Классический ад, насколько я помню его по гравюрам к поэме Данте, не лишен колорита и даже некоторой жизнерадостности. Играют языки пламени, и в их отблесках перед вами словно оживают стройные женщины, полные сил и кипучей страсти. Смотришь и думаешь: да разве это ад? Поистине это пир для наших глаз, полный любопытных детален.

Настоящий ад – сплошь белый, бактерицидный, стерильный, ограниченный четырьмя стенами, из которых ты, весь забинтованный, можешь созерцать лишь одну-единственную, с широким современным окном, за которым видно только небо, затянутое той самой высокой облачностью, – не небо, а какая-то беспредельная пустота.

Настоящий ад – этот вот ни с чем не сравнимый больничный запах, этот казарменный ритуал осмотров, перевязок, раздачи лекарств, это казарменное сосуществование с несколькими такими же беднягами, как ты, которых не видишь, зато постоянно слышишь, как они стонут на все лады.

От боли, конечно, никуда не денешься, однако вдвойне мучительно то обстоятельство, что терпеть ее приходится именно здесь, в этом стерильном аду, полном гнетущего запаха, в этой неуютной белой пустоте, создающей гнетущее ощущение, что пребываешь в подвешенном состоянии где-то между жизнью и смертью.

Именно в подвешенном состоянии. Это чувство не покидает меня, даже когда удается забыться, и сны мои тяжелы и невнятны, как большинство моих сновидений, но на сей раз это не чаща лесная, а неосвещенная улочка: я иду этой улочкой и проникаю во двор ветхого дома, ищу дверь, но главное – стараюсь обойти место, где уже ждут незваного гостя, ждут, чтобы огреть его дубиной по голове. Похоже, мне все-таки удалось миновать то роковое место и даже найти дверь, потому что я уже в комнате; вокруг стола расположились Мони, Лазарь и еще кто-то – у меня нет ни малейшего сомнения, что это Киро. Не пойму, как удалось мне проникнуть сюда и затаиться в темном углу, но я сознаю, что укрытие мое ненадежно, меня вот-вот обнаружат, и я напряженно думаю, где бы мне спрятаться получше, и вдруг мысленно хлопаю себя по лбу – вот голова садовая, как же я раньше не сообразил, ведь надо повиснуть над ними в воздухе, люди обычно глазеют по сторонам и редко когда задирают голову… Так что я повисаю над этой компанией, лишь изредка лениво шевеля то одной ногой, то другой, чтобы легче держаться, – так делают пловцы, когда плывут по течению, – напряженно прислушиваюсь к разговору. Но вот беда – говорят очень тихо, невнятно, и меня уже зло берет, что моя шпионская затея идет насмарку, но тут повышает голос Мони:

– Послушай-ка, Павлов! Хватит тебе висеть там под потолком и сучить ногами. Есть к нам дело – спускайся сюда, потолкуем, как нормальные люди.

Он цедит все это, даже не глядя в мою сторону, и я, пристыженный, спускаюсь на пол и подхожу к столу.

– Так, говоришь, – продолжает Мони, – что мы ведем такую жизнь, будто мы раковые больные? А скажи на милость, чем ты лучше нас? Твою-то жизнь вообще не назовешь жизнью. Ты ведь готовый покойник А еще хорохоришься!

Все это сказано довольно кротким тоном, почти дружески, но я со свойственной мне проницательностью чувствую за этой кротостью какую-то уловку. Я понимаю, что сейчас самый подходящий момент пролить свет на свое поведение, и с места в карьер начинаю говорить до того убедительно, что сам себе удивляюсь:

– Ты прав, как бог, Мони… Но лишь отчасти. – Моя невинная шутка вызывает благосклонное оживление в зале. – Ты прав в том смысле, что у меня, в общем, нет оснований хорохориться. И все-таки, надо полагать, ты, как честный человек… – новое оживление в зале, – …не можешь не согласиться, что жить, уподобившись мертвецу, вроде бы достойней. Мертвец ничего не делает, Мони. Значит, он не делает и мерзостей. Ты, должно быть, не раз замечал: в облике мертвеца – какое-то своеобразное выражение достоинства…

Я обвожу взглядом всех троих, как бы проверяя, какое действие оказывает на них моя аргументация, но вместо почтительности на их лицах недоумение, и только теперь до меня доходит, что я начисто потерял голос и самую главную часть моей защитительной речи они вообще не слышали. Я пытаюсь повторить ее, силюсь закричать, но из горла вырывается лишь какое-то глупое бульканье. Словно из перекрытого водопроводного крана.

– А ведь этот тип над нами потешается, – враждебно замечает Лазарь. Киро молчит, но я вижу: он что-то прячет за спиной, и, со свойственной мне проницательностью, догадываюсь, что в руке у него какой-то твердый и достаточно тяжелый предмет, а потом Киро делает шаг в мою сторону, и еще шаг, и именно в этот миг, уже зная, как это больно, я отчаянно пытаюсь проснуться.

Я уже не сплю. Мне и в самом деле больно. Не от того удара, которого я ждал во сне, а от прежнего. Мне все так же больно, и я все так же продолжаю висеть где-то между жизнью и смертью.

И дело тут не в том, что я склонен отдать предпочтение тому или другому, но, бог мой, как отвратительно висеть, словно паук, в белой пустоте. Я уже третий день домогаюсь, чтобы меня выписали, а они ни в какую – еще, мол, предстоят дополнительные обследования, чтобы исключить сотрясение мозга, им и невдомек, что опасность сотрясения существует, когда голова цела, в противном же случае никакой опасности быть не может – сместившись, ролики постепенно займут нормальное положение.

Напрасно я пытаюсь втолковать врачу, что, кроме черепной коробки – треснутой или целой, – у человека есть еще и психика и что одно присутствие друга – ореха, заглядывающего в окно моей комнаты, – будет способствовать выздоровлению. Врача не интересуют никакие орехи, он доказывает, что если меня держат в больнице, то вовсе не для того, чтобы со мной в бирюльки играть, но в конце концов, ускорив обследования, он уступает моим домогательствам – видать, осточертело ему препираться с психами.

И вот я снова в нашем мавзолее, как сказала бы Лиза, в этом тихом пансионе для потерпевших кораблекрушение. Голова моя уже почти свободна от бинтов, я лежу, опершись на высокую подушку, ощущаю приятное тепло – впрочем, далеко не избыточное – от электрического рефлектора и разглядываю спинку кровати, увенчанную двумя латунными шарами, и нарисованный на ней экзотический пейзаж. Меня никогда не оставляло смутное ощущение, что этот пейзаж находится именно там, где ему и положено быть, то есть на спинке кровати, но только сейчас я вижу его во всей красе и все более убеждаюсь в том, что это настоящий шедевр кроватной живописи; если судить по стоящим справа трем кипарисам и по широкому морскому заливу с левой стороны на спинке изображен Неаполь, а если судить по торту треугольной формы в глубине, над которым вьется призрачный дымок, создается впечатление, что на картине запечатлено вулканическое явление, – может быть, Везувий.

Выходит, чтобы ты как следует раскрыл глаза, прозрел, тебя надо было огреть дубиной по голове, ведь лишь после этого до тебя дошло, что кровать, на которой ты спишь, – настоящий шедевр. Ты, верно, по достоинству оценил бы неаполитанский пейзаж, если бы Жорж догадался включить его в стоимость обстановки, но так как он достался тебе даром, ты даже не потрудился обратить на него внимание, – мы привыкли ценить лишь то, что дается нам дорогой ценой.

Порой я прикрываю глаза, просто так, для разнообразия, и тотчас же погружаюсь в дремоту, а проснувшись, устанавливаю, что прошло уже два или три часа; с легким беспокойством я поворачиваю голову к окну, чтобы убедиться, что орех все еще на месте, он не ушел на цыпочках, пока я легкомысленно дремал. Ореха почти не видно (белые полупрозрачные гардины опущены), но силуэт его угадывается – значит, он здесь.

Все остается на своих местах, и это не может не радовать меня, потому что дом – он как скрипка или курительная трубка, словом, нечто такое, что должно основательно послужить тебе и заметно постареть, чтобы обрести душу и характер. И наивные люди, так легко расстающиеся со старыми жилищами, чтобы водвориться в новую квартиру, даже не подозревают, что бетонная коробка – это еще не дом, что настоящий дом имеет свои особые приметы, пусть это даже будут признаки обветшания – и свои особые звуки – будь это даже поскрипывание старого паркета – и свои неповторимые запахи – пусть даже это будет запах плесени или, если угодно, розового масла.

