Полёт, как всякий долгий полёт в самолёте, мучителен. Однако я человек терпеливый и в подобных случаях всегда говорю себе, что лучше дольше помучиться, чем погибнуть в авиакатастрофе.

Элен по обыкновению заняла место у окна, что даёт ей возможность повернуться ко мне спиной. Наглядевшись досыта на серую равнину облаков, над которой мы летим, она вытягивается в кресле и закрывает глаза, ещё раз давая понять, что хочет абстрагироваться от моего присутствия. Впрочем, я и не думаю ей навязываться, правила игры в наших отношениях давно установлены и будут соблюдаться до конца, то есть до того момента, когда одному из нас надоест играть в супружескую пару.

Я позволяю своей электронно-вычислительной машине отдохнуть от перегрузок последних дней и лениво просматриваю утренний выпуск «Нью-Йорк таймс», но вдруг ловлю себя на том, что взгляд мой останавливается не на статье о торговле наркотиками, а на бёдрах жены, приоткрывшихся, пока она спит или притворяется, что спит.

У неё и впрямь стройные, округлые бёдра. Но внезапное открытие, что именно эти бёдра, принадлежащие моей собственной жене, после трёх лет супружества могут ещё привлекать меня, вызывает у меня глухое раздражение.

«Моя собственная жена» — сильно сказано. В сущности, все эти годы она остаётся для меня едва ли не чужой женой, и, вероятно, поэтому я и желаю её как чужую жену. Наши интимные отношения ограничиваются тем, что она без стеснения раздевается и одевается на моих глазах и иногда, за неимением лучшего, пускает меня к себе в постель. Но даже в эти минуты она держится так, словно в любую минуту может сказать: «Хватит, ты мне надоел, уходи!»

Весь наш брак — это притворство, игра. И хуже всего то, что в этой игре у меня роль слабого. Я, разумеется, не настолько глуп, чтобы выдавать свою слабость и показывать, что я особенно ценю её женские достоинства, но как ни скрывай, а женщины всё равно чувствуют это. Кроме того, в наших отношениях физическое влечение — момент второстепенный, и Элен прекрасно знает, что если она меня чем-то и подчинила себе, то совсем не бёдрами и царственно-прекрасным лицом, а гораздо более существенным: деньгами.

Эта самая Элен, которая взяла себе в привычку держаться с видом сестры английской королевы, на самом деле — дочь обыкновенного лавочника, правда, преуспевающего и разбогатевшего, способного небрежным жестом вручить дочери в качестве свадебного подарка чековую книжку на каких-то двести тысяч долларов.

Я познакомился с этой женщиной на одном из тех шумных приёмов, где не понятно, кто пришёл по приглашению, а кто без него, и где мне надо было наладить контакт с человеком, нужным мне с точки зрения моих профессиональных интересов. Поскольку установление контакта не заняло много времени, а настроение у меня было отличное, и к тому же мне нечего было делать, я решил, против обыкновения, выпить побольше за счёт устроителей приёма, и именно среди гостей, толпившихся у стола с напитками, кто-то познакомил меня с этой самой Элен, мы разговорились и выпили по несколько рюмочек, а потом решили, что можно пить и без этой толчеи, и отправились в более спокойное место, в один довольно известный ресторан, а оттуда часа через два переместились в ещё более спокойное место, сиречь, в мою квартиру.

У Элен, конечно, были и другие подобные встречи, и у меня они тоже были, так что оба мы посчитали бы эту ночь одним из очередных приключений, если бы не случайно вырвавшаяся у Элен и привлёкшая моё внимание фраза: отец Элен был «безобразно богат».

Были ли сказаны эти слова среди пьяной болтовни или это был продуманный ход, мне до сих пор не ясно. Так или иначе, но уже той ночью я решил, что надо не прерывать связь и изучить досье своей партнёрши, для чего не потребовалось особых усилий с моей стороны. Элен оказалась женщиной честной, по крайней мере, в том, что относилось к её «безобразно богатому» отцу. У неё давно уже наступил брачный возраст, но перспектива брака как-то не открывалась; может быть, самцы, которые встречались ей в среде торговцев, окружавших её родителей, не привлекали её, а может, и сами они не проявляли особого стремления связать себя с особой, известной своими весьма свободными взглядами на секс.

И вот на узком «торгашеском» горизонте для Элен появился новый объект, самец средних лет и с очень средними доходами, но не лишённый какого-то обаяния, во всяком случае в том, что касается профессии. Стоит ли говорить, что профессия дипломата излучает манящий свет для бабочек мещанского сословия. Коктейли, приёмы, гала-концерты, поездки за границу — всё это чудесная сцена для демонстрации новых причёсок и туалетов, а для чего женщине шить новые туалеты, если их негде показывать. Так что в конечном счёте новый объект, несмотря на свою относительную посредственность, был избран мишенью, и брак был заключён.

Это событие произошло когда я работал в Чили, а познакомились мы когда я приезжал в отпуск. Поскольку мои финансовые возможности были ограничены, я обещал Элен в качестве свадебного подарка скорый переезд из Чили в Париж. Конечно, это было пустое обещание, и, конечно же, оно не было выполнено, и, когда, наконец, меня решили послать в другую страну, это оказалось не в Европе, а в Африке.

Так что Элен осталась, что называется, с носом и если и сопроводила меня до места назначения, то только потому, что этого требовали правила приличия. В общем, она почти совсем не жила со мной, а проводила большую часть времени в Найроби, куда улетала на самолёте «денька на два», живя там неделями и предаваясь развлечениям светской жизни, а может, и чему-нибудь иному.

Но если уж говорить о том, кто остался с носом, то это, скорее, я. Не только потому, что Элен считала двести тысяч долларов своим неприкосновенным капиталом, но и потому, что располагала большей частью моей зарплаты да и мной самим, не церемонясь и не думая о том, что она мне что-то должна, ну хотя бы быть чуточку благодарной. К счастью, она не знает и не может знать о других моих гораздо более значительных доходах. Плохо то, что сейчас я лишился этих доходов, хорошо если не надолго.

Мне следовало бы освободиться от этой женщины, чтобы лишить её удовольствия освободиться от меня. Следовало бы, но я не делаю этого, потому что не могу пересилить желание, во-первых, подчинить её себе, доказать ей, что могу чего-то достичь по службе, показать из окна панораму Парижа или Лондона, сунуть ей под нос чековую книжку, мою книжку, где будет двести или триста тысяч долларов, и сказать: «Убирайся, убирайся, иди спи с первым попавшимся проходимцем!» Или я собью с неё эту спесь, или прогоню её, но сейчас ещё не пришло время ни для того, ни для другого, и потому у меня нет сил порвать с ней и уйти с тем отвратительным чувством неудовлетворённости, которое остаётся после неоконченной истории.

— Это явно не Париж, — бормочет Элен, глядя в иллюминатор, и я понимаю, что мы подлетаем.

— Но и не Африка, — отвечаю я, также взглянув вниз.

