Пятница
День начался как обычно, то есть плохо.
В сущности, пока не зазвонил будильник, все было не так уж плохо, но это был еще не день, а сумрачное пространство полусна, смутная ничейная земля между ночью и днем. Ночью с ее кошмарами и днем – с его неприятностями.
В этих кошмарах она бродила по мрачным, холодным и гулким коридорам, зябко дрожала перед громадными, наглухо запертыми дверьми. Или безуспешно карабкалась на крутую гору, потому что почва осыпалась у нее из-под ног, а колючие кусты обступали со всех сторон и тащили вниз. Или, перепрыгивая темную бездонную пропасть, срывалась, чтобы падать, падать и падать до резкого толчка пробуждения.
Потом она снова забывалась сном, а мрак постепенно редел, и чугунные, как всегда в ночных кошмарах, ноги делались все легче и легче, и вот уже вокруг сиял ясный голубой простор, и она медленно плыла в струях теплого ветра, подобных звукам далекой музыки. Но тут раздавался звон будильника.
Звон был пронзительный и настойчивый, бесцеремонный, как действительность, и неотвратимый, как наступающий день. Не открывая глаз, Виолетта протягивала руку, нажимала на кнопку будильника, но голубизна полусна уже успевала рассеяться. Она пыталась удержать ее хоть на миг, но сквозь прикрытые веки проникала не синева, а зеленоватый сумрак или красновато-коричневая полутьма.
Зеленоватый сумрак или красно-коричневая тьма – смотря по тому, какие на окнах занавески. Если задернута только зеленая тюлевая занавеска, то в комнате светлее, и, значит, Мими уже встала. Если царит красновато-коричневая полутьма, то, значит, Мими не отодвигала плотные шторы в крупных осенних листьях и, следовательно, спит.
При всей своей любви к светлым тонам в эти минуты Виолетта предпочитала темноту. Если Мими не встала, значит, в колонке еще есть горячая вода. Но сегодня утренний свет уже проникал сквозь зеленоватый тюль, а за стеной слышался шум душа и гул водопроводных труб.
– Фиалочка, ты все еще валяешься? Вставай, иди мойся, – наставительно сказала, входя в комнату, Мими, закутанная в белый махровый халат. Голову ее венчала нейлоновая шапочка, призванная защищать волосы от воды. Она бесшумно пересекла зеленоватый сумрак комнаты, словно скользнула в глубинах озера, распространив вокруг запах влаги и туалетного мыла. Виолетта откинула одеяло, встала и машинально пошла в ванную.
То, что служило им ванной, размерами походило на телефонную будку, в которой каким-то чудом умещались душ, колонка, раковина и полочка для туалетных принадлежностей.
Горячей воды в колонке, естественно, не осталось. Хорошо хоть, что Мими опережает тебя не каждое утро, а только в тех случаях, когда не засидится с Васко в баре.
Виолетта наскоро ополоснулась под краном холодной, как лед, водой, быстро вытерлась полотенцем и, поеживаясь от холода, побежала в комнату одеваться. От чистого белья веяло свежестью, но оно тоже было такое ледяное, что казалось сырым. Даже черный свитер не согрел ее, а словно ждал, что она согреет его.
– Кофе у нас есть? – спросила Мими, поставив кастрюльку с водой на плитку в нише, которая служила им кухней.
– Я купила вчера.
Мими все еще не отодвинула занавески, и утренний свет проникал сквозь зеленый тюль все такой же смутный и зеленоватый. Словно комната была под водой. Тихой, сумрачной и прохладной водой. Почти такой же холодной, как в ванной.
Операция по раздвиганию занавесей считалась привилегией Мими, поскольку ее кровать стояла у окна. Виолетта полагала, что достаточно одной тюлевой, но Мими решила повесить и шторы в осенних листьях, чтобы не подглядывали эти сороки. Сороками они называли двух сестер – старых дев, живших в доме напротив.
– Кофе ты купила в нашей бакалее… – проворчала Мими.
Покончив со своим туалетом, она склонилась над плитой в нише.
– Да.
– И так ясно: от него пахнет мылом, салом, черным перцем, всем, чем угодно, только не кофе.
Слушать всякую чушь про кофе, когда ты вся еще во власти прекрасного сна… Как жаль, что прекрасный сон нельзя удержать, что он рассеивается и тает, как дым, едва наступает день. Его не выразишь словами. А начнешь рассказывать, все очарование исчезает. Да и о чем рассказывать? Ведь был только необъятный голубой, светло-голубой простор, пронизанный теплым ласковым светом. И ты плывешь в этом просторе, словно уносимая ленивым движением ветерка, какой-то мелодии, дуновением звуков и света.
– Пить эту бурду или не пить, – проговорила Ми-ми, снимая кастрюльку с плитки. – Ладно, хоть согреемся…
Конечно, они ее выпили. И раз уж речь зашла о том, как согреться, то заговорили и об электрокамине. Недели две назад Мими отнесла его в ремонт и каждый день наведывалась в мастерскую узнать, не готов ли, но его до сих пор не починили.
– Вчера выдумали, что нужно менять спираль, а спиралей у них сейчас нет, – сказала Мими.
И поскольку Виолетта молчала, добавила:
– Что ж ты молчишь? Тебя это тоже касается…
Она давно свыклась с молчаливостью подруги, и если сегодня это ее сердило, то только потому, что сегодня ее раздражало все. Виолетта любила мысленно разговаривать сама с собой и даже отвечать другим. Не то, чтоб она молчала, как немая, но обычно ограничивалась короткими репликами, вроде «да», «нет», «может быть» и «как хочешь».
– Лучше новый купить, – наконец выговорила она.
– Вот еще, хоть всю зиму будем мерзнуть, а новый не купим, – возразила Мими. – Отдать пятнадцать левов, когда за три можно спираль поменять…
«Пятнадцать… с Васко в ресторане и больше пропиваете», – подумала Виолетта, но вслух ничего не сказала.
Как бы в ответ раздался звонок в дверь. Пришла контролерша из энергосбыта. В руках она держала счета.
– Восемь левов тридцать две стотинки, – объявила она с порога.
– Почему так много? – спросила Мими, открывавшая ей дверь.
– Вам лучше знать, – сухо ответила контролерша.
– Фиалочка, посмотри в сумке, хватит ли нам, – крикнула Мими, хотя прекрасно знала, сколько у них осталось денег.
– Всего два лева…
– У нас всего два лева, – сообщила Мими контролерше.
– Тогда я отключаю свет.
– Ну зачем отключать… Мы завтра же заплатим…
– Хорошо, а не заплатите, я вывинчу пробки, так и знайте. Учтите, я к вам второй раз прихожу.
– Вот зануда, – возмущалась Мими, выпроводив ее. – Подумаешь, второй раз она приходит. Других дел у нас нет, как дома сидеть – контролеров ждать.
Она взглянула на часы и заявила:
– Ладно, пошли. Успеем еще забежать в «Алый мак».
– Давай лучше уберемся.
– Не хочется. После уберемся. Мне бы сейчас чашку кофе… да настоящего.
Виолетта покорно встала и сняла с вешалки темно-синее пальто, старое пальтишко, еще со времен ее последнего повышения. Одеваясь, она невольно отмечала, какой беспорядок у них в комнате – остатки вчерашнего ужина на столе, разбросанная одежда, неубранные постели. Белье тоже уже пора менять, и эту посекшуюся от стирки наволочку с большим желтым пятном слева. Ведь убираться Мими, как всегда, предоставит тебе.
* * *
В «Алом маке» – новом кафе возле недавно построенной гостиницы – два столика были заняты артистами их театра, с которыми Мими поддерживала только официальные отношения. Зато за третьим сидела, скучая над уже пустой чашкой, Таня.
– Девицы опять проспали, – установила она, когда подруги уселись против нее.
Вместо ответа Мими подняла руку с двумя вытянутыми пальцами – знак победы, в данном случае означавший весьма прозаический заказ: «два кофе».
– Какая ты сегодня мрачная, – заметила Таня.
– Вот ты меня и развеселишь.
– Не представляешь даже, как ты угадала. Вчера нашей Ольге не повезло – подвернула ногу.
– Ну, ей подножку никто не подставлял, – буркнула Мими. – Сама виновата.
– Недели на две вышла из строя, – уточнила Таня.
– Ладно, слыхали. Цветочки прикажешь ей носить? Ольга была прима-балериной их театра, и Мими терпеть ее не могла.
– Ох, и туго до тебя сегодня доходит, – вздохнула Таня. – Неужели не понимаешь, что тебе роль дадут!
– Как же – дадут! Скорее спектакль отменят.
– Не могут они его отменить.
Официантка принесла кофе, забрала мелочь, которую Мими заранее положила на стол, и удалилась.
– Не могут они его отменить, – повторила Таня. – Во-первых, все билеты проданы, а во-вторых, из Софии приезжает начальство с какой-то иностранной делегацией.
– Это уж не моя забота, – беспечно заметила Мими, закуривая сигарету.
– Что у тебя, шарики за ролики зашли? – крикнула Таня. – Ведь ты же наконец станцуешь Одетту-Одиллию!
Мими шумно отпила кофе, потом глубоко затянулась сигаретой, сложила пухлые губы трубочкой, словно для поцелуя, и медленно выпустила дым изо рта.
– Дело большое. Когда я мечтала об этой партии, мне ее не давали. А теперь дадут мне ее или нет – какая разница.
– Ладно, не прикидывайся. Не радоваться, что получишь такую партию… Может, скажешь «не надо» или «отдайте ее Маргаритке».
Под Маргариткой подразумевалась Виолетта. Мими окрестила ее Фиалочкой под тем предлогом, что, мол, не следует злоупотреблять иностранными словами, а Таня – Маргариткой, чтобы не звать Фиалочкой.
– Вот именно, – кивнула Мими. – Если они вообще надумают дать мне эту роль, я ее Фиалочке уступлю. Она хоть обрадуется. Ведь какое у нас призвание – приносить радость.
– Да тебя никто и спрашивать не станет, – сказала Таня.
Конечно, никто ее не спросит. Не Мими распределяет роли, даже если допустить, что она готова отдать тебе Одетту – Одиллию, хотя и за это нельзя поручиться. Мими уже давно получила эту роль во втором составе, а Виолетта – в третьем, но это было только на бумаге. Ольга не позволяла никому, кроме нее, появиться на сцене в этой роли и, как назло, ни разу не болела, так что до второго состава очередь так и не дошла, не говоря уж о третьем.
Да, не Мими распределяла роли, и большой еще вопрос, получит ли сама Мими эту роль. И все-таки по дороге в театр Виолетта не могла отделаться от мысли об Одетте – Одиллии. А когда какая-нибудь идея, даже дурацкая, засядет у тебя в голове… Правда, три сезона назад эта мысль не казалась ей такой уж дурацкой, и она упорно репетировала роль, но тогда было другое время, тогда было время великих надежд.
Они прошли через служебный вход мимо вахтера, который с кем-то говорил по телефону и даже не взглянул на них, и по стертым ступеням неприглядной лестницы поднялись на второй этаж.
Храм Терпсихоры. Эта неуютность коридоров и артистических уборных, этот застоявшийся запах табачного дыма, пота и косметики, этот тяжелый закулисный запах. Блестящая мантия театра, вывернутая наизнанку. Дешевая и потертая подкладка, кое-где заштопанная, как старое трико Виолетты. Серые, как в казарме, стены, грязный скрипучий пол, красные огнетушители, несколько танцовщиков в уголке, отведенном для курения, а точнее – возле плевательницы в конце коридора.
В артистической было тепло. Ровно настолько, чтобы не стучать зубами. Несколько девушек готовились к экзерсису. Виолетта заняла свое место, задумчиво глядя прямо перед собой. «Перед собой» – это зеркало и ее лицо в нем. Бледное лицо, на котором большие серые глаза кажутся еще больше. Когда ты так бледна и худа, люди говорят, что ты изящна. Те из них, кому ты симпатична. Другие находят, что ты страшна как смерть.
Все еще думая об Одетте – Одиллии, Виолетта раскрыла сумку и принялась аккуратно вынимать свои балетные принадлежности – черный купальник, трико телесного цвета, балетные туфли, ленту, которой стягивала волосы, пока на дне не осталась только серая плюшевая собачка. Собачка неизменно хранилась в сумке, потому что ее роль заключалась в том, чтобы приносить счастье, – на эту роль уж никто не покушался.