Бледный свет, падающий из окна, исторгает звучный зеленый цвет из стоящей на столике темно-зеленой бутылки с розовой гвоздикой. С некоторых пор у этой бутылки появилось постоянное место, я все время боюсь случайно ее столкнуть; в ней теперь всегда красуется цветок. Присущая Лизе манера украшать интерьер. Она бы, наверное, всю комнату заставила цветами, будь у нее побольше денег, но, слава богу, она ими не располагает, зато через равные промежутки времени покупает по одному цветку, В ближайшем цветочном магазине о ней, вероятно, говорят: та, что всегда покупает по одному цветку.

Гипсовая голова тоже на месте. Богиня любви. А может, богиня мудрости. Но скорее всего – безучастности. Она, как всегда, демонстрирует Лизе свою легкую холодную усмешку, как бы внушая: не обращай внимания на то, что я усмехаюсь, это не имеет никакого значения.

Удостоверившись, что все на своих местах, я не вижу надобности и дальше держать глаза открытыми. Лиза на цыпочках пересекает комнату. Слышится легкий шорох гардин, и под мои веки проникает зеленый свет, словно я в лесу. Лес поначалу редкий, простреливаемый отблесками солнечного света, потом он становится гуще и глуше, и черно-зеленая листва окутывает смутно проступающие стволы вековых дубов, а тропинки давно заросли травой – вот она, лесная чаща моих сновидений.

– Тонн, вы спите? – слышится голос Лизы, но, вероятно, это происходит значительно позже, потому что комната уже залита розовым светом абажура.

– Сплю, – отвечаю я, – но это не основание для того, чтобы выключать рефлектор. Я не страдаю от жары.

– Я его выключила, чтобы вскипятить для вас чай, – поясняет Лиза. – Не смогла найти тройник.

– А, вы плитку включили. – Плитка установлена на краю тумбочки. – Надеюсь, вы не станете жарить здесь биточки?

– Какие биточки? Я ее купила, чтобы чай для вас кипятить. Вам не кажется, что ради чашки чая или кофе нам с вами не обязательно спускаться вниз?

– Верно, – соглашаюсь я. – Но когда вы что-то затеваете, надо хорошенько поразмыслить, чтобы понять ваши истинные намерения… Вы случайно не поругались с Илиевым?

– Чего нам ругаться? – равнодушно отвечает Лиза.

Подняв крышку чайника, она опускает в пего два пакетика чая, затем снимает чайник с плитки и выдергивает штепсель.

– Сейчас станет теплей, – обещает Лиза, включая рефлектор. – Конечно, – рассуждает она, – здесь такие большие окна, все тепло выдувает…

– Напрасно вы ругаете наш мавзолей, – упрекаю я ее. И вдруг, неожиданно для себя, перехожу к другой теме:

– Теперь у Илиева в самом деле нет оснований на вас сердиться. После того как он узнал, что ребенок – не ваш.

– Илиев ничего не понял, – отвечает Лиза, притрагиваясь к чайнику.

– И все же почему вы не сказали ему, что ребенок не ваш?

– Хотелось приучить его к мысли, что ребенок мой. И еще потому… – Она останавливается на полуслове. – Потому, что, в сущности, этот ребенок – мой.

– Да-а, – говорю я. – Пока разгадаешь ваши истинные намерения… Значит, вы обманули не его, а меня? Для чего? Ведь это он женится на вас, а не я.

– Потому что не он задает мне вопросы, а вы.

– Профессиональная привычка, – говорю я. – Задаешь вопросы, тебе на них отвечают – вот и готово интервью… Да, так что из того, что я задаю вопросы?

Прежде чем ответить, Лиза слегка покачивает чайник, чтобы чай заварился поскорее.

– Если бы я сказала, что ребенок мой, вы бы тут же поинтересовались, кто его отец.

– Неужто вы не знаете, кто он?

– Послушайте, Тони, может женщина иметь право на тайну? Я была готова рассказать вам все что угодно, только не это. Потому что это нечто совсем иное, непохожее на другие связи, нечто очень сокровенное… Я бы почувствовала себя так, будто меня раздели догола.

– У меня не было ни малейшего желания вас раздевать. И мои вопросы – вспомните-ка! – носили главным образом деловой характер. Упаси меня боже вникать в ваши тайны. Особенно в тайну большой любви.

– Я не говорила о большой любви, – возразила Лиза, приподнимая крышку чайника, чтобы проверить, хорошо ли заварен чай.

Затем она достает из шкафчика две чашки, массивные, с голубыми цветочками на боках.

– Значит, вы не можете сказать, что ваш ребенок – плод любви? Жаль.

– Я решила родить его просто так, наперекор собственной бедности.

– Всего лишь?

– Вернее, не просто наперекор, а потому, что этот ребенок имел право родиться на свет. Любой ребенок, если уж он зачат, имеет право родиться на свет.

– Подобные идеи приводят к демографическому взрыву, – печально замечаю я.

– Как вы сказали?

– Перенаселенность! И ее последствия: из-за отсутствия другой пищи люди начнут поедать друг друга.

– Да они и сейчас это делают.

Она приносит чашки одну за другой, поскольку з моем холостяцком хозяйстве пет подноса, и ставит на столик, придвинутый для большего удобства к моей кровати. Затем натюрморт пополняется ложечками, сахарницей и печеньем на блюдце.

Приподнявшись, опершись на подушку, я беру чашку, громоздкую и тяжелую, словно кувшин. Чай, печенье и задушевная беседа – ну совсем как во времена молодости моей тетушки.

– Значит, большая любовь – это особая глава… – говорю я. – Успокойтесь, я не буду настаивать, чтобы вы ее рассказали.

– Если бы и захотела, не смогу. Такой главы просто не существует.

Отпив из своего «кувшина», Лиза бросает взгляд на меня и спрашивает:

– Тони, если вам повстречается на улице женщина, при виде которой у вас внезапно екнет сердце, как вы поступите?

– Я не знакомлюсь на улице.

– Но если вы встретите женщину, я хочу сказать – ту, единственную, без которой ваша жизнь окажется бессмысленной, вы пройдете мимо?

– Знаете, разница между всеми и «той единственной» не особенно бросается в глаза…

– Почему она должна бросаться в глаза? Ее необходимо ощутить.

– Как?

– Так же, к примеру, как если бы вас ударило током.

– Когда бьет током, люди шарахаются в сторону.

– А вы всегда шарахаетесь в сторону?

– Иногда по глупости не делал этого. О чем впоследствии жалел.

Лиза молчит – кажется, она шокирована, – и какое-то время мы целиком поглощены своими «кувшинами».

– Как старики? – спрашиваю я.

– Димов немного оклемался. Стал выходить в гостиную.

– Все еще злится на Несторова?

– Нет, они поладили. Первое время сидели молча, не обращали внимания друг на друга, но теперь опять переругиваются. Вчера вечером, например, поцапались – была передача о молодежи.

– Ясно: Несторов твердил, что у нынешней молодежи ветер в голове, а Димов доказывал обратное.

– Не совсем так – они оба ее поносили, только с разных сторон.

– Старики всегда считают, что молодежь нынче никудышная. К здоровому организму склероз обычно относится с подозрением.

– Возможно, – соглашается Лиза, и берет сигарету. – Но когда приходит смертный час, вполне естественно поразмыслить над тем, что остается после тебя. И кому ты все оставляешь, в надежные ли руки передаешь…

– Вот именно: разве может склероз обойтись без сомнений и подозрений? Как подумаю, что и мне осталось не так много до этого возраста, меня просто в жар бросает.

Лиза закуривает и задумчиво глядит на меня:

– Вам нечего бояться.

– Считаете, мне не грозит склероз?

– Считаю, что вам нечего завещать… да и некому…

– Верно, – киваю я. – И вы не можете себе представить, как это меня утешает.

Да, она «успокаивает» меня подобными замечаниями, размышляю я, когда Лиза удаляется в свой чулан. А главное, невольно приходишь к мысли, что она права. Но после долгих размышлений я все-таки думаю, что она права лишь наполовину. А если я наполовину бесчувственный, наполовину мизантроп, наполовину беспринципный – много это или мало? И почему наполовину? Мне вдруг начинает казаться, что этого «наполовину» вполне достаточно, чтобы меня презирали.

Следующий день начинается с того, что меня навещает старый знакомый – тот, что служит в милиции. Это уже второй его визит ко мне. Первый, в больнице, был совсем короткий, поскольку тогда я еще плохо соображал, и беседа касалась только имен и адресов.

– Теперь ты мне расскажи все с самого начала и как можно подробнее, – просит он, когда Лиза уходит.

