В ноябре мне позвонил доктор Манн и проинформировал, что, пока я на неделю ездил на конференцию в Хьюстон, Эрик Кеннон выкидывал номера; что необходимо увеличить ему дозу препаратов (транквилизаторов), и не буду ли я так любезен специально приехать в больницу и как можно скорее с ним встретиться. Эрика, возможно, придется перевести в другое заведение. Сидя в своем временном офисе на Острове, я прочел отчет старшего санитара Херби Фламма об Эрике Кенноне. В нем была своего рода мощь прозаика, которую Генри Джеймс искал пятьдесят лет и не нашел:
Необходимо доложить, что пациент Эрик Кеннон — смутьян. В моей жизни было немного пациентов, которых я отнес бы к этой категории, но этот таков. Кеннон — сознательно злостный смутьян. Он беспокоит других пациентов. Хотя я всегда считал это отделение одним из самых спокойных [sic] на острове, с того времени, как он появился, тут один шум и беспорядок. У пациентов, молчавших годами, теперь не закрывается рот. Пациенты, стоявшие всегда в одном и том же углу, теперь играют стульями в «бросай-лови». Многие пациенты поют и смеются. Это беспокоит пациентов, которым необходим покой и тишина, чтобы поправиться. Кто-то постоянно ломает телевизор. Я думаю, м-р Кеннон шизофреник. Временами он бродит по отделению милый и тихий, словно пребывает в мире грез, а иногда он сует свой нос повсюду и шипит, как змея, на меня и на пациентов, будто он тут в палате главный, а не я.
К несчастью, у него есть последователи. Многие пациенты стали отказываться от успокоительного. Некоторые не посещают механическую мастерскую для производственной терапии. Двое пациентов, прикованных к креслу-каталке, делают вид, будто могут ходить. Пациенты проявляют неуважение к больничной пище. Когда один мужчина болел желудком, другой пациент начал есть его рвоту, заявляя, что так гораздо вкуснее. У нас в отделении нет достаточного количества палат строгого режима. Также пациенты, которые отказываются принимать успокоительное или не проглатывают его, не прекращают петь и смеяться, когда мы вежливо их просим. Неуважение повсюду. У меня иногда возникает чувство, что меня в отделении не существует. Я имею в виду, никто больше не обращает на меня внимания. Мои санитары часто испытывают искушение применить к пациентам физическую силу, но я напоминаю им о клятве Гиппократа. Ночью пациенты не желают оставаться в постели. Они ведут разговоры друг с другом. Собрания, я думаю. Они шепчутся. Не знаю, есть ли против этого правило, но рекомендую это правило ввести. Шептаться даже хуже, чем петь.
Мы отправили несколько его последователей в отделение У [отделение для буйных], но пациент Кеннон хитер. Он никогда ничего не делает сам. Думаю, он распространяет в отделении нелегальные наркотики, но мы ничего не нашли. Он никогда ничего не делает, а всё происходит.
Я должен об этом доложить. Это серьезно. 10 сентября, в 14:30 в большом зале прямо перед сломанным и безжизненным телевизором большая группа пациентов начала обниматься. Обнявшись, они образовали круг и начали то ли мычать, то ли стонать. Они продолжали сходиться все ближе, мычать и раскачиваться или вибрировать, как гигантская медуза или человеческое сердце, причем среди них были одни мужчины. Они проделывали все это, и санитар Р. Смит попытался прекратить безобразие, но они держались друг за друга очень крепко. Я тоже попробовал разорвать их круг настолько мягко, насколько мог, но тут он сам внезапно разомкнулся, и двое мужчин схватили меня и против всей моей воли втащили в этот ужасный круг. Я не могу найти слов, чтобы выразить, как это было отвратительно.
Пациенты не выказывали никакого уважения и продолжали незаконно обниматься, пока четверо санитаров из отделения Т плюс Р. Смит не спасли меня, разорвав круг настолько мягко, насколько могли, к несчастью, случайно сломав мне руку (думаю, нижняя малая большеберцовая).