Жена моя слегка отодвигается, потому как я невольно коснулся её, наклоняясь к окну, и этот непроизвольный жест снова напоминает мне о всей фальши наших семейных уз.

— Извини, — говорю, — я не помну твой туалет.

— Слава Богу, — цедит она, снова отворачиваясь к окну.

Где-то далеко внизу под нами за полупрозрачной пеленой лёгкого тумана лежит город, но я успеваю различить лишь два блестящих золотых купола. Опять усаживаюсь поглубже в своё кресло. Город внизу меня не особенно интересует, горы справа — совсем не интересуют, женщина — тоже справа — только отчасти. Поэтому я прикрываю глаза и терпеливо жду, когда мы приземлимся.

* * *

Пока мы едем с аэродрома на нашу новую квартиру, моя жена продолжает разглядывать город, только с более близкого расстояния. Я тоже, конечно, гляжу в окно, однако думаю уже о делах и потому едва замечаю улицу с двумя рядами голых деревьев и всё ещё лежащим вдоль тротуаров грязным снегом. Только шестой час, а уже смеркается.

— Здесь всегда такая погода? — недовольно спрашивает жена.

Глупый вопрос: в стране с умеренным климатом погода не бывает всегда такой, как в марте. Но поскольку вопрос не мне, а шофёру, то я не нахожу нужным на него отвечать.

— Нет, почему же, через месяц-два будет очень хорошая, — говорит ободряющим тоном молодой парень, сидящий за рулём. — Небо будет синее, расцветут каштаны, и вы увидите, что город совсем не такой, каким кажется сейчас.

— В это время года все города выглядят почти одинаково, — говорю я просто, чтобы что-то сказать.

Элен бросает на меня недовольный взгляд, но молчит.

По правде сказать, не только города, но и все казённые квартиры выглядят почти одинаково. Здешняя так же безлико удобна, как и те, в которых нам доводилось жить раньше. Жена, разумеется, осматривает её дольше и придирчивей, чем я. И поскольку она молчит, можно заключить, что она осталась довольна. В моём присутствии Элен обычно говорит только когда хочет сказать что-то неприятное.

Но если долго искать, то всегда найдёшь недостатки.

— Две кровати рядом, — слышу я голос жены за дверью, вытирая лицо в ванной.

— Я сейчас не настроен передвигать мебель, — отвечаю я, заглядывая в комнату.

Две кровати действительно стоят рядом в комнате, отведённой под спальню, и каждый нормальный человек считал бы это естественным, однако Элен другого мнения.

— Вели завтра переставить твою кровать в другую комнату. Я останусь в этой, здесь большой гардероб.

И чтобы показать, что решение её окончательное, она начинает раздеваться, чтобы передоверить своё тело сначала, как полагается, халату, а затем ласкам пенистой воды в ванной. Элен не говорит: «Уйди, дай мне раздеться», как сказала бы холодно относящаяся к своему мужу жена. Нет, она стягивает с себя платье, не обращая на меня внимания, словно желая подчеркнуть, что я для неё значу меньше, чем гардероб.

И всё же спустя два часа после наспех приготовленного ужина она пускает меня к себе, может, потому, что ей одиноко в новом незнакомом месте, может, потому, что две кровати всё ещё стоят в одной комнате, а может, просто потому, что последние дни путь её ни с кем другим не пересекался.

* * *

Посольство не представляет собой ничего особенного ни снаружи, ни изнутри, как, вероятно, ни представляют собой ничего особенного и его сотрудника. Но раз уж мне суждено работать здесь, я обязан познакомиться и с обстановкой, и с сотрудниками, тем более с «моими» подчинёнными.

— Где кабинет Бенета? — спрашиваю я швейцара, входя в приёмную посольства ровно в девять часов утра.

— Зачем вам Бенет? И вообще кто вы? — подозрительно спрашивает меня этот сторожевой пёс, который, похоже, не извещён о моём приезде.

— Я новый, старик! Советник по культуре.

«Старику» не больше пятидесяти, и вид у него как у боксёра, вышедшего на пенсию. Он тут же становится как по стойке «смирно», потому что и он из моих людей и вовсе не бывший боксёр, а полицейский.

— К сожалению, Бенета ещё нет…

— Как это нет? Ведь рабочий день начинается в девять?

— Начинается, но Бенет, как правило, опаздывает. Здесь, знаете ли, работы не так уж много…

— Это правило… — начинаю я.

Но в этот момент кто-то за моей спиной произносит:

— Господин Томас?

— А вы, я полагаю, Бенет, — говорю я, в свою очередь любезно протягивая руку незнакомцу.

Я, конечно, не полагаю, а просто уверен. Хмурое лицо с недоверчивым взглядом сразу выдаёт человека нашей профессии. Я не люблю такие выдающие их владельца физиономии. Как и высокий рост, не позволяющий пройти в толпе незамеченным.

— А где ваш кабинет? — спрашиваю я.

— Здесь, по коридору, третья дверь.

— А мой?

— Этажом выше.

Эта информация меня удовлетворяет. Не всегда удобно, чтобы твой кабинет находился рядом с кабинетом подчинённого. А тот факт, что ты этажом выше, внушает надежду, что тебе предоставили приличное помещение.

Увы, кабинет, в который меня вводит Бенет, когда мы поднимаемся по лестнице, трудно назвать приличным. Комната действительно просторная, но такая тёмная, что моему спутнику приходится щёлкнуть выключателем, чтобы я смог разглядеть обстановку. Я подхожу к окну, отодвигаю тюлевые занавески, и мне открывается вид на некрашеную закопчённую стену, находящуюся в одном метре от окна.

— В вашем посольстве, наверно, это комната с самым красивым видом из окна, — замечаю я.

Когда я поворачиваюсь спиной к прелестному виду, взгляд мой падает на два ярких висящих на стене календаря. На одном — теннисист, застывший в неестественном прыжке с ракеткой в руке. Второй календарь красочнее и содержательнее: на нём — полуголые танцовщицы из ревю на Бродвее. Соблазнительное зрелище, тем более, что изобретательный фотограф оставил в кадре только бёдра, отрезав головы танцовщиц.

— Похоже, мой предшественник был большой любитель спорта и чистого искусства, — бормочу я.

— Это кабинет не вашего предшественника, а атташе по печати Адамса. Но позавчера Адамс заявил, что если его не переведут в другую комнату, у него начнётся депрессия. И шеф предложил ему кабинет, который предназначался вам.

— Отлично, — киваю я. — Видимо, капризы вашего Адамса здесь — закон.

— Он не мой, — рычит Бенет. — Он любимец посла. Любимец шефа и судьбы.

— Даже судьбы?

— А вы не догадываетесь: универсальные магазины «Адамс». «Кто одевается у Адамса, тот не гонится за модой, а идёт в ногу с ней» и что-то ещё в том же роде.

— Что ещё? Двести миллионов годового дохода.

— Если не больше…

— Я вам не помешаю? — раздаётся за моей спиной приятный женский голос.

