им следует знать не понаслышке, за что и против чего так страстно борются спорящие.

Тем не менее я не очень сокрушаюсь из-за своей некомпетентности. С одной стороны, теоретические дилеммы, которые я буду рассматривать, в некоторых важных отношениях, пожалуй, напоминают какие-то из тех более эзотерических дилемм, которые я вынужден обойти молчанием. Если мне удастся пролить свет на обсуждаемые вопросы, то отсвет, возможно, упадет и на те вопросы, о которых я умолчу. С другой, притом более важной стороны, я подозреваю, что наиболее серьезные взаимные недопонимания между специальными теориями возникают не из-за логической сложности применяемых в них сугубо специальных понятий, а из-за лежащих в основе понятий не специальных, используемых в этих теориях, как и в любом ином мышлении. Путешественники — для многообразных целей своих столь непохожих странствий — используют средства передвижения довольно сложных конструкций и самого разного изготовления, — и все же они пользуются теми же общими дорогами и дорожными знаками, что и любой другой человек. Примерно так же и мыслители для своих особых целей могут применять все типы специально сконструированных понятий, но все-таки они должны при этом использовать те же общеупотребимые понятия. Сомнения и ошибки путешественника при выборе пути тоже обычно возникают не из-за неполадок в его особом средстве передвижения, а потому, что общая дорога — вещь непростая. Она равным образом подводит и водителя лимузина, и скромного велосипедиста, и пешехода.

[25]Витгенштейн Л. Философские работы. Часть 1. М., Гнозис, 1994, с. 38.
Dementi, которое я хочу сделать в связи со своей программой, таково. Я сказал, что, когда между интеллектуальными позициями возникают недопонимания того рода, что я кратко описал и показал на примерах, спор не может быть решен путем дальнейшего внутреннего укрепления каждой из позиций. Тип мышления, на основе которого была развита биология, — не тот тип мышления, что улаживает взаимные претензии биологов и физиков. Такие межтеоретические вопросы не являются внутренними вопросами этих теорий. Это не биологические и не физические вопросы. Это — философские вопросы.

Наконец, смею предположить, что заявленная мною тема вызвала определенное ожидание — может быть, надежду, а возможно, и опасение, — что я буду обсуждать некоторые споры философских школ, скажем, затяжную вражду Идеалистов и Реалистов или вендетту между Эмпиристами и Рационалистами. Но не этими семейными спорами я хочу вас заинтересовать. Я и сам не очень интересуюсь ими. Дело не в них.

Но, говоря, что дело не в этих широко разрекламированных спорах, я не имею в виду, что все философы действительно сходятся во мнениях. Куда ближе к истине (рад это отметить) было бы сказать, что при обсуждении живых, а не мертвых проблем философы, если они чего-нибудь стоят, редко бывают единодушны. Живая проблема — вроде пригорода, где никто не знает, каким путем надо идти. Поскольку нет троп, нет и общих троп. Где есть общие тропы, есть тропы. А тропы напоминают об уже расчищенном подлеске.

Несмотря на то, что философы — люди весьма критичные — да они и должны быть такими, — их раздоры (wrangles) — все же не побочный продукт их приверженности той или иной партии или интеллектуальной школе. Конечно, среди нас и в нас самих действительно немало приверженцев, гонителей ересей и агитаторов; только это не философы, это что-то другое под тем же многострадальным именем. Карл Маркс был достаточно мудр, чтобы отвергать обвинение в том, что он — марксист. Да и Платон не был, на мой взгляд, столь уж правоверным платоником. В нем был слишком силен философ, чтобы думать, будто сказанное им есть последнее слово. Это уже его последователи стали идентифицировать следы его шагов с направлением и конечной целью его пути.

 

II. «Это должно было быть»

Теперь сразу перехожу к подробному обсуждению одной конкретной дилеммы. Это — дилемма, которая, думаю, время от времени беспокоила всех нас, хотя — в ее простейшей форме — не слишком часто и не очень подолгу. Но она переплетается с двумя другими дилеммами, которые обе, пожалуй, почти всех озадачивали всерьез. В чистом виде она основательно не обсуждалась никем из значительных западных философов, хотя к некоторым ее аспектам подступались Стоики. Но среди прочих проблем она обсуждалась в связи с теологической доктриной о Предопределении и, я подозреваю, подспудно оказала влияние на некоторых защитников и противников Детерминизма.

Вчера вечером я в определенный момент кашлял, а в другой определенный момент лег спать. Следовательно, в субботу было истинно то, что в воскресенье в одно время я буду кашлять, а в другое — отправлюсь спать. В самом деле, и тысячу лет назад было истинно, что в определенные моменты в определенное воскресенье тысячу лет спустя я буду кашлять, а потом лягу спать. Но если это было истинно заранее — всегда заранее, — что я буду кашлять и лягу спать в эти два момента в воскресенье 25 января 1953 года, то, значит, я не мог этого не сделать. В сложном утверждении «было истинным, что я нечто сделаю в определенное время, а я этого не сделал» заключалось бы противоречие. Это аргумент совершенно общего характера. Все, что кто-либо когда-либо делает, все, что когда-то с чем-то где-то происходит, не могло не быть сделанным или не произойти, если было заведомо истинно, что тому-то предстоит быть сделанным или тому-то предстоит произойти. Таким образом, все — в том числе все, что мы делаем — было предзадано в любой предшествующий момент времени. Все, что есть должно было быть. И значит, ничего из уже произошедшего нельзя было избежать, и ничего из того, что реально не было сделано, невозможно было сделать.

Эту мысль — что для всего происходящего было заведомо истинно, что ему предстоит произойти, — иногда передают в образной форме, говоря, что Книга Судьбы была полностью написана в начале времен. Когда что-то действительно происходит — значит просто, так сказать, перевернута страница с сюжетом, который во все времена уже существовал в записи. Кое-кого из фаталистов эта картина привела к предположению, что Бог, если таковой существует, или мы сами, если нам достаточно повезет, можем иметь доступ к этой книге и читать будущее. Но это лишь затейливое украшение того, что само по себе является строгим и на вид суровым аргументом. Мы можем назвать его «аргументом фаталиста».