Все так же медленно и аккуратно Виолетта принялась раздеваться. Как говорит Мими, в нашей профессии только и делаешь, что переодеваешься. Она натянула трико, то самое, штопаное-перештопаное, и поверх него – купальник. Дома в чемодане у нее лежало новое трико, но день, в который она его надела первый раз, оказался тяжелым, гораздо тяжелей обычного; она решила, что в новом ей не везет, и поэтому ходила в старом. Как будто в старом ей очень везло!
Обуваясь, она изо всех сил старалась сосредоточиться, но мысль о роли не покидала ее. Она вертелась у нее в голове и когда они делали в зале экзерсис. В эти серые утренние часы вечерняя звучность оркестра заменялась бренчанием расстроенного рояля, механически повторявшего без конца одни и те же такты, словно это был аккомпанемент к уроку утренней гимнастики. И все эти существа, которые вечером превращались в принцесс и фей, сейчас двигались по строгим правилам балетных па с унылыми, неподвижными лицами, небрежно одетые, в старых трико, стоптанных туфлях, купальниках самых разных случайных цветов.
Сколько прозы – будничной суеты и ежедневных усилий – ради того, чтобы получилось хоть немножко поэзии, всего два часа поэзии в том самом помещении с тремя стенами. Но в это утро ее волновало другое. На затянутом непроглядной мглой горизонте появился крошечный просвет. Просвет, или надежда на просвет, или даже иллюзия, что появится просвет, все равно она уже не могла подавить внезапно охватившую ее дрожь радостного предчувствия.
– Виолетта, что с вами сегодня? – строгий окрик педагога заставил ее вздрогнуть. – Вы за минуту три раза соврали.
К строгому тону и резким замечаниям их педагога – бывшей балерины – все давно привыкли. Правда, некоторые, вроде Мими, недолюбливали ее за это.
– Что ты на нее злишься? – спросила как-то Таня. – Не видишь, что у женщины критический возраст?
– У нее всю жизнь критический возраст, – ответила Мими.
И, взглянув на Виолетту, добавила:
– А все-таки мы с тобой, Фиалочка, лучше всех в труппе. Это ясно, как божий день.
– Из чего это, спрашивается, ясно? – спросила Таня.
– Хотя бы из того, что она только нам двоим не делает замечаний.
Действительно, педагог никогда не делала Мими замечаний. Конечно, она видела погрешности Мими, но не желала замечать ее присутствия. Это началось года два назад. Она отчитала Мими за какую-то ошибку. Мими на резкость ответила грубостью. Та, показывая всем своим видом, что отвечать – ниже ее достоинства, замолчала. И по сей день не разговаривала с Мими.
Виолетте она избегала делать замечания по другой причине. Виолетта выполняла все, как положено. Или, во всяком случае, было видно, что это предел ее возможностей. Она вся выкладывалась, чтобы достичь его. Но не сегодня утром.
Урок кончился, девушки вернулись в артистическую, когда уборщица, просунув голову в дверь, объявила:
– Виолетта, вас к телефону!
«Предчувствие». Она выбежала, как была, в купальнике, уборщица кивнула в сторону кабинета администратора. Человек, сидевший в кабинете, в свою очередь кивнул в сторону лежавшей на столе телефонной трубки.
– Алло… Виолетта, ты меня слышишь? Это я, твоя тетя, – раздался в трубке знакомый голос.
Ничего не оставалось, как подтвердить, что слышит.
– Твой отец плохо себя чувствует… У него было предынфарктное состояние… Он уже вернулся из больницы домой, но если б ты могла приехать хоть на недельку…
Она собиралась дать односложный ответ, но тут разговор на секунду прервался, словно кто-то вырвал трубку из рук тетки, и послышался голос отца:
– Виолетта? Твоя тетя, как всегда, преувеличивает. Я уже почти поправился.
Конечно, я буду очень рад, если ты приедешь, но смотри, как там твои дела.
– Приеду… Сегодня же вечером выеду… если только… – Она покосилась на человека, который, уткнувшись в бумаги, ждал, когда же наконец его оставят в покое.
– Если что? – спросил отец.
– Если не что-нибудь серьезное… – ответила Виолетта неопределенно, снова бросая взгляд на человека, сидевшего за столом.
– Роль? – снова спросил отец, потому что они понимали друг друга с полуслова.
– Да.
– Тогда не вздумай приезжать.
– Нет, нет, я приеду. Непременно хочу… приехать. Сразу же после этого… если это вообще случится.
– Да, да, но только потом. И как только получишь роль, сейчас же позвони. Ты же знаешь, как это важно для меня.
Знает, естественно. Но сейчас она предпочитала роль встрече с отцом не только ради самой себя, но и ради него. Хорошая новость была ему нужней любого лекарства.
Уже потом, вернувшись в уборную, она задним числом сообразила, что если тетка подняла ложную тревогу, то ее известие могло оказаться в еще большей степени ложным. Она ждет, что ей дадут роль. С чего она взяла? Как всегда, одни мечты. А в результате, вероятнее всего, она в очередной раз огорчит отца. Прекрасная забота о больном человеке, нечего сказать.
* * *
Отец все еще занимал много места в ее раздумьях, в том числе и об искусстве. Они с матерью тоже принадлежали к людям искусства и вместе вступили на этот нелегкий путь еще в те годы, когда учились в Музыкальной академии. Правда, матери по всяким житейским соображениям пришлось устроиться учительницей пения в гимназию, конечно, только на время, но это время все тянулось и тянулось, и она так и осталась на всю жизнь учительницей, между тем как отец упорно шагал дорогой искусства и, пройдя довольно большое расстояние, достиг звания солиста в оркестре оперного театра.
Сначала в детском мире Виолетты почти безраздельно царила мать, потому что она была добрее и неизменно каждый день присутствовала в ее жизни, отец же был вечно занят на репетициях, а если не был на репетиции, то играл, закрывшись в спальне, а если не играл, то сидел в кафе оперного театра с другими оркестрантами.
Тогда, в детстве, Виолетта ничего не имела против того, чтобы отец торчал в кафе и вообще находился где-нибудь подальше, потому что, когда он оставался с ней, то или не обращал на нее внимания, или читал ей нотации. Стал ли он педантом оттого, что с утра до вечера всматривался в диезы и бемоли, или был таким от природы, трудно сказать, но он любил порядок, а для любителей порядка общение с окружающими сводится в основном к надоедливым замечаниям, вроде «не клади туда», «убери это», «положи на место тетради», «зачем ты включила радио, если идешь на кухню».
Худой, чуть сутуловатый и хмурый, он казался человеком суровым. А может быть, это впечатление создавалось двумя морщинами, перерезавшими его лоб, которые пролегли оттого, что он слишком напряженно всматривался в диезы и бемоли, но в те годы Виолетте он запомнился больше всего своей неприветливостью, молчаливостью и тяжелым запахом табака.
Вначале она любила только мать, но начало продолжалось недолго; ей исполнилось всего девять лет, когда матери не стало, – она умерла словно нечаянно от обыкновенного гриппа, перешедшего в воспаление легких, и оставила их обоих управляться, как сумеют.
– Тетя хочет взять тебя к себе, – сказал отец через несколько дней после похорон. – Будешь ходить в школу вместе с Росицей и вообще не будешь одна.
Но Виолетта не испытывала никаких симпатий к тетке, а тем более к двоюродной сестре.
– Не хочу к тете… Хочу остаться с тобой…
Тронуло ли его это выражение привязанности, или он только теперь по-настоящему осознал присутствие Виолетты в своей жизни, но отец взял на себя трудную миссию заботиться, кроме скрипки, и еще об одном существе, не менее хрупком, чем скрипка.
Со свойственным ему педантизмом он разделил между ними поровну домашние обязанности – уборку квартиры, готовку, мытье посуды, вообще все, вплоть до вынесения мусора. И будущему Виолетты в этой старой квартире, куда редко заглядывало солнце, грозила опасность оказаться таким же безрадостным, как и в мещанском уюте теткиного дома. Но отец, вероятно, почувствовал, что девочке нужно хоть немного тепла, да и сам он ощущал потребность перенести на кого-то свою любовь к умершей жене – так или иначе педантичное выполнение отцовского долга незаметно перешло в привязанность, а привязанность – в любовь, в которой со временем появилось даже что-то болезненное. Когда он был свободен, то помогал Виолетте делать уроки, а когда ей не задавали ничего на дом, брал ее с собой на репетиции, таскал в кафе и уходил вечером в театр, только исчерпав весь запас своих наставлений и предостережений, вроде советов не открывать, если кто-то позвонит в дверь, и делать то-то и то-то, если в доме начнется пожар.
Он таскал дочь с собой, чтобы она не чувствовала себя одинокой, но таким образом чувство одиночества вытеснялось скукой, хотя постепенно она привыкла дремать на репетициях в самом дальнем и темном углу или, не спеша, есть мороженое, пока отец обсуждал со своими коллегами-оркестрантами не столько достоинства, сколько недостатки нового дирижера. В общем, она привыкла к скуке, превратившейся в часть ее повседневной жизни. И, наконец, если бы не скука, не наступило бы озарения.
Оно наступило на генеральной репетиции. До этого дня отец не водил ее на генеральные, и, когда они выходили из дома, он предупредил ее, что она увидит настоящий, почти настоящий спектакль, с декорациями, костюмами, освещением.
– А какая опера идет? – спросила Виолетта, так как отец упустил эту подробность.
– Не опера, а балет. «Лебединое озеро».
И вот она сидела в полутемном зале, но не в дальнем углу, как обычно, а в одной из лож, куда отец ее посадил, чтобы ей было лучше видно, и, когда под замирающие звуки торжественного и какого-то скорбного вступления занавес поплыл вверх, девочка ощутила что-то похожее на головокружение.
Занавес поднялся подобно тому, как расходятся темные тучи, за которыми вдруг блеснет небесная лазурь. Словно ты случайно заглянул в иной мир, о котором еще миг назад и не подозревал. И этот мир пробуждает и в тебе какой-то иной мир, существования которого в себе ты вообще не предполагал.
Это и было озарение. Странный неземной свет, льющийся из мира прекрасного, чтобы согреть и оживить то зернышко красоты, которое скрыто в каждом из нас. Забившаяся в темную ложу, не сводящая глаз со сцены девочка почувствовала в своем детском сердечке какую-то боль. Ведь когда сердце, так долго бывшее глухим к красоте, пробуждается для нее, его щемит, как от боли.
Но должно было пройти какое-то время, и лишь ко второму акту, когда красота все длилась, ошеломление сменилось влечением к ней. А там, на сцене, в бледно-зеленом сиянии, на фоне печально поникших деревьев, кружились, сходились и расходились, словно подхваченные дуновением музыки, легкие белые фигурки – такие легкие и такие белые, точно лучики света, точно прозрачные хрупкие бабочки, порхающие в зеленоватом свете невидимых прожекторов. И девочка испытала пронзительное желание быть не тут, в темноте ложи, а там, среди тех, таких белых и таких легких существ, быть одним из этих существ и вольно скользить в зеленоватом свете, подхваченной нежным дуновением музыки. Да, это и было озарение.
– Папа, а ты можешь меня взять на премьеру? – спросила уже дома Виолетта.
– Но между премьерой и репетицией разница только в зале, девочка. Сейчас он – пустой, а тогда в нем будет полно зрителей.
Нет, на премьеру он не смог ее взять. Но зато он повел ее на следующий спектакль, потом – на следующий. Словом, приходилось водить ее в театр всякий раз, когда шло «Лебединое озеро», и если он хотел оставить ее дома под предлогом, что завтра ей в школу и надо выспаться, то начиналась целая история, хотя в общем Виолетта была послушным ребенком.
Наконец однажды, когда они доедали свой обычный обед: салат из помидоров и сосиски – что может быть проще, чем сварить сосиски и приготовить салат, – девочка набралась храбрости и произнесла тихо и робко, как поверяют сокровенное желание:
– Папа, я хочу быть балериной.
– Ну, я уже давно ждал такого заявления, – пробормотал отец. И прибавил, без возражений: – Раз хочешь, будь!
– А как стать балериной?
– Как кем угодно другим: учиться, заниматься… Попотеешь, наберешься умения. Ты же знаешь, где балетное училище.
– А каждая девочка может поступить в балетное училище?
– Нет, не каждая. Нужно сдать экзамен. Если понравишься, возьмут, если нет – «следующая».