Я рассказываю. Он молчит; молчание его длится и после того, как я умолкаю, будто ему жаль обронить хотя бы словечко. Наконец гость признает:

– Да, немало ты потрудился, чтобы тебя так отдубасили. Если бы они тебе накостыляли там, куда ты забрел сначала, тебе по крайней мере не пришлось бы так много ходить.

– Это все, что ты можешь сказать?

– А что еще?

– Например, поймали ли Киро.

– Никакого Киро не существует.

– Но ведь он живет в том доме, возле которого меня нашли.

– Тебя нашли не возле дома, а посреди улицы. И ни там, где ты сказал, ни поблизости никакой Киро не проживает.

– Так… Мони меня одурачил. Но он, должно быть, все-таки что-то знает!…

– Неизвестно, где он, этот твой Мони. Гараж, как выяснилось, принадлежит его двоюродному брату. – Мой знакомый недовольно косится на меня. – Говорил же тебе, не вмешивайся не в свое дело. Самодеятельностью ты только осложняешь работу нам. Теперь они все до одного попрятались.

– Куда они денутся, – бросаю я, чтобы его успокоить.

– Если на то пошло, то у них и прятаться нет оснований.

– Но это же отпетые мошенники, бандюги.

– Так ты считаешь. А где факты?

– Вот, пожалуйста, чем не факт? – тихо говорю я, касаясь рукой забинтованной головы.

– Тогда скажи мне, кто это сделал.

– А история с перстнями?

– И здесь то же самое. Если уж докапываться, если уж выводить кое-кого на чистую воду, то неизбежно наталкиваешься на твою приятельницу.

– Обобрали ее как липку!

– Кто? Когда? Каким образом? – Он опять недовольно смотрит на меня и добавляет: – Может, у вас в журналистике и можно чего-то добиться словом. Но в нашем деле нужны улики, вещественные доказательства, свидетельские показания, а их пока что нет.

– Будут они у вас! – говорю я.

Он, как видно, уловил какой-то скрытый смысл в моих словах, потому что, вскинув вверх указательный палец, назидательно изрекает:

– Они у нас будут, если ты перестанешь путаться у нас под ногами. Считай это нашим тебе предупреждением!

Ну и сухарь. Мог бы хоть спросить, как моя голова.

Голова так себе. Во всяком случае, я чувствую, что пока она у меня на плечах. «Очень горько сознавать, что вы пострадали из-за меня», – сказала Лиза, когда пришла навестить меня в больнице. Я ответил, что пострадал вовсе не из-за нее, и это правда. Как бы ты ни присмирел после того как тебя порядком отдубасили, этого хватает ненадолго – ты неизбежно будешь пытаться взять реванш. По крайней мере до тех пор, пока тебе не влетит дополнительно. Что и случилось.

После обеда мне наносят еще одни визит. Я думал, это Илиев – так спокойно, четко и деловито мог стучаться только он. Но я ошибся – это пришел Димов.

– Заглянул вот вас повидать… Не помешаю? Напротив, говорю я и предлагаю ему есть. Он опускается в кресло – любимое место его дочери. Раньше он, заходя ненадолго, разговаривал стоя, но при теперешнем самочувствии, видно, не может позволить себе такую роскошь. За последнее время Димов заметно ссутулился, синий его халат кажется слишком для него просторным, а голос звучит глухо, так глухо, что задорные нотки совсем в нем не слышны.

– Мне стало известно, что вы доблестно защитили Елизавету от банды злоумышленников, – несколько торжественно произносит Рыцарь, словно вручая мне какую-то грамоту. – Искренне вам благодарен. Я думаю о том, что все-таки новости внешнего мира поступают в наш дом в искаженном виде, особенно когда их приносит Лиза. Что-то бормоча в ответ Димову – вроде того, что все, мол, пустяки, всякое бывает, – я отмечаю вдруг, что старик все больше становится похожим на свой литературный прообраз, особенно того периода, когда Дон Кихот, начитавшись рыцарских романов, все больше начал смахивать на чокнутого. Не хочу сказать, что Димов чокнутый, тем более не хочу сказать, что это вызывает у меня смех. У меня его прообраз никогда не вызывал смеха, и, читая о чем в детстве, я, скорее, готов был плакать оттого, что на голову этого героя вечно обрушиваются всяческие беды. Впрочем, о голове лучше не упоминать.

Да, в самом деле, Димов поразительно похож на Дон Кихота, каким мы знаем его по гравюрам Доре; весь его облик стал каким-то призрачным, и лишь в карих глазах еще светится жизнь; мало сказать, «светится», нет – они горят лихорадочным блеском, они словно кричат: ничего, что я стал похож на призрак, я еще жив, жив!…

– Насколько мне известно, вы тут недавно опять вели войну с догматизмом? – спрашиваю я, чтобы перевести разговор в русло будничной нашей жизни.

– Я всегда веду войну с догматизмом, Павлов. Даже когда заведомо знаю, что мне не победить. – Он пронзительно глядит на меня своими лихорадочными глазами, протягивает к потолку костлявый указательный палец и драматично произносит: – Вот откуда придет конец догматизму.

– Никак не думал, что вы религиозный человек, – удивляюсь я, следя за движением указательного пальца.

– Я имею в виду не бога, а космос, – поясняет Димов. – Или, если угодно, науку. Новые знания неотвратимо оборачиваются новыми истинами. Л при их свете становится еще более очевидной вся несостоятельность допотопных схем.

– А что мешает догматику отбросить и новые истины?

– Нет уж, дудки! – Тонкие губы Рыцаря растягиваются в усмешке. – Без них уже не обойтись. Нигде, ни в какой области производства. И в области создания нового оружия – тоже. Ничего не получится!

– Значит, кроме других неприятностей, наши потомки и догматизма недосчитаются.

– Л что тут особенного? – Димов вскидывает угловатые брови.

– Боюсь, это счастливое завтра может оказаться просто-напросто царством скуки.

– Не стоит так уж заботиться о потомках, – советует Рыцарь.

Судя по всему, он не настроен сейчас продолжать спор. Я не верю, что мне удастся его растормошить, но все же пытаюсь:

– Но ведь потомки не должны знать никаких забот? Ведь нынешнее поколение, если помните одно высказывание, призвано страдать и умирать ради грядущего поколения, которое придет только затем, чтобы пользоваться благами, которые ему создали другие?

– Извращаете, дорогой! – снисходительно бормочет Рыцарь. – Никто так вопрос не ставил.

– Почему же? Разве вы забыли крылатое выражение: «Они умерли, чтобы жили мы»? Потом было сделано уточнение, ради чего нам следует жить: нам надлежит построить фундамент коммунизма. Те, что придут нам па смену, займутся стенами и потолком. Третьи будут штукатурить и красить, пока наконец в светлое здание коммунизма не пожалуют счастливцы, которым останется пользоваться готовеньким – то есть благоденствовать.

– Извращаете, дорогой! – повторяет Димов.

– В свое время попы обещали простодушным райскую жизнь на том свете. Мы и того не обещаем, поскольку мы бережем рай для трутней будущего.

– Чего же вы хотите? Чтобы мы начали лгать, как лгали когда-то попы?

– У меня, к сожалению, пока нет позитивной программы. Но разговоры о счастливом будущем представляются мне аморальными.

– Аморальными? – снова вскидывает брови Рыцарь. – В таком случае с вашей стороны аморально пользоваться электричеством: Ампер, Фарадей, Эдисон и другие ученые не пожалели своих жизней, чтобы дать его человечеству… А язык, с помощью которого вы сейчас выражаете свои мысли, а ботинки, что у вас на ногах, а жизнь, которую вы живете или транжирите, – разве всем этим вы не обязаны своим предкам?

– Вы слишком упрощаете.

– Как же не упрощать, если вы беретесь оспаривать такие простые истины? – раздраженно продолжает Димов. – Я упрощаю! Но я не вижу ничего мудреного и в ваших рассуждениях. Вас злит, что приходится маленько постараться ради тех, кто придет после вас, вместо того чтобы жить в свое удовольствие, – вот в чем загвоздка!

– Ну что вы так горячитесь? Сто лет мы все равно не проживем, бесклассового общества мы все равно не увидим.

– Дорогой мой, мне и десяти лет не протянуть, даже и пяти…

– Не надо вмешиваться в то, что зависит от господа бога, – замечаю я небрежным тоном.

– Не от бога это зависит, а от нашей медицины. И я прекрасно понимаю, па что я могу надеяться в самом лучшем случае. Если бы меня призвали сейчас в армию, я вряд ли дослужил бы до конца.