Это событие типично для дурной обстановки, которая установилась в нашем отделении с того времени, как появился пациент Кеннон. Он был в том круге, но, поскольку их там было восемь человек, доктор Венер сказал, что мы не можем отправить их всех в отделение У. С технической точки зрения, правила не запрещают обниматься, что опять-таки указывает на необходимость продумать этот вопрос.
Парень никогда со мной не говорит. Но я слышу. У меня есть друзья среди пациентов. Они говорят, что он против психиатрических больниц. Вам следует это знать. Они говорят, что он зачинщик всех беспорядков. Что он пытается сделать всех пациентов счастливыми, и так, чтобы они не обращали внимания на нас. Они говорят, что он говорит, что пациенты должны захватить власть в больнице. Что он говорит, что даже если он их покинет, то вернется снова. Вот что говорят пациенты, мои друзья.
В свете фактов, о которых я сообщил, я должен со всем уважением рекомендовать вам следующее:
1. Чтобы все успокоительные давались через шприц с целью помешать пациентам делать вид, будто они глотают транквилизаторы, и оставаться активными и шумными в течение дня.
2. Чтобы все нелегальные наркотики были строго запрещены.
3. Чтобы были разработаны и введены строгие правила относительно пения, смеха, шепота, а также обнимания.
4. Чтобы соорудили специальную клетку из железной сетки для защиты телевизора, и чтобы шнур шел непосредственно из телевизора, который находится в десяти футах над полом, к потолку для защиты провода от тех, кто не дает смотреть телевизор желающим его смотреть. Это свобода слова. Железная сетка должна образовывать квадраты около дюйма шириной, быть достаточно толстой, чтобы воспрепятствовать разбиванию экрана путем проникновения летящих предметов, но всё же позволяя людям видеть телеэкран, хотя и с эффектом вафельницы. Телевещание должно продолжаться.
5. Самое важное. Чтобы пациента Эрика Кеннона со всем уважением перевели в какое-нибудь другое место.
Старший санитар Фламм отправил этот отчет мне, доктору Венеру, доктору Манну, главному инспектору Хеннингсу, директору Государственной психиатрической больницы Альфреду Коулзу, мэру Джону Линдсею и губернатору Нельсону Рокфеллеру.
После того сеанса, когда я был Иисусом, я видел Эрика только трижды, и всякий раз он бывал чрезвычайно напряженным и очень мало разговаривал, но на этот раз он вошел в мой кабинет кротко, как ягненок на поросший травой луг.
Он подошел к окну и посмотрел наружу. На нем были голубые джинсы, довольно замызганная футболка, кеды и серая больничная рубаха, расстегнутая. Волосы довольно длинные, но кожа стала бледнее, чем в сентябре. Примерно через минуту он отошел от окна и лег на небольшую кушетку слева от стола.
— Мистер Фламм, — сказал я, — докладывает, что, по его мнению, ты побуждаешь пациентов… к ненадлежащему поведению.
К моему удивлению, он ответил сразу же.
— Да, ненадлежащему. Плохому. Отвратительному. Я такой, — сказал он, глядя на зеленый потолок. — Мне понадобилось много времени, чтобы понять, на что способны эти ублюдки, чтобы понять, что игра в хороших— их самый эффективный метод поддерживать жизнь в своей долбаной системе. Когда я понял, я пришел в бешенство от того, как меня надули. Вся моя доброта, всепрощение и смиренность просто позволяли системе топтать людей с еще большим удобством. Любовь — это клёво, если это любовь к хорошим парням, но любить копов, любить армию, любить Никсона, любить церковь — тпру, парень, — это напрасный труд.
Пока он говорил, я вынул трубку и начал набивать ее марихуаной. Когда он наконец сделал паузу, я сказал:
— Доктор Манн дал указание: если Фламм будет продолжать жаловаться, тебя придется перевести в отделение У.