До этих пор она жила словно бы в полусне, занимаясь чем-то не слишком приятным или просто неприятным – готовила уроки, мыла посуду, ела мороженое в кафе и скучала, дожидаясь, когда отец кончит разговор и они пойдут домой.
– Зачем ты вечно таскаешь девчонку с собой и заставляешь ее умирать от скуки? – упрекнул отца один из его приятелей.
– С чего ты взял, что она скучает?
– Как будто не видно… – ответил приятель.
И для вящей убедительности спросил:
– Виолетта, очень тебе, девочка, скучно?
Она несмело подняла свои большие глаза и прошептала:
– Не очень…
За столом неожиданно раздался смех.
– Нашел над чем смеяться! – рассердился отец. – Конфузишь ребенка каверзными вопросами, а потом смеешься.
Но теперь она уже не скучала. Теперь ей уже нигде не было скучно. Даже в кафе. Теперь у нее появилась своя цель и своя мечта, и она могла фантазировать до бесконечности, и, оставаясь все той же, мечта непрерывно менялась, обретала новые формы, новые краски и новую привлекательность.
Ей навсегда запомнилась эта осень, осень первого счастья. Часто лили дожди, в театре часто шло «Лебединое озеро», – спектакль был новый, – и она с отцом под вечер в дождь спешила к оперному театру. Правой рукой отец бережно, как младенца, прижимал под плащом футляр со скрипкой, а левой держал за руку Виолетту, и ей казалось, что он ведет ее по этой улице тумана и дождей в ту ясную и светлую страну, где каждое движение – гармония, а каждое дуновение – музыка.
Другой приятель отца почему-то назвал однажды в кафе эту светлую страну «царством красивых иллюзий».
– Почему «иллюзий», папа? – спросила она потом, когда они выходили из кафе.
– Потому что настолько у него хватает ума, – ответил ей отец. – Вернее, не ума, а способностей. Воспринимаешь ли ты искусство как иллюзию или как истину, зависит только от тебя, девочка. И если для тебя искусство – иллюзия, то вини не его, а себя.
Это был их первый разговор об искусстве. Несколько фраз в толпе людей, снующих по магазинам под моросящим осенним дождем. Первый, за которым последовало столько других. И может, потому, что он был первый, она не поняла смысла этих слов, но не сомневалась, что он прав, и радовалась, что искусство – не иллюзия, а истина. Он всегда бывал прав. К счастью или к несчастью.
А счастье часто улыбалось ей в ту пору. Сначала – та генеральная репетиция. Потом сюрприз в новогодний вечер. Они решили встретить Новый год вдвоем, поскольку им обоим не хотелось идти к тетке, а больше идти им было некуда. Они застелили стол чистой скатертью и даже позаботились о том, чтобы вместо обычных сосисок приготовить курицу в духовке. И когда Виолетта вышла на кухню, чтобы принести курицу, послышалась музыка.
Она решила, что отец включил радио, но, вернувшись в комнату, увидела, что шкала приемника не светится. Звуки долетали из приоткрытой двери в спальню, и девочка поспешила туда с противнем в руках и уже с порога увидела проигрыватель, из массивного пластмассового ящика которого вырывались первые тихие такты вступления.
– Ой, папочка…
Третьего счастья пришлось ждать дольше. Оно улыбнулось ей летом и было для нее величайшим праздником. Ее приняли в балетное училище. После стольких волнений. И стольких бессонных ночей.
Они пошли с отцом смотреть списки, и он ждал ее, стоя поодаль, чтобы не толкаться среди других и не показывать, как он ужасно волнуется, но он, конечно же, волновался, и когда она бросилась к нему с просветлевшим лицом, на котором достаточно ясно читалась радостная новость, отец обнял ее и поднял на руки – хотя ей исполнилось уже десять, она была еще совсем крошечная, – и поцеловал ее в щеку.
Он волновался не так, как она, а по-своему, и ее мечта незаметно превратилась в его мечту, но она поняла это гораздо позже. Ее мечта, в сущности, была продолжением его юношеской мечты о большом искусстве, и хотя ему было удобнее делать вид, что он доволен достигнутым, в душе он совсем не был доволен и прекрасно сознавал, что стал всего лишь средней руки музыкантом. И вот теперь у него появилась возможность продолжить свой путь к великой цели и приблизиться к ней на расстояние другой жизни, ее жизни, и увидеть, хотя бы издали, свое дитя поднявшимся к тем высотам, которые остались недостижимыми для него самого.
Он назвал ее Виолеттой из любви, которую с юных лет питал к «Травиате», но тогда ему, вероятно, и в голову не приходило, что у его дочери будут какие-то другие точки соприкосновения с искусством, кроме имени оперной героини. И вдруг дело приняло серьезный оборот.
– Так, значит, мы уже готовы к балету? – спросил он ее вечером того же дня.
Она кивнула.
– А также к славе, успехам, аплодисментам?
Она только опустила глаза. Никому, даже ему, не решалась она говорить о своих мечтах.
Задумчиво поглядев на нее, он произнес:
– Но готова ли ты к испытаниям, мукам и подвигу?
Это патетическое восклицание показалось ей почти смешным.
– Но, папа, я же не воевать собираюсь…
– Да, конечно. Но ты думаешь, что тебя ждет более легкое дело? Бой кончается, один гибнет, другой побеждает. А тебе предстоит долгий путь к далекой цели. Ты решила посвятить себя искусству… А как прийти в него? Нельзя прийти в искусство, не совершив подвига. Путь в искусство – это подвиг.
До той минуты она вовсе не была готова к такому героическому походу, какой, по словам отца, ей предстоял. Она воображала, что у нее впереди не испытания, а волшебное царство красоты. Но она привыкла верить отцу и решила готовиться к подвигу. Он помогал ей, сколько мог, и постарался за летние месяцы в меру своих сил повысить ее музыкальную культуру. Скрипач, привыкший воспринимать спектакль из оркестровой ямы, он, бедняга, считал, что балет – это та же музыка, только в движении, и что главное – хорошо чувствовать музыку, а остальное приложится.
– В конце концов, балет тоже музыка, – повторял он. – Транскрипция музыки движениями, и ничего больше.
Виолетта не знала точного значения слова «транскрипция», но с первых же дней в училище поняла, что оно означает невероятные трудности. Хорошо, что она уже приготовилась к подвигу, так как муки и разочарования начались с первых же уроков.
Она представляла себе, что они сразу же начнут танцевать. А вместо этого пришлось разучивать позиции. Позиции – это мучение и скука. Особенно, когда у тебя такой придирчивый педагог. Делать нечего, думала она, позиции – это подвиг. Придется освоить позиции, чтобы прийти в искусство.
Но за позициями не открывались светлые дали искусства. Напротив, вставали новые неприветливые и каменистые уступы, по которым приходилось карабкаться, изнемогая от усталости, – уступы новых упражнений, за которыми ее ждало опять-таки не искусство, а другие упражнения, за которыми, естественно, снова следовали упражнения.
Но она продолжала карабкаться, закаленная не только упражнениями, но и напутствиями отца, который объяснил ей, что подвиг – это не один шаг и миг, а будни, и он останется буднями, даже когда она преодолеет труднопроходимую местность упражнений или плац самостоятельной тренировки, как он выражался, забывая, что говорит с девочкой. Да, самая тяжелая часть подвига только тогда и начнется, когда с учебного плаца ты пойдешь на фронт, то есть, хочу сказать, на сцену…
– И будет продолжаться, пока я не стану примой, – подсказывала она.
– Нет. Пока не уйдешь на пенсию. А после пенсии наступит черед нового подвига. Подвига отхода и смирения.
И чтобы перспектива не казалась такой уж мрачной, отец прибавлял:
– Ну, конечно, когда ты приобретешь опыт и мастерство, тебе будет уже не так тяжело. Хотя чем больше можешь, тем трудней. Новичку тяжело брать низкие барьеры, но чемпиону не легче, потому что его барьеры выше. И все же здесь уже не только муки, но и наслаждение, не только подвиги, но и победы.
И с верой в грядущие победы она продолжала идти по каменистым уступам и старательно проходить все этапы обучения, покорно принимая на каждом этапе усталость как часть великого подвига. Гран батман жете – это была часть великого подвига, гран сиссонн уверт – тоже, и гран фуэтте эффасе – тоже. Чтобы легче было сносить трудности, она приучилась понимать под подвигом не только занятия в классе, но и упражнения дома после обеда, соперничество и сплетни в училище, одиночество долгих вечеров, когда отец уходил в театр, очереди в магазине, надоевшую процедуру готовки обеда и другие будничные заботы. Жизнь состоит не из одного только балета и музыки, и мир так уж устроен, что приходится не только танцевать, но и мыть посуду и выносить мусор.
Она не спрашивала отца, что принес ему подвиг. Это было бы слишком жестоко: своим подвигом он явно ничего не достиг. Жестоко и бесполезно, поскольку ответ она знала и так. Беда заключалась в том, что отец начал чересчур поздно. Толчком оказалась случайная встреча с искусством, из которой родилась страстная юношеская мечта. Подобно ее встрече с «Лебединым озером» и ее мечте. Только у него было не «Лебединое озеро», а «Пер Гюнт» Грига, звучавший в каком-то сентиментальном фильме. Впрочем, не все ли равно, что стало первым побуждением. Важно то, что из сотен людей в зрительном зале один ощутил рыдание скрипок и альтов как свою боль и радость, ощутил с такой силой, что принялся копить деньги на покупку скрипки.
Вся эта история была ей известна до мельчайших подробностей. К сожалению, отец начал играть упражнения Байера в том возрасте, в каком вундеркинды уже играют концерты Вивальди. Конечно, и он добился каких-то, хотя и небольших, успехов. Тот факт, что его приняли в Музыкальную академию, уже был достижением, если учесть, как и когда он начинал. И то, что он поступил в большой оркестр, тоже было успехом. Как и то, что он стал солистом. Столько людей мечтают стать солистами оркестра.
А Виолетта продвигалась вперед. Быстрее одних и медленнее других – тех, кому все давалось легко. И хотя ей ничто не давалось легко, она шла вперед и подстегивала себя, дабы не падать духом и идти дальше.
– Я ей нос утру! – пригрозила она, сидя как-то дома с отцом, своей главной сопернице.
– Никогда не делай ничего, даже хорошего, только для того, чтобы утереть кому-то нос, – заметил отец. – Делай это потому, что это хорошо.
Эта мысль, по-видимому, давно занимала его, потому что он пустился в пространные рассуждения о личной выгоде и общем благе.
– Если ты осмелишься сказать, что трудишься для общества, найдутся люди, которые назовут тебя дураком или лицемером. Еще глупее будешь выглядеть, если скажешь, что в этом смысл твоей жизни. Ухаживать за никому, даже тебе, не нужным цветком в горшке, обрезать его, поливать каждый день – это подобные люди считают нормальным, но тратить силы ради процветания целого общества, твоего общества, кажется им невероятным, если только ты не делаешь это за деньги.
Он помолчал и, взглянув на нее, чтобы убедиться, следит ли она за ходом его мысли, добавил:
– Не произноси громких слов. Но и не жалей труда. И не думай о том, что тебя ждет за твой труд: удовлетворенное тщеславие, аплодисменты или деньги.
Она следила, вернее, старалась следить, хотя порой его речи становились утомительно длинными. Эти беседы, которые они вели в те вечера, когда он не участвовал в спектакле, воодушевляли ее, она упорно работала и постепенно опередила всех остальных, говоря себе, что утирать нос она им не станет, но и первого места не уступит.
* * *
– Что же ты не поздравила меня с ролью, – съязвила Мими.
– Чудеса. Я была абсолютно уверена, что тебе ее дадут, – сказала Таня.
– А я не сомневалась в обратном. И как видишь, не ошиблась.
Мими и Виолетта до самого обеда вертелись в театре, но никто никуда их не вызывал и не предлагал роли.
Сейчас они сидели втроем в столовой горсовета, взяв, как обычно, на первое суп с фрикадельками. Мими и Таня смело ели суп, а Виолетта вылавливала из гущи одни фрикадельки.
– Ага, растолстеть боишься, – бросила Таня.
Столовая занимала громадный полуподвал с голыми серыми стенами и маленькими окошками, которые, похоже, открывались не часто, поскольку главную особенность этого шумного помещения составлял запах. Смешанный запах тушеного мяса и всяких подлив, в котором преобладал запах жареного лука и подгорелого постного масла.