– Тем более не понимаю, почему вы так горячитесь.

– Да потому, что не сумел сделать немножко больше для тех, следующих, которые вам так не по душе. Нет, наверное, ничего более утешительного, если ты перед тем как навеки закрыть глаза сможешь сказать: «Я сделал все, что мог».

– Я думаю, у вас все-таки достаточно оснований для подобного утешения, – говорю я, замечая с облегчением, что в дверях появляется Лиза.

– Нет, недостаточно. – Димов качает головой. – Непредвиденные обстоятельства, которые вам отчасти известны, сбили меня, вышибли из живой жизни. Я давно перестал быть активным деятелем, Павлов. Я теперь только наблюдатель и резонер…

– А чего бы вы хотели? – пытается успокоить его дочь. – В вашем возрасте заводов не строят.

– Есть вещи, которые можно строить в любом возрасте, – задумчиво отвечает Димов. – К примеру, коммунизм.

– Выпьете чайку? – спрашивает Лиза.

А этой – чай.

И вот настает день, когда я могу сбросить наконец больничную чалму, снова прийти в свою редакционную комнату с двумя письменными столами и позвонить Бебе без особой надежды застать ее, поскольку послеобеденные часы она обычно посвящает покеру. На мое счастье, игра в данный момент происходит у нее дома.

– Где ты пропал? Я уж было подумала, что ты меня бросил, – слышится в трубке любимый холодный голос.

– Бросить? Тебя? Скажи лучше, когда ты свободна?

Оказывается, Беба свободна весь сегодняшний вечер.

– Только я бы хотел застать у тебя Жоржа.

– Послушай-ка. – Ее голос звучит еще более холодно. – Я не любительница группового секса, и наконец, это же свинство – держать меня у телефона, когда три человека меня ждут.

– Это очень важно, пойми.

– Ладно, посмотрю, что можно сделать, приходи после восьми.

В урочный час я иду к Бебе. Она дома одна.

– Зачем тебе понадобился Жорж?

– Да тут одна история с драгоценностями, потом объясню.

– Не впутывай меня ни в какие истории. И сам не впутывайся – искренне тебе советую.

– Не беспокойся. Явится Жорж – можешь уйти на кухню. У тебя ведь не кухня, а мечта!

– Только ужинать на кухне сегодня не придется, – перебивает Беба. – Поведешь меня в ресторан.

Жорж объявляется пятью минутами позже, и Беба, как и было договорено, оставляет нас одних.

– Не догадалась принести чего-нибудь выпить, – недовольно ворчит Жорж. – Тони, ну-ка пошарь в буфете, ты тут свой человек.

В качестве своего человека достаю из буфета и ставлю на стол водку и два фужера.

– Окажи мне небольшую услугу, – прошу я. – Мне не случайно пришло в голову обратиться именно к тебе. Ты ведь у нас спец по драгоценностям…

– Привет! – пожимает он плечами. – Когда тебе предлагаешь, ты нос воротишь. А теперь все кончилось.

– Мне не драгоценности нужны, а ювелир, – уточняю я. – Тот пожилой, с седыми усиками…

Жорж смотрит на меня настороженно:

– Тони, за кого ты меня принимаешь? Я не доносчик.

– Подожди, – говорю. – Я объясню, в чем дело. Начни я действовать по-другому, я бы обратился в милицию, а не к тебе.

Жорж снова недоверчиво смотрит на меня, затем пропускает глоток водки, медленно закуривает.

– Ладно, – говорит он наконец. – Слушаю.

– Речь идет об одной семейной драгоценности, о каком-то перстне. Дочь, кажется, заложила его, а может, продала, а старики хотят его выкупить. Люди когда-то сами натерпелись от милиции, так что теперь и слышать о ней не желают. Им надо повидаться с этим человеком и все уладить лично. Они готовы заплатить за перстень, в общем-то дерьмовый, гораздо больше, чем он стоит – он им дорог как память.

Жорж, смакуя, отпивает еще глоток. Это его манера – сидеть вот так и потихоньку, не торопясь потягивать спиртное.

– Это меняет дело, – задумчиво говорит он. – Только не вздумай втянуть меня в какую-нибудь следственную канитель.

– С какой стати? Да этого человека знает пол-Софии, не ты один!

– Пол-Софии его не знает. Но так уж и быть, дам тебе сведения о нем. При одном условии: ты тоже окажешь мне услугу.

– Если смогу.

– Сможешь, сможешь. Я настроился проехаться весной по Средиземноморью в составе туристской группы. Затруднений с паспортом вроде быть не должно. Но если возникнет какая заминка, приду к тебе.

– Договоримся, – согласно киваю я. – Если смогу – сделаю.

– Сможешь, сможешь.

Затем он сообщает фамилию и адрес усатенького ювелира и даже наставляет меня, как ему звонить, чтобы мне открыли.

Я все тщательно записываю, удивляясь сам себе.

Мне непонятно, почему я никак не развяжусь с этой шайкой. Может, из упрямства? Или в силу инерции, которая заставляет нас доводить дело до конца? Во всяком случае, не из чувства мести. Это просто безобразие – не иметь понятия, что такое жажда мести. Я совсем как Петко, который с полнейшим спокойствием расправился как-то с хулиганами в парке возле садовой скамейки…

– Что это за ювелирная история? – спрашивает меня Беба несколько позже, когда мы сидим за ресторанным столиком.

– Ты ведь все слышала…

– Я спрашиваю, потому что ты был слишком краток. Надо полагать, эта дурочка, дочь бедных стариков, – новая крошка твоего гарема.

– Вот что значит техника, – говорю я. – Даже из кухни слышала наш разговор! У тебя там что, специальное устройство?

– Ты свой человек, Тони, от тебя скрывать не стану. Есть такое устройство. – Беба смотрит на меня заговорщически и вместо с тем лукаво. – Нужда, Тони. Люди теряют всякое понятие о приличии. Даже моим покерным друзьям верить нельзя. Ну, и если во время игры они что-то замышляют, я ненадолго бегу на кухню и слушаю, о чем они шушукаются в мое отсутствие. Хочешь верь, хочешь нет, но это устройство уже дважды меня выручило.

На сей раз мы в «Болгарии», в Красном зале. Здесь умиротворяющая тишина, грохот оркестра из большого зала почти не слышен, он лишь напоминает, что не все такие счастливые, как мы. Какой-то патриархальный дух витает в этом Красном зале, и в то же время все в нем довольно аристократично – чего стоит, например, открывающийся отсюда вид на соседний сад с вековыми деревьями, искусно подсвеченными неоновыми фонарями. Я любуюсь садом сквозь широкую витрину, пока не приходит официант и не зашторивает ее красной бархатной портьерой, словно давая понять: «Гляди в свою тарелку».

– Я не льстец, Беба, но у тебя на кухне гораздо милее. И вкуснее, – говорю я, разрезая безнадежно остывшее филе.

– Только у меня на кухне мне приходится готовить самой, – напоминает Беба, пытаясь справиться со своим куском мяса. И возвращается к теме нашего разговора: – Так ты усек, что он замышляет, этот Жорж?

– Что он замышляет? Человек собрался в туристскую поездку.

– Ты ему поверил или по своему обыкновению прикидываешься дурачком?

– Честно говоря, планы Жоржа меня не особенно занимают.

– Но ведь он друг твоей бывшей жены.

– Я ему очень признателен, но это еще не основание считать его заботы своими.

– Жорж собирается сбежать, – говорит Беба, задержав на мне многозначительный взгляд.

– Скатертью дорога.

– И оставить Бистру с носом.

– Я бы не стал его осуждать. – И, чтобы не казаться совершенно безразличным ко всему, что так волнует мою даму, я спрашиваю: – А ты откуда знаешь?

– Ха! Чтобы я да не знала! – насмешливо восклицает Беба.

В самом деле: чтобы она да не знала!

– Уж не предложил ли он тебе умахнуть вместе? – роняю я как бы невзначай и понимаю, что попал в точку.

– Ну надо же – догадался! – бормочет Беба одобрительно и в то же время разочарованно: я лишил ее удовольствия самой раскрыть мне потрясающую новость. – Вот в чем состоит грандиозный проект нашего Жоржа. И дело не в том, что он жить без меня не может. У меня там есть богатая тетушка. «Давай, Бебочка, укатим к твоей тетушке, случись твоей благодетельнице отдать богу душу – и мы с тобой автоматически вступаем в право наследования…»

– Умно.

– Жорж – он такой!

– Но тебя не проведешь. Ты решила уехать одна.