— Ох, бу-гу-гу-у, — сказал он, не глядя на меня. — Какая разница. Это система, понимаете. Машина. Вы пашете, чтобы машина продолжала работать, — вы хороший малый; вы сачкуете или пытаетесь остановить машину — и вы комми или псих. Машина может выпалывать черных, как бурьян, или разбрасывать над Вьетнамом десятитонные бомбы, как фейерверки, или раз в два месяца свергать в Латинской Америке реформаторские правительства, но старая машина должна продолжать работать. Ох, парень, когда я понял это, меня неделю рвало. Закрылся в своей комнате и полгода не выходил.
Он замолчал, и мы оба слушали, как весело щебечут птицы на кленах за окном. Я зажег трубку и глубоко затянулся. Выпустил дым, и он лениво поплыл в его сторону.
— И все это время во мне медленно зрело чувство, что со мной должно случиться что-то важное, что я был избран для какой-то особой миссии. Я должен был только поститься и ждать. Когда я вмазал отцу по физиономии и был отправлен сюда, еще более уверился: что-то должно случиться. Я знал это.
Он замолчал и дважды потянул носом воздух. Я опять затянулся трубкой.
— Что-нибудь уже случилось? — спросил я.
Он посмотрел, как я еще раз глубоко затягиваюсь, а потом опять устроился на кушетке, засунул пальцы в волосы и извлек самодельный косяк.
— Спички есть? — спросил он.
— Если собираешься курить, бери мою, — сказал я. Он изогнулся, чтобы взять трубку, но она погасла, так что я подал ему и спички. Он зажег трубку, и следующие три минуты мы молча передавали ее друг другу. Он всё всматривался в потолок, будто в его зеленых трещинах, как на обратной стороне панциря черепахи, скрывались предзнаменования будущего. К тому времени как трубка погасла во второй раз, я был под приятным кайфом. Я чувствовал себя счастливым, будто отправлялся в новое плавание, которое впервые — впервые даже в моей дайс-жизни — символизировало изменение настоящее, а не кажущееся.
Я не сводил глаз с его лица, а оно сияло, — наверное, из-за кайфа. Он улыбался со спокойствием, которое я прекрасно понимал. Руки были скрещены на животе, и он лежал, как мертвец, но с сияющим лицом. Когда он заговорил, голос был медленным, низким и ласковым, будто доносился с далеких облаков.
— Недели три назад я проснулся среди ночи, когда все санитары спали, проснулся, чтобы отлить, но не пошел в туалет. Меня будто магнитом потянуло в комнату отдыха, и там я смотрел в окно на контуры Манхэттена на фоне неба. Манхэттен — центральный винтик машины или, может, просто сточная канава. Я стал на колени и начал молиться. Да, я молился. Я молил Духа, который поднял Христа над толпой, снизойти на меня, дать мне свет, который мог бы осветить мир. Позволить мне стать путем, истиной и светом. Вот так.
Он замолчал, а я вытряхнул пепел в пепельницу и стал снова набивать трубку.
— Сколько я молился, не могу сказать. Вдруг — бах! — на меня нахлынул свет, по сравнению с которым кислотный кайф — что клей нюхать. Я был ослеплен. Казалось, мое тело разрастается — мой дух разрастался, и я расширялся, пока не заполнил всю Вселенную. Весь мир был мной.
Он замолчал ненадолго. Откуда-то из коридора доносился звук «Джефферсон Эйрплэйн».
— Я три дня ничего не курил. Я не сошел с ума. Я заполнил всю Вселенную.
Он опять замолчал.