И вот заключение этого аргумента от предшествующей истины — а именно что ничего нельзя изменить — прямо идет вразрез с обычным знанием о том, что в некоторых вещах мы виноваты сами, что некоторые из грозящих несчастий можно предвидеть и предотвратить и что всегда есть место для мер предосторожности, планирования и взвешивания альтернатив. Говоря о ком-то, даже в наши дни, что рожденный быть повешенным не утонет, мы произносим это как шутливый архаизм. Мы действительно считаем, что от самого человека очень во многом зависит, быть ли ему повешенным, и что у него больше шансов утонуть, если он отказывается учиться плавать. И все-таки даже мы не совсем защищены от фаталистского взгляда на вещи. В ходе сражения я вполне могу почти поверить, что где-то на вражеской стороне лично для меня заготовлена именная пуля или что такой пули нет, так что прятаться в укрытие или бесполезно, или незачем. В карточных играх и за рулеткой легко поддаться настроению, что наше везение или невезение, так или иначе предопределено, хотя мы прекрасно понимаем, что так думать — нелепо.

А как можно отрицать, что все происходящее было предопределено от века? Что неладно с аргументом от предшествующей истины к неизбежности того, о чем заведомо истинна заведомая истина? Ведь, безусловно, логически невозможно, чтобы пророчество было истинным, а предреченное событие не произошло.

Прежде всего надо заметить, что посылка данного аргумента не требует, чтобы кто-либо, даже Бог, что-то знал об этих предшествующих истинах или, если выразить это более образно, чтобы была кем-то написана или могла быть кем-то внимательно прочитана Книга Судьбы. Именно это отличает чистый аргумент фаталиста от смешанного теологического аргумента о предопределении. Этот последний аргумент основан на предположении, что по крайней мере Бог заведомо знает о том, что должно произойти, а возможно, и предопределяет это. Чисто фаталистский же аргумент основан только на принципе: то, что это произойдет, было истинно до того, как оно произошло, иными словами, на принципе: то, что есть, должно было быть, — а не на том, что кому-то было известно, что это должно произойти. И все-таки, даже если мы упорно стараемся все время помнить об этом, довольно легко нечаянно переистолковать первоначальный принцип в предположение: прежде чем это произошло, кому-то было известно, что ему было предписано произойти. Ибо в представлении о вечном, но не подтверждаемом предсуществовании истин в будущем времени есть какая-то невыносимая пустота. Когда мы говорим: «Это было истинно тысячу лет назад, что я буду говорить сейчас то, что я говорю», как трудно придать какую-то плоть этому «это», о котором говорится, что оно уже тогда было истинно. Настолько трудно, что мы невольно воплощаем его в знакомый облик ожидания, которое когда-то у кого-то было, или предвидения, которым кто-то когда-то обладал. Но тем самым мы обращаем принцип, вызывавший беспокойство своего рода полной банальностью, в предположение, не вызывающее беспокойства, поскольку оно квази-исторично, абсолютно ничем не подтверждаемо и, скорее всего, попросту ложно.

Говоря: «Было истинно, что…» или «Ложно, что…» — мы весьма часто, хотя, конечно, не всегда, комментируем какое-то реальное заявление или мнение человека, которого можно идентифицировать. Иногда же мы даем комментарии более общего характера о чем-то, во что верили или сейчас верят какие-то люди, которых не удалось и, скорее всего, не удастся идентифицировать. Можно ссылаться на веру в дурной глаз, не зная никого, кто ее разделяет; мы знаем, что ее разделяло много людей. Так что фразы «Это было истинно» или «Это ложно» можно сказать, вынося вердикт о заявлении и автора с именем, и автора безымянного. Но посылка аргумента фаталиста — «То, что это произойдет, было истинно до того, как оно произошло» — не подразумевает никого, с именем или безымянного, кто сделал бы это предсказание.

И еще третий смысл может подразумеваться фразой «Это было истинно тысячу лет назад, что тысячу лет спустя эти слова будут произнесены в этом месте». То есть если бы кто-то предсказал, что это произойдет — а этого, разумеется, никто не сделал, — он был бы прав. Здесь мы имеем дело не с действительно сделанным предсказанием, которое оказалось истинным, а с оказавшимся истинным возможным предсказанием. Событие, о котором идет речь, сделало истинным не действительное пророчество. Оно сделало истинным то, что лишь могло-бы-быть пророчеством.

Да и можно ли сказать хотя бы это? Настоящая пуля может поразить цель, но разве может поразить цель пуля, которая лишь могла-бы-быть? Или точнее было бы сказать лишь, что поразить цель могла бы пуля, которая могла-бы-быть? Исторически звучащие фразы «Оказалось истинным», «Сбылось», «Осуществилось» вполне успешно применяются к реально сделанным предсказаниям. Однако в заявлении, что оказалось истинным предсказание, которое могло-бы-быть сделано, или что его сделало истинным соответствующее событие, заключен трюк, возможно, и незаконный. Если лошадь, на которую не сделали ставок, выигрывает забег, можно сказать, что она принесла бы денежный выигрыш тем, кто на нее поставил, если бы таковые были. Но нельзя сказать, что она действительно принесла выигрыш тем, кто на нее поставил, если бы таковые были. Нет ответа на вопрос: «Сколько денег она для них выиграла?» Соответственно мы не можем с чистой совестью сказать о событии, что оно подтвердило предсказания, которые могли быть сделаны на его счет. Нет ответа на вопрос: «В каких пределах точности были верными эти предсказания о времени и громкости моего кашля, которые могли-бы-быть сделаны?»

Обратимся к понятиям истинности и ложности. Характеризуя чье-то утверждение — например, утверждение в будущем времени — как истинное или ложное, мы обычно, хотя и не всегда, хотим не просто отметить, что предсказанное произошло или не произошло, а выразить что-то гораздо большее. Есть что-то порочащее в «ложном» и что-то почтительное в «истинном» — некий намек на неискренность или искренность автора, на опрометчивость или осмотрительность его как исследователя. Это проявляется в нашем нежелании характеризовать как истинные или ложные чистые догадки, когда в них открыто признаются. Если вы пытаетесь угадать, кто выиграет забег, ваша догадка окажется верной или неверной, правильной или неправильной, но истинной или ложной — едва ли. Для открыто заявляемых догадок эти эпитеты не годятся, ибо один из них излишне хвалебен, другой же враждебно сверхкритичен в отношении автора догадки, не заслуживающего ни того, ни другого. Там, где строят догадки, нет места для искренности или неискренности, для тщательности или небрежности исследования. Сделать предположение не значит дать заверение или объявить результат исследования. Те, кто строит догадки, ни достойны доверия, ни недостойны его.