– К твоему сведению, я решила не уезжать. Этими своими подначками ты меня не проймешь.

– Профессиональная привычка, – оправдываюсь я. – Значит, ты не склонна менять место жительства?

– Будь у меня желание поменять место жительства, меня бы давно тут не было.

– Верно, – киваю я. – Кофе будем пить?

– Ты же знаешь, по вечерам я кофе не пью. Закажи мне миндальное пирожное.

Когда пирожное попадает на стол и официант удаляется, я говорю ей:

– Ты меня совсем сбила с толку. Я-то полагал, что ты человек западного образца.

– Я действительно западного образца, поскольку живу на Востоке, – поясняет моя дама. – Имея триста долларов в месяц, я живу тут как принцесса. У меня связи, меня многие знают, завидуют мне… А там что такое триста долларов? За них можно трижды переночевать в отеле. А чтоб тебе завидовали? Да на тебя и не посмотрит никто. Уж если быть Бебой, так только здесь.

Несколько позднее, когда мы уже в ее спальне (но какая спальня!), Беба предупреждает меня:

– Не вздумай сказать Бистре то, что я тебе брякнула насчет Жоржа!

– Не говори о Бистре – когда я с тобой, другие женщины для меня не существуют.

– Заткнись! – говорит Беба, снимая платье. – Все вы многоженцы.

– Только не я. Хотя верно, ты у меня не единственная, потому что стоишь двух жен. Постой-ка перед зеркалом.

– С какой стати?

– Как это с какой стати? Хочу – смотрю на тебя спереди, хочу – сзади. Сказал же тебе, что ты стоишь двух жен.

Когда на следующий день я сообщаю данные о ювелире своему знакомому из милиции, он не выражает восторга. Записав что-то в блокнот, мой бывший однокашник бросает с равнодушным видом:

– Известный тип. И достаточно хитрый. Но, как говорит пословица, лукава лисица, да в капкан попадает. Будем надеяться, что так оно и произойдет.

– Лисица – это ваше дело, – отвечаю я. – А для меня главное, чтобы девку оставили в покое.

– Втрескался, а? – по-свойски спрашивает мой знакомый.

– Нисколько. Но она совсем не такая, как ты думаешь.

– А я ничего не думаю. Времени не хватает…

Он собирается сказать еще что-то, но звонит телефон. Я встаю и подаю ему пропуск. Он перебрасывает трубку из правой руки в левую, говорит: «Да, слушаю», смотрит на часы, отмечает в пропуске время, ставит подпись и даже не забывает погрозить мне пальцем – смотри, мол, не наломай дров. Уплотнено время у человека, ничего не скажешь.

У меня – тоже. Ведь я обещал матери заглянуть к ней сегодня, а Лизе – купить елку, а Янкову – явиться для тяжелого разговора к Главному.

Желто-зеленый свет зимнего дня похож на бледный ромашковый чай, однако в воздухе пахнет не ромашкой, а каменноугольным шлаком. Шагая по улице, я стараюсь дышать не особенно глубоко и поменьше думать о предстоящем визите. И сокрушаюсь я не потому, конечно, что предстоит отдать матери деньги (я их каждый месяц ей отдаю), а потому, что она грозилась угостить меня обедом. Значит, начнет пичкать каким-нибудь жирным кушаньем, в котором количество лаврового листа намного превышает количество мяса.

Я поднимаюсь по узкой неприбранной лестнице, такой знакомой и уже такой чужой, звоню у двери, на которой еще виден след давно снятой латунной таблички («Рашко Павлов, журналист»), слышу неторопливое шарканье шлепанцев, потом возню с двумя замками и наконец знакомый сонный голос:

– Тонн, родной ты мой!…

Мать, кажется, стала еще ниже ростом, но объем все тот же, и тетерь она с трудом носит тяжелое тело – вечный крест своей житейской голгофы. Следуя за ней, я попадаю в старую, тоже вроде бы ужавшуюся гостиную, где в честь моего прихода светится голубоватый, засиженный мухами шар, и сажусь на шаткий стул, уцелевший лишь благодаря тому, что мать на него никогда не садилась.

– Минуточку, Тони, у меня уже почти готово…

– Не беспокойся, мама, я не голоден.

Затем следует обмен обычными в подобных случаях репликами, и я заранее стараюсь дать ей понять, что если и съем что-нибудь, то самую малость.

Вещи вокруг тоже как будто уменьшились: когда ты мал, все тебе кажется большим. Кроме того, мать давно перегородила квартиру надвое, чтобы продать половину; ветхую мебель, которую следовало бы выбросить на свалку, поставила в этой убогой гостиной. А вот маленькое свидетельство душевного благородства: прямо передо мной на стене висит репродукция «Острова мертвых». Недурно устроились покойники.

Когда посторонних нет, в гостиной совершенно темно, дневной свет сюда не попадает, и мать все время проводит в спальне – в открытую дверь я вижу ее любимое место: кушетку у окна, на которой она днюет и ночует. Двуспальная супружеская кровать давно отнесена на чердак, чтобы не напоминала о сладости и горечи прошлого.

Мать с самого утра знала, что я приду, но тем не менее не готова к моему визиту – она всегда была ужасно медлительна в домашних делах, а теперь тем более: помогать ей некому. Только дважды в месяц к ней приходит женщина постирать да помыть окна.

– Может, тебе помочь? – спрашиваю я, когда она наконец выныривает из кухни, окруженная, словно ореолом, густым запахом специй, неся в охапке скатерть и салфетки по случаю семейного обеда.

Мои слова – тоже часть традиционного ритуала, ведь я заранее знаю, что она ответит:

Сиди, ради бога. Ты ведь гость.

Так что я сижу и терпеливо наблюдаю, как постепенно накрывается стол, и меня ни на минуту не покидает смутное горестное чувство при виде одинокой и несчастной женщины с ее трогательной иллюзией, будто она устраивает сыну маленький праздник. При виде этой теперь почти чужой мне женщины – моей матери.

– Как тетя? – спрашиваю я во время обеда.

– Неплохо. Если бы что-то не так было, она бы уж дала знать. Давненько не заходила.

Эти реплики тоже из вечного репертуара. С некоторых пор – то есть со смерти отца – отношения между сестрами чрезвычайно натянуты. После того как под диктатом тетки и Цецы мать совершила непоправимое, она постепенно пришла к мысли, что из черной зависти они толкнули ее на роковой шаг. Мысль недалека от истины, да что теперь толку. Конечно, мать слишком нерешительна, чтобы совсем порвать с теткой, она просто старается избегать ее. А тетка и не испытывает потребности заходить к сестре. Наша квартира имела для нее какую-то притягательную силу до тех пор, пока она была семейным гнездом, которого сама тетка была лишена. Но когда гнездо разорили, когда дом стал приютом одиночества, тетка утратила к нему всякий интерес – одиночеством она и сама сыта была по горло. Так и живут сестры – близко (их разделяет всего один этаж), но и далеко (они почти не видятся), однако и на полный разрыв идти не решаются, потому что если одна, не приведи господь, сляжет, то кто же придет к ней на помощь, если не сестра?…

Наступает самый тяжелый момент в этом застолье – когда мать говорит мне с укором:

– Да ведь ты ничего не ел!

– Проклятое курево, – виновато бормочу я. – Сегодня малость перестарался, ничего не поделаешь – нет у меня никакого аппетита.

Мать горестно разводит руками, и, чтобы как-то переключить ее внимание, я говорю ей перед уходом:

– Оставил тебе немного денег на этажерке.

– Последние два месяца ты подсовываешь деньги под дверь! – напоминает мать. – Неужто тебе не хочется со мной повидаться?

– Да я тут прохожу так поздно, – оправдываюсь я как всегда. – Не будить же тебя среди ночи.

В редакции Янков уже на стреме. У него спортивный вид, лицо напряжено – совсем как у спринтера перед стартом. Это объясняется тем, что, как он сам меня информирует, в любую минуту может вызвать Главный. Дня не проходит, чтобы Янков не побывал у Главного, и, хотя это стало для него привычным, всякий раз, когда ему предстоит идти к шефу, он цепенеет: поди знай, зачем тебя требует начальство. Что касается его спортивного вида, то это продиктовано модой. Когда мода на джинсовую небрежность только еще пробивала себе дорогу, Янков с упреком поглядывал на синие раструбы моих брюк, теперь же он озадачен моим строго официальным костюмом и белой сорочкой с галстуком. Бедняга явно сбит с толку этой мешаниной вкусов и безвкусицы, именуемой «модными тенденциями». И заботит его не столько мода, сколько вечный вопрос: а что скажут люди?