Чтобы не стоять в очереди, Виолетта с друзьями приходили позже других, в половине второго.
Раньше в их компании было шестеро, оба пола имели равное число представителей, но постепенно мужская часть поредела. Сначала выбыл приятель Виолетты, потом Таня прогнала своего. Остался один Васко, но сегодня Васко перекочевал в ресторан, поскольку Мими приказала ему: хоть умри, а без денег не возвращайся.
– Пламен опять со своей секретаршей, – заметила Таня, отставляя пустую тарелку и пододвигая к себе второе – неизменное тушеное мясо.
И поскольку ее замечание не встретило никакого отклика, прибавила:
– Не пойму, что хорошего он нашел в этой корове.
– А зачем ему хорошее? – сказала Мими, в свою очередь принимаясь за второе. – Ему жена нужна, а не хорошая женщина.
– Ну и рассуждаешь же ты!
– Не я, а он и такие вот, вроде него. Зачем им хорошее, им недостатки подавай. А у этой недостатков навалом. В общем, идеальная жена. Ума маловато, значит, не будет вперед его лезть. Культуры не хватает, значит, будет дома сидеть, хозяйством заниматься. Красотой не блещет, значит, меньше риска, что рога наставит. Идеал, а не жена.
Впрочем, если отношения Пламена с секретаршей касались кого-то, то не их двоих, а Виолетты – именно ее приятелем был когда-то Пламен. Однако она не собиралась высказываться по этому вопросу и как будто даже не прислушивалась к разговору подруг, что заставило Таню продолжить:
– Да у него просто плохой вкус. Или, как ты любишь говорить, он за большим не гонится. А в общем-то он серьезный человек, и Маргаритке не стоило его упускать.
– Хуже нет серьезных, – возразила Мими, чье мнение сводилось в основном к тому, чтобы не соглашаться с другими. – Такого дурака, как мой, если разойдется, можно к рукам прибрать, а на серьезного не прикрикнешь. Вечно он прав, ты виновата, он командует, ты слушайся…
– А почему бы тебе, Маргаритка, – подхватила Таня, – не попытать счастья, как и нам, с каким-нибудь дураком? Просто так, для разнообразия. Этот виолончелист, который положил на тебя глаз, парень неплохой…
– Ничего не выйдет, – покачала головой Мими.
– Что ты встреваешь? Я ж не с тобой говорю.
– Ничего не выйдет, – повторила Мими. – Я свои кадры знаю.
Они еще немного поспорили, выйдет или не выйдет, словно дело касалось их, а не Виолетты. Потом принялись за третье.
На третье был виноград и колкости по адресу Ольги.
– Да, остались мы без главного лебедя, – скорбно объявила Мими. – Эта гусыня здорово покалечилась.
– Две недели траура, – дополнила Таня. – Директор и балетмейстер ходят как в воду опущенные.
– Еще бы, для них труппа из одной Ольги состоит, нет Ольги – нет труппы.
Виолетта давно привыкла к подобным насмешкам, но сейчас ей стало неприятно. Одно дело злословить о человеке, когда ему везет, а другое – когда с ним случилось несчастье. Но может, Таня и Мими злословят просто потому, что они откровенней тебя. И что в сущности значит твоя мечта получить Ольгину роль? Разве ты не ждешь, что она заболеет, подвернет ногу, выйдет из строя?
Как у всякой звезды, у Ольги были не только почитатели, но и недруги. Властная и страшно тщеславная, она изо всех сил старалась увеличить число первых и не обращать внимания на вторых. За несколько лет ей удалось окружить себя поклонниками среди влиятельных в городе людей и подхалимами – в театре. Поговаривали даже, что один из местных руководителей – будущий муж балерины. Этой честью он был обязан не только своему солидному служебному, но и семейному положению – он был вдовец.
Сознавая, что у нее есть покровители и что она незаменима, Ольга позволяла себе своевольничать и капризничать. Но так как она была неглупа, то, капризничая, не переходила границ. Что до лагеря противников, то она не придавала значения их обидным суждениям, убежденная, что это все плохо скрытая зависть. Ей даже нравилось, что она вызывает зависть как существо особое, у которого все «самое-самое».
Может быть, не все у нее было «самое-самое», но, собранная и настойчивая, она ставила свой успех на сцене превыше всего, даже выше перспективы удачно сочетаться браком с руководящим товарищем, которого она собиралась осчастливить. Стиль ее отличался отточенностью и законченностью движений, что, по мнению ее противников, было выражением сухости и безличия, а также виртуозностью в исполнении трудных партий, что, опять же по мнению противников, было делом одной голой техники.
Не питая особых симпатий к Ольге, Виолетта не относилась к лагерю ее противников, да и вообще ни к какому лагерю. Просто она была уверена, что если Ольга чего-то и добилась, то не из любви к искусству, а из любви к своей особе, что все, что она делает, она делает из тщеславия, из желания прославиться – если не на всю страну, то хотя бы на округ.
– Танечка, – произнесла Мими, когда наконец тема Ольги была исчерпана.
Таня насторожилась: если Мими ласково обращается к тебе, значит, за этим последует какая-то просьба.
– Танечка… Танюша, ты мне не одолжишь десятку до понедельника… Нам сегодня чуть пробки не вывернули.
– До понедельника могу дать и больше. Но какой толк давать тебе больше, если Васко их все равно пропьет.
– Да ты дай, а там посмотрим…
Таня сняла сумку со спинки стула и принялась рыться в кошельке.
– Господи, что за времена… – вздохнула Мими. – До чего мы дожили с этим равноправием – мужиков содержим.
– Так для того они нам его и предоставили, чтоб мы их содержали, – пояснила Таня, доставая деньги.
– Ты что, не пойдешь с нами в кафе? – обратилась она к вставшей из-за стола Виолетте.
– Нет, я домой пойду, – отрицательно покачала головой Виолетта.
Откровенность требовала бы добавить: «Хочу хоть ненадолго остаться одной». Но, говоря откровенно, и подруга бы ответила:
– Да ты и без того вечно одна.
К сожалению, она не была одна. По крайней мере, в буквальном смысле слова. Даже сейчас, когда она выходила из столовой, за ней опять потащился этот тип – виолончелист.
Виолончелист увязался за ней в первый раз неделю назад, вечером после спектакля. Он был, пожалуй, ее лет или даже чуть моложе. Зато имел вид человека бывалого: среднего роста, широкоплечий, весь – мускулы и самоуверенность, словно он боксер, а не виолончелист. Его короткий зеленый плащ был распахнут, дабы продемонстрировать, с одной стороны, пренебрежение к осеннему холоду, а с другой, некоторый шик его костюма – темно-синий свитер с высоким воротом, слегка потертые джинсы и широкий кожаный пояс с массивной пряжкой под бронзу.
– Вы уже уходите? А я вас ждал, хотел проводить. Она пошла по вечерней улице, всем своим видом показывая, что не замечает его присутствия.
– Не подумайте, что я набиваюсь вам в компанию. Просто нам с вами по пути, – слегка переменил он тон, догоняя Виолетту.
Она шла своей дорогой, он не отставал.
– Уверяю вас, что нам с вами по пути, – повторил виолончелист, помолчав с минуту. – Мой подъезд всего метров на сто дальше вашего. И я бы мог предложить вам чашечку кофе с коньяком.
Она все так же молчала, молчала на протяжении всех трех улиц, отделявших театр от ее дома. Он тоже замолчал, словно исчерпав запас своего красноречия, но, когда Виолетта сделала шаг, чтобы войти в подъезд, он как бы нечаянно преградил ей дорогу рукой:
– Как, даже не попрощавшись?
Она и на сей раз не проронила ни слова. Только равнодушно и довольно энергично оттолкнула его руку и вошла.
Виолончелист продолжал появляться и в последующие дни. Он поджидал ее у служебного входа в театр или, увидев в столовой, что она обедает одна, подсаживался к ней. В общем, упорно преследовал ее, так же как она упорно отказывалась его замечать.
Конечно, она могла унизить его, грубо осадив при людях, но не видела в этом никакой необходимости. Он был одной из мелких неприятностей, таких мелких, что преодоление их даже не причислялось к подвигу.
Выходя из столовой, она задержалась и нерешительно глянула на небо – накрапывал дождик. Бесцветное осеннее небо, до того однотонное и бесцветное, будто время остановилось. Она раскрыла зонтик и пошла домой.
– Вы мне позволите прикрыть хотя бы правое плечо? – спросил виолончелист, нагнав ее.
Никакого ответа.
– Очень мило с вашей стороны, что вы идете без подруг, – продолжал он, не смущаясь ее молчанием. – В принципе, я ничего против них не имею, но сегодня я хотел бы кое-что сказать вам наедине.
Виолетта не обращала на него ни малейшего внимания. Даже не ускорила шага. Зачем ускорять шаг? Этот подонок оркестрант просто не существовал для нее.
– Я не тащу вас непременно к себе, – уточнил он, когда они прошли еще несколько метров. – Мы могли бы зайти в кафе.
Она снова не подала виду, что слышит, и безразлично остановилась на углу, поскольку на светофоре горел красный свет. Потом, когда его сменил зеленый, она продолжила свой путь, даже не поглядев, идет ли за ней этот нахал или нет.
Он шел. Природа, несомненно, щедро наградила его не только мускулатурой, но и упрямством. Правда, если уж говорить об упрямстве, тут она тоже не могла обижаться на природу. Хоть на это у нее не было оснований жаловаться.
– Что ж, и сегодня так, без поцелуя на прощанье? – воскликнул он, когда они подошли к ее дому. – И до каких же пор?
На этот раз он не загораживал ей дорогу, и она вошла в подъезд, глядя прямо перед собой.
С нахалами она худо-бедно справлялась. Теперь наступал черед справиться с беспорядком в комнате. На столе – пустые бутылки, грязные рюмки, в тарелках – остатки ветчины и сыра… Оставить все так до прихода Мими… Мими была чистюлей в том, что касалось ее самой, но жить могла хоть по колено в грязи.
Сквозь тюль занавески проникал свет осеннего дня, все такой же холодновато-зеленый и тусклый. До того холодновато-зеленый, что дрожь пробирает. Холод и грязь – вот тебе и весь домашний уют.
Виолетта отодвинула занавеску и распахнула окно. Створки перекосились от сырости, и оно открывалось с трудом. Неудивительно, что, привлеченные его громким стуком, сестры-сороки тут же появились в окне напротив. Со стороны, и в особенности сестрам-сорокам, их комната представлялась не просто холодным, неприбранным погребом, а содомом и гоморрой. Две молодые женщины, у которых свет горит до зари, а занавески вечно задернуты, – что там может быть еще, если не содом и гоморра.
Она убрала со стола, вымыла посуду, застелила постель Мими и принялась за свою. Сменила простыню и, надевая чистую наволочку, заметила на чистой тоже какое-то бурое пятно. В понедельник с получки придется купить хотя бы один комплект белья.
Покупать с получки давно вошло у них в традицию. «Купим что-нибудь, – говорила Мими, – пока Васко не пропил наши деньги!» Вообще-то Васко был джентльмен и всегда платил за всех сам, но так продолжалось до тех пор, пока ему было чем платить, а затем приходилось прибегать к услугам Мими и Виолетты. Этот переход от периода широких жестов к периоду рабской зависимости и из царства свободы в царство необходимости совершался дней через десять, а то и меньше, после получки.
– Идиотское положение… – сокрушался Васко, сипя с ними в кафе и уныло заглядывая за обложку паспорта, где он имел обыкновение держать деньги… – Опять ни гроша… Мими, дашь мне взаймы…
– Ладно, ладно, – прерывала его Мими, поскольку его формула – взаймы до первого числа, – была ей хорошо известна.
И потому первого обе они предусмотрительно покупали самое необходимое – что-нибудь из белья или пару туфель, – пока их деньги не переходили в «фонд Васко».
Виолетта набросила одеяло на кровать, машинально расправила складки, потом закрыла окно. Слава богу, с домашними делами покончено. Она оглядела комнату, желая убедиться, все ли прибрано, взгляд ее задержался на висевшей над изголовьем кровати большой репродукции. Картина Дега, изображающая репетиционный зал. Виолетта не знала, хороший ли художник Дега, да и не особенно интересовалась этим, но нельзя было отказать картине в правдивости. Художник верно уловил не только заученные позы балерин, но и унылую атмосферу большого и словно бы пустынного зала, и унылый свет серого дня, и унылое выражение на лицах девушек. Для Виолетты, однако, главная ценность картины состояла в том, что это был подарок отца. Оттого она и повесила ее над самым своим изголовьем.