В комнату, негромко постучав, вошла молодая или почти молодая женщина многообещающей наружности. Это, вероятно, моя секретарша Мэри.

— Не помешаете, однако вы очень назойливы, — раздражается Бенет. — Эта ваша привычка появляться неожиданно…

— Но я же постучалась, прежде чем войти, — холодно возражает Мэри.

— О, да, вы всегда стучитесь, но делаете это так, что кажется, будто вы сначала входите, а потом стучитесь.

— Внизу уже пришло несколько человек за визами, — сообщает секретарша Бенету всё так же холодно, не обращая внимания на его ворчание. — А вас ждёт посол, — добавляет она, обращаясь уже ко мне.

— Ступайте, Бенет, потом побеседуем, — говорю я своему хмурому помощнику.

Он уходит, Мэри остаётся.

— Я должна была бы сначала вам представиться, — спохватывается она. — Извините, но этот Бенет так действует мне на нервы, что я просто теряюсь… Я Мэри Ли, ваша секретарша, по крайней мере, пока вы не захотите найти себе другую.

— У меня нет подобных намерений, — успокаиваю её я. — И представляться излишне. Я думаю, что всё о вас уже знаю.

— Это звучит почти угрожающе.

— Наоборот. Отзывы о вас только положительные. Мой предшественник просто слов не находил, расхваливая ваше трудолюбие и… вашу отзывчивость.

— Какое нахальство!

— Почему нахальство? — добродушно возражаю я. — Просто болтовня. Есть люди, которые, знаете ли, любят делиться своими переживаниями.

— Вы тоже из их числа?

— Нет, я из совсем другой категории. Но какое это имеет значение? Неужели вас волнует, что о вас говорят?

— Не очень. А вас?

— Меня — абсолютно не волнует.

— Даже то, о чём говорят сейчас?

— Что именно?

— Ну! Сплетен так много, что я не могу сразу все пересказать. Если хотите услышать полный отчёт, то могу его сделать сегодня вечером у советника.

— Почему именно у советника?

— Сегодня его день. Здесь у нас, видите ли, дни строго распределены между сотрудниками. В понедельник пьём у Адамса, во вторник — у Бенета, в среду — у советника и так далее… Сегодня как раз среда.

— А что за личность советник?

— Мне неловко давать ему характеристику…

— Я запрещаю вам чувствовать себя неловко со мной, — произношу я строгим тоном, как подобает начальнику.

— Вы ведь знаете, что в каждом посольстве есть свой дурак. У нас эту роль довольно удачно играет советник, — поясняет секретарша, весьма быстро преодолев свою неловкость. Потом добавляет: — Позвольте напомнить, что посол ждёт вас.

* * *

Стоит ли говорить о том, что кабинет посла нисколько не похож на полутёмную комнату, доставшуюся мне в наследство от Адамса. В три высоких окна вливается свет облачного дня, растекающийся по расставленной, как в музее, мебели, носящей, вероятно, имя одного из бесчисленных Людовиков или какой-нибудь мадам Помпадур. Вообще всё здесь дышит аристократизмом, включая посла, который при моём появлении встаёт, так и не соблаговолив выйти мне навстречу, опирается одной рукой о стол и застывает в торжественной позе, словно монумент.

— А вот и вы!.. — произносит он с ноткой лицемерной благосклонности, когда я наконец пересекаю длинный кабинет и останавливаюсь перед массивным, украшенным резьбой письменным столом.

Я пожимаю его руку, вялую и костлявую, протянутую мне с той же лицемерной благосклонностью, и усаживаюсь в одно из кресел в стиле мадам Помпадур. «Монумент» тоже принимает сидячее положение, и аудиенция начинается.

После неизбежных и ничего не значащих вопросов — как доехали, как здоровье жены — посол приступает непосредственно к существу проблемы, точнее, пытается объяснить мне, в чём состоят мои обязанности советника по культуре, подчёркивая при этом, что он, шеф, надеется, что я с ними справлюсь.

Я слушаю рассеянно, краем глаза изучая фасад начальника. Это явно потомственный дипломат хорошей старой школы. Красивые седые волосы, энергичное лицо, в котором есть отдалённое сходство с Линкольном, но глупее, и безупречный серый костюм, по цвету такой же, как мой, но явно более дорогой. Что касается манер, то они тоже в стиле доброй старой школы: необыкновенно учтив и вместе с тем постоянно держит собеседника на соответствующем расстоянии.

— Надеюсь, я вам не наскучил, — прерывает в какой-то момент он свою речь, давая мне понять, что от него не укрылась моя рассеянность.

— Нет, что вы, я вас очень внимательно слушаю, — отвечаю я почти подобострастно.

Восседающий за столом «Линкольн» бросает на меня подозрительный взгляд, и меня охватывает смутное предчувствие, что все мои позы — покорности и добродушия — будут не слишком высоко котироваться в этом кабинете. Жаль, ведь они отработаны для демонстрации этих качеств перед начальством, а не перед подчинёнными.

Посол, как и следует дипломату, подавляет своё недовольство и наставительно продолжает в том же духе:

— Вы видите, что возможности для работы тут немалые, особенно в вашей области, области культуры. Впрочем, я полагаю, что вы тоже думали об этом и у вас есть что мне сказать.

Действительно, у меня есть что ему сказать, хотя и не совсем о том, о чём хотелось бы ему сейчас услышать. Однако прежде чем перейти непосредственно к этой теме, я решаю попытаться ещё раз прикинуться простачком.

— Вы так обстоятельно и подробно рассмотрели все вопросы, что мне просто нечего добавить…

— В таком случае, я надеюсь, вы принимаете мою… хм… назовём её так: «программу», — произносит деловито шеф, не показывая виду, что польщён моей оценкой.

— Всё это само по себе, конечно, прекрасно, — начинаю я вилять.

— «Само по себе», но не для вас, не так ли? — снова ставит вопрос ребром посол.

— Я вовсе не это хотел сказать… Но, как вы сами понимаете, передо мной стоят особые задачи, не связанные непосредственно с культурной деятельностью…

— Особые задачи — это ваша забота, — сухо замечает сидящий за столом монумент. — Они меня не касаются и не могут служить основанием для пренебрежения вашими прямыми обязанностями.

Заявление его по смыслу и по тону таково, что игра в Кандида становится совершенно излишней.

— Быть может, вы не очень высокого мнения о нашей работе? — спрашиваю я всё ещё простодушно, слегка выделяя местоимение.

— Не о работе, а о некоторых ваших методах, — шеф делает лёгкий взмах рукой, решив нарушить свою неподвижность монумента.

И поскольку он ничего больше не говорит, я позволяю себе его спровоцировать:

— Осмелюсь спросить, что конкретно вы имеете в виду? Поверьте, для меня очень важно ваше мнение.

— Не сомневаюсь, — отвечает посол подчёркнуто ироническим тоном. — Не знаю, правда, насколько подобные разговоры уместны здесь, в этом кабинете…

— Я считаю, что серьёзные разговоры здесь уместней, чём где бы то ни было, — замечаю я. — Гораздо уместнее, чем, к примеру, эта легкомысленная песенка.

