Великий день начался как обычно, то есть плохо.
В сущности, как всегда, пока не зазвонит будильник, все бывает не так уж плохо, но это еще не день, а сумрачное пространство полусна, узкая полоска ничейной земли между ночью и днем. Ночью с ее кошмарами и днем с его неприятностями.
Кошмар в этот раз был из самых обычных. Она оказалась в каком-то темном и глухом месте, в месте, где, как она смутно помнила, ей приходилось бывать и раньше, но откуда она напрасно пыталась найти выход, потому что не видела никакого знака или приметы, указывающих путь. И, озираясь, она заметила перед собой в полумраке строгие очертания огромной двери и поняла, что стоит у порога.
Так она стояла в холоде и темноте, дрожа в своем старом штопаном трико, перед огромной неумолимой дверью до тех пор, пока в сонном мозгу не мелькнула мысль, что одеяло, верно, сползло на пол, и она не проснулась.
Ожидание у входа было адажио кошмара, а аллегро была бездна. Но в эту ночь она проснулась вовремя и не дошла до бездны и только немного поговорила сквозь сон с отцом все на ту же неприятную тему – совершила она подвиг или нет, а затем, наверно, опять уснула, потому что легко и свободно шла по какой-то тропинке среди высоких трав и цветущих кустов, а там, в конце тропинки, среди цветущего кустарника уже синело то прозрачное озеро нежных бликов и теплых течений, в которое она погружалась, пока пронзительный звон будильника не швырял ее в тягостную явь нового дня.
На этот раз будильник не прозвонил, поскольку было воскресенье, но когда слышишь звонок каждое утро в одно и то же время, то просыпаешься по привычке и без звонка. Она лежала, и сквозь прикрытые веки ее проникал красновато-коричневый мрак. Значит, Мими еще не вставала. Она успокоила себя, что сегодня воскресенье и спешить некуда, но, спохватившись, что сегодня не только воскресенье, но и ее великий день, вскочила и потянулась к выключателю.
Свет в комнате не зажигался, в ванной – тоже, наверное, пробки перегорели. Нет, не перегорели, а контролерша вывернула, потому что Мими забыла вчера заплатить за свет. Виолетта пошарила в ящике стола, потом в шкафчике, стоявшем в нише, но свечи так и не нашла. В конце концов, помыться можно и в темноте.
День начинался нормально, с обычных мелких неприятностей, и это успокаивало ее. Когда все хорошо – это не к добру, как говорит Мими. Виолетта приняла душ, вытерлась и вошла в комнату, ежась от холода. Мими все еще спала, укрывшись с головой. Она всегда спала, укрывшись одеялом с головой, чтоб было теплее, а может, чтоб ей не снилось, будто она движется в бесконечном ледяном мраке, из которого нет выхода.
Беспорядок в комнате был невообразимый. На столе – остатки вчерашнего ужина, разбросанная повсюду одежда, а в углу – раскиданные по полу пластинки и неубранная постель с разлезшимися от стирки простынями и старой наволочкой, украшенной желтым пятном. Завтра надо будет заняться генеральной уборкой, кое-что купить, первым делом – смену белья. Завтра будет день домашних хлопот. Завтра, не сегодня.
Поесть было нечего: даже безвкусное и твердое, как камень, печенье кончилось, кофе не сваришь – свет отключен. Она не стала будить Мими и вышла из дома.
В артистической и репетиционном зале было пусто. Она разделась и натянула боевые доспехи – ох уж эта наша профессия, только и делаешь, что переодеваешься. Она сделала несколько легких упражнений, чтобы разогреться, потом перешла к более сложному экзерсису, сначала – у стенки, потом – в середине зала. В огромном зеркале она видела только одинокую фигурку в черном купальнике – свою фигурку. Иногда она нравилась себе и казалась тонкой и грациозной, а иногда – просто тощей.
Зеркало. Педагог говорила: «Смотрись, чтобы видеть все свои ошибки», а балетмейстер ворчал: «Хватит тебе смотреться, как тут вжиться в роль, если ты беспрерывно смотришься в зеркало».
Она кончала экзерсис, когда в зал заглянула педагог.
– Ах, ты здесь, Виолетта.