На общем фоне моих будней Янков смотрится как некое невыразительное пятно. Он напоминает статистов, которые окружают в фильме главного героя, заполняя пустоту вокруг него, но зритель их вряд ли замечает. Так вот и я почти не замечаю его, хотя каждый день мы вместе и мое служебное положение в значительной мере зависит от него. Похоже, сам того не желая, я следую совету Петко, который доказывал: надо выработать в себе привычку смотреть сквозь пальцы на людей, которые могут тебе напакостить. А мой непосредственный начальник на такое способен. Не потому, что он желает мне зла – просто под каждый удар, направленный непосредственно на него, он для удобства норовит подставить меня.

Когда мы переступаем порог кабинета, шеф смотрит на нас с холодным недоумением, главным образом на меня. Но и на Янкова тоже, что может означать: а этого ты зачем притащил?

– Мы пришли вместе, потому что Павлов непосредственно занимается этим делом, – торопится объяснить Янков.

– Ладно, садитесь, – кивает Главный, окидывая недовольным взглядом куртку и пуловер моего спутника.

Если бы я гак вот вырядился, он, наверное, сказал бы: «Ты не мог приличней одеться?», но Янкову Главный ничего не говорит. Не знаю, чем это объяснить, только шеф определенно недолюбливает меня, хотя я смотрю на него почти как на родственника, ибо габаритами он напоминает мне мою родную матушку, а необыкновенной способностью впадать в притворную истерику – мою тетку. Старая школа, а вот поди ж ты: между ним и Несси нет ничего общего. Рядом с ним Несси показался бы просто-таки удалым молодцем.

– Так что там происходит с трубами? – спрашивает Главный, заняв по отношению к нам фронтальную позицию.

Иные начальники, желая лишний раз подчеркнуть свое превосходство, заставляют посетителя сидеть на неудобном стуле. А вот наш, будучи более гуманным, позволяет тебе потонуть в кожаном кресле, а сам торчит у тебя над головой. Словно памятник какому-то древнему римлянину – грузный, монументальный.

– Несколько месяцев назад мы командировали туда Павлова, – рапортует Янков. – Не знаю, помните ли вы об этом…

– Давайте не будем пускаться в воспоминания, – перебивает шеф, как бы защищаясь от удара пухлой ладонью. – Что дала проверка?

И так как Янков отфутболивает вопрос мне, я начинаю докладывать:

– Большинство приведенных в письме фактов подтвердилось.

Затем перечисляю важнейшие из этих фактов.

– Л где материал? – спрашивает Главный.

– Какой материал? – прикидываюсь я дурачком.

– Твой, наш – тот, который ознакомит общественность с выявленными безобразиями! – сердито поясняет шеф.

Когда Главный вот так злится, даже когда он взрывается, он не очень опасен. Но разве узнаешь, что на него найдет в следующую секунду?

– Кое-что надо проверить дополнительно, – скромно говорю я.

– Раз надо, то почему бы тебе этим не заняться?

– Я занимаюсь.

– И до каких пор ты собираешься этим заниматься? – Он поворачивается к столу и, схватив короткими толстыми пальцами какую-то бумагу, начинает размахивать ею у меня перед глазами: – Люди шлют новые письма, и на сей раз лично мне: почему про нас забыли, год кончается полным провалом, как можно так относиться к подобным ненор-мальностям? Что я должен им отвечать? – И, поскольку я молчу, Главный теряет терпение: – Ты, как видно, на работе не надрываешься…

– Сказал же: я работаю. Хотя и не вижу особого смысла.

– Не видишь смысла?

– Если так дело пойдет, то может случиться, что опять не окажется виноватых.

– Вот как? И на «Ударнике» тоже?

– И на «Ударнике». Я был там, собрал необходимую документацию. Нельзя сказать, что они ни в чем не виноваты, но если вникнуть в существо вопроса, то ответственность за создавшееся положение ложится не на них.

– То есть как?

– Трубы, о которых идет речь, нестандартны. Чтобы производить стандартные, надо было бы построить два новых цеха. Их спроектировали и построили без учета длины и диаметра труб, так что цеха есть, а толку от них никакого. И тут уж вина не «Ударника», а проектировщиков. «Ударник» не несет ответственности и за то, что его не обеспечили материалом для производства труб…

– Да им поставили свыше пятисот тонн металла! – грубо обрывает меня Главный. – Только тамошние умы по своему произволу, исходя из внутриведомственных соображений, использовали полученный металл не по назначению.

Стоя все в той же монументальной позе, Главный смотрит на меня с чувством собственного превосходства – дескать, мы тоже не лыком шиты.

– Так считает управление, – спокойно замечаю я. – Только эта версия не подтверждена фактами. Металл, о котором шла речь, не пригоден для производства требуемых труб. И чтобы не сидеть сложа руки, люди сделали из него другие трубы, тоже нужные в народном хозяйстве и тоже использующиеся на стройках государственного значения. О каком же произволе может идти речь?

– У тебя есть доказательства?

– Целая папка.

– У нас все документировано, – подает голос Янков, приободренный моими доводами.

– И что же следует из твоей папки? – спрашивает Главный, не обращая внимания на Янкова. – Что виноватых нет? – Пока я колеблюсь, Главный взрывается: – Слушай-ка, Павлов! Какой же ты к черту журналист, если до сих пор не сообразил, что она, в сущности, означает, эта папка, которую ты держишь у себя в столе? Неужели тебе не ясно, что конфликт между управлении и заводом – дело десятое, что вопрос упирается в нечто более важное? Опять мы сталкиваемся с вопиющим примером перекладывания вины на другого, бегства от ответственности, с попыткой спрятаться за вечной формулой «виновных нет» или прикрыться удобным тезисом о разделенной ответственности, из которой опять же следует, что виновных нет. Ясно тебе это?

Приходится признать, что ясно.

– В таком случае когда же ты сообразишь, что у тебя в руках поистине золотой материал? Дав ему ход, газета смогла бы наконец разорвать этот порочный круг, указать конкретных виновников столь крупного провала, со всей остротой поставить вопрос об ответственности!

– Мне не по плечу поднимать такой вопрос, – скромно говорю я. – Раз вы разобрались во всем этом, укажите, кому именно адресовать обвинение. Через два дня материал будет готов.

– Ах, вот оно что! – восклицает шеф. – Я Должен диктовать, а ты – записывать! Да у меня для такой цели машинистка есть, Павлов. Зачем ты мне нужен, зачем мне нужен Янков, если мне самому приходится решать ваши проблемы?

Янков недовольно косится в мою сторону, но я молчу, сохраняя независимый вид.

– Ты что, сам не в состоянии определить, кто главный виновник – завод или управление? – спрашивает Главный, обозленный моим молчанием.

– Ни завод, ни управление, – отвечаю я.

– Тогда кто же? Проектировщики или те, кто не обеспечил поставку металла?

– Отчасти и они. Но главным образом другая инстанция. Несколько повыше.

– Доказательства?

– Как раз сейчас я их подбираю. Хотя и не вижу в этом смысла. – Разговор возвращается к тому, с чего начался. И, чтобы шеф не повторял мне свои реплики, я объясняю: – Материал будет, товарищ главный редактор. Но вы не станете его печатать.

– Ну, если тебе все наперед известно…

– Так же, как и вам.

– Мне известно другое! – снова повышает голос шеф. – Об этом еще моя бабушка толковала: заставь ленивого работать, так он тебя уму-разуму научит. – Он хмуро смотрит на меня и спрашивает уже другим тоном: – Так в чем же вопрос: тебе действительно лень довести дело до конца или ты нос задираешь?

– С какой стати я стал бы нос задирать?

– Откуда я знаю. Может, ты затаил обиду – на меня, на газету…

– Вовсе пет. Если хотите, я вам скажу откровенно, что эта работа меня больше устраивает, чем прежняя.

Не знаю, поверил ли Главный или только сделал вид, что поверил, но кивнул в ответ, и его надутые щеки расслабились.

– В таком случае дело за малым: чтобы твоя работа устраивала и меня. И чтобы ты не думал, будто от нее все равно не будет никакого проку. – Он оборачивается к столу, берет начальнический карандаш красно-синего цвета и что-то черкает на письме из управления. – Возьми! Вот тебе моя резолюция, и пусть никто не думает, что я даю задний ход. – Затем Главный обращается к Янкову: – Уточните, когда будет готов материал, и сдавайте в набор.

Когда мы выходим в коридор, я бросаю взгляд на письмо. В верхнем левом углу размашисто начертано толстым синим карандашом: «Завершить проверку фактов и подготовить критическую статью!»