* * *
Упражнения. Виолета изучила их давно и без помощи Дега. И, несмотря на испытание усталостью и скукой, стала первой в классе. Потом, в старших классах, она вроде бы поотстала. Не то чтобы она меньше старалась, нет, она старалась даже больше, не щадила себя и удержалась в числе первых, но быть среди первых – это совсем не то, что быть первой.
Их педагог сказал отцу, что это, пожалуй, связано с «особым», как он назвал его, чтобы избежать слов «половое созревание», возрастом и что потом Виолетта, вероятно, снова наберется сил. Сама она не чувствовала какого-то упадка сил или, наоборот, избытка чего-то, как другие девочки, которым приходилось бросать училище из-за того, что они вдруг полнели или вытягивались так, что уже годились по росту не в балерины, а в баскетболистки. Она тоже подросла, но это не считалось недостатком, потому что раньше она была чересчур маленькой. Она подросла, но осталась такой же худенькой, и когда она видела в зеркале свою хрупкую легкую фигурку, ей казалось, что она может не танцевать, а порхать; но беда была в том, что порхать ей не удавалось, у двух ее соучениц прыжок был выше, и выше подъем, и шире шаг, и, сколько она ни билась, она не могла соперничать с ними. А так как она таила от всех свою неудовлетворенность и разочарование, то иногда по вечерам чувствовала, как сердце у нее просто разрывается, и чтобы оно не разорвалось, плакала, и если отец уходил в театр, плакала почти навзрыд, всхлипывая, хлюпая носом, и, злясь на себя за слабость, ожесточенно вытирала бесполезные слезы.
Она плакала не от огорчения, что другие затмили ее. Другие… какое ей до них дело. Отец учил ее не сравнивать себя с теми, кто рядом, а учиться у мастеров, у тех, кого видишь только на экране или во сне. Она плакала оттого, что видела, как топчется на месте, а если топтаться на месте, то до великой цели не дойдешь, путь к ней долог, а она все еще не переступила порога искусства.
Отец не раз говорил ей об этом пороге.
– Трудно приблизиться к порогу искусства, – говорил он. – Многие так и остаются за порогом. Но еще труднее переступить его и войти в храм, ибо с древности известно, что много званых, но мало избранных.
К счастью, были и мгновения удач. Небольших, правда, удач, но ведь когда подвиги небольшие, то и удачи не бывают великими, а лишь позволяющими не отчаиваться. Бывали мгновенья, когда она вдруг ощущала необычайную легкость, внушающую уверенность, что еще шаг – и ты взлетишь, преодолеешь барьер и очутишься в том ясном просторе, где человек свободен и легок, как бабочка, где, как отражение в воде, разлиты непередаваемые звонкие краски, где каждое движение – гармония, а каждое дуновение – музыка.
Кончила она училище хорошо. Во всяком случае, все так утверждали. Второй в их выпуске.
– Вторая, первая – не важно, – рассудил отец. – Я знаю стольких музыкантов, кончавших отличниками, из которых ничего не вышло. Правду узнаем потом. Училище позади, а твоя дорога впереди, и от одной тебя зависит, как ты ее пройдешь.
Он говорил это, по-видимому, чтобы подбодрить ее. Ведь он не мог не знать, что не все зависит от тебя, он, на собственном горбу постигший эту истину. Да, дорога впереди, но по ней не пойдешь, пока тебе не дадут дорогу. А ей позволили дойти всего-навсего до миманса, да и то только потому, что все в театре знали отца.
Она мечтала вступить в эту волшебную комнату с тремя стенами, в эту чудесную, огражденную кулисами страну, где вместо солнца светят разноцветные лучи прожекторов, а балерины кружатся, как бабочки, подхваченные течением музыки. Теперь, когда после стольких мук ее мечта наконец сбывалась, она поняла, что это был всего лишь мираж. Она хотела черпать полными пригоршнями, а хваталась за бездонную пустоту. Она была лишь артисткой кордебалета, чья роль – служить фоном или уходить в общем танце за кулисы, чтобы уступить место истинной счастливице и ее партнеру в па-де-де, истинному искусству и его жрецам.
Она знала, конечно, что стажировка в ансамбле – неизбежный этап, что без этого нет подвига, но не видела конца этому этапу, и ей казалось, что путь для нее закрыт навсегда. Чтобы не поддаться разочарованию, она, помимо обязательных уроков, использовала каждый свободный час для упражнений, сидела на всех репетициях, даже когда сама не была в них занята, и только дома осмеливалась роптать:
– Неужели я никогда не пробьюсь…
– Пробьешься, – говорил отец со своим обычным наигранным оптимизмом. – Все мы в молодости воображаем, что жизнь – это состязание на скорость. И только потом понимаем, что она – состязание на выносливость.
Он бросал на нее взгляд, чтобы, как всегда, убедиться, следит ли она за его рассуждениями:
– Главное не падать духом. А чтобы не падать духом, не нужно питать излишних иллюзий, потому что когда я говорю о пути в искусство, то это не значит, что ты должна себе представлять гладкое шоссе вроде шоссе на Княжево. Не гладкая дорога, а крутой подъем на высокую гору – путь в искусство, девочка.
Она смирялась и с горой. В конце концов, взбираться на гору – это и есть подвиг. Но если она помалкивала, то другие говорили.
– Так и умрем в кордебалете, – вздыхала Жанна, та самая, что кончила училище первой.
– Может, и не умрешь, но насидишься вдоволь, – успокаивала ее Катя, которая была старше их. – Может, ты хочешь прямо сейчас танцевать Джульетту?
– Плисецкая в первый же год сольные партии исполняла.
– Вы, молодые, все себя Плисецкими воображаете. Года два-три потанцуешь придворных дам в кордебалете, потом столько же будешь одним из четырех лебедей, потом дойдешь или не дойдешь до па-де-труа, а дальше – дальше я уже тебе ничего не обещаю.
Отец ее был больший оптимист, на основе, как он сам говорил, своего личного опыта, но она не сомневалась, что он порядком приукрашивает свой личный опыт, чтобы не лишать ее веры в себя. И не очень удивилась, когда в один прекрасный день к концу второго сезона, также проведенного ею в толпе миманса, он сказал:
– Есть возможность уехать в один город. Мне будет нелегко без тебя, но шансов пробиться там гораздо больше.
Виолетта помедлила с ответом, и, уловив ее нерешительность, отец добавил:
– Не хочу тебя уговаривать. Я понимаю, что из Софии никому не хочется уезжать.
София… Не все ли равно, в столице ты или нет. Важно танцевать. И не в кордебалете. Разумеется, без отца ей будет совсем одиноко. Но в конце концов это тоже часть подвига.
И она уехала.
Приняли ее довольно настороженно, да и она ничего не сделала, чтобы завоевать симпатии своих новых знакомых. Она не обладала даром располагать к себе людей. Да и как расположишь к себе человека, если ты вечно молчишь. Сначала все думали, что она тихий омут, где черти водятся. Потом решили, что это омут, где ничего не водится, и что она просто немного с приветом и туповата, как все нелюдимы.
Жила она в общежитии. Потом ее взяла под свое покровительство Мими. Конечно, Мими не заявляла этого во всеуслышание. Просто предложила: «Давай снимем комнату на двоих». А в сущности, взяла ее под свое покровительство.
Мими кончила училище на два года раньше Виолетты, и когда она пришла в театр, ее прозвали «Мими из миманса», а она на это неизменно отвечала, что все так или иначе проходят через миманс, но есть дурочки, которые там и остаются, ясно давая понять, кто эти дурочки. Действительно, Мими в положенное время и без особого труда прошла свой небольшой путь от кордебалета до солистки, однако тут ее путь незаметно окончился, да так незаметно, что она сама не сразу это поняла. Она продолжала шагать, не сознавая, что топчется на месте, и вела неустанную борьбу со своим злейшим врагом – склонностью к полноте. В этой столь изнурительной борьбе нельзя было хоть изредка не сделать передышки, но за передышку она так полнела, что приходилось снова и снова бросаться в неравный бой.
– Неплохо бы вам подумать о своей талии… – советовала ей вначале педагог.
– Что мне думать… если я так устроена. Хоть одним воздухом питайся, все равно зад растет, – уныло возражала Мими.
А подругам поясняла:
– Не мученицей же я родилась быть, а балериной.
Пожалуй, она и впрямь была рождена балериной. Во всяком случае, она располагала всеми необходимыми данными, кроме настойчивости, и мало-помалу неравные сражения с полнотой и ленью становились все реже, а передышки – все длиннее, пока она не привыкла ограничиваться минимальными усилиями, лишь бы не выйти совсем из строя.
Она вовсе не была полной в обычном смысле слова, а даже стройной и хорошо сложенной – для обыкновенной женщины, но балерина – не обыкновенная женщина, и Мими напрасно старалась обрести идеальную худобу воздушного создания. Балетмейстер-репетитор иногда, не сдержавшись, ворчал:
– С такими бедрами у нас не балет, а кабаре получается.
Мими считала балетмейстера главной помехой в своей карьере, кроме Ольги, конечно:
– Этот сухарь меня не выносит… И все потому, что я смею ему возражать.
Она и вправду проявляла перед педагогами какое-то мальчишеское стремление к независимости и прославилась своим острым языком. Но балетмейстер не слишком задумывался над тем, как он относится к Мими, и его раздражала в основном апатия, в которую она частенько впадала. Апатия? Нет, просто она отказывалась буксовать на месте. Зачем попусту тратить горючее? Этим даже фигуру не сохранишь. Может быть, она действительно была рождена балериной, но ведь и балерины бывают разные. Все получалось у нее легко до определенного сравнительно высокого уровня. Потом начиналось буксование. Тщетные усилия взять тот невидимый барьер, что отделяет хорошее от совершенного, преодолеть те коварные путы, которые сковывают движения, сдерживают порыв и тянут к земле именно тогда, когда ты хочешь взлететь. Ми-ми перестала расходовать горючее больше необходимого. Часто не давала себе труда добиваться на репетициях и того, на что была способна. Зачем зря стараться, раз она сделает это на спектакле.
– Что-то ты сегодня не в духе, – замечал балетмейстер.
– Правда… Я как-то устала, – бормотала Мими.
Да и как ей было не чувствовать себя усталой, если она до трех ночи просидела с Васко в баре.
– В таком случае лучше покинь зал. Вернешься, когда соизволишь быть в форме.
Она могла бы извиниться и остаться. Однако предпочитала сделать вид, что ее нисколько не трогают замечания этого сухаря. И уходила.
К стараниям Виолетты она относилась в целом одобрительно, хотя порой и укоряла ее:
– Стараться тоже надо в меру, Фиалка. От тебя одна кожа да кости остались. Неужели не понимаешь, что хоть наизнанку вывернись, а ордена не получишь. И примой не станешь.
Вообще с высоты своего житейского опыта она покровительственно смотрела на Виолетту, да и на Васко тоже. Только в ее покровительственном отношении к Васко была и доля пренебрежения. «Этот мой дурак», – говорила она, когда речь заходила о нем.
Может, она и держала при себе Васко, чтобы показать, насколько тот нуждается в ее покровительстве, ведь если ее не слишком уважали в театре, то в городе ценили достаточно высоко. Ее точеная фигура, темные глаза и полные губы привлекали взгляды многих, она легко могла бы обзавестись более выгодным кавалером, чем вечно сидевший без денег Васко, но материнское чувство и природная лень мешали ей сделать для этого хоть шаг.
– Придется мне, видно, когда-нибудь выйти за него замуж. Его бросишь – он совсем сопьется.
Это «когда-нибудь» могло быть любым днем, в том числе и завтрашним, и если она и откладывала это на потом, то скорее всего ради Виолетты. Ведь если бы Васко переехал жить к ней, Виолетте пришлось бы переселиться в общежитие. А сейчас у Мими были они оба.
– Прочили в звезды балета, а вышла воспитательница, – произносила она со вздохом, как бы покоряясь судьбе, когда приходилось в очередной раз убеждать Васко купить новые джинсы или уговаривать Виолетту не ходить на спектакль голодной.