И добавила несколько двусмысленно:
– Да и где ж тебе быть… Только не переутомляйся. Я же тебе говорила: когда у тебя вечером спектакль, не переутомляйся днем.
Виолетта кончила экзерсис, оделась и вышла, не решив еще, куда пойти: домой ей не хотелось, а столовая сегодня не работала, да и обедать было еще рано. Поэтому она почти обрадовалась, столкнувшись при выходе с педагогом.
– Пойдем попьем кофе, – предложила та.
Она была бывшая балерина и бывшая прима, хотя и не из самых известных. У нее было приятное, но уже дряблое лицо, весьма сильно накрашенное. В общем, печать лет и забот о том, чтобы их скрыть. И фигура у нее уже расплылась, видно, она отъедалась за прежние полуголодные годы. Требовательность в этом отношении, как и во всех остальных, она теперь проявляла исключительно к своим воспитанницам. Строгая, придирчивая, она не церемонилась, делая замечания, но резкий тон не мог скрыть ее доброжелательности, и большинство девушек любили ее.
Они отправились в «Алый мак», да и куда еще пойдешь. День был сырой и серый. Всю ночь лил дождь, тротуары не успели высохнуть. Стволы деревьев вдоль улицы казались совсем черными от влаги, так же, как и ветви, неподвижно застывшие в сером осеннем небе.
По дороге и в кафе они молчали. Только когда они уже допивали кофе, педагог спросила:
– Отчего ты одна? Где Мими?
– Отдыхает.
– А ты почему не отдыхаешь?
Виолетта не знала, что ответить.
Та, два раза жадно затянувшись сигаретой, – явно добирала за все прошлые годы, когда приходилось воздерживаться и от курения, – заметила:
– Балет – это еще не все, Виолетта… И сцена тоже. Уж не забыла ли ты, что, кроме балета и сцены, есть еще и жизнь?
– А для меня жизнь в этом.
Она сделала еще одну затяжку, потом резким движением смяла сигарету в пепельнице.
– Все мы так думаем… По крайней мере, какое-то время и до какого-то возраста… А потом… Потом видишь, что и ты проживешь без балета и балет без тебя.
– Вы еще приносите большую пользу, – решилась сказать Виолетта.
– Будем надеяться… Только разве мы этого хотим – приносить пользу? Или мы просто увлеклись, втянулись, привыкли, как к сладкой отраве. Не можем вырваться из этой обстановки, не можем жить без этой атмосферы – суеты репетиций и лихорадки премьер, и толпы у входа, и софитов, и афиш, и даже неприятностей…
Она взяла пачку «Стюардессы», достала сигарету, но положила ее на стол.
– Слишком много курю…
И, задумчиво посмотрев на Виолетту, неожиданно спросила:
– Ты, к примеру, спрашивала себя, ради чего ты надрываешься?
– Чувствую, что еще не достигла всего.
– А кто всего достиг? – подняла аккуратно подведенные брови бывшая балерина. – Одной того не хватает, другой – другого…
– Да, но они все-таки отличаются…
Она снова потянулась за сигаретой и на этот раз закурила. Взглянула на Виолетту, словно спрашивая, как понимать ее слова, но, очевидно, поняла их по-своему, потому что сказала:
– Верно, отличаются. И некоторые только и думают о том, чтобы отличиться. Все мы слишком много думаем об этом. Рвемся получить медали: не золотую, так серебряную, не серебряную, так бронзовую. Но сейчас, когда я давно занимаюсь не собой, а другими, всеми вами, мне все чаще кажется, что искусство – не состязание… конечно, если ты служишь ему, а не оно – тебе. Тогда ты будешь продолжать работу и не считать ее состязанием. Будешь делать ее как можно лучше, насколько можешь лучше и – точка.
– Но ведь талант…
– Что ты знаешь о таланте? – снова подняла она брови. – Я уже десять лет педагог и ничего не знаю о таланте. Знаю многое о физических данных, знаю все об упражнениях, но о таланте – ничего, кроме известной всем нам притчи.
– А я даже не слыхала про такую притчу.