Я включаю маленький магнитофон, который уже некоторое время держу в руке, и по комнате разносятся чарующие звуки знакомой мелодии.

Шеф понимает, что не сможет противостоять моей настойчивости, а возможно, и не хочет противиться, потому что при первых же тактах песенки он произносит:

— Вот что, господин Томас, я отвечу на ваш вопрос, но сначала хочу предупредить: не пытайтесь использовать мои слова в своих целях и клеветать на меня в своих отчётах, как это иногда делал ваш предшественник. Мои взгляды давно известны там, где следует. И позвольте добавить, что лично вам потребуется ещё много лет и немало усилий, чтобы заслужить то доверие, каким пользуюсь я.

— Спасибо за предупреждение, — киваю я. — Хотя искренне уверяю вас, что у меня нет никакого намерения клеветать на вас.

— Тем лучше, — отвечает посол тоном, в котором недоверие звучит так сильно, что его не может заглушить даже детская песенка. — Что касается моего отношения к вашим методам, то оно выражается в двух словах. Самый удобный способ удушить противника — это заключить его в дружеские объятия. А вы вместо того, чтобы завоевать его расположение, заранее его пугаете и завариваете кашу, вроде чехословацких событий. Думаю, что выразился достаточно ясно и коротко?

— В Евангелии говорится ещё короче: Иуда поцеловал Христа, — напоминаю ему я, чтобы он не слишком гордился краткостью своего слога. — Только после поцелуя Иуды прошло много времени, и многое изменилось. Сегодня нет таких дураков, которые бросались бы в ваши объятия. А даже если они и попадают в ваши объятия, то готов держать пари, что они обнимают вас с теми же коварными намерениями, с какими и вы их. Так что столкновение в любом случае неизбежно.

— Посмотрим, — сухо отвечает посол, которому такое возражение явно не приходило в голову. — Я согласился изложить вам своё мнение и всё. Я не собираюсь вступать с вами в споры.

— Я понимаю, что это было бы ниже вашего достоинства, — говорю я с таким подчёркнутым подобострастием, что всё это походит на открытую издёвку.

— Дело тут не в достоинстве, а в том, что я просто не люблю терять время на пустую болтовню.

Намёк на то, чтобы я убирался, такой прямой, что я тотчас же встаю со старинного кресла.

— Хочу предупредить вас, чтобы вы всё-таки выполняли свои прямые обязанности, и неплохо было бы вам быть поосторожнее во всех прочих делах.

— Я запомню ваш совет, хотя, если позволите заметить, я уже занимался подобной работой…

— Вы приехали из африканской страны, где могли позволять себе всё, что угодно, вплоть до совершенно непозволительных действий, — возражает посол, в свою очередь вставая с кресла. — К несчастью, обстановка здесь совсем не такая, как в Африке.

— У меня уже есть информация об обстановке.

— У меня тоже есть информация о вас, — многозначительно замечает посол, задетый моим наглым тоном.

— В таком случае вы могли бы своевременно высказать свои возражения против моего приезда.

— Может, я бы и высказал, если бы вы прибывали как положено, — мгновенно ответил он ударом на удар.

Вечные аргументы этих самодовольных ничтожеств: только у них всё идёт как положено, а мы, остальные, — нахалы, мошенники и вообще люди второго сорта.

Но шеф всё-таки явно человек уравновешенный и, несмотря на своё раздражение, сообразил, что так или иначе теперь нам предстоит работать вместе, поэтому следующая тирада была произнесена более мягким тоном:

— Не обижайтесь, а постарайтесь меня понять. У меня нет никаких предубеждений против вас лично, и вообще для меня тут важна не личность, а подход к делу. В вашей ситуации любой горит желанием реабилитировать себя. А амбиции приводят к чрезмерному усердию. Чрезмерное усердие ведёт к промахам. И тот, кто хочет мгновенно улучшить свою репутацию, мгновенно и окончательно её портит. Не говоря ужо неприятностях, которые он доставляет своим начальникам.

— Разумеется. Но у вас, если не ошибаюсь, были претензии и в отношении моего предшественника…

— Да. И они вполне оправдались.

— И эти претензии, естественно, и тогда относились не к нему лично?

— Конечно нет.

— В таком случае, если ваше неприязненное отношение вызвано не лично нами, следовательно, оно относится к организации, которую мы представляем.

— Но вы… Это неслыханно… — начал было негодующе посол.

Однако если этот человек дорожит своим временем, то я тоже дорожу своим. Поэтому, не обращая больше внимания на его возмущённое заикание, я бросаю:

— Простите, что позволил себе угадать ваши мысли…

Я выключаю магнитофон, поворачиваюсь к нему спиной и снова повторяю свой долгий путь — на этот раз в обратном направлении — от стола к двери.

* * *

Жена моя использовала этот день, чтобы придать некоторый уют нашей стандартной квартире, обставленной казённой посольской мебелью. Как домашняя хозяйка она всегда на высоте, не потому что сама очень утруждается, а потому что умеет заставить работать людей вокруг себя. Эту черту она, наверное, унаследовала от своего отца-лавочника, который сколотил состояние тоже не только своими руками.

Когда я под вечер возвращаюсь домой, квартира наша уже сияет чистотой, а через открытую дверь в спальню я вижу, что одна из кроватей уже вынесена оттуда, вероятно, поставлена в третью комнату. Сервировочный столик в гостиной уставлен нераспечатанными бутылками, а в вазах — свежие цветы. Что касается самой хозяйки, то она сидит за широким столом и раскладывает пасьянс.

— Я чувствую, что умру от скуки в этом городе… — вздыхает Элен, поднимая глаза, когда я вхожу, чтобы тут же опустить их и уставиться в карты.

То, что она заговорила в первую же минуту, как только я вошёл, само по себе весьма красноречиво. Она и впрямь умирает от скуки.

— По-моему, дипломаты везде в мире одинаково скучают и одинаково развлекаются… Так что я не вижу, чем этот город хуже любого другого. Каждую неделю бывает приём, и каждый вечер у кого-нибудь собираются гости. Сегодня вечером нас, например, приглашают к советнику.

Элен отрывает взгляд от карт, и на лице её появляется некоторое оживление:

— Ты что, не мог мне позвонить и говоришь это только сейчас!

— Сейчас только шесть. А мы должны быть там в восемь.

В любом другом случае она бы мне возразила, что женщине на сборы двух часов мало и что женщине одеться для выхода в свет не то, что мужчине — сменил рубашку и галстук и всё, — что я вообще самый неаккуратный человек, какого она когда-либо встречала, что я думаю только о себе и так далее и тому подобное. Но в данный момент, как я уже сказал, она умирает от скуки, и близкая перспектива появиться в обществе её возбуждает, а мысль, что ей предстоит встретиться лицом к лицу с жёнами моих коллег, рождает у неё азарт участника соревнований перед решающим стартом. Она отодвигает небрежным жестом сразу же наскучившие ей карты и отправляется в ванную.