– А ты упрямая, и это даже хорошо, – сказала она однажды Виолетте.
И поскольку Виолетта молчала, добавила: – Это придает твоей жизни какой-то смысл.
Мими тоже нашла, чем осмысливать свою жизнь. Вернее, при ее лени все получалось само собой. Оперные спектакли, на которых ей аплодировали достаточно громко, чтобы это поддерживало, как она выражалась, ее тонус; те послеобеденные часы, когда не было репетиций и она оставалась в квартире наедине с Васко, пока Виолетта занималась в зале; болтовня за рюмкой в кафе или баре; романы, которые она читала по вечерам в постели перед сном, чаще всего в последние дней десять перед зарплатой, когда Васко уже умудрялся пропить не только свои, но и ее деньги, наконец, дружба с Таней, приходившей к ней погадать на кофейной гуще. Они обе гадали, но каждая не слишком верила себе и предпочитала, чтобы ей гадала подруга.
Они гадали друг другу, для большей верности выпивая по две-три чашки кофе, и в причудливых разводах ходили ответы на самые жгучие вопросы – о балете, деньгах, любви, о подстерегающих их болезнях и даже о якобы ждущих их дальних дорогах. Они терпеливо и добросовестно разгадывали таинственный шифр судьбы, и даже если не особенно верили гаданью, то все же это занятие помогало им скоротать долгий дождливый день от обеда до вечера. Незаметно скоротать этот день, и завтра, и послезавтра – дело немалое для того, кто понял, что избранный им путь не ведет к сияющей вершине, а глупо кончается где-то там, в прозаической серости увядания, там, через несколько шагов и через несколько лет, там, куда он сумеет дойти.
Мими увидела в Виолетте беспомощное существо, а беспомощные существа, как правило, пробуждали в ней неудовлетворенный материнский инстинкт. И без всяких колебаний она ввела ее в свой мир и причислила к тому немногому, что придавало смысл ее жизни. Мими не сомневалась, что Виолетта пропадет без нее. А Виолетта хотя и любила Мими, невольно отнесла ее к испытаниям, составлявшим подвиг.
Место свершения подвига переместилось в провинциальный город. В этот город… Когда Виолетта увидела его впервые, он был затянут туманом. И долгое время и он, и люди вокруг виделись ей как бы в тумане… Для нее почти весь город состоял из трех улиц, по которым она утром шла в театр, и двух других, которые вели ее на обед в столовую. Это были улицы со старыми желтыми или серыми домами, в общем, чудесные улицы, если не хочешь, чтобы что-то отвлекало тебя от твоих мыслей.
Пять улиц не так уж много для целого города, но для нее город был прежде всего театр, а потом уже кафе, бар в гостинице и парк, то есть те места, куда ее изредка почти насильно тащили с собой Мими и Васко. Ее топографические познания об окружающей местности в какой-то мере расширились, когда она познакомилась с Пламеном, потому что в те дни, когда она не была занята в спектакле, Пламен водил ее по городу или за город, а также в новый район, где он отвечал за строительство Дома культуры. Пламена до такой степени волновали вопросы градостроительства, что, бывало, вопреки своей обычной молчаливости, он начинал объяснять, какие большие изменения произойдут в облике их города всего за какие-то десять лет, и она слушала с должным вниманием, но без особого интереса, спрашивая себя, зачем он рассказывает ей обо всем этом, когда отлично знает, что она не работает в горсовете.
Помимо ежедневного маршрута до театра и обратно, ее прогулки по городу ограничивались походом в продуктовый и овощной магазины за пропитанием. Пропитание сводилось, в основном, к простокваше и яблокам – «этим кислым молоком и яблоками ты совсем испортишь себе желудок», – говорила Мими, а продавцы в обоих магазинах давно изучили ее вкусы и уже спрашивали не что она берет, а сколько.
Здесь, в этом городе, путь перед ней словно бы расчистился. Она почувствовала, что идет вперед. И она действительно продвигалась, хотя и не галопом. Ее продвижение шло более или менее по расписанию, составленному Катей. И она не только дошла до танца четырех лебедей, но и до настоящих сольных партий, правда, главным образом в оперных спектаклях. Чтобы дойти до них, ей понадобилось несколько лет, но все же она их получила, хотя Катя и того не обещала.
Виолетте Катя вообще ничего не обещала. Скорее наоборот, ее молчание можно было бы истолковать как предсказание полного провала.
Это стало ясно Виолетте, еще когда она жила в Софии. Как-то осенним вечером она после репетиции стояла на трамвайной остановке. Лил дождь, на остановке толпились люди под раскрытыми зонтами. Трамвай подошел такой переполненный, что сесть никому не удалось.
– Везде толкучка, – услышала Виолетта рядом знакомый голос. – И на остановке, и на работе, везде.
Это была Катя.
– Чего ты хочешь? Мы не успели пробиться, а следующий выпуск того и гляди нас опередит, – произнесла девушка, стоявшая рядом с Катей.
– Их пусти, они не только нас, но и прим обскачут. Слыхала, эта Жанна уже хочет танцевать Джульетту.
– Отчего ж ей не хотеть, если она сравнивает себя с такими, как Виолетта. А у той отроду обе ноги левые.
– Виолетта все-таки симпатичнее, – сказала Катя. – Хоть не нахальная… уж такое беспомощное существо…
– Зря ты так думаешь, – возразила другая. – Это она только с виду такая безобидная.
Подошел почти пустой трамвай. Все сели, одна Виолетта осталась ждать под дождем. Ждать? Чего?
Значит, так, обе ноги левые… Мнение не очень лестное. Но Виолетту задели не столько эти слова, сколько то, что Катя, которую она считала, можно сказать, подругой, не возразила. Выходит, и она согласна. Считает ее беспомощной во всех отношениях. Ничего не поделаешь, обе ноги левые.
Но несмотря на несовершенство своих ног, она шагала вперед, особенно с тех пор, как переехала сюда, в этот город. Она привыкла к людям в труппе, и они привыкли к ней. Одни относились к ней с добродушной снисходительностью, другие не замечали. Слишком застенчивая, чтобы ее замечали, она принадлежала к тем, кто никому не мешает, и все находили, что она тихоня, и считали, что такой у нее характер, а тут была драма. Но драма так долго разыгрывалась в ее душе, что превратилась в характер – робость, нерешительность и замкнутость.
Один отец подбадривал ее. Она все так же беседовала с ним на ту же важную тему, только теперь беседы велись в письмах. И может, именно поэтому эти разговоры стали обстоятельнее и откровеннее, ведь если собеседник так далеко, то не стесняешься и высказываешь все, что думаешь.
Она рассказывала о своей работе, о маленьких ролях и скромных успехах, а он ободрял ее и не упускал случая поддерживать в ней упорство во имя достижения заветной цели:
– Ты должна много работать, хотя работа и мучение. Терпеливо сноси муки, и наступит час, когда они превратятся в наслаждение. Из мук рожденное наслаждение – вот начало высокого искусства.
Вообще в письмах он рассуждал на свои излюбленные темы, особенно на тему подвига, а также – бездны:
– Можно лететь над бездной, можно и упасть в нее, что, конечно, не одно и то же. Но кто боится упасть, тот никогда не полетит.
Взгляды их обычно совпадали и по вопросу о подвиге, и по вопросу о бездне, а различия, если они и были, касались диеты, не дающей полнеть, и тут отец придерживался твердого и неизменного мнения:
– Не голодай, а работай до изнеможения, до седьмого пота, и никогда не располнеешь.
Но что он, скрипач, мог понимать в диете? Она оставляла без внимания его советы и по-прежнему ходила полуголодная и до того к этому привыкла, что ей даже в голову не приходило считать подобные пустяки частью подвига.
В сущности, рассуждения отца были весьма однообразны, и все же Виолетта каждую неделю с нетерпением ждала его письма, потому что писем ей больше не от кого было получать и потому что он был единственным человеком, кто по-настоящему ее любил.
Мими, несомненно, тоже ее любила. Мими искренне ее любила, насколько была способна любить, и была готова пойти за нее в огонь и в воду, разумеется, в не слишком сильный огонь и не слишком глубокую воду.
Самое обстоятельное письмо Виолетта получила от отца, когда сообщила ему, что стала солисткой. Это письмо подводило итоги сказанному в предыдущих, но в нем содержалось еще одно, не лишенное торжественности, утверждение:
– Теперь ты сама видишь, что упорство вознаграждается. Ты добилась того, чем не все могут похвастаться. Ты уже на пороге искусства!
Да, на пороге. В таком-то возрасте… Тем, кто на пороге, труднее всего, тем, кто уже не в безликой массе кордебалета, но еще и не ведущая балерина и, вероятно, никогда ею не будет.
Это письмо о пороге так и осталось самым длинным в их переписке. Постепенно письма стали приходить все реже, делались все короче, в них говорилось лишь о здоровье и мелочах будничной жизни.
Уже два года, как отец вышел на пенсию. Для него наступил, значит, последний этап подвига. Этап отхода и примирения. Примирения не только со своим неуспехом, но и с ее. Отходом не только от оркестра, но и от нее.
Он считал ее подвиг продолжением своего и надеялся, что она добьется того, чего он сам не смог добиться. Эта вера согревала его долгие годы. Вера, которую с годами начал разъедать яд сомнения. Теперь он давно уже не верил. Лишь делал вид, что верит. Да, она пошла по его пути, но с тем же успехом, что и он. Фамильная черта. Винить некого, остается только смириться.
Конечно, он по-прежнему любил ее, она была его дитя, его единственная дочь, но та, другая связь – связь между учителем и учеником – уже прервалась. Она была только его дочерью, не больше. Она была тем же, кем был и он, – всего лишь неудачницей. Разумеется, он никогда ей на это даже не намекнул, как и она когда-то не посмела спросить, чего он достиг своим подвигом. Просто тема подвига и победы незаметно исчезла из их писем.
Зато в последние годы он стал особенно мягким и внимательным. Когда Виолетта приезжала в отпуск в ту неуютную и сумрачную софийскую квартирку, где летом было прохладно и потому жилось не так уж плохо, она чувствовала, что отец относится к ней с каждым приездом все ласковее. Он не повторял больше суровых тирад о муках и испытаниях на избранном поприще. Слушал ее отчет о скромных успехах и кивал, делая вид, что доволен. И когда она сама первая заговаривала о неудачах, он спешил ее успокоить:
– Нужно терпение, девочка. Поспешность – напрасная трата сил. В конце концов, ты же солистка, разве это мало? Сколько людей всю жизнь мечтают стать солистами.
Солистка. Такая же, как и он. Из тех, кто торчит у порога искусства. Из тех, кто терпеливо ждет, когда перед ним распахнутся двери большого искусства. И так и умирает – на пороге.
Когда-то, чтобы разжигать ее честолюбие, он находил немало примеров:
– Павлова была дочерью солдата и прачки, – говорил он. – А ты родилась в семье музыкантов. Это большая удача, которая ко многому обязывает.
Теперь у него тоже находились примеры, но уже иного рода. Ведь для того и существует великое множество примеров, чтобы выбирать из них подходящий:
– Как ты можешь говорить, что твоя жизнь кончилась! Тебе нет еще и тридцати. Уланова, насколько я помню, танцевала, когда ей было за пятьдесят. Плисецкая тоже. Наберись терпения. Поспешность – пустая трата сил. У тебя еще много времени. У тебя впереди целых двадцать лет.
Однако так же, как и она, он знал, что времени у нее нет… Что время, в сущности, истекло. Или что она его упустила. Или оно пронеслось мимо. Можно поздно кончить, но нельзя поздно начать. Поздно вообще нельзя начать.
Он поистине трогательно заботился об ее настроении. Но его заботы слишком напоминали ей заботы о больном. Отзывчивость, слишком похожая на сострадание.
* * *
Репродукцию с картины Дега он подарил ей давно, еще во времена больших надежд. Виолетта предпочла бы, чтобы она изображала что-нибудь более веселое, а не эти унылые упражнения, которые и без того заполняли ее дни. Но это был подарок отца, и поэтому она повесила репродукцию у себя над головой, чтобы она всегда была поблизости и вместе с тем чтобы не смотреть на нее.
Смотрела Виолетта на противоположную стену, поверх столика с проигрывателем и пластинками. На совершенно голую стену, на которой можно увидеть все, что захочешь, особенно если лежать свернувшись калачиком, прикрыв глаза, и особенно если из проигрывателя доносится мелодия, под которую невольно рождаются видения. Теперь, оставшись одна в прибранной комнате, ты можешь позволить себе и видения.