– Я ее тоже подзабыла. Но ты все-таки знаешь, что «талантами» в древности называли золотые монеты. Так вот, господин дал самому верному из слуг пять талантов, второму слуге – два и третьему – один, – не помню точно сколько, но какая разница, – и уехал. В один прекрасный день он вернулся и потребовал отчета. Первый слуга своим трудом приумножил деньги, второй зарыл их для сохранности в землю, а третий растратил свой талант. И господин вознаградил первого, отобрал деньги у второго и прогнал третьего. «Лукавый раб!» – сказал он ему и вообще велел убираться с глаз долой.
Посмотрев на Виолетту, она еще раз затянулась сигаретой и прибавила:
– Думаю, достаточно ясно. Наше дело умножить то, что нам дано.
– Но это зависит и от того, сколько нам дано.
Бывшая балерина развела в затруднении руками:
– Согласна. Но ничего не поделаешь, одним дано больше, другим – меньше. Так уж ведется, что бог одному даст, а другого обойдет. Почему, отчего – дело его. А наше дело использовать свои возможности, чтобы служить искусству, не слишком заботясь о медалях.
Она все время твердила об этих медалях. Верно, решила, что Виолетта ни о чем, кроме медалей, не мечтает, что она из тех, кого всю жизнь гложет честолюбие. А может, просто хотела ее вразумить. Увести из холодного мрака, от этой двери и бесконечного серого, осыпающегося из-под ног обрыва: осторожней, девочка, в жизни есть и что-то еще, кроме этой двери и обрыва.
И она как Пламен.
* * *
Виолетта попрощалась с ней у «Алого мака» и пошла домой. Но поскольку домой ей идти не хотелось, а для прогулок в городе было не так уж много мест, она повернула к городскому саду, который был в двух шагах отсюда. И раз уж она подумала о Пламене, то, конечно же, увидела, что он идет по тротуару ей навстречу.
Подойдя к нему ближе, она слегка кивнула и хотела пройти мимо, но он остановил ее:
– Здравствуй, Виолетта. Хочу поздравить тебя с новой ролью.
Он прекрасно знал, что это никакая не новая роль и что Виолетта просто заменяет Ольгу в одном-двух спектаклях, но, очевидно, стремился показать, что ценит ее успехи.
– Я очень рад. Ты заслужила эту роль.
Он не уточнил, чем она ее заслужила – талантом или трудом, но, по-видимому, имел в виду второе. Она пробормотала что-то в знак благодарности и уже готова была идти дальше, но его великодушный и фальшиво-юбилейный тон обозлил ее, и она услышала, как произносит:
– Зачем ты мне об этом говоришь?
– Понимаешь… – Он запнулся, подыскивая слова. – Расстались мы с тобой как-то нескладно… не как следует… не попрощавшись… И ты, может, считаешь, что я круглый дурак и такой тупой, что не способен тебя понять…
Он ее понимал, хотя, естественно, по-своему. Ему, наверное, так же, как и Мими, казалось, что она, одинокая и несчастная, карабкается по этому проклятому обрыву к недостижимому. Такая же безумная, как и великое множество других, карабкающихся к недостижимому.
– Я не говорила, что ты не понимаешь меня… – вяло сказала она. – Мы все в чем-то понимаем друг друга… и в чем-то не понимаем… такая уж у нас у всех судьба.
Они немного помолчали, и он произнес уже другим тоном:
– Я приду вечером… И буду болеть за тебя…
Она пошла к городскому саду. День был все такой же серый, но где-то высоко в облачном небе появилось светлое пятнышко. Это солнце пробивалось сквозь тучи. Такое унылое и немощное солнце. Как сочувствие Пламена.
В этот воскресный обеденный час и в эту хмурую погоду в городском саду не было ни души. Мокрая аллея терялась в густоте черных деревьев. Серое и черное. Не говоря уж о сырости и холоде.
«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».
Она брела по аллее, стараясь не думать о Пламене и вернуться к мыслям о спектакле. Вот уже два дня, как она жила своей ролью, насколько можно жить ролью, когда все вокруг словно сговорились тебя от нее отвлекать. Она должна преобразиться в коварную искусительницу. Она и коварство… Она и искушение… И чем больше она вживалась в эту роль, тем отчетливее сознавала, что приспосабливает ее к себе, вместо того чтобы войти в нее. Черный лебедь превращался из символа зла в символ несчастья… Черный лебедь… эта роль самая трудная на сцене, потому что она самая трудная в жизни.