Несомненно, иногда мы используем слово «истинный» без сопутствующего смысла «вызывающий доверие» и — намного реже — слово «ложный» без оттенка «доверия не заслуживает». Однако осторожности ради давайте переформулируем аргумент фаталиста в понятиях не столь насыщенных — «верное» и «неверное». Теперь он будет звучать так. Для каждого происходящего события предшествующее ему предположение — если его кто-то сделал, — что это событие должно произойти, будет верным, а противоположное предположение — если его кто-то сделал — будет неверным. В сравнении с первоначальной эта формулировка звучит уже менее тревожно. Слово «предположение» устраняет скрытую угрозу вещего знания или существования уймы предварительных прогнозов, равно достойных заведомого доверия до наступления события. Ну, а теперь о том, верно или неверно понятие предположений в будущем времени.

На большинстве скачек до забега кое-кто предполагает, что победит одна лошадь, а кое-кто — что выиграет другая. Очень часто бывает, что ставки сделаны на каждую лошадь. Если затем бега состоятся и есть победитель, то окажется, что некоторые из сделавших ставки загадали верно, остальные же — неверно. Сказать: «Чья-то догадка, что Эклипс победит, была верной» — значит сказать не более чем: «Он полагал, что победит Эклипс, и Эклипс победил». Но можно ли сказать ретроспективно, что его предположение, сделанное до скачек, было верным еще до скачек? Он сделал верный прогноз два дня назад, но была ли его догадка верной в течение этих двух дней? Конечно же, неверной она в течение тех двух дней не была, но отсюда не следует — хотя может показаться, будто следует, — что на протяжении тех двух дней она была верна. Может быть, мы колеблемся, надо ли сказать, что его догадка была верна в течение тех двух дней, хотя никто не мог этого знать; или что в течение тех двух дней, как оказалось, правильности его догадки еще только предстояло подтвердиться, то есть что победа, сделавшая догадку верной, фактически еще не состоялась. Пока не произошло предсказываемое событие, предсказание не сбылось. Именно здесь «верное» сходно со «сбылось» и существенно отличается от «истинного». Конечно, почтительные коннотации «истинного» могут присоединяться к предсказаниям того или иного лица с момента их высказывания, так что если эти предсказания окажутся неверными, то, беря назад слово «истинный», мы вовсе не обязательно берем назади то почтение, которое оно выражало. Установление неправильности [предсказания], конечно же, отменяет оценку «истинное», но, как правило, не столь решительно, чтобы склонить нас к оценке «ложное».

Слова «истинный» и «ложный», а также «верный» и «неверный» — прилагательные, и этот грамматический факт склоняет нас предположить, что истинность и ложность, правильность и неправильность и даже, пожалуй, выполнимость и невыполнимость должны быть качествами или свойствами, постоянно присущими высказываниям, которые они характеризуют. По аналогии с сахаром, что он сладок и бел с начала и до конца своего существования, мы склоняемся к выводу, что истинность или правильность предсказаний и догадок должны быть чертами или свойствами их носителей все время, независимо от того, в состоянии ли мы выявить их присутствие или нет. Но если мы учтем, что «покойный», «оплакиваемый» и «вымерший» — тоже прилагательные, только, конечно, применимые к людям или тварям не покуда они существуют, а лишь когда перестают существовать, мы, может быть, лучше воспримем идею, что и «правильный», чем-то их напоминая, служит просто посмертным и поминальным эпитетом, каковым — более явным образом — является и эпитет «свершившийся». Он скорее похож на приговор, чем на описание. Так, говоря: «Если бы кто-то предположил, что сегодняшние скачки выиграет Эклипс, его догадка оказалась бы верной», я даю вам не большую информацию о прошлом, чем та, что дается в вечерней газете, сообщающей, что Эклипс выиграл скачки.

Теперь я хочу рассмотреть вывод фаталиста, а именно: коль скоро все, что есть, должно было быть, значит, ничего нельзя избежать. Данный аргумент, казалось бы, вынуждает нас заявить: поскольку предшествующая истина необходимо предполагает событие, истинным предсказанием которого она является, то отсюда, кажется, следует, что это событие неким зловещим образом влекомо, или направляемо, или завещано этой предшествующей истиной — как если бы и мой кашель вчерашним вечером должен или обязан был случиться в силу предшествующей истины, что этому предстоит произойти, — истины, пожалуй, чем-то напоминающей то, как орудийный залп через пару секунд заставляет стекла дребезжать. Какого же рода эта необходимость?

Чтобы выявить это, давайте допустим обратное, что некто сформулировал строго аналогичный аргумент, гласящий: для всего, что происходит, после этого всегда истинно, что оно произошло.

Я кашлял вчера вечером, стало быть, истинно сегодня и будет истинно тысячу лет спустя, что я кашлял вчера вечером. Но эти последующие истины в прошедшем времени не могут быть истинными без того факта, что я кашлял. Выходит, мой кашель был предопределен и должен был случиться благодаря истинности этих последующих его констатации. Ясно, что нечто беспокоившее нас в первоначальной форме данного аргумента в этой новой его форме устраняется. Мы с легкостью принимаем как само собой разумеющееся, что происшествие предполагает истинность последующих, реальных или мыслимых, записей о том, что оно действительно произошло, и что истинность таких записей предполагает само это происшествие. Ибо тут даже не возникает впечатления, будто происшествие есть результат или действие этих истин о нем. Напротив, в данном случае нам совершенно ясно, что именно это происшествие делает истинными последующие истины о нем, а не последующие истины заставляют происшествие произойти. Эти последующие истины — тени, отбрасываемые событиями, а не события — тени, отбрасываемые этими истинами о них, поскольку таковые принадлежат последующему, а не предшествующему этим событиям времени.

Почему то, что последующая истина о произошедшем необходимо предполагает это произошедшее, не вызывает у нас такого беспокойства, как то, что истина, предваряющая происшествие, требует этого происшествия? Почему формула «Все что есть, всегда должно было быть», казалось бы, предполагает, что ничего нельзя предотвратить, тогда как обратная формула «Все, что есть, всегда будет тем, что было», вроде бы этого не предполагает? Нас не очень беспокоит тот злополучный факт, что, если лошадь уже убежала, слишком поздно запирать двери конюшни. Но иногда нас беспокоит мысль, что если лошадь либо собирается, либо не собирается убежать, то заранее запирать двери конюшни либо бесполезно, либо нет необходимости. Важную роль в данном аргументе играет следующее. Думая о том, что предок необходимо предполагает потомка, мы невольно приравниваем это необходимое предполагание к причинной детерминации. Орудийный залп заставляет оконные стекла дребезжать спустя несколько секунд, но дребезжащие стекла не заставляют орудийный залп произойти за несколько секунд до этого, хотя они могут быть прекрасным свидетельством того, что несколькими секундами ранее был орудийный залп. То есть мы соскальзываем к размышлению о предшествующих истинах как причинах происшествий, в отношении которых они оказались истинными, в то время как простой вопрос о соотношении их дат спасает нас от мыслей, будто события суть действия последующих истин о них. События не могут быть действиями того, что следует за ними, точно так же как мы не можем быть отпрысками своих потомков.