Синий карандаш – зеленая улица. Зеленей не бывает.

– Тони, ну можем мы допустить такое безобразие – именно в праздник оставить их одних? – спрашивает Лиза.

– Вот и не оставляйте.

– Но было бы хорошо, чтобы и вы посидели с нами хотя бы немножко.

Не знаю, хорошо это, нет ли, но получается, что я должен встречать Новый год одновременно в трех местах: с матерью, с Бебой и с нашим маленьким коллективом потерпевших кораблекрушение. Придется каким-то образом выведать секрет у моего знакомого из милиции, которому удается говорить со мной, слушать, что ему сообщают по телефону, писать и делать многозначительные жесты в одно и то же время.

В конце концов после мучительных переговоров с заинтересованными сторонами я устанавливаю оптимальный вариант программы: ранним вечером придется зайти поздравить мать, затем посидеть в компании соседей по квартире, а после полуночи перекочевать к Бебе, которая, конечно, будет веселиться в своем окружении. Просто уму непостижимо, чтобы никому не нужный, лишний человек вроде меня понадобился вдруг стольким людям одновременно.

Пиршество у матери протекает не менее вяло, чем обычно, в нем фигурируют обычные в таких случаях блюда и, конечно же, баница, ну а раз на столе баница, то за столом не может не присутствовать и тетушка, потому что только она и умеет печь настоящую баницу, к тому же по старой традиции этот большой праздник сестры встречают вместе.

Я вдыхаю масленый дух баницы и украдкой посматриваю на тетушку, задавая при этом себе вопрос, та ли это истеричная женщина, которая сыграла роковую роль в моем детстве. Она стала совсем маленькой, лицо у нее худое (она всегда поражала своей худобой – полная противоположность матери), и пергаментная кожа перерезана морщинами, будто после каждой ее истерики время оставляло на ней свою отметину. Особенно густо исполосована вертикальными мелкими морщинками ее верхняя губа – они кажутся мне похожими на швы, словно давным-давно кто-то зашил ей рот… Чистейшая фантазия. Попробовал бы кто-нибудь зашить ей рот.

Присутствие тетушки довольно тягостно, но имеет и положительную сторону – оно освобождает меня и мою мать от необходимости обмениваться пустыми фразами, потому что бремя разговора целиком взваливает на себя тетушка, и это не просто разговор, а нескончаемая тирада или, если угодно, повесть о том, как люди жили в былые времена и как жилось ей самой в ее молодые годы, когда жизнь все еще чего-то стоила, и о том, как мой дедушка Стефан – то есть ее отец – послал ее для получения высшего образования в Женеву, впрочем, не столько ради образования, сколько ради изучения языка, хотя если иметь в виду язык, то было куда больше смысла послать ее прямо в Сорбонну, но надо сказать, что мой дедушка Стефан более всего на свете дорожил моралью, а что правда, то правда – Париж всегда пользовался сомнительной репутацией, так что мой дедушка Стефан… и прочее и прочее, включая сюда и географическое положение и описание Женевского озера, Женевы, ее быта, ну и, конечно, пансиона, в котором ей довелось жить.

Все это я слышал уже десятки раз и примерно в том же ключе, потому что тетушка настолько лишена воображения, что даже чуток приврать не догадается, чтобы получилось хоть немного интересней. Но в чем-то мне все же повезло. Когда тетушке пришло время снова уезжать на год, нежданно-негаданно вспыхнула война, и тогда дедушка Стефан сказал: «Эта война, дочка, может обернуться по-всякому, так что оставайся-ка ты лучше дома». Мудрая мысль дедушки Стефана спасает меня от необходимости терпеть новую главу о достопримечательностях Женевы, но это вовсе не означает, что тетушка выговорилась до конца, отнюдь, она продолжает жить не менее интересно и здесь, в Софии, по только в той, былой Софии, когда улица Леге славилась своими магазинами и американской кондитерской, однако тут уже примешивается столь же трагическая, сколь и неясная история о том, как она тогда почти что вышла замуж, но брак все же не состоялся. Эта история излагается со всякими недомолвками, рассказывая ее, тетушка то и дело вкрадчиво поглядывает на мать – видимо, дедушкина непоколебимая верность морали передалась и ей, тетушке, поэтому она не может ни с того, ни с сего безо всякого стеснения касаться такой деликатной темы – говорить о том, как она почти что вышла замуж, но брак все же не состоялся.

К счастью, эта последняя часть тетушкиного монолога адресуется главным образом мамочке, и главное его предназначение – утереть нос моей родительнице, дать ей понять, что если уж толковать о любви и браке, то у нее нет особых оснований задирать нос, потому что и тетушка, если на то пошло, вопреки своим моральным устоям, кое-что познала в любви, да и в браке, хотя он и не состоялся, и если кто-нибудь попробует бесцеремонно выставлять напоказ свои чувства, ему не мешало бы сперва поразмыслить, чем несостоявшийся брак хуже расторгнутого. Словом, в заключительной части монолога тетушка в очередной раз бередит старую рану, она не может не припомнить сестрице ее старую вину: пока тетушка прилежно изучала красоты Лемана и многочисленное племя галлицизмов, ее младшая сестра позволила себе коварно обогнать ее и найти себе жениха. Разумеется, позже, много лет спустя, грешница получила по заслугам, потому что, как говорил мой дедушка Стефан, за добро жди добра, а за худо – худа.

Справедливости ради следует отметить, что баница сегодня куда более съедобна, чем матушкины кушанья, и что в кулинарном деле тетка человек не случайный, и только когда она подает на стол зеленый салат, надо смотреть в оба, чтобы не полакомиться каким-нибудь червячком.

После баницы и выпитого вина старушек разморило (ничего не поделаешь, Новый год, не Новый год – они давно отвыкли от долгих бдений) и для меня это самый подходящий момент встать из-за стола, достать принесенные подарки, вечные и неизменные, – кофту для матери и теплую шаль для тетки. Подарки неравноценные, но это тоже установившаяся традиция, потому что в конечном счете ни та, ни другая не была мне матерью. После неизбежных восклицаний «Какая красивая!» и «Какая теплая!» наступает и моя очередь принимать подношения: от матери – галстук, а от тетушки – носки, опять же по установившемуся обычаю (носки все же могут найти применение, а что касается галстука, то он доброго слова не стоит – моя мамочка наделена каким-то особым нюхом, он позволяет ей безошибочно находить галстук, в котором ни один нормальный человек не рискнет показаться на людях).

Отчаянный бросок по заледенелым, скованным морозом улицам – и я уже в потомственном замке Жоржа. Лиза как раз начала накрывать праздничный стол с помощью верного пажа – инженера Илиева. Сбросив пальто, я тоже включаюсь в дело, теша себя надеждой, что с большей частью работы управились еще до моего прихода. Складчину обсудили накануне, чтобы никто не чувствовал себя нахлебником и не шел на разорительные траты. Так как в нашем общежитии обжорством никто не страдает, Лиза заботится не столько о количестве еды, сколько о разнообразии – широкий стол пестрит всевозможными угощениями, начиная с колбасы разных сортов и кончая апельсинами и орешками, и получается – глаз не оторвать.

Да, чуть было не забыл про елку, которую я самолично доставил с рынка. Лиза нарядила ее, развесив несколько стеклянных игрушек и щедро разбросав по ветвям клоки ваты. Елку поставили в стороне, чтобы она никому не мешала и в то же время была у всех на виду. Пускай-ка теперь кто-нибудь случайно к нам войдет – ему сразу станет ясно, что у нас не собрание при домоуправлении, а настоящая встреча Нового года.

Да, елка, установленная как раз под моей картиной (той самой, что называется «Плот «Медузы»), кажется совсем не к месту в этой мрачной гостиной. Не к месту здесь наивная прелесть детских игрушек. Возможно, и Несторов пришел к такому заключению: когда хлопоты вокруг стола подходят к копну, я вдруг замечаю, что он замер перед елкой и рассматривает ее с каким-то озадаченным видом.

– Напоминает вам детство? – спрашиваю я его.

– Напоминает новогоднюю ночь в горах. В конце сорок второго стояли лютые морозы…

Тем временем Лиза зовет нас к столу. Она садится между отцом и Владо, а мне определено место между двумя стариками – чтобы они случайно не скрестили шпаги. В отличие от Несси, сидящего с расстегнутым воротом, Димов выглядит очень торжественно, хотя мне кажется, ему больше подошли бы панцирь и ржавый шлем, нежели этот синий костюм с галстуком. Старик поразительно стал похож на изможденного Дон Кихота с гравюры Доре.