Черный лебедь… Родиться на этот свет только для того, чтобы стать отражением звезды второй величины, которая будет затмевать тебя, пока ты не угаснешь.
Но вот приходит время и Черного лебедя, хотя всего на одно па-де-де в третьем действии. И он раскроется и предстанет во всей своей красоте, и Белый лебедь побледнеет перед ним и превратится в бледного лебедя…
«Не делай ничего, только чтобы утереть кому-то нос, – вспомнила она. – Делай это, потому что это хорошо».
Увлеченная своими мыслями, она невольно ускорила шаг. Куда ты спешишь?
Могла бы и не торопиться, ведь тебе все равно некуда идти. Она хотела сесть на скамейку, но скамейка еще не высохла после вчерашнего дождя. Здесь, в гуще деревьев, было почти темно, лишь одинокий косой луч проникал между ветвей, словно не для того, чтобы осветить сад, а чтобы показать, как он мрачен.
Солнце выглядывало из-за туч. Она сделала еще несколько шагов и вышла на площадку с качелями и каруселями. Отыскала одну уже сухую скамейку и присела.
Посреди безлюдного песчаного пятачка качались на качелях два мальчугана, счастливые тем, что площадка целиком в их распоряжении. Мальчик поменьше был в сером не по росту длинном пальто, тот, что постарше, – в одном свитере. Шея его, однако, была обмотана лиловым шарфом, а на голове по самые брови была надвинута лиловая вязаная шапочка с дырочкой на макушке. Большой мальчик высоко-высоко взлетал на качелях. Маленький, угрожающе шмыгая носом, изо всех сил старался раскачаться.
Вот два существа, умеющие радоваться тому, чем пренебрегли другие. Легче всего быть довольной, если ты беззаботна. Но ты никогда не была беззаботной. Самое верное средство – быть невзыскательной. Но ты никогда не была невзыскательной. Ты хотела только одного, но жаждала его всей душой и не отказалась от этого, даже когда увидела, что ничего не добьешься. С этаким упрямством будь счастлива, если можешь.
Посидев немного, она встала и пошла обратно. Аллеи были все так же пусты. Сырость и запах гниющих листьев. Летом тут полно народу, а сейчас весь сад – твой. То, чем другие пренебрегают, всегда в избытке. Может, в этом и есть рецепт того, как быть довольной жизнью? Привыкни к тому, чего не едят другие, и будешь всегда сыта. Радуйся одиночеству. Вкушай с удовольствием неприятности. И смотри на разочарования как на экзерсис для нервов.
Она пришла домой вовремя, то есть когда гнев Мими поутих.
– Я эту паршивку аж дома разыскала… Надо же встать в воскресенье ни свет ни заря, чтобы вывернуть пробки! Вам что, говорю, платят за то, что вы людям гадости делаете? Я, говорит, выполняю свой долг, а вы свой выполняйте. Вы должны предупреждать, говорю, я на вас жаловаться буду. А она: сколько раз мне вас предупреждать! «Сколько раз» – представляешь! Один раз всего заявилась, и уже «сколько раз». Я швырнула ей деньги на стол, но такой скандал закатила…
Лампочка в нише над шкафом горела – результат скандала был налицо. Шторы были отодвинуты. От этого стало еще виднее, какой у них в комнате разгром. На Мими нечего надеяться, она так и будет жить в грязи, даже не подумает убираться.
Сквозь прозрачный тюль зеленой занавески нетрудно было заметить двух соседок в доме напротив, наблюдающих за тем, что творится на белом свете, и особенно за зеленой занавеской, скрывающей не иначе как содом и гоморру.
– Если б у этих сорок вместо глаз было по сверлу, наше окно давно бы превратилось в решето, – пробормотала Мими.
Она встала с кушетки и направилась к нише.
– А ты куда это бегала с утра пораньше? Полежи немножко, отдохни, у тебя вечером спектакль.
Виолетта, не отвечая, постелила одеяло, закуталась в шаль и улеглась на кровати.
– Хочешь кофе?
– Нет, не хочу. Я уже пила.
– С кем?
– С педагогшей.
– С этой змеей? Господи, Фиалка, тебя в гадюшник посади, ты все равно будешь довольна.