Она подошла к проигрывателю, подняла крышку, поставила пластинку. Пластинка начиналась с танца шести лебедей из третьего действия, впрочем, это не имело значения, музыку балета Виолетта знала наизусть. Она включила проигрыватель, потом зажгла стоявшую рядом с ним настольную лампу. Кровать ее находилась в самом дальнем от окна темном углу комнаты. Но она зажгла лампу не для того, чтобы стало светлее, а для настроения. От розового абажура лампы на голой стене загоралось нежное розовое сияние, отличный фон для прекрасных видений.
Но от света, даже розового, увы, не становится теплей. Виолетта сняла с вешалки большую шаль, закуталась в нее, сбросила туфли и, улегшись на кровати, устало всматривалась в нежное сияние на стене и вслушивалась в свою любимую мелодию «Вальса невест». Всматривалась, но мираж не возникал. Если мираж рассеялся, он не появится тотчас же снова. Видение – все-таки не кино.
Может быть, ему мешал появиться и этот запах дешевого одеколона, который стоял в комнате даже сейчас, после того, как она ее проветрила. Одеколон Мими. Или Васко. Трудно упиваться красотой, вдыхая, словно в скверной парикмахерской, тяжелый запах «Табака».
Она давно привыкла к капризам своей напрасной погони за миражами, и разочарования уже не причиняли ей боли, а оставляли в душе лишь легкую горечь. И если сейчас горечь была сильнее, чем обычно, то причиной этому был отец. Придется признаться ему, что она ошиблась, что ей и не думали давать роли. Конечно, она преподнесет ему неприятную новость в лучшей из возможных упаковок. Она не любила лгать, тем более отцу, но когда это ложь утешительная…
Мираж не возникал, но, подчиняясь течению мелодии, она мало-помалу успокаивалась. Проигрыватель был, как всегда, включен на полную громкость, чтобы звуки обступали ее как можно плотнее, чтобы она глубже погружалась в потоки музыки. Глаза прикрыты – так лучше следить за развитием темы, представлять ее себе в движениях, цвете и формах, в смутных движениях неясных форм, потому что видение все еще не появлялось.
Видение не появлялось, зато объявились Мими и Таня. Они влетели в комнату, оживленно болтая, и тут же кинулись варить кофе, потому что принесли настоящий, а не тот, из бакалеи, пропахший мылом и салом.
– Ты скоро совсем рехнешься со своим проигрывателем, – крикнула ей Мими. – Сделай потише, разговаривать невозможно.
Она не сделала тише, а просто выключила его. Все равно их трескотня заглушила бы музыку. Повесила шаль, сняла с вешалки пальто.
– Куда это ты собралась? – спросила Мими. – Мы на тебя тоже варим.
– Пойду разомнусь перед репетицией.
– Господи, так и горит на работе! – воскликнула Таня. – Вот уж правду говорят…
Она осеклась и замолчала, встретив сердитый взгляд Мими.
«Говорят, что ты старательная дура», – закончила про себя фразу Виолетта, выходя на лестницу. Если тебе чего-то не могут простить, то именно твоего горения. Люди снисходительны к тому, кто походит на них и не старается стать лучше. Но если ты пытаешься быть выше других, то напрасно ждать симпатии с их стороны. Ведь они расценивают твое поведение однозначно, как стремление выделиться, хотя ты ничуть не лучше их.
Не было еще и четырех, а ноябрьский день так нахмурился, словно уже наступил вечер. Она шла своим обычным маршрутом по этим серым боковым улицам, которые не останавливали взгляда и ничем не отвлекали от мыслей. Пожалуй, лучше бы отвлекали. Что пользы перебирать одно и то же в уме и переливать из пустого в порожнее.
В артистической не было ни души. Она положила сумку возле гримерного столика, села на свое место и привычно устремила взгляд в зеркало на свое лицо. Хорошенькое, по мнению одних, и анемичное, почти бескровное, по мнению других, в общем, одно из тех лиц, о которых можно услышать противоположные суждения. Ей самой, однако, не нравилось в собственном лице то выражение боязливости, от которого она никак не могла избавиться. Детское выражение робости в твои почти тридцать лет… Может быть, все дело в глазах… этих больших, чуть испуганных глазах, которые когда-то, кажется, были голубыми, но с годами стали совсем серыми, будто она долго всматривалась во что-то очень светлое или очень далекое.
Лицо достаточно приятное, чтобы не считать себя уродиной, и достаточно неприметное, чтобы привлекать к себе чересчур большое внимание. В общем, мужчины не бегают за тобой. Незнакомые редко тебя замечают, а знакомые считают слишком холодной и не желают тратить силы на ухаживание. Хотя иногда кто-нибудь, за неимением лучшего, делает попытку, как этот нахал виолончелист, заговорить в столовой или пристать на улице.
Она наклонилась к сумке и принялась доставать одно за другим все свое снаряжение – черный купальник, трико телесного цвета, туфли… На дне осталась только коробочка с гримом и серая плюшевая собачка.
Виолетта кончала экзерсис, когда в зал влетела Таня:
– Маргарита! Быстро в кабинет директора! Вас с Мими вызывают…
Она побежала на верхний этаж как была – в купальнике, так же, как выбегала утром. Побежала с мыслью, что, вероятно, сейчас повторится утренняя история, и с робкой надеждой, что она не повторится. Мими уже ждала ее у дверей кабинета.
– Ты помалкивай… – предупредила она. – Предоставь мне вести переговоры… Если они вообще будут.
Виолетта только однажды, вскоре после своего прихода в театр, имела удовольствие или неудовольствие побывать в кабинете у начальства, и тогда обстановка показалась ей весьма торжественной. Сейчас же в смешанном свете догорающего дня и оранжевой люстры, распространявшей какой-то болезненный свет, кабинет с обшарпанной мебелью и потертым ковром показался ей довольно убогим.
Директор сидел за столом, откинувшись на спинку кресла и устремив задумчивый взгляд на оранжевую люстру. В прошлом певец, он давно потерял голос, но заботливо сохранял объем своего тучного тела и даже ухитрился несколько его увеличить. Как тенор он не сумел приобрести громкого имени, но как директор пользовался неплохой репутацией. Подчиненные говорили, что добра от него не дождешься, но и вреда он тоже не причинит.
Директор медленно перевел глаза с люстры на Мими и Виолетту, слегка кивнул, однако ничего не сказал, а глянул вправо, где на казенном кожаном диванчике расположился балетмейстер, тот самый сухарь, которого Мими считала своим смертельным врагом.
– Ну как, Мими, отменим «Лебединое озеро» или будем танцевать? – спросил смертельный враг.
Шутливая интонация, с которой были произнесены эти слова, явно противоречила хмурому выражению его лица. Этот сухой и неприветливый, несмотря на молодость, человек, на взгляд Мими и не только ее одной, был виноват во многом. Во-первых, он кончил балетное училище не как танцовщик, а как балетмейстер, и, следовательно, ему легко было командовать; во-вторых, он до того любил дисциплину и порядок, что распоряжался в театре, как в казарме; в-третьих, опасаясь, как бы с ним не стали фамильярничать, он относился ко всем так, что его иначе, как сухарем, назвать было нельзя, но главная его вина заключалась в том, что он считал Ольгу верхом совершенства.
– Как решите, так и будет, – дипломатично сказала Мими.
– Решить-то было бы просто, если б все билеты не были проданы и мы не ждали гостей, – кисло отозвался бывший тенор. – А теперь спектакль уже не отменишь.
– Не вижу причин его отменять, – сказал балетмейстер. – Если девочки, конечно, готовы на подвиг.
«Подвиг»… Он сказал это в насмешку. Ему спектакль представлялся не подвигом, а рутиной. Старая, столько раз обновлявшаяся, в основном слегка подмалеванными декорациями, постановка.
Не дождавшись ответа, сухарь объявил:
– Предлагаю разделить роль Ольги. Так вам будет легче. Ты, Мими – Одиллия, Виолетта – Одетта.
Девушки переглянулись, как бы советуясь. В больших светлых глазах Виолетты словно затаилась мольба. А может, и не мольба, может, просто глаза у нее смотрели мягко и как-то беспомощно,
– Зачем же делить роль? – спросила Мими.
– А почему бы ее не разделить? В конце концов, это ведь две разные роли.
– Да, но их всегда исполняет одна балерина.
– Ну, если ты думаешь, что потянешь всю роль… В его голосе звучала уступчивость.
– Я на это не претендую, – поспешила пояснить Мими. – Но думаю, что вы могли бы дать ее Виолетте.
– Ну, уж нет! – решительно покачал головой балетмейстер. – Это – нет. Нам сейчас не до экспериментов. Задача у вас и без того трудная.
Взгляды обеих снова встретились, как бы для совета. И Мими опять показалось, что глаза Виолетты смотрят на нее умоляюще.
– Тогда я возьму Одетту, – предложила Мими.
Сухарь смерил ее взглядом, в котором ясно читалось: «Ты что, в сестры милосердия записалась?» Но вслух произнес:
– Честно говоря, я не очень представляю тебя в этой трогательной роли. Зато ты достаточно агрессивна для Одиллии…
– Да, на словах…
Балетмейстер хотел, видно, что-то возразить, но промолчал.
– Из Виолетты выйдет чудесная Одиллия, – сказала Мими.
– По-моему, я достаточно хорошо знаю возможности и Виолетты, и твои, и всей труппы. Я ничего против Виолетты не имею… только она… с ее наивным видом…
– Наивным?… Да коварней и демоничней ее не найдешь, уверяю вас.
– Ты своими похвалами хоть кого угробишь, – пробубнил балетмейстер и взглянул на директора.
Тот только плечами пожал, дескать, дело твое.
– В крайнем случае можете поменяться партиями, – сказал сухарь словно бы про себя. – Ладно, решим на репетиции.
Он снова взглянул на директора. Тот опять пожал плечами.
– Да… можете поменяться, – повторил балетмейстер. – Я не возражаю.
Это прозвучало как «все равно один черт», но лицо Виолетты просияло. Мими ничего не сказала. И только когда они вышли из кабинета, заметила:
– Все-таки разделил Одетту – Одиллию. Выходит, мы с тобой вместе взятые – одна настоящая прима. Значит, каждая из нас – ровно полпримы. Прямо лопнуть можно… от гордости.
Но у Виолетты не было времени для подобных размышлений, она торопилась вниз, в проходную, звонить отцу.
Вахтер, покинув свой пост, болтал у двери с ответственным за противопожарную охрану.
– Папа, мне дали роль! – крикнула она дрожащим от ликования голосом, едва их соединили.
– Поздравляю!… – голос отца звучал так отчетливо, словно они разговаривали не по междугородному, а по городскому телефону. – Очень за тебя рад, моя девочка…
И тут только догадался спросить:
– А какую?
– Одиллии.
– Одиллии?… Но ведь это… это самая трудная роль!… Это же кульминация спектакля! Очень, очень рад…
– Как ты себя чувствуешь, папочка? – прервала она его.
– Мне лучше, дочка, я же тебе говорил. А теперь, после такого известия, мне станет совсем хорошо.
– Только не волнуйся…
– Конечно, не буду. Чего мне волноваться? Ты же знаешь, как я в тебя верю… Но все-таки после спектакля сразу же позвони…
Она, естественно, обещала позвонить сразу же после спектакля и снова умоляла его не волноваться, как будто это зависело от него, а он убеждал ее, что верит в нее, и разговор закончился традиционным «в добрый час».
В добрый час… Был час начала репетиции, но не «Лебединого озера», а текущего репертуара, балетных партий в «Князе Игоре», и Виолетта бегом бросилась наверх в зал.
* * *
Пока кончится репетиция, пока оденешься, пока отделаешься от Мими, Тани и Васко, которые хотят затащить тебя в кафе, – вот уже и стемнело.
Эти трое прямо жить не могут без кафе, пока не убьют там два-три часа, домой не возвращаются. Для Виолетты же это значило провести два-три часа наедине с видениями и музыкой, но сейчас она почти стеснялась признаться себе в этом. Она старалась избегать Мими, а Мими сегодня еще раз доказала, что она настоящая подруга. Хлопотала, чтобы ей досталась вся роль, а потом уступила главную из двух партий. Партию Черного лебедя. Партию, о которой Виолетта мечтала столько лет.