— А что это будет: обычная пьянка или ужин в нашу честь? — спрашивает Элен, когда, завернувшись в махровый халат, выходит из ванной.

— Специально в нашу честь, — спешу уточнить я, чтобы не испортить ей настроения. — Но советник объяснил мне, что они делают это без особых церемоний.

Я устраиваюсь в одном из кресел и наливаю себе немного виски, чтобы расслабиться, отдохнуть от суеты прошедшего дня и собраться с мыслями. Однако Элен мешает мне собрать эти мысли.

— А посол приглашён? — доносится из спальни её голос.

— Даже если и приглашён, то вряд ли придёт.

— Похоже, тебе не удалось понравиться начальству.

— Даже не пытался. Это он пытался разыгрывать передо мной большого начальника, но, кажется, я поставил его на место.

— И какое из своих лиц ты ему показал? Наивное или устрашающее? — любопытствует жена.

— И то, и другое.

— Хорошо, если он не разглядел того, что между ними…

Я беру стакан и встаю, эта манера перекрикиваться через комнату меня раздражает. Когда я появляюсь на пороге спальни, Элен всё ещё в костюме Евы и подыскивает подходящее для данного случая бельё. Чёрт возьми, она выглядит так же, как и три года назад: стройная с выразительно изогнутым в нужных местах силуэтом, гибкая, ничуть не потолстевшая, словно девушка, совсем недавно ставшая женщиной. Только в лице её нет ничего девичьего. Безукоризненно красивое, но высокомерное и холодное, с тёмными глазами, в глубине которых затаилась опытность, чтобы не сказать развращённость.

Элен ловит мой взгляд, но продолжает заниматься бюстгальтером, который наконец-то выбрала, и только бормочет:

— Ты слабый человек, мой милый…

«Милый» по отношению ко мне она употребляет в основном с иронией.

— Твоё мнение мне известно. Но должен тебе сказать, что ты единственная, кто так считает.

— Другие, похоже, более воспитаны, чем я, — отвечает жена, застёгивая бюстгальтер и берясь за комбинацию.

— Нет! — возражаю я. — Похоже, ты единственная, перед кем я выказал слабость, потому что все остальные думают иначе.

— Ты уверен? — Элен бросает на меня взгляд, прежде чем надеть полупрозрачный кусок материи, обшитый чёрными кружевами. — О, ты, конечно, можешь быть и очень опасен, не отрицаю. Но это не означает, что ты сильный. Или что непременно все считают тебя сильным. Если бы тебя действительно считали сильным, то не посылали бы сюда, на Балканы, проверить твои силы.

И чтобы дать понять, что этой тирадой её речь заканчивается, она надевает чёрную комбинацию и поворачивается ко мне спиной.

— Ты же знаешь, что такие краткосрочные перемещения обычно предшествуют повышению, — отвечаю я.

— Знаю от тебя. Но по своему опыту знаю также, что не всему, что ты говоришь, можно верить, — замечает она, по-прежнему стоя ко мне спиной.

— Ты же не ребёнок и понимаешь, что иногда случается и непредвиденное. Однако на сей раз я считаю, что всё предусмотрено. Я ознакомился с обстановкой и уверен, что деятельность, которую я тут разовью, обязательно выведет нас куда-нибудь на Запад.

— Хорошо бы! — коротко бросает жена и начинает рыться в гардеробе, чтобы ещё раз показать, что наш разговор окончен.

Пора и мне сменить костюм на другой, такой же серый, немного потемнее или посветлее, в тонкую полоску или в клеточку, а может, и однотонный (из этого, надеюсь, ясно, что у меня достаточно богатый гардероб).

Обожаю серый цвет. Это полная безликость, подавление тщеславного стремления выделяться, слияние с толпой себе подобных. Дурак не понимает, что выделяться — значит стать мишенью. Тот, кто всё время привлекает внимание, неизбежно будет иметь неприятности. Излишний блеск позволителен только звёздам — кино или другим — для простых людей он вреден, тем более для людей моей профессии. Быть незаметным — значит быть хорошо защищённым, иметь возможность бесшумно продвигаться вперёд и добиваться своей цели.

Я удаляюсь в третью комнату, где, как я и ожидал, прикосновения заботливых рук хозяйки почти не заметно. В комнате, конечно, чисто, но раскрытые чемоданы лежат на полу, и из них вынуты только костюмы, только мои серые костюмы, которые брошены на недавно поставленную здесь кровать. Я достаю из чемодана чистую рубашку и начинаю переодеваться.

Такие, как мой чёрный генерал, что на целую голову возвышаются над толпой, всегда будут уязвимы. И такие, как Бенет, — тоже, потому что он не только выше других ростом, но ещё и раздражает своей хмурой физиономией. И такие, как мой шеф с его благородной осанкой бронзового памятника, тоже ни на что не годятся, кроме как в качестве аксессуара в кабинете дипломата. Выведите этого величественного мужчину к обыкновенным людям — в толпу, пустите на базар, в метро, на бульвар, и вы увидите, что он тут же станет выглядеть карикатурно.

И если я сам что-то сделал в этой жизни, начав с нуля, если сумел чего-то достичь, то этим я обязан только тому, что с ранних лет сумел кое-что понять… Кандид! Ха-ха-ха… Смейтесь, дорогой Хьюберт… Легко вам смеяться — и образование, и карьера, и счёт в банке — всё досталось вам даром от вашего отца… а мой отец…

* * *

В сущности, у меня не было отца, но понял я это довольно поздно. Человек, которого я считал своим отцом, женился на моей матери через год после моего рождения. Полагаю, что он пошёл на эту жертву — женился на вдове с ребёнком на руках — исключительно из-за скромной суммы скоплённых денег и хорошенького домика, доставшихся ей от покойного мужа. Если бы он был поумнее, то отнёс бы к своим приобретениям и меня, ведь сам он от природы был лишён способности иметь детей. Но именно потому, что он ясно сознавал этот свой недостаток, он с самого начала затаил глухую неприязнь ко мне, видя во мне часть того человека, который до него спал с его женой и оказался мужчиной в полном смысле слова.

Только это я понял гораздо позднее, а в первые годы своей жизни я считал его моим настоящим отцом и даже думал, что в его отношении ко мне проявляются настоящие отцовские чувства.

— Я никогда не бью ребёнка, — говорил он однажды собравшимся у нас гостям. — Бить ребёнка — это дикость, к тому же это создаёт у ребёнка ложное впечатление, что он искупил свою вину. А вину нельзя искупить, получив несколько оплеух от родителей.

Он действительно никогда не бил меня. Позже я стал подозревать, что не бил потому, что такая быстрая и простая развязка не могла утолить его злобы… Он наказывал меня. Он спокойно обдумывал свои наказания и спокойно их осуществлял без всякого проявления раздражения или гнева.

— Почему ты опоздал? — мягко спрашивал он, когда, вернувшись из школы, я заставал их с матерью за обедом.