Мими принялась варить кофе, а Виолетта, прикрыв глаза, постаралась расслабиться. И, похоже, расслабилась больше, чем нужно, потому что, когда она проснулась, в комнате было темно, и Виолетта с ужасом подумала, что опоздала на спектакль. Но часы показывали только пять, просто Мими задернула шторы и, в свою очередь, заснула.
До семи оставалось еще два часа. Как раз столько, сколько нужно, чтобы спокойно, не спеша, приготовиться к спектаклю – загримироваться, разогреться, сделать небольшой экзерсис, потом надеть костюм и, наконец, самое тягостное – ждать.
Она встала, умылась, надела темно-синее пальто, взяла сумку с боевым снаряжением и серой собачкой и отправилась навстречу испытанию.
* * *
– Победу-то надо отметить? – сказал Васко.
– Естественно, ты же обещал, – ответила Мими. – Надеюсь, что, кроме желания, ты располагаешь и необходимыми средствами.
– Насчет этого не волнуйся.
Они шли втроем по коридору к артистической, по этому неприглядному коридору, с серыми, как в казарме, стенами, им шли навстречу или обгоняли их балерины, одни уже в пальто, другие еще не успевшие переодеться. Обычная суета после спектакля, все спешат из театра, словно опасаясь, что – несмотря на множество огнетушителей – в нем вот-вот вспыхнет пожар.
Наконец испытание позади. Просто невероятно – кончилось испытание, нет надобности стоять, замирая от страха и стараясь подавить его.
Спектакль прошел хорошо. Сверх всяких ожиданий. Балетмейстер остался доволен, что все прошло так хорошо, и даже рискнул выразить это вслух, Что же касается директора… Ты видела его в ложе позади гостей, видела, что сначала он сидел как на иголках, а потом вздохнул с облегчением, когда роковая кода осталась позади и полились звуки венгерского танца. Все прошло хорошо. Просто невероятно.
– Может, ты соизволишь наконец разгримироваться? – услышала она голос Мими. – Я уже готова. Мы с Васко ждем тебя внизу.
Виолетта сидела на своем месте в артистической, устало опустив голову и скрестив руки на коленях, как скрещивают старухи, и так глубоко задумалась, что забыла, что ей надо делать. А ей ничего не надо было делать. Ведь испытание позади. Просто странно, как пусто становится на душе, когда тебе уже ничего не нужно делать.
– Не ждите меня, – сказала она устало.
– Почему? Разве мы не будем отмечать победу?
– Без меня. Я страшно устала.
– Я тоже устала, но это – не причина.
– По-моему, у меня температура.
– Не исключено… При твоем адском напряжении…
Мими посмотрела на нее, хотела что-то добавить, но передумала. Взяла сумку и пошла к двери:
– Во всяком случае, если будешь чувствовать себя лучше, мы – в ресторане.
Наконец одна. Теперь, когда уже нечего делать, хотя ведь было еще что-то… что-то… Ах да, позвонить отцу.
Она подняла голову и посмотрелась в зеркало. Худое бескровное лицо с большими серыми глазами. Когда-то они были голубыми, но потом стали серыми оттого, что ты долго пристально всматривалась во что-то очень светлое или очень далекое.
Она достала туалетное молочко и машинально начала намазывать лицо, свое худое бескровное лицо, о котором одни говорят, что у тебя тонкие черты, а другие, что ты походишь на смерть. Еще немного посидев, она медленно и аккуратно принялась снимать ватой грим. Потом встала, чтобы снять пачку. Черную пачку.
Наряд Черного лебедя.
Спустилась вниз в будку вахтера позвонить отцу:
– Папа… Я тебя не разбудила?
– Что ты, что ты. Ты ведь знаешь, как я жду.
– Все прошло хорошо…
– Хорошо или очень хорошо?
– Балетмейстер сказал: очень хорошо.
– Ну, раз он так сказал, тогда я спокоен. Вашему балетмейстеру трудно угодить. А ты?… Ты-то сама довольна?
– Скорее устала.
– Ну, еще бы тебе не устать… Ну как, будешь еще выступать в этой роли?
– Не знаю… Возможно.
– В таком случае не смей приезжать. Я почти здоров. А после такой новости…
На улице у служебного входа ее поджидал виолончелист. Она совсем забыла про него.
– А я уж подумал, что проглядел вас… Ну что, пошли домой?