Так что давайте повнимательнее присмотримся к понятиям: необходимо влечь за собой, заставлять, вынуждать, требовать и предполагать, на которых крепится данный аргумент. Как понятие требования, или предполагания, с которым мы работали, соотносится с понятием причинения?

Совершенно верно, что без победы Эклипса делаюший ставку не может правильно предположить, что Эклипс победит, и все-таки совершенно неверно, будто его предположение заставило Эклипса победить или стало причиной его победы. Высказывание «Его догадка о том, что победит Эклипс, была верна», логически предполагает или требует, чтобы Эклипс победил. Утверждать одно и отрицать другое значило бы противоречить самому себе. Сказать, что делавший ставку предположил верно, значит, всего лишь сказать, что победила лошадь, победу которой он предугадал. Одно утверждение не может быть истинным без истинности другого. Но событие не может быть одной из импликаций некой истины — подобно тому, как одна истина может требовать или предполагать другую истину. События могут быть действиями, но не импликациями. Истины могут быть следствиями других истин, но они не могут быть причинами действий и действиями причин.

Весьма сходным образом истина, что некто объявил ложный ренонс, предполагает ту истину, что у него на руках была по крайней мере одна карта требуемой масти. Но то, что он объявил ренонс, не заставило и не принудило его иметь на руках карту такой масти. Он не мог объявить [ложный] ренонс, не имея на руках карты такой масти, но это «не мог» не подразумевает никакого рода принуждения. Одно высказывание может предполагать другое высказывание, но не может вложить карту в руки игрока. Вопросы о том, что заставляет события происходить, что их предотвращает и можем ли мы им способствовать или нет, совершенно не затрагиваются тем логическим трюизмом, что утверждение о действии — «нечто происходит» — верно, если только это происходит. Множество обстоятельств могло помешать победе Эклипса на скачках; множество других обстоятельств могло увеличить его отрыв от следующей за ним лошади. Но одно обстоятельство вообще никак не влияло на скачки, а именно то, что если кто-то предположил, что победит Эклипс, он предположил верно.

Теперь мы в состоянии отделить одно бесспорное и очень банальное истинное утверждение от другого, впечатляющего, но совершенно ложного утверждения; оба они, кажется, передаются формулой: «То, что есть, всегда должно было быть». Бесспорная и очень банальная истина такова: для всего происходящего верно, что если кто-то в любое время, предшествующее данному событию, сделал предположение, что оно произойдет, его предположение оказалось верным. Тот двойной факт, что событие не могло произойти, не окажись эта догадка верной, а такая догадка не могла оказаться верной, не произойди само событие, вообще ничего не говорит нам ни о том, что было причиной данного события, ни о том, можно ли было его предотвратить или хотя бы предсказать его с достоверностью или вероятностью на основании того, что произошло раньше. Угрожающее утверждение «То что есть, должно было быть» при определенном его толковании сообщает нам всего лишь ту банальную истину, что если истинно высказывание (а) что нечто произошло, то истинно и высказывание (b) о том что первое высказывание (а) истинно, — когда бы ни делалось это второе замечание (b) о первом утверждении (а).

Впечатляющее, но ложное утверждение, к которому, кажется, вынуждает нас эта формула, гласит, что все происходящее неизбежно или предопределено и, что звучит еще хуже, логически неизбежно или логически предопределено — наподобие того, как логически неизбежно за каждым четным числом следует нечетное. Так что же означает «неизбежный»? Сход снежной лавины, вероятно, практически не предотвратим. Альпинист, оказавшись непосредственно на пути снежного схода, сам ничего не может сделать, чтобы остановить его или уклониться от него, хотя землетрясение, случись оно по счастливому совпадению, пожалуй, могло бы изменить направление схода, или же альпиниста можно было бы спасти с помощью вертолета. Его положение гораздо хуже, но именно только гораздо хуже, чем положение велосипедиста, едущего на полмили впереди громадного парового катка. Крайне маловероятно, что паровой каток вообще нагонит его, и даже если это произойдет, то, скорее всего, водитель притормозит или сам велосипедист вовремя посторонится. Но эти затруднительные положения альпиниста и велосипедиста различаются лишь степенью. Лавина практически непредотвратима, но не логически неизбежна. Логически неизбежными могут быть лишь заключения из заданных посылок, а лавина — не заключение. Доктрина же фаталиста, напротив, гласит, что все абсолютно и логически неизбежно в таком смысле, в каком сход снежный лавины не является абсолютно или логически неизбежным; что мы все абсолютно и логически бессильны там, где даже злосчастный альпинист просто попал лишь в отчаянно скверную переделку, а велосипедист вообще вне реальной опасности; что узы Закона Противоречия вынуждают все идти так, как оно идет, подобно тому, как за нечетными числами обязательно следуют четные. Какого же рода узами являются эти чисто логические узы?

Конечно, в бесконечно многих случаях истинность одного высказывания с необходимостью делает истинным другое высказывание. Истинность того, что сегодня понедельник, делает необходимой истинность высказывания, что завтра — вторник. Невозможно, чтобы сегодня был понедельник, без того что завтра будет вторник. Заявивший: «Сегодня понедельник, но завтра — не вторник» — воспринимался бы как человек, чья левая рука не ведает, что творит правая. Однако сами события не могут сделаться необходимыми посредством истин — таким образом, каким одни истины влекут за собой другие истины или делают их необходимыми. Вещи и события могут быть темами посылок и заключений, сами же быть посылками и заключениями они не могут. Словом «следовательно» можно предварять утверждение — к человеку же или снежной лавине ни «следовательно», ни «возможно, нет» не прикрепишь. В какой-то мере это аналогично высказыванию: в то время как в предложение может входить или не входить инфинитив с отделенной частицей [to], дорожное происшествие не может быть ни наделено таким инфинитивом, ни лишено его, — даже если ему сопутствует множество предложений с таким инфинитивом или без него. Правда, снежный сход может быть практически неизбежен, а заключение некоторого аргумента может быть логически неизбежным, однако в снежном сходе ни присутствует, ни отсутствует неизбежность следования вывода из аргумента. Теория фаталиста — это попытка перенести на происходящее неизбежное следование заключений из обоснованных посылок. То, что мы хорошо осведомлены о практической неизбежности некоторых вещей вроде снежных лавин, помогает нам свыкнуться с точкой зрения, будто все действительно происходящее неизбежно, только неизбежно не так, как бывают неизбежны одни лавины, а другие — нет, а так, как неизбежны логические следствия, если даны их посылки. Наш фаталист попытался характеризовать случайные происшествия с помощью предикатов, присущих лишь заключениям из аргументов. Он попытался увенчать мой кашель логическим заключением Q.E.D.

Прежде чем обратиться к извлечению некой морали из дилеммы: все, что есть, должно было быть, и: кое-что из случившегося можно было предотвратить, — я хочу вкратце обсудить еще один момент, возможно, представляющий только специальный интерес для профессиональных философов. Если в том районе города, где были опасные перекрестки, дорожный инженер сконструировал объездной путь, он вправе заявить об уменьшении числа дорожных происшествий. Он может сказать, что за счет реконструкции его участка дороги была предотвращена масса инцидентов, которые случились бы, не будь осуществлена такая реконструкция. А теперь, допустим, мы попросим его дать нам перечень конкретных случаев, которые он предотвратил. Ему ничего не останется, как только посмеяться над нами. Если инцидент не произошел, значит, нет и «того», что заносят в перечень «предотвращенных случаев». Он может сказать, что происшествия таких-то видов, которые обычно случались часто, теперь редки. Сказать же: «Столкновение вчера в полдень вот этой пожарной машины с той молочной цистерной на этом углу, к счастью, было предотвращено», не может. Такого столкновения не было, потому он и не может сказать: «Это столкновение было предотвращено». Обобщим сказанное. Указывая конкретное происшествие или давая ему название, мы никогда не сможем сказать о нем: «Это происшествие было предотвращено», и этот логический трюизм как бы подталкивает нас к заявлению: «Никакие происшествия нельзя предотвратить» и, следовательно, «Нечего и пытаться гарантировать или предотвращать какое-либо происшествие». Так что, пытаясь сказать, что кое-что из происходящего можно было предотвратить; что некоторые несчастные случаи, скажем, на воде, не произошли бы, умей их жертвы плавать, мы, кажется, попадаем в странную логическую переделку. 0 конкретном человеке можно сказать, что он бы не утонул, если бы умел плавать. Но мы не можем заявить: тот прискорбный несчастный случай на воде был бы предотвращен уроками плавания. Ибо если бы тот человек научился плавать, он не утонул бы, и тогда мы не смогли бы обсуждать именно данный несчастный случай, о котором готовы сказать: это было бы предотвращено. Мы вообще лишились бы всякого «это». Предотвращенные несчастья — не несчастья. Короче говоря, логика не позволяет нам сказать о каком-то конкретном несчастье, что оно было предотвращено, а это звучит как присловье: никакие несчастья логически не предотвратишь.

Рассмотренная ситуация аналогична следующей. Если бы мои родители в свое время не встретились, я не родился бы, и, если бы Наполеон знал некоторые вещи, которых он не знал, битва при Ватерлоо не состоялась бы. Итак, мы готовы сказать, что определенные случайности воспрепятствовали бы моему рождению и сражению при Ватерлоо. Но тогда не было бы ни Г.Райла, которого историки могли бы называть рожденным, ни битвы при Ватерлоо, которую можно было бы описывать как состоявшуюся. То, что не существует или не происходит, невозможно именовать, индивидуально указывать или включать в перечень и потому невозможно характеризовать как то, существование или происшествие чего было предотвращено. Так хоть мы и вправе говорить, что некоторые виды происшествий можно предотвратить, это не передается фразой, что можно было бы предотвратить этот обозначенный инцидент — не потому, что он был неотвратим по своему типу, а потому, что и «отвратимое» и «неотвратимое» столь же мало пригодны быть эпитетами обозначенных случаев, как и «существует» и «не существует» предикатами обозначенных вещей и людей. Как нельзя — не впадая в абсурд — наделить названное лицо эпитетом «нерожденный», так — не прибегая к чудаковато-дотошному многословию — не дашь ему и эпитет «рожденный». Невозможно задать вопрос: «Были ли вы рождены или нет?» — разве что он взят из специального страхового полиса. Кто мог бы его задать? Невозможно спросить и о том, была ли или не была разыграна битва при Ватерлоо. Что она была разыграна, согласуется с тем, что она должна быть в нашем распоряжении, дабы о ней вообще можно было говорить. Невозможен перечень неразыгранных сражений, а перечень разыгранных сражений содержал бы то же самое, что и перечень сражений. Вопрос: «Могла бы не состояться битва при Ватерлоо?» — с определенной точки зрения абсурден. И все-таки его абсурдность — нечто совсем иное, чем ложность того, что стратегические решения Наполеона были навязаны ему законами логики.

Некоторые из нас, полагаю, почувствовали, что доктрина фатализма сохраняется так долго потому, что не найдено средство от духа логического трюкачества, сопутствующего таким аргументам, как: «Инциденты могут быть предотвращены; следовательно, этот инцидент мог бы быть предотвращен» или «Я в состоянии сдержать свой смех; следовательно, я мог бы сдержать этот безудержный хохот». Ведь если бы я сдержал смех, это вовсе не было бы безудержным хохотом и, следовательно, не было бы этим хохотом. Для меня было бы логически невозможно сдержать его. Ибо он был не сдержанным приступом хохота. То, что он произошел, уже содержится в моей ссылке на «этот безудержный смех». Так что, пытаясь сказать, что этот приступ смеха необязательно должен был случиться, впадаешь в определенное противоречие. Если же я говорю, что «необязательно должен был рассмеяться», такого противоречия не возникает. Именно указательное местоимение «этот…» сопротивляется сочетанию с«…не произошел» или«…мог бы не произойти».

Это, как мне представляется, выявляет важное различие между предшествующими истинами и последующими истинами или между предсказаниями и летописями. Утверждения, упоминающие битву при Ватерлоо в прошедшем времени, могут быть истинными или ложными после 1815 года. После 1900 года могут быть истинными или ложными утверждения в настоящем и прошедшем времени, упоминающие обо мне. Но до 1815 и 1900 годов невозможны истинные или ложные утверждения с индивидуальным упоминанием битвы при Ватерлоо или меня, и не потому, что нам еще не были даны имена, и не потому, что не произошло еще чего-то такого, что требуется для весьма подробного предсказания будущего, а по некой более глубокой причине. Предсказание какого-то события, в принципе, может быть сколь угодно конкретным. То, что фактически ни один предсказывающий не может знать или обоснованно полагать, что его предсказание истинно, — неважно. Допустимо, что, будучи наделен живым воображением, он вполне мог бы придумать какую-то историю в будущем времени со всевозможными подробностями, и эта вымышленная история могла бы оказаться истинной. Но одного он сделать не смог бы — логически, а не просто эпистемологически. Он не мог бы создать сами будущие события для героев или героинь своей истории, ибо, пока остается проблематичным, будет ли разыграна битва при Ватерлоо в 1815 году, он не может полноценно использовать фразу «битва при Ватерлоо» или местоимение «эта». Пока остается неясным, собираются ли мои родители обзавестись четвертым сыном, он не может использовать имя «Гилберт Райл» или местоимение «он» как местоимение, обозначающее их четвертого сына. Короче говоря, утверждения в будущем времени не могут выражать единичное, а способны передавать лишь общие высказывания, тогда как утверждения в настоящем и прошедшем времени могут сообщать и то, и это. Точнее, таким образом, утверждение, что нечто будет иметь место или произойдет, является общим утверждением. Предсказывая следующую фазу Луны, я действительно располагаю Луной, о которой высказываю утверждение, но не располагаю следующей ее фазой, о которой делаю утверждение. Может быть, поэтому авторы романов никогда не пишут в будущем времени, а только в прошедшем. В беллетристике, обращенной в будущее, они не располагали бы даже внешним видом героев и героинь, так как будущее время их зыбких повествований о том, что могло-бы-быть-предугадано, оставляло бы открытым даже вопрос о том, родились ли их герои и героини. Но поскольку моя фраза «Я не располагаю тем, о чем можно было бы делать утверждения», ворошит гнездо логических ос, я здесь обойду этот вопрос.

Я предпочел начать постепенное подкрепление своего размышления с этой конкретной дилеммы по двум-трем связанными между собой соображениям. Но не потому, что этот спор имеет или когда-либо имел первостепенную важность в Европейском мире. Ни один философ первого или второго ранга не защищал фатализм и не прилагал серьезных усилий к тому, чтобы его опровергнуть. Его не жаждут принять ни религия, ни наука. К нему не прибегают ни левые, ни правые доктрины. С другой стороны, всем нам присущи нотки фатализма; все мы действительно знаем на собственном опыте, каково это — воспринимать ход событий как непрерывное развертывание свитка, написанного от начала времен и не допускающего ни добавлений, ни исправлений. И все же, хоть нам и не чужда эта идея, мы, тем не менее, относимся к ней вполне бесстрастно. Мы не являемся ни ее тайными ревнителями, ни ее тайными гонителями. Понимая, что аргументы в пользу фатализма трудно опровергнуть, мы, тем не менее, почти всегда сохраняем бодрую уверенность в том, что заключения фаталиста ложны. В результате мы можем воспринимать этот вопрос в духе критичных театралов, а не избирателей, которых призывают отдать голоса. Это не животрепещущий вопрос. Одно из соображений, почему я начинаю с него, — в этом.

Второе соображение таково. Этот вопрос мало обсуждался Европейскими мыслителями, поэтому у меня была полная свобода самостоятельно формулировать не только то, что казалось мне ложными шагами в аргументе фаталиста от предшествующей истины, но и сам аргумент. Мне не нужно было делать обзор традиционной полемики между философскими школами, поскольку здесь практически не было такой полемики, как затянувшиеся споры о Предопределении и Детерминизме. Вы сами на собственном опыте знаете все, что здесь нужно знать. У меня не припрятаны в рукаве козырные карты эрудиции.

Наконец, третье соображение. Этот вопрос в определенном смысле очень прост, очень важен и поучительно труден. Он прост тем, что предполагает так мало стержневых понятий — поначалу только неспециальные понятия: событие, прежде и после, истина, необходимость, причина, предотвращение, вина и ответственность, — и мы все, конечно же, умеем с ними справляться, — впрочем, умеем ли? Это — не профессиональные, а общеупотребимые понятия, так что никто из нас не может в них потеряться — но так ли уж не может? Важен этот вопрос вот почему. Если истинно заключение фаталиста, то почти все наше обычное религиозное, моральное, политическое, историческое, научное и педагогическое мышление пошло бы совершенно ложными путями. Мы не можем формировать завтрашний мир, коль скоро ему уже раз и навсегда была придана форма. Это трудный вопрос, потому что нет никакого предписанного правила или дискуссионного приема, который помог бы его уладить. Я разработал целую систему несколько сложных аргументов, и все они нуждаются в расширении и подкреплении. Подозреваю, что логический ледок под некоторыми из них уж очень тонок. Меня не обеспокоило бы, если бы лед проломился, поскольку шаг проломившей его ноги уже сам по себе отчасти был бы решительным ходом. Но даже такой ход не был бы исполнением какого-то предписанного правилом логического маневра. Маневры по правилам существуют только для мертвых философских вопросов. Именно их смерть и придала решительным шагам статус подчиненного правилам маневра.

Извлечем же некоторые уроки из существования этой дилеммы и попыток ее разрешения. Она возникла из двух, казалось бы, невинных и не подвергаемых сомнению высказываний — высказываний, настолько хорошо укорененных в том, что приблизительно можно назвать «обыденным знанием», что у нас едва ли должно возникнуть желание наделять их высшим титулом «теорий». Этими двумя высказываниями были: первое — что некоторые утверждения в будущем времени истинны или оказываются истинными, и второе — что мы часто можем, а иногда даже должны иметь гарантию того, что какие-то определенные вещи действительно произойдут, а другие определенные вещи не произойдут. Ни одно, ни другое из этих на вид невинных утверждений не является ни философской спекуляцией, ни гипотезой ученых, ни теологической доктриной. Это просто банальности. Однако надо отметить, что эти банальности не часто кем-нибудь формулируются. Люди говорят о таком-то конкретном предсказании, что оно сбылось, или о том, что такое-то конкретное предположение оказалось верным. А заявление, что некоторые утверждения в будущем времени истинны, — обобщение этих конкретных пояснений. Но это такое обобщение, которое обычно не выносят на обсуждение. Подобным образом об определенных преступлениях говорят, что их не следовало совершать, или о катастрофах — что их можно или нельзя было предотвратить. Довольно редко требуется отступить от этого правила и утверждать в общем виде, что иногда люди поступают плохо и что с нами порой случаются неприятности по собственной вине. Тем не менее, при определенных обстоятельствах — задолго до научных и философских спекуляций — люди действительно делают такого рода обобщения. Высказывать общие положения, с конкретными примерами которых все прекрасно знакомы, — дело учителя и проповедника, судьи и врача, Солона и Эзопа. С одной стороны, ни для кого не может быть новостью то общее положение, что у каждого дня есть свое «вчера» и свое «завтра»; и все же, с другой стороны, это может быть и своего рода новостью. Когда-то это общее положение было представлено нам впервые и было весьма удивительным, несмотря на то, что с раннего детства мы каждый день думали о конкретном вчера и конкретном завтра. В обобщениях совершенно известных вещей, по крайней мере, вначале, заключен элемент неизвестного. Мы еще не знаем, как нам следует и как не следует с ними обращаться, хотя прекрасно знаем, как обращаться с ежедневными частностями, которые в них обобщены. В понедельник утром мы не спотыкаясь справляемся с «будет» и «было», когда же приходится иметь дело с общими понятиями будущего и прошлого, мы уже не чувствуем твердой почвы под ногами.

Две банальности, из которых выросло данное затруднение, не находятся между собой в прямом конфликте. Это реальные или мнимые следствия одной банальности враждуют с другой банальностью либо плюс к тому с ее реальными или мнимыми следствиями. Пока эти следствия не замечены, две банальности соперничают не настолько, чтобы у кого-то возникло желание сказать: «Я принимаю утверждение, что некоторые высказывания в будущем времени сбываются, так что я, естественно, отвергаю утверждение, что некоторым вещам не нужно и не должно было случиться». Это происходит оттого, что первое утверждение, кажется, косвенно подразумевает, что тому, что есть, предстояло быть от века; что это, в свою очередь, подразумевает, что никто ни в чем не виноват; что некоторые мыслители вынуждены были выбирать одну из этих двух банальностей. Аристотель, например, с некоторыми оговорками, отвергал ту банальность, что высказывания в будущем времени истинны или ложны. Некоторые стоики отвергали ту банальность, что мы отчасти в ответе за происходящее. Если же мы принимаем обе банальности, так это потому, что думаем: ошибочны выводы фаталиста из фразы «Это было истинно…», или ошибочны определенные выводы из фразы «В чем-то мы виноваты сами», или же ошибочны и те и другие.

Но тут возникает трудный общий вопрос: почему получается, что такие понятия, как будет, быть, было, правильный, должен, вынуждать, предотвращать и вина — в их самом конкретном, исходном, применении, — в основном ведут себя с примерным послушанием, но становятся на дыбы уже на первом уровне обобщения этих конкретных применений? Мы едва ли можем ошибиться и неправильно дать или взять логическую сдачу на нашем ежедневном рынке употребления слов «завтра» и «вчера». Мы отлично знаем, как с их помощью делать наши повседневные покупки и продажи. Однако при общем подходе, когда мы пытаемся торговать тем, «что есть», «что должно быть», «что было» и «что должно было быть», мы очень легко запутываемся в счете. Со словом «следовательно» мы чувствуем себя на твердой почве, а со словом «необходимо» — на зыбкой. Почему получается, что мы сбиваемся в расчетах, пытаясь применять в оптовых сделках те понятия, которыми в жизни, в ежедневной розничной торговле, оперируем вполне успешно? В дальнейшем я собираюсь что-то ответить на этот вопрос. А пока что я просто отвлекусь от него.

Между тем стоит обратить внимание и на другую сторону дела. Я уже отметил, что затруднение, пусть и небольшое, в действительности зависит от относительно небольшого числа понятий, а именно и прежде всего — от понятий событие, до и после, истина, необходимость, причина, предотвращение, вина и ответственность. Но ведь среди них нет какого-то одного понятия, которое было бы возмутителем логического спокойствия. Беспокойство возникает при взаимодействии между ними всеми. Я говорю об этом, так как философы (например, Юм) порой анализируют их порознь. Соотношение двух исходных банальностей вовлекает целую сеть конфликтных интересов. И дело не просто в каком-то одном непокорном узелке в ядре одного из вовлеченных понятий. Все их нити сплелись в один запутанный клубок.

Я оговариваю это потому, что из определенного рода заявлений философов — а, полагаю, не из их практики — кое-кто почерпнул ту идею, будто занятия философией и состоят или должны состоять в распутывании одного за другим таких логических узелков. Эта идея настолько нелепа, что принять ее — все равно, что признать вполне возможным и нормальным, если бы, скажем, Юм по понедельникам анализировал употребление понятия «причина» (cause), а по вторникам, средам и четвергам переходил в алфавитном порядке к анализу употребления слов «causeway», «cautery», и «caution».

Идея характеризовать как «анализ» тот род концептуального исследования, что и составляет философствование, не вызывает у меня ни особых возражений, ни особого расположения. Но совершенно неверна идея, будто такого рода исследование — это что-то вроде автоинспекции, проверяющей одну концептуальную «машину» за другой. Напротив, если проводить это сравнение дотошно, то концептуальное исследование всегда напоминает, скорее, расследование дорожным инспектором «концептуальной пробки» на дороге, созданной по меньшей мере двумя потоками машин, несущихся к общему перекрестку от разных теорий, точек зрения и банальностей.

В связи с этим последним возникает еще один вопрос. Ребенка можно научить массе слов — одному за другим; или же, чтобы выяснить значения некоторых незнакомых слов в трудном отрывке текста, он может обратиться к словарю и искать эти слова по одному — в алфавитном или в каком-то ином порядке. Этот факт наряду с другими подталкивает к концепции, что идеи или понятия, соответствующие этим словам, — это что-то вроде шахматных фигур, монет, фишек, фотоснимков — или слов, которые поддаются перемещению, исследованию отдельно друг от друга. Но о том, что соответствует слову, не следует думать, будто и оно, подобно слову, есть своего рода фишка, хотя в отличие от самого слова невидимая фишка. Посмотрите на игрока, защищающего воротца в крикете. Это — конкретный человек, которого можно отозвать из команды игроков, взять у него отдельное интервью, сфотографировать его или сделать ему массаж. Но его роль в игре, то есть то, что он защищает воротца, так тесно связана с тем, что делают остальные игроки, что, если бы они прекратили игру, он не мог бы продолжать стоять в воротцах. Он один выполняет свою особую роль, и все же выполнять ее один он не может. Чтобы он мог защищать воротца, должны быть воротца, часть крикетного поля между линиями нападающих, мячик, бита, подающий мячик и отбивающий его. Но даже этого недостаточно. Должна происходить именно игра, а, скажем, не похороны, или состязание в борьбе, или танец; более того, это должна быть именно игра в крикет, а, скажем, не в пятнашки. Тот же человек, что защищает воротца в субботу, может в воскресенье играть в теннис, но он не может защищать воротца, играя в теннис. Он может переключаться с одного вида спортивных занятий на другой, но ни одна из его функций не может быть перенесена в другую игру. Очень сходным образом ведут себя и понятия, которые в отличие от слов представляют собой не вещи, а, скорее, функционирование слов, подобно тому, как защита воротец представляет собой функцию вратаря. И как функции вратаря, подающего, отбивающего мячик, и остальных игроков связаны между собой, так и функционирование слова переплетается с функционированием других членов той команды, за которую играет это слово. Одно слово может иметь две и более функций, но ни одна из этих функций не может меняться местами с другой.

Приведу примеры. Игра вроде покера или бриджа имеет хорошо отработанную и хорошо организованную специальную терминологию, что в той или иной степени свойственно почти всем играм, ремеслам, профессиям, хобби и наукам. Естественно, что специальные термины, характерные для игры в бридж, нужно освоить. Как же мы их осваиваем? Ясно одно. Мы не можем освоить употребление одного из них, не имея представления, как употребляются все остальные. Нелепо объяснять молодому человеку, что значит «бить козырем определенную масть», не познакомив его прежде с понятиями «масть», «козырь» и «партнер». Но если он получил представление, как эти термины вместе функционируют в языке бриджа, значит, он начал осваивать азы этой игры. Или рассмотрите профессиональный словарь английских законодателей. Может ли студент претендовать на понимание одного или семи из этих специальных терминов, не имея понятия о законе? Или же претендовать на знание закона, не понимая хотя бы значительной части его терминологического аппарата? Терминологический аппарат науки — тоже своего рода команда, а не просто набор терминов. Роль одного из них принадлежит — вместе с ролями других — к особой игре или работе всего аппарата. Человек, просто запомнивший словарные значения тысячи специальных терминов физики или экономики, еще не становится физиком или экономистом. Он еще не научился оперировать этими терминами. Потому что еще не понял их. Не освоив идей экономической теории, он еще не владеет ее специальными понятиями.

То, что истинно в отношении более или менее специальных терминов игр, юриспруденции, наук, сфер деятельности и профессий, истинно также — с важными оговорками — в отношении «терминов» повседневного рассуждения. Их положение по отношению к терминам специалистов очень напоминает положение гражданских лиц по отношению к офицерам, младшему командному составу и рядовым различных армейских подразделений. Права, обязанности и привилегии военных точно предписаны, их форма, погоны, нашивки, пуговицы и т. д. показывают, каков род их войск, ранг, звание; их действия определяются уставом, дисциплиной и ежедневными приказами. Но свои своды правил, привычки, этикет имеют и гражданские лица; упорядочены их работа, зарплата и налоги; довольно устойчивы, хотя и не регламентированы жестко, их принадлежность к социальным кругам, тип одежды и развлечения. Мы также знаем, насколько сильно в наш XX век размыты различия между гражданскими лицами и военными. Так и граница между неспециальными и специальными формами речи — размытая граница, и ее часто пересекают в обоих направлениях. И хотя у неспециальных «терминов» нет официально предписанных им функций, все же у них есть свои функции, привилегии и привычки. Они напоминают скорее гражданских лиц, нежели солдат, но в большинстве своем — также скорее послушных налогоплательщиков, нежели цыган.

Функции специальных терминов, то есть соответствующие им понятия, более или менее строго регламентированы. Относительно определенны и предписаны также виды взаимодействия функций, для которых они предназначены. Но и неспециальные термины, хотя и не принадлежат к какому-то организованному единству, тоже имеют свои индивидуальные места в неопределенно многих частично совпадающих и резко не разделенных milieus.

Таким образом, можно понять, что функции терминов сужаются и четче предписываются по мере того, как они становятся более официальными. Их роли в рассуждении могут быть более точно определены по мере сужения их полномочий и области применения. Следовательно, чем точнее декларируются и предписываются их обязанности, тем менее они интересны в философском отношении. Термины игры в бридж почти не вызывают логических затруднений. Иначе было бы невозможно решить спор и выиграть роббер. Логические затруднения возникают чаще всего в связи с понятиями, не облеченными четкими полномочиями, то есть понятиями гражданскими, которые — вместо призыва на действительную службу и подготовки для вполне определенного, предписанного им места назначения в определенном организационном подразделении — формировались в особых, но не четко предписанных местах, в тысяче нерегламентированных групп и неформальных объединений. Вот почему, например, такая проблема, как проблема фаталиста, хотя и зарождается совсем слабеньким ростком, так быстро разрастается, ветвясь, казалось бы, в самые отдаленные области человеческих интересов. Вопрос, могут ли быть истинными утверждения в будущем времени, быстро разрастается в тысячу вопросов, в том числе и о том, можно ли что-то выиграть, научившись плавать.

Некоторые мыслители — на которых произвела должное впечатление прекрасная логическая отработанность специальных понятий давно сложившихся и хорошо организованных наук, вроде чистой математики и механики — настаивают на том, что интеллектуальному прогрессу мешает такой пережиток, как неофициальные понятия неспециализированного мышления. Это равносильно представлению, будто есть что-то ущербное — дилетантское или инфантильное — в делах и досужих занятиях гражданских лиц, не призванных на военную службу. Члены Портлэндского клуба, М.С.С. или юридический факультет университета могли бы даже с большим основанием противопоставить их собственный, искусственно уточненный и даже изощренный лексикон манере выражения мыслей в повседневной речи, не прибегающей к искусственным ухищрениям. Совершенно верно, конечно, что научное, юридическое или финансовое мышление не выполнимо в одних лишь разговорных идиомах. Но совершенно неверно, что люди могли бы, пусть даже в Утопии, получать свои первые уроки рассуждения и мышления в тех или иных специальных терминах. Пальцы и ступни — для многих специальных целей — крайне неэффективные инструменты. Но заменить пальцы и ступни ребенка рычагами и педалями — плохая затея, тем более что применение рычагов и педалей само предполагает применение пальцев и ступней. Так и специалист, когда ему приходится использовать искусственные термины своей профессии, не перестает зависеть от понятий, которые начал осваивать в детской, — как и водитель, вся сноровка и внимание которого сосредоточены на технически сложной и тонкой работе машины, не может не считаться с технически простым оборудованием общей дороги. Он не смог бы пользоваться машиной, не пользуясь дорогами, хотя как пешеход, каковым он часто бывает, может пользоваться теми же дорогами, не пользуясь машиной.