— Играл с ребятами во дворе, — отвечал я, пока не научился врать.

— Встань к стене!.. Не там, а здесь — в углу!

Он заставлял меня стоять именно в том углу, откуда я мог лучше видеть, что и как они едят, чтобы обильнее выделялась у меня слюна, которую я глотал.

В тот раз мать с отцом доедали молочный суп с цветной капустой, одно из моих самых любимых блюд. Отец зачерпнул последнюю ложку и протянул тарелку матери за добавкой. Мать налила ему новую порцию густого белого супа с большими кусками цветной капусты. Моя мать давно избрала в подобных случаях роль безучастного свидетеля. Она содрогалась при мысли, что и второй муж может её бросить, и делала всё, чтобы он не ушёл от неё, хотя в конце концов он всё-таки ушёл.

После супа наступила очередь бифштекса, румяного, красноватого, посыпанного свежей петрушкой и увенчанного кусочком масла, которое таяло на горячем мясе. Вместе с мясом мать принесла и гору зелёного салата, политого очень вкусным соусом, который она отменно готовила. Я ощущал острую боль в желудке и почти давился слюной, до такой степени я был голоден.

Я был так голоден, что удовольствовался бы даже кусочком свежей булочки, её поджаристой коричневатой корочкой. Но мне хорошо было известно, что просить бесполезно: никто не услышит…

Отец доел второе, налил себе ещё одну кружку пива и развернул газету в ожидании кофе. Мать привычными движениями убирала со стола. А я стоял в углу и наблюдал за ними, стараясь как-то убить время и не думать о боли в желудке.

Выпили кофе. Отец с удовольствием растянулся на кушетке, всё так же углубившись в газету. Мать ушла в свою комнату. А мои мучения продолжались.

Острое чувство голода постепенно притуплялось и сменялось какой-то тяжестью и неприятным жжением в желудке. Но вместе с этим всё сильнее болели колени и подкашивались ноги.

Отец уронил газету на ковёр и задремал. Я воспользовался этим, чтобы присесть на стоявший поблизости стул и отдохнуть, но отец открыл глаза и спросил:

— Устал?

— Не могу больше, — виновато признался я. — Сейчас упаду.

— Хорошо, — с готовностью кивнул он. — Я позволю тебе лечь.

И тогда он в первый раз запер меня в бельевом шкафу.

Это был встроенный в стену шкаф, нижняя часть которого предназначалась для хранения обуви, но всегда была свободна: обувь мы ставили на этажерку в прихожей. Отец запихнул меня в эту нижнюю часть шкафа, где пол был цементным, а высота не больше полуметра, так что я едва мог там поместиться. Он захлопнул дверцы шкафа и запер их.

В первые минуты, лёжа на холодном цементе, я почувствовал облегчение. Потом мои ноги и руки стали затекать, захотелось поменять позу. Я попытался приподняться, но ударился головой о верхнюю доску. Попробовал лечь на бок, но мне мешали боковые доски. И тогда я с ужасом ощутил, что задыхаюсь.

Я был со всех сторон зажат толстыми досками шкафа, словно в герметически закупоренной банке, лишён какой-либо возможности сесть или хотя бы повернуться, чтобы размять свои затёкшие ноги. Мне не хватало воздуха, я задыхался, но самым страшным было сводящее с ума, становившееся всё сильнее чувство, что меня чем-то придавило, что ещё миг-другой и меня задушат, что меня раздавит, как таракана, чья-то неумолимая пятка. Невольно я начал кричать, исходить криком, хотя знал, что вряд ли кто-то меня услышит: мать моя отдыхала в спальне, отделённой тремя стенами от этой комнаты, а отец, вероятно, ушёл покопаться в саду, а даже если и не ушёл, то, наверное, с наслаждением слушал мои крики.

Потом, судя по всему, со мной случился обморок, я потерял сознание от голода, нехватки воздуха и особенно от безумного страха — страха замкнутого пространства.

Я пришёл в себя только когда услышал, как где-то очень далеко раздался спокойный голос отца:

— Ладно, иди спать!

Я попытался вылезти, но у меня не было сил пошевелиться, и матери пришлось помогать мне. Был уже вечер или ночь, и я рухнул камнем на постель, и последней мыслью было никогда больше не оказываться в этом жутком шкафу.

Легко сказать, но трудно сделать. Позднее меня ещё не раз запирали в шкафу, и я даже придумал маленькие хитрости, как переменить позу или передвинуть ноги, как прижаться лицом к щели под дверцей, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но в первые секунды меня всегда охватывал панический страх перед этим замкнутым пространством, и я ощущал безумное желание кричать, царапать себе лицо, рвать на себе одежду, а сердце моё бешено колотилось, словно готово было выскочить из груди, и должно было пройти немало времени, прежде чем я овладевал собой и замирал на цементном полу. Поэтому я делал асе, что было в моих силах, чтобы меня не запирали в шкафу, и никогда больше не решался воспользоваться тем, что отец задремал, и присесть на стоявший неподалёку стул.

Человек, лежащий на диване, через какое-то время просыпается, бросает взгляд в угол, где я стою, потом смотрит на часы. А я уже едва держусь на ногах, боль в икрах стала уже невыносимой, а колени уже отвратительно дрожат.

— Я сейчас упаду, — говорю я.

— Не упадёшь, — спокойно возражает отец.

И выходит в сад. Но он часто возвращается то за тем, то за другим, и у меня нет никакой возможности выйти из угла, однако я предпочитаю висеть чуть ли, ни как тряпка здесь, в этом углу, в этой большой, светлой и хорошо проветриваемой комнате, чем быть запертым в тесном тёмном шкафу. Единственное, что я позволял себе время от времени, это прислониться к стене, и только этот краткий миг отдыха давал мне возможность не упасть, но это был очень относительный отдых, ведь я продолжал стоять не на чужих, а на своих, нестерпимо болевших ногах.

Он держит меня в углу по четыре часа, по шесть, по восемь часов, в зависимости от того, как оценивает мой проступок. Потом, поглядев на часы, приказывает:

— Ладно, иди учи уроки!

— Я есть хочу, — бормочу я, садясь за стол.

— Есть будешь завтра утром! Иди учи уроки! Ставить меня в угол был его любимый номер. Но у него было достаточно богатое воображение, чтобы разнообразить свои экзекуции. Способы наказаний ему подсказывали сами мои проступки. Когда однажды я пролил чернила на паркет, он заставил меня вылизать их языком.

— Отравится ребёнок, — позволила себе сказать моя мать.

— Не отравится, а станет аккуратнее, — возразил отец.

Я действительно не отравился. Меня только долго рвало в ванной, мои внутренности выворачивались от отвращения, и я не мог избавиться от металлически-сладкого вкуса во рту.