Он не уточнил, что подразумевает под словом «домой» – свою квартиру или ее. Очевидно, эта двусмысленность была предусмотрена. Спрашивать его о чем-либо или говорить с ним было излишне. Она так же молча свернула на темную боковую улицу, слабо освещенную редкими фонарями. Одна из трех улиц, по которым пролегал ее ежедневный маршрут. По этому маршруту она ходила каждый день в этом незнакомом городе. Виолончелист не отставал.
– В прошлый раз вы решили меня напугать… – начал он. – Только и я кое-что решил: я решил рискнуть.
– Вы опоздали, – холодно произнесла она.
– Вы так быстро нашли жениха?
– Вы опоздали, – повторила она.
И, остановившись, сказала более резким тоном:
– Оставьте меня в покое!
– Но почему… почему… я только иду домой… – забормотал он, удивленный ее резкостью.
– Вот и идите… И не смейте больше ходить за мной! – крикнула она и несколько неожиданно даже для себя повернулась и пошла к главной улице.
Пожалуй, она и впрямь ужасно устала. Она вдруг осознала это сейчас, когда повернула в обратную сторону и пошла, сама не зная куда, только чтобы отделаться от этого нахала. Все-таки можно было бы зайти в ресторан. Или хотя бы присесть на минутку в саду, пока ноги не отойдут.
Да, все прошло хорошо. Даже очень хорошо, как соблаговолил отметить балетмейстер. После па-де-де в третьем действии даже раздались аплодисменты. В этом месте и после такого сложного дуэта дирижер по привычке делал маленькую паузу, чтобы публика могла похлопать. Раздались аплодисменты, и, неловко кланяясь, Виолетта заметила Пламена, который тоже хлопал и дружелюбно подмигивал ей. Он сидел в третьем ряду, разумеется, с той, новой, но хлопал и дружелюбно ей подмигивал.
Она подошла к саду, темному и молчаливому, и опустилась на первую же скамейку под первой же люминесцентной лампой. В свете прожектора. Словно на сцене.
Да, все прошло хорошо. Или, так сказать, на совсем приличном уровне. На довольно приличном уровне. Или, вернее, ужасно. С самого начала все пошло ужасно, сразу же после адажио, когда она начала делать пируэты вариации. Она уже была охвачена воодушевлением, тем воодушевлением, что заставляет забывать о технических трудностях и преображает тебя из исполнительницы в героиню, превращает эти комбинации из па и аттитюдов во вдохновенный танец, в единый, исполненный чувства порыв. Она уже вся была охвачена воодушевлением, ей казалось, что она им охвачена, как вдруг ощутила эту отвратительную скованность, эту вечную леденящую скованность не от смущения и страха перед публикой, а от страха перед собственной беспомощностью, от холодного сознания посредственных возможностей этой твоей телесной машины, которая делает все не как надо, на посредственном уровне, даже хуже Ольги. И воодушевление сразу исчезло, и ты уже не танцевала, а выполняла упражнения: па де бурре ан турнан, тур ан деор, тур аттитюд и еще, и еще, и еще.
Да, ты уже лишь выполняла упражнения, и притом весьма посредственно, и, дойдя до коды, ты предприняла последнюю попытку спасти что можно эффектом заключительных фуэте, но на этот раз не смогла сделать и фуэте, потому что, не справившись как следует с пируэтами, ты совсем была скована этим отвратительным чувством беспомощности и, едва начав эти проклятые фуэте, ты сбилась и поспешила перейти на туры по кругу.
Так или иначе все как-то сошло, и дирижер по привычке сделал маленькую паузу, чтобы публика похлопала, и она оказалась воспитанной и заполнила паузу, и, в общем, раздались аплодисменты, те жидкие и недружные хлопки, которыми награждают из милости.
Да, так или иначе, но обошлось без провала, которого так боялись директор и балетмейстер. Провалилась только ты и только по своей вине. До сих пор ты тешила себя иллюзией, что ты не станцевала настоящей партии только потому, что тебе ее не дают… А теперь тебе ее дали, и ты ее исполнила… прилично, как и Мими без особых усилий исполнила свою. Общее у тебя с Мими не только квартира. Обе вы черные лебеди одного и того же невысокого полета.
«Отметим победу», – воскликнула Мими. Только для тебя эта победа – последнее поражение. Последнее после стольких прежних. И, может, самое тяжелое, поскольку лишает тебя той иллюзии – твоего последнего утешения. Тебе дали наконец эту роль, и ты с ней не справилась. Нет, не то чтобы не справилась. Ты с ней справилась, насколько можешь, показала, на что ты способна и на что… не способна. Чтобы вернуться туда, где тебе место, – у порога.
Большая роль… в сущности, это была твоя заветная мечта. Не сказочный принц, который мог бы явиться однажды и к тебе, а большая роль. Если уж говорить о принце, ты никогда особенно о нем не думала. Конечно, и у тебя должен быть принц, раз все вокруг хвастаются своими любовниками и поклонниками. Но это мог быть и самый обыкновенный принц, например, из отдела культуры в горсовете. Не принц, а большая роль – вот что было твоей мечтой.
Она чувствовала, что промозглая сырость от кустов вокруг скамейки все сильнее пронизывает ее, этот холод с запахом гнилых листьев. Она невольно поежилась и встала.
«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».
Все-таки можно было бы зайти в ресторан. В ресторан? Где чад и винные пары, где гвалт, где бессмысленный гомон голосов в облаках табачного дыма, где шутки Васко и насмешки Мими…
Ты все больше отдаляешься ото всех. Даже от самых близких, от тех, кто был тебе ближе других, – от отца, от Пламена, Мими, не говоря об остальных. Это совершенно естественно. Раненое животное забивается в свою нору, чтобы спокойно зализывать раны. Или умереть в одиночестве. Стремление к одиночеству, в сущности, – постепенное умирание. Смутное желание уйти из Жизни. Ведь нет более полного уединения, чем могила.
Она медленно направилась к дому. Пересекла главную улицу и поплелась по той, боковой, тонувшей во мраке. Безликая улица, которая могла бы быть где угодно – в Софии, на краю света или в этом городе, который ты, проведя в нем столько лет, так и не изучила. Для тебя этот город – зал, огромный и полутемный зал по ту сторону комнаты с тремя стенами.
В краткие мгновения между пируэтами ты смутно видела перед собой зияющее темное и глухое пространство этого напряженно притихшего зала. Кувшины? Чепуха. Это бездна. Роковая бездна, над которой можно взлететь, увлекая за собой людские сердца; вот она – красота… возьмите хоть немного и унесите в свою жизнь. Бездна, над которой можно взлететь, но в которую можно и рухнуть.
И ты рухнула оттого, что тебе не хватает… чего-то, может быть, какого-то пустяка, какой-то особенности в строении этого тощего тела, чего-то в мускулах и сухожилиях… Искусство и мускулы… Оттого, что тебе чего-то не хватает, и оттого, что ты что-то утратила – хладнокровие, дерзость, веру в себя.
Если бы ты послушалась балетмейстера и удовольствовалась партией Одетты, ты справилась бы гораздо лучше. Но ты пожелала другую партию. Ты упросила дать ее тебе тем настойчивым, умоляющим взглядом, которым посмотрела на Мими. Ты не довольствуешься тем, что тебе по силам, ты хочешь невозможного.
Ты хочешь быть Черным лебедем… Тем самым, что пытается сойти за белого, как ты – за настоящую балерину. Но между вами есть разница. Ему это удается, а тебе нет.
Может, Пламен прав и все-таки лучшее из всего – балетный кружок. Будешь учить молодых. Будешь их учить тому, чему сама не научилась – подвигу и искусству.
Она остановилась перед своим подъездом. На этот раз никто не мешал ей войти. Она медленно поднималась по лестнице – три улицы, четыре этажа, ежедневный маршрут. Комната дохнула на нее холодом и застоявшимся запахом табачного дыма и мужского одеколона. Когда у Мими кончался ее одеколон, как назло как раз в последних числах месяца, она брала одеколон у Васко – «Табак», из тех, каким пользуются в дешевых парикмахерских. «Подумаешь, дело большое».
Она включила свет, сняла свое темно-синее пальто и повесила на вешалку. Прошла через всю комнату, не обращая внимания на беспорядок, и присела на кровать. Посидела некоторое время, опустив хилые плечи и скрестив по-старушечьи руки на коленях. Тема вальса из третьего действия все еще звучала у нее в ушах.
Спектакль окончился. Впереди была ночь. И сны. Но прежде, чем увидеть сны, тебе придется снова пройти через боль. И пережить все сначала. И спрашивать себя, в чем же ошибка. И думать, есть ли тут ошибка или, в сущности, и ошибка, и неудача, и крушение – все это логика предначертанного пути.
Если бы был бог, ты предстала бы перед ним, когда придет твой час, и, может, набралась бы храбрости спросить: «За что, господи? Ведь у любого испытания должен быть какой-то смысл». Но бог вряд ли существует, хотя Мими и другого мнения. Но даже если он и есть, он вряд ли будет заниматься балетом.
И что из того, если крушение – неизбежный конец предначертанного пути? Что еще остается тебе, кроме как идти по этому пути и карабкаться, изнемогая от усталости, по нескончаемой крутизне. Что, если не считать возможности остановиться и отказаться, подобно стольким другим.
Отказаться, осознав свое бессилие, – это самое ужасное. Нет ничего ужаснее, чем отказаться от подвига, даже если знаешь, что ничего у тебя не выйдет. Лучше бессмысленно карабкаться на эту невероятно крутую гору, непрерывно скользя, карабкаться, несмотря на препятствия и неудачи, тоску и неудовлетворенность, экзерсисы и маленькие роли, леденящий холод одиночества и резкий ветер неприязни, вырываться из этого всего и взбираться, чтобы снова тотчас же натыкаться на то же самое и снова вырываться и снова взбираться, устремляясь вперед и вперед в своем порыве, в своем движении туда – к сиянию далекого небосклона, к вершине, которой, ты знаешь, тебе никогда не достичь.
Она устало поднялась и сделала несколько шагов к проигрывателю. Хотела его включить, но передумала. Какой смысл включать, если тот, другой, проигрыватель и без того играет у тебя в голове и тема вальса из третьего действия все еще звучит в твоих ушах. Она звучала все время, но теперь в ней появилось что-то дразнящее и наглое, как усмешка. Словно какой-то холодный и враждебный голос исполнял пародию на прекрасную музыку. Как те враждебные силы, которые, сковав тебя в своих холодных объятиях, заставили превратить в пародию прекрасный танец. Эта вечная безликая и враждебная сила, становящаяся на твоем пути, могучая и коварная сила, которой ты все же отказываешься подчиниться.
Она вернулась в свой угол и снова села на кровать, опустив голову и скрестив руки на коленях, как делают старухи.
Единственное утешение – твое упорство, это хоть что-то надежное, его-то никто у тебя не отнимет. Она понимала: что бы ни случилось и как бы ни было уже поздно, она не откажется и не остановится, а будет карабкаться дальше, и это была ее последняя вера, горестная вера тех, кто упорно ползет по крутому подъему, ползет отчаянно, без надежды, потому что знает, что вершины никогда не достичь.
Будешь ползти, стискивать зубы и плакать.
Плакать она могла, только когда Мими решала наконец отложить роман и погасить свет. Очень глупое занятие. Не читать романы, как Мими, а плакать, как она. Днем она никогда не роптала, не ныла, не жаловалась и по привычке копила все в себе. И когда накопится столько горечи, разве можно не излить ее одним-единственным способом, каким бы бесполезным он ни был. Могла ли она не излить ее, хотя бы чтобы освободить место для новой порции.
Она поворачивалась на левый бок, к стене, хотя отец когда-то, очень давно, говорил ей, что нельзя спать на левом боку, потому что так давишь на сердце. Может быть, она действительно давила на него, но и без того на сердце у нее была такая тяжесть, что, чуть больше эта тяжесть или чуть меньше, уже не имело значения. Она поворачивалась на левый бок к стене и зарывалась лицом в подушку, чтобы Мими не слышала, как она плачет. Она лежала, зарывшись головой в подушку, и плакала, но не так, как ей хотелось, – громко, навзрыд, как когда-то, вволю, чтобы облегчить душу, а плакала все так же украдкой, сдерживаясь и не позволяя прорываться рыданиям, плакала и мочила слезами подушку. Так сильно мочила ее, что наволочку слева всегда украшало желтое пятно.
Из-за этой Мими нельзя даже спокойно выплакаться.