Ужин протекает оживленно, вполне непринужденно, пока Илиеву не приходит на ум, что ради приличия полагается произнести тост. Должно быть, в нем пробудились воспоминания той поры, когда он был Директором и в этом качестве участвовал в разных застольях.

– Не худо бы тост услышать! – восклицает он.

– Можно и без тостов, – бормочет Несси, но так тихо, что слышу его один я.

Но тут вступает Лиза:

– Это вам, Тони, следует произнести тост – вы, журналисты, мастера по этой части.

– Совсем не мастера, – возражаю я, однако машинально встаю и так же машинально гляжу вокруг, при этом мой взгляд естественно цепляется за висящую напротив картину. Меня подмывает сказать: «Я предлагаю выпить за потерпевших кораблекрушение!», однако такой тост представляется мне слишком мрачным для новогоднего вечера, и я произношу нечто более неопределенное:

– Давайте выпьем за тех, кто в море!

– За тех, кто всегда в бою! – слышится умиротворенное рычание Несси.

– Кто сражается за справедливость! – уточняет Рыцарь, чтобы напомнить: сражаются ведь за разные вещи.

– На нашей стороне! – снова рычит Несси, убежденный, что справедливость – понятие неопределенное и смутное.

Словом, поправка следует за поправкой, но тост провозглашен, и мы пьем, после чего продолжаем пировать по-прежнему – без особого оживления, однако вино в конце концов делает свое дело, судя по тому, что расчувствовавшийся Рыцарь шепчет мне на ухо:

– Как подумаю, сколько годков я не садился за стол вот так, с людьми…

– Если есть охота посидеть с людьми, то ступай в ресторан, – советует Несси. – Там в одиночестве не останешься.

– Сколько годков… – бормочет Димов, не обращая внимания на своего вечного оппонента. – Начнешь считать – собьешься…

Ужин закончился. Пора включать телевизор – праздничная программа в полном разгаре, так что до ссоры едва ли дойдет. Старики погружаются в свои кресла, устремляют глаза на голубой экран, продолжая потягивать из бокалов.

– Эти уже порядком надоели людям, – тихо замечает Несси по адресу какого-то эстрадного ансамбля.

Раз уж и он такого мнения, хотя всего-то каких-нибудь три месяца смотрит телевизор… Но в том и состоит магическая сила маленького экрана: ворчишь – и все же смотришь и смотришь в это голубоватое оконце.

А на диване царит идиллическая атмосфера: отношения между Лизой и Владо, по-видимому, совершенно безоблачны, и мне здесь больше делать нечего. Итак, мир вам.

Новогодний фейерверк застает меня посреди пустынной морозной улицы – приятное завершение этого вечера. По крайней мере я застрахован от пьяных лобызаний расчувствовавшихся полузнакомых и вовсе незнакомых субъектов. На фоне сумрачного городского неба, висящего над домами, словно дым, распускаются в ярком сиянии огненные цветы. Созерцая эту феерию, я осторожно иду по скользкому тротуару – сейчас немудрено и ногу сломать – и думаю о том, сколько людей с надеждой и упованием встречают этот год, который, может быть, несет им смертельную болезнь – какой-нибудь грипп, какой-нибудь инфаркт…

Вопреки ожиданиям атмосфера в доме, где я застаю Бебу, не столько праздничная, сколько деловая. Собравшиеся в гостиной картежники разделились на три четверки, и, если не считать хозяйки, занятой только тем, чтобы подкладывать закуски и добавлять вина в бокалы, я – единственный бездельник в этом трудовом коллективе.

– Иди-ка сядь ко мне, а то мне что-то не везет, – подзывает меня Беба.

Я подчиняюсь, обуреваемый мрачными предчувствиями, что при таком соседстве ей еще больше не повезет, но, как всегда, предчувствия меня обманывают. Бебе идет бешеная карта, потом страсти немного утихают, затем – снова начинается бешеное везенье, и, когда наконец под утро, в шестом часу, мы вытряхиваемся на улицу с тупыми от бессонницы головами и резью в глазах от табачного дыма, моя дама, опьяненная выигрышем и вином, шепчет мне:

– Тонн, миленький, ты мой талисман!

– Не валяй дурака, – укрощаю я ее. – Тебе не идет. – И спрашиваю: – А теперь куда?

– Да хоть на край света! – изрекает Беба, беря меня под руку.

– Зачем так далеко? Не лучше ли махнуть к твоей тетушке?

– Идет. С тобой я готова куда угодно.

Эта тема, как и любая другая, хороша тем, что позволяет нам незаметно преодолеть километровое расстояние до уютного жилища Бебы, и мы небезуспешно ее разрабатываем.

И лишь потом, после того как мы улеглись в постель и после того как к утраченному времени прибавились минуты обычных упражнений, я, уже готовый погрузиться в мои лесные чащобы, спрашиваю сонным голосом:

– Но ты ведь не хотела уезжать?

– С тобой – куда угодно, – так же сонно отвечает Беба. – Ты не Жорж.

Я начинаю углубляться в лес – правда, все еще редкий, пронизанный бликами света, когда мой слух улавливает утихающий вдали голос:

– С тобой, Тонн, не рискнешь уехать… Ты не из тех, кто уезжает…

Просыпаюсь я перед обедом. Беба еще спит, и моя первая мысль – повернуться на другой бок и составить ей компанию, но потом что-то мне начинает нашептывать, что было бы не худо воротиться домой, поскольку день сегодня необычный, и, хотя предчувствия меня обычно обманывают, я с трудом поднимаюсь, привожу себя в порядок и иду домой.

Прихожу как раз вовремя – только что явились дети. Я было забыл о них, а вот они о нас не забыли. Ничего удивительного – их головы не перегружены именами близких людей.

Лиза тоже не забыла. Во всяком случае, то ли она, то ли Дед Мороз, но кто-то все же оставил под елочкой бурого медвежонка для Гошо и куклу для Румяны.

– А под елкой, кажись, что-то есть! – говорит вездесущий инженер Илиев, присоединяясь к нам.

Дитя технического прогресса, быстро склонившись, подхватывает кокетливо свернутый пакетик, на котором, естественно, значится: «Лизе» – и в котором, естественно, флакон духов – не французских, но все же импортных.

Затем наступает время праздничного обеда. Кроме пенсионеров, в нем принимают участие и дети, так что за столом царит поистине патриархальная, теплая атмосфера, и теплота эта как нельзя кстати, если принять во внимание, что нагревательные приборы, установленные руками инженера Илиева и Лизы, еле-еле справляются с ледяным дыханием большой гостиной.

Приятное послеобеденное время омрачает горечь проводов, да это неудивительно – за всякую радость приходится платить горечью, а люди с присущей им глупостью никак не могут уразуметь, что, если не хочешь испытать горечи, старайся подальше держаться от радости.

Углубившись в подобные размышления, я дремлю, сидя на диване в обществе Димова и Несси, поскольку Лиза ушла наверх, а Илиев удалился к себе. Насколько я понимаю в сердечных делах, эта парочка собирается вечером куда-то пойти.

Похоже, я и в самом деле задремал. Открываю глаза – я один в тихой гостиной, старики разошлись, устав от стольких волнений. Мало того, что меня оставили в одиночестве, так вдобавок еще и в зверском холоде.

Поднимаясь по лестнице, смутно припоминаю, что мне предстоит сделать еще одно дело, но при этом я боюсь показаться смешным… После холода гостиной моя комната кажется настоящей Ривьерой. Постучавшись в дверь чулана и услышав привычное «Это вы, Тонн?», я вхожу и застаю Лизу, кое-как закутанную в банную простыню – вероятно, она только что из ванной.

– Извините, – бормочу я. – Забыл вас поздравить…

И протягиваю ей крохотную вещицу, завернутую в бумагу – пардон, мало чем отличающуюся от туалетной. Хотя вызвать у Лизы удивление не так просто, она, кажется, все же удивлена – как моим жестом, так и мизерными размерами подарка. Молча развернув бумагу, она вскрикивает:

– О, Тони! Я не верю своим глазам.

– Это не изумруд, – предупреждаю я ее во избежание недоразумений.

– О, Тони! Я не ожидала такого внимания…

Я тоже не ожидал, что она способна так раскиснуть из-за перстенька, который я купил в тот вечер у Жоржа, только бы он отвязался. Темные глаза ее слегка увлажнились (при ее обычном равнодушии это равносильно бурному плачу), и прежде чем я успеваю удалиться полная белая рука обнимает меня за шею и Лиза крепко целует меня в щеку. Мой