В другой раз, когда я прошёлся в грязных ботинках по дорожке из мраморных плиток в саду, он заставил меня вымыть все плитки водой и щёткой. Зубной щёткой, конечно, — иначе было бы слишком просто. Мытьё продолжалось с обеда почти до вечера, ползая по плиткам, я стёр все колени, а отец приходил каждые четверть часа, чтобы проинспектировать мою деятельность и предупредить:

— Смотри: оставишь пятнышко, будешь вылизывать языком!

А однажды он наказал меня особенно изощрённо.

Не успел я, вернувшись из школы, снять плащ, как отец заметил, что на нём нет пуговиц, он всегда замечал такие вещи. Сначала оторвалась одна, потом другая, а я не обратил на это внимания.

— Почему у тебя нет пуговиц?

— Оторвались…

— Где же они?

— Не знаю. Потерялись…

— Пойди сюда!

Он отвёл меня в их спальню, достал из гардероба старый плащ и мешочек, куда складывали ненужные пуговицы.

— Возьми иголку, катушку с нитками и все их пришей!

— Куда?

— На плащ. Везде, где есть место.

И я начал пришивать, преодолевая голод и усталость.

Когда я, наконец, кончил, была уже ночь, поскольку основной секрет отцовских наказаний состоял в их продолжительности. Весь плащ был обшит пуговицами, каждый его квадратный сантиметр — большими и маленькими, стеклянными, пластмассовыми, костяными, перламутровыми, от рубашек, от пальто, от платьев. Получилось и впрямь странное одеяние, было бы интересно сохранить его как свидетельство изобретательности отца. Но, увидев результат моих стараний и молчаливо одобрив их, отец приказал:

— А теперь возьми ножницы и спори их!

Трудно перечислить все его выдумки подобного рода, да и ни к чему. Но одно из самых неприятных наказаний, при воспоминании о котором я и сейчас чувствую сильную боль в правой руке, — было писать. За любой провинностью, допущенной мною в школе, следовало приказание:

— Напишешь ясно, чётко, красивым почерком: «Когда я прихожу в школу, не приготовив уроки, я позорю себя и своих родителей. Мои родители делают всё, чтобы я стал человеком, и не заслуживают того, чтобы их позорили. Обещаю, что никогда больше не приду в школу, не приготовив уроки». Понял?

— Я не уверен, что всё точно запомнил…

— Сядь там! Я тебе продиктую. А потом ты перепишешь сто раз.

Сто раз, потому что текст сравнительно длинный. Был бы короче, переписывал бы двести раз. В общем — с обеда до поздней ночи, при этом мне не разрешалось есть и даже пить воду.

Обычно в конце концов он заставал меня после полуночи заснувшим за столом и всё ещё не переписавшим текст столько раз, сколько он того требовал. Тогда он двумя пальцами брезгливо приподнимал меня за воротничок, словно ему было противно прикасаться ко мне, и приказывал:

— Иди спать! А завтра допишешь, что не дописал.

Однажды вечером, когда я был занят усердным переписыванием очередного текста в своей комнате, а дверь в гостиную была приоткрыта, я случайно услышал разговор между матерью и отцом.

— По-моему, ты перебарщиваешь, когда наказываешь его так надолго, — говорила вполголоса мать.

— Надо, чтобы наказание было длительным, чтобы у него было время осознать свою вину, — спокойно возразил ей отец.

— Не знаю, способен ли он вообще что-то осознать, — вздохнула она. — Мне кажется, он такой тупой…

Я почувствовал, как меня охватывает бешеная злоба. И не столько против отца, который не был мне отцом, сколько против родной матери, которая считала меня тупым после того, как хладнокровно позволяла превращать меня в слабоумного. Мне с трудом удалось подавить в себе эту злобу. И может быть, именно потому, что мне удалось себя побороть, своим детским умом я неожиданно сделал открытие. Я раздражал этого человека, раздражал прежде всего самим своим существованием, но также и этим внутренним сопротивлением, этим скрытым упорством, которое нетрудно было почувствовать.

Через несколько дней я воспользовался своим открытием. Не помню, какую мелкую провинность я совершил, но отцу она явно не показалась мелкой, поскольку он присудил мне самое тяжёлое наказание — шкаф. И тогда я начал умолять его о прощении. И не просто умолял, но встал на колени, целовал его руки, и хотя он отнимал их, я продолжал хватать их и целовать, и поливать слезами, правда, плакал я от злобы и унижения, однако этого он знать не мог и, приняв мои слёзы за слёзы раскаяния, в конце концов смягчился и пробормотал:

— Иди в комнату, учи уроки…

* * *

Квартира советника мало чем отличается от моей, разве что обилием меди. И гостиная, и обе комнаты были уставлены самыми разными и совершенно ненужными старинными изделиями из меди: котлы большие, средние, маленькие, тарелки, подносы, колокольцы для овец и Бог весть что ещё — всё старательно начищено, чтобы блестело и производило эффект. Эффект производит, но всё-таки напоминает лавку старьёвщика.

Приём, разумеется, организован не в нашу честь, но всё же я ожидал, что к нам как к вновь, прибывшим проявят больше внимания, и это убедит мою жену в том, что именно мы виновники торжества. Ничего подобного. Пятидесятилетний верблюд, который открывает нам дверь, то есть хозяйка дома, бубнит равнодушно «как поживаете?», словно мы видимся каждый день, растягивает большой рот в притворной улыбке и вводит нас в квартиру, где нашего появления даже не замечают.

Хозяйка, как положено, водит нас от одного гостя к другому, представляя нас, и каждый из присутствующих одаряет нас дежурной улыбкой, но тут же благополучно забывает о нас и продолжает заниматься тем, чем занимался до этого. Занятий, как всегда в подобных случаях, хоть цифрами напиши, хоть прописью, три: карты, танцы, и питьё.

Игроков, сидящих в одной из комнат за столом, покрытым зелёным сукном, четверо: господин и госпожа Адамс, советник и мой хмурый помощник Бенет, который в данный момент, похоже, проигрывает, поскольку вид у него более хмурый, чем утром. При нашем появлении они даже не прерывают игру, и только Бенет, видно, из желания угодить начальству, соблаговолил всё же встать на секунду и поцеловать руку Элен.

В другой комнате, где стоит магнитофон, двое молодых мужчин танцуют со своими молодыми жёнами. Лица мужчин мне немного знакомы. Это, как я понимаю, помощник торгового представителя и радист посольства. Они тоже, слегка повернувшись к нам, обнажают зубы в улыбке и продолжают кривляться, всё так же машинально уставившись безразличным взглядом в пространство, чуть приподняв руки и покачивая нижней частью туловища.

На диване в углу устроилась ещё одна пара, явно поглощённая третьим занятием — выпивкой. Это моя секретарша в компании Франка, если не ошибаюсь, помощника Адамса, который занимается вопросами печати. И Франк, и моя нахальная секретарша тоже не обращают на нас внимания, если не считать того же подобия улыбки.

Итак, после этого обхода мы усажены верблюдом в бархатные кресла. Верблюд, то есть хозяйка, суёт нам в руки по стаканчику и садится рядом, примирившись с необходимостью нести на своей спине тяжкий крест гостеприимства. К счастью, спина у неё крепкая. Вообще природа щедро одарила её широкой костью, высоким ростом, большими зубами, ногами самого большого размера и рядом других преимуществ, которые, как правило, считаются привилегией не слабого, а сильного пола. Может быть, чтобы придать себе хоть толику не достающей от рождения женственности, она разукрасила себя с помощью всех возможных косметических средств, начиная с кроваво-красного лака на ногтях и фиолетовой помады на губах и кончая зелёными тенями вокруг, глаз, зловеще контрастирующими с белым от пудры лицом. Всё это делает её внешность если не очаровательной, то, безусловно, незабываемой.

— Вы уже успели устроиться? — произносит госпожа советница мужским басом, хотя, скорее всего, ей безразлично, устроились мы или нет.

— Почти, — сдержанно отвечает моя жена, явно убитая «тёплым» приёмом и потерявшая всякую надежду блеснуть достоинствами фигуры и наряда.

— В этом году весна поздняя… — предлагает нам хозяйка другую тему для разговора после короткого натянутого молчания.

— Да, ещё холодновато… — признаётся Элен.

Затем наступает новое, ещё более натянутое молчание.

— Вы коллекционируете медные изделия? — догадывается спросить, наконец, моя супруга, решившая не быть совсем уж невоспитанной.

— Не я, а мой муж, — слегка оживляется верблюд. — Придумал, знаете ли, что у него, как у всех, должно быть хобби. Я посоветовала ему выбрать медь, это дешевле. И к тому же, хороший повод попутешествовать по стране.

Она умолкает и бросает взгляд на мужа, сидящего за карточным столом. Я улавливаю беспокойство в её взгляде и спрашиваю, чтобы как-то обозначить своё присутствие:

— А вашему мужу везёт в карты? Это обходится ему дешевле, чем собирание меди?

— Гораздо дороже, — признаётся хозяйка, — Можете быть уверены, что и в эту минуту он совершает очередную глупость. Хорошо, что он играет только когда заменяет меня.

Госпожа советница явно мучается глубоким раздвоением между долгом гостеприимной хозяйки и страстью к карточной игре, поскольку упорно и с тоской смотрит на стол, покрытый зелёным сукном.

— Не беспокойтесь о нас, продолжайте игру, — замечает Элен.

Слова эти произнесены с некоторой долей иронии, но у советницы, видимо, не такой тонкий слух, чтобы уловить подобные нюансы.

— Да, действительно, пойду посмотрю, что там происходит, — бормочет она и тут же направляется к арене, где бушуют карточные страсти.

— Я тебя оставила на пять минут, а ты уже успел просадить все деньги! — слышится «нежный» дамский бас.

Она бесцеремонно сгоняет мужа и вызывающе заявляет Адамсу, перед которым лежит большая кучка жетонов:

— А теперь вы будете иметь дело со мной, молодой человек!

— Мне всё равно, кто из членов семьи будет платить, — отвечает Адамс с великодушием выигрывающего. И, взглянув на свою жену, спрашивает: — Кто сдаёт, дорогая?

— Как всегда, кто спрашивает, моё сокровище, — мило чирикает в ответ госпожа Адамс. Нежное это воркование красноречиво говорит о том, что супруги всё ещё переживают медовый месяц.

— Значит, приём в нашу честь, да? — шепчет Элен.

— Мне так сказали…

— Сказали, чтоб посмеяться над тобой… Если только ты не посмеялся надо мной.

Я молчу: если я начну защищаться, она непременно сочтёт, что я виноват. Вот в чём беда гордых людей. Задирают нос и воображают, что они выше окружающих, а окружающие тем временем постоянно наносят им чувствительные удары. И даже невнимание со стороны хама для них превращается в трагедию. А я, если бы был тут один, присоединился бы к моей полупьяной секретарше и её пьяному кавалеру, выпил бы рюмку-другую и ушёл с секретаршей или без неё — в обоих случаях довольный, что сбежал с этого сборища полуидиотов.

— Вы пьёте сразу из двух стаканов? — слышу я голос Мэри. Она, видно, в самом деле на взводе, раз говорит громче, чем надо.

— Да. И всегда буду так пить, — подтверждает Франк, также не щадя голосовых связок. — Стакан содовой для Франка-трезвенника и стакан виски — для Франка-пьяницы. Во мне, знаете ли, сосуществуют оба этих человека.

— А во мне, к сожалению, больше, чем два.

— Можете мне этого не говорить, я и так знаю. У вас столько капризов и страстей, что не угадаешь, какое из своих лиц вы покажете из-под маски в следующий момент.

Он поднимает стакан, тот, который предназначен Франку-пьянице, и выпивает половину содержимого.

— Вы много пьёте, — заявляет Мэри, в свою очередь поднимая стакан. — Хочу сказать, что больше меня.

— Я мужчина.

— Это ещё не доказано.

Жена моя тоже прислушивается к их диалогу, но делает вид, что мысли её витают где-то далеко-далеко от глупой пьяной болтовни. Однако это не мешает ей видеть всё…

— Твоя секретарша, наверно, в твою честь задрала юбку чуть не до пупа… — долетает до меня её раздражённый шёпот.

— Что делать, мода, — примирительно бормочу я.

— Мода не закон, особенно для женщин с такими толстыми бёдрами. Впрочем, это, видно, в твоём вкусе.

К счастью, в этот момент к нам приближается советник, вспомнивший, по всей вероятности, о своих обязанностях хозяина. Радушно улыбаясь нам, он садится на освобождённый чуть раньше супругой стул.

— Ещё виски?

— Пожалуй, — киваю я в ответ, поскольку вопрос обращён ко мне.

Советник вручает мне второй стакан, который берёт с подноса на столике, и, проявив таким образом внимание ко мне, спешит проявить его и к моей жене.

— В этом году весна довольно поздняя…

Но Элен не настроена вести разговоры о метеорологии.

— Мы только что обсудили этот вопрос с вашей супругой, — отвечает она холодно — любезным голосом.

Заявление это застаёт советника врасплох. Он морщит лоб, пытаясь отыскать в ссохшемся от бездействия мозгу другую тему для разговора. Высоким ростом, большим ртом и крупными зубами он удивительно напоминает свою жену, хотя она даже больше походит на мужчину, чем он.

Только я решил было помочь ему выйти из затруднительного положения, задав вопрос о его коллекции меди, как его неожиданно осеняет удачная идея:

— Я слыхал, что в Африке у вас была небольшая неприятность… — начинает он, глядя на меня с симпатией.

— Какая неприятность? — вопрошает тем же холодно-любезным тоном Элен, которая, конечно же, не в курсе моих дел.

— Да, правда, расскажите нам, что за история приключилась с вами в Африке? — произносит советник, глядя на меня своими глупыми, чуть влажными глазами.

Однако заметив-таки, что меня не вдохновляет затронутая им тема, произносит:

— Не подумайте, что я такой любопытный, но о вас рассказывают самые невероятные вещи…