Она вышла из театра и тут же очутилась в обществе виолончелиста. Ну и настойчивый, однако.
– Мое приглашение выпить кофе с коньяком все еще в силе, – заверил он ее, идя вслед за ней.
Она, естественно, не ответила. Не хватало еще разговаривать с этим пошляком.
– Не подумайте, что я хочу вас напоить, – продолжал виолончелист. – А тем более приставать. Но вы одиноки, Я – тоже. Я хотел бы поговорить с вами о тоске одиночества… И, если можно, разогнать ее.
Не слушая его болтовни, она свернула за угол, на другую улицу, и он, как всегда, потащился за ней. Одна из трех безликих улиц ее ежедневного маршрута к дому была еще более безлика сейчас, в темноте, лишь кое-где освещенная тусклым светом желтых фонарей. Улица эта не отличалась от улиц любого другого города, и она шла по ней в сопровождении какого-то типа, о котором не знала ничего, кроме того, что он играет на виолончели и что он страшный нахал.
– Где вы видали такого дурака, как я? – спросил он вдруг. – И в моем-то возрасте! Разве то, что я столько дней за вами хожу, ничего вам не говорит?
Виолетта почти не видела его. И, может быть, именно потому, что не видела, она чувствовала – его присутствие как-то действует на нее. То ли потому, что от него веяло какой-то силой в сочетании с юношеским легкомыслием. То ли потому, что к ней давно не прикасался мужчина. Или потому, что в его голосе вдруг прозвучала какая-то нотка искренности.
– Я уже давно к вам присматриваюсь. Я даже расспрашивал о вас. Оставь ее, говорят, она не горячей мороженого. Но что мне делать, если это сильнее меня.
Он продолжал излагать предысторию своего увлечения, и Виолетта, пожалуй, начала его слушать, во всяком случае, когда она поняла, что прошла свой дом, было уже поздно.
– Вы влюблены? – услышала она вдруг свой собственный голос.
И вправду совсем теплый голос. Если б мороженое могло говорить, оно говорило бы, вероятно, точно так же.
– Ну… да… как бы глупо это ни звучало… – пробормотал он с неожиданным смущением.
Она была не настолько наивна, чтобы поверить и броситься ему на шею. Она, конечно, не верила и все-таки чувствовала, что в ней зашевелились какие-то смутные и тайные желания: а почему бы… один вечер… один-единственный вечер… сегодня или завтра… без обещаний и без повторения.
«Ладно, хватит! – сказала она себе. – Повернись и ступай домой!» Она не разыгрывала из себя недотрогу, но именно потому, что она не была недотрогой, она по опыту знала, что от подобных встреч не остается ничего, кроме неловкости и скуки. И, боясь уступить соблазну, она напомнила себе, что в таком белье, какое на ней сейчас, на свиданье не ходят.
– Значит, вы расспрашивали обо мне, – произнесла она задумчиво, когда они остановились возле какого-то (явно его) подъезда.
– Не поймите меня неправильно… Я интересовался не сплетнями, а вами, потому что думал о вас…
– А вам не сказали, чем вы рискуете? – спросила она.
– Кто мне должен был это сказать?
– Те, кого вы расспрашивали.
Здесь, у подъезда, под уличным фонарем, было достаточно светло, и она могла разглядеть его лицо и заметить легкую усмешку:
– И чем же я рискую?
– Своей свободой, – сухо осведомила она его.
И чтобы не оставалось никаких сомнений, добавила:
– Мне не нужен любовник. Мне нужен муж.
Он хотел показаться смелым и даже попытался удержать на лице улыбку, но был явно ошарашен.
– Вы один живете? – полюбопытствовала она, словно желая рассеять неловкость.
– С товарищем… Но он раньше двенадцати не вернется.
– Вы, значит, все предусмотрели.
– Иначе я не стал бы вас приглашать.
– А о том, что придется жениться, вы не подумали…
– Не издевайтесь надо мной, – пробормотал он неуверенно.
Она плавно, с легкостью, достойной балерины, повернулась к нему спиной. Но, уходя, бросила через плечо:
– Не играйте с огнем, молодой человек. И не приставайте к старым девам. Попадетесь какой-нибудь вроде меня… потом…
И пошла домой. Полный идиот. Как и все эти нахалы. Что ему стоило, разыгрывая роль влюбленного, сделать вид, что он даже готов жениться. Тогда она, возможно, поднялась бы в его квартиру, посмотреть, что же произойдет дальше. Но что бы дальше ни произошло, брак им не угрожает. Полный идиот.
В сущности, она не ощутила никакого влечения к этому идиоту, просто ей захотелось хоть чуточку тепла, какой-то отдушины после дневного напряжения. Тепла ей придется подождать, пока они купят обогреватель. А с отдушиной… можно повременить до завтра. Нет лучшей отдушины, чем упражнения.
Любовная идиллия посреди вечерней улицы продолжалась не бог весть как долго, и все же, едва она успела войти в комнату, как в нее влетели и те трое с бутылками и пакетами в руках.
– Фиалочка, включай телевизор, – крикнула Мими, проходя в нишу, чтобы выложить продукты.
– Зачем?
– И ты, вроде нас, забыла, что сегодня пятница, – сказал Васко, включая телевизор.
Да, верно, пятница, следовательно, программа советская, и должны показывать «Ромео и Джульетту». Обычно телевизор или работал для собственного удовольствия, потому что те трое болтали между собой, или же его вообще не включали, потому что Виолетта слушала пластинки, а Мими углублялась в очередной роман.
Но в этот вечер показывали балет с участием Плисецкой. Когда появилось изображение, оказалось, что спектакль уже начался, так что они не стали разворачивать пакеты, а уселись, где придется, и уставились на экран.
Когда спектакль кончился, они снова принялись болтать и накрывать на стол, поскольку собирались выпить. А потом наступил черед и самого выпивона, который ничем не отличался от вчерашнего и от всех прочих – колбаса, соленые огурчики и, конечно же, водка.
– Наша Марго, вероятно, ждала, что мы принесем виски, – заметил Васко, наполняя рюмки. – Но к русскому балету идет только русская водка.
– Для тебя, конечно, важнее балет, – сказала Таня.
– Э, нет. Балет важней для Марго. А мне дай выпить.
Марго, естественно, была опять же Виолетта. Васко окрестил ее так, чтобы не подражать Тане. Иногда он даже величал ее Марго Фонтейн – для краткости, как он сам пояснял.
Хотя у него не хватало смелости предпочесть балет водке, Васко был лучший или, вернее, единственный хороший танцовщик в их театре. На сцене он отличался уверенностью, силой и стремительностью прыжка, которые брались непонятно откуда, потому что в жизни он был скорее флегматичен, если не считать скандалов, которые он устраивал раза два в год и которые объяснялись скорее не темпераментом, а количеством выпитого.
Он был в общем славный парень, танцовщик с хорошей техникой, настоящий талант, но немного запущенный. Вероятно, оттого, что свыкся с мыслью, что он лучший и незаменимый. Он довольствовался тем, что получалось у него без особых усилий. Словом, что-то вроде Мими в штанах, только более одаренный. Более одаренный, но без особой веры в себя.
– Плохо не видеть вокруг себя вершин, – признавался он, когда на него находила хандра. – Равняться не на кого и стремиться не к чему. И сам становишься не вершиной, а кочкой на ровном месте.
Он прекрасно сознавал, что он средний артист, но ему не хватало воли подняться выше. Роста он тоже был среднего, но благодаря своей стройности и худобе казался высоким. У него было худое, бледное лицо с выпуклыми скулами, нос с горбинкой, и после того, как по телевизору показали «Дети райка», в городе начали сравнивать его с Жаном-Луи Барро, на что Васко снисходительно возражал, что гении походят друг на друга, и, точнее, не он похож на Жана-Луи Барро, а тот на него.
– Мой дурачок готов поверить, что он в самом деле Жан-Луи Барро, – говорила Мими.
Впрочем, все это было в прошлом, и сейчас разговор шел не о Васко, а о Плисецкой, и Мими развивала свои теории по этому поводу.
– В нашем деле, – говорила она, – ты или что-то великое, или великое ничто. Единственное мое утешение, что сила все же на нашей стороне…
– Что это за ваша сторона? – скептически спросил танцовщик.
– Тех, кто ничто. Как-никак, а нас большинство.
– Чепуха, – не согласилась с ней Таня. – Спектакль не делается одними примами.
– А кто говорит, что делается? – возразила Мими. – В балете нужен и фон. Как в математике нули. И все-таки обидно быть нулем.
– А что такое Ольга? – подхватил Васко, не потому, что не знал, что такое Ольга, но за отсутствием обогревателя хотел хоть чуточку подогреть атмосферу злостью.
– Она как раз самая несчастная. Она из тех, кому суждено висеть между небом и землей. Она нечто, только с большим минусом. Или, если хочешь, ничто с двумя плюсами: техникой и нахальством.
«Из тех, кому суждено висеть между небом и землей… Нет, Ольга не из них, – думала Виолетта. – Она не висит. Она удобно устроилась на хорошем месте. А если кто и висит между небом и землей, так это ты: ты не желаешь мириться с тем, что ты внизу, но не в силах достичь вершины. По крайней мере, пока это так. Будем надеяться, что только пока».
Она перестала следить за разговором и прислушалась к нему снова, только когда уловила, что они заговорили о ней.
– Из нас всех она одна счастливая, – произнес Васко.
– Потому что у нее есть великая цель… – подсказала Таня.
– Потому что она все еще верит в нее. Великая цель… У кого из нас ее не было… еще в школе… еще когда мы были мальчишками… И чем ты старше, тем она ясней. Только потом начинается обратный процесс: она становится все туманнее, теряется, исчезает… Пока в одно прекрасное утро не спохватишься: Ага! А где моя великая цель? В шкаф заглянешь, под кроватью пошаришь – нет ее!
– Положим, ты ее ищешь не под кроватью, а на дне бутылки, – уточнила Мими.
– Неважно где. Важно, что ее нет.
Они продолжали болтать в том же духе, а когда пошла вторая бутылка, разговор стал до того шумным, что Виолетта решила уединиться на кровати в своем углу.
Надо бы лечь. Надо бы уснуть. Завтра у тебя трудный день. Заснуть… под их крики… и с этими мыслями…
– Я вам не помешаю, если включу проигрыватель? – спросила она, воспользовавшись случайной паузой.
– Включай, пусть орет, – великодушно разрешил Васко.
– Нет, только чтоб не орал, – запротестовала Мими.
– Не мешай ребенку! – настаивал Васко. – Дети – наше будущее.
– А я о ребенке и забочусь, дурачок! Я уж не говорю про то, что от этой ее «Спящей красавицы» заснуть нельзя… Что на репетиции пианино бренчит, а вечером домой придешь, опять адажио и аллегро… Но ведь она рехнется с этим своим проигрывателем…
– И пусть рехнется! – заявил Васко. – Разве можно творить искусство, если ты немного не того?
Она тем временем включила проигрыватель, хотя и не слишком громко, и поставила не «Спящую красавицу», а ту пластинку, которую ей не удалось дослушать днем. После танца шести начиналась партия Черного лебедя. Ее партия. Это все еще звучало для нее невероятно: ее партия.
Она сняла с вешалки шаль, закуталась в нее и забралась на кровать, даже сквозь шаль ощущая холод стены. Взяв подушку, она сунула ее за спину. В понедельник надо наконец купить новую наволочку. Если ты Черный лебедь, это не значит, что ты должна спать на грязной наволочке.
Музыка была достаточно громкой, чтобы хоть отчасти заглушать голоса в другом конце комнаты. Абажур лампы отбрасывал нежный веер розового света на противоположную стену. И там в бледно-розовом сиянии проступали, сначала неясно, а потом все более явственно, бесплотные образы видения.
Это было все то же видение, которое явилось ей еще в детстве, еще в тот первый миг озарения. Правда, оно уже порядком потускнело – за столько лет даже видение может потускнеть, но она была привязана к нему, как к дорогой, хотя и выцветшей фотографии, – кое-где помятой, оттого что ты носила ее на груди у сердца, и кое-где размытой, оттого, что ты не раз плакала над ней.
И она всматривалась в розовое сияние на противоположной стене, следя за полетом незримых образов, а из проигрывателя доносились страстные мелодичные звуки адажио. Па-де-де. Ее танец. Танец Черного лебедя.