— Я плакал. Я рыдал от радости. Кажется, я стоял на ногах, и весь мир был наполнен светом и мною, и это было хорошо. Я простер руки, чтобы объять всё, а потом я заметил эту жуткую безумную усмешку, которая была у меня на лице, и картина рассеялась, а я уменьшился до нормальных размеров. Но я чувствовал, знал, что мне поручили особое задание… роль, миссию… вот так. Нельзя допустить, чтобы этот серо-зеленый дом кошмаров продолжал существовать. Серые фабрики, серые офисы, серые здания, серые люди… всё без света… должно уйти. Я это видел. Я это вижу. То, чего я ждал, случилось. Я нашел Дух, который искал, я… я знаю, что большинство меня не поймет. Большинство будет всегда видеть мир серым и жить в нем. Но некоторые последуют за мной, только некоторые, и мы изменим мир.
Когда он закончил говорить, я передал ему свежераскуренную трубку, и он взял ее, затянулся и передал назад мне. Он не смотрел на меня.
— А вы? Что у вас за игра? — спросил он. — Вы ведь курите траву со мной не просто потому, что вам так захотелось.
— Конечно, — сказал я.
— Тогда почему?
— Просто случай.
Он смотрел на зеленый потолок, пока я не передал ему трубку. Когда он снова заговорил, выпустив дым, его голос опять звучал глухо, словно доносился издалека.
— Если хотите последовать за мной, вы должны всё бросить.
— Я знаю.
— Доктора, которые обкуриваются с пациентами, долго докторами не остаются.
— Знаю. — Мне хотелось захихикать.
— Женам, братьям, отцам и матерям обычно не нравится то, что я делаю.
— Я это понял.
— Когда-нибудь вы мне поможете.
Теперь мы оба смотрели в потолок, горячая трубка лежала в моей ладони.
— Да, — сказал я.
— Удивительная игра, в которую мы сыграем, — лучшая, — сказал он.
— Почему-то чувствую, что я твой, — сказал я. — Что бы ты ни потребовал от меня, я захочу это сделать.
— Всё будет.
— Да.
— Слепые ублюдки [его голос был тих, безмятежен и далек] будут паниковать и убивать, паниковать и убивать, пытаясь контролировать неконтролируемое, пытаясь убить всё, что есть живого.
— Мы будем паниковать и убивать.
— А я, — прервал он себя тихим смехом, — я попытаюсь спасти весь этот грёбаный мир…
— Да.
— Я богоподобен, знаете, — сказал он.
— Да, — сказал я, веря в это.
— Я пришел, чтобы пробудить мир ко злу, чтобы подтолкнуть человечество к добру.
— Мы будем ненавидеть тебя…
— Выколачивать умы из картофельного пюре, пока не будет виден их грех.
— Мы будем слепы…
— Пытаться делать слепого зрячим, хромого ходящим, мертвого снова живым. — Он засмеялся.
— А мы попробуем сделать зрячего слепым, ходящего хромым, живого мертвым. — Я улыбнулся.
— Я буду безумным Спасителем мира, и вы меня убьете.
— Всё, что ты хочешь, будет сделано. — Я выпустил медленный пузырек веселья.
— Я буду… — Он тоже медленно засмеялся. — Я буду… Спасителем… мира… и ничего не сделаю, а вы… убьете… меня.
— А я… — Черт возьми, это было забавно! Как это было красиво: —…Я тебя убью.
Комната красиво расплылась и прыгала вверх-вниз от нашего смеха. Мои глаза наполнились слезами, и я снял очки, уткнулся лицом в скрещенные руки и рассмеялся. Мое крупное тело сотрясалось от смеха от щек до живота, до колен. Слезы стекали на пиджак, мягкий хлопок которого ласкал мое мокрое лицо, как мех медведя, и я плакал в экстазе, какого никогда раньше не знал. Я поднял голову, потому что не мог поверить, что плачу, и лицо Эрика расплылось ярким пятном. Я стал искать очки в ужасе, что могу никогда больше ничего не увидеть. Казалось, прошло сорок дней, прежде чем я их нашел и водрузил на место. Я посмотрел на яркое расплывчатое пятно, и оно превратилось в святое лицо Эрика, которое истекало слезами, как и мое, и он не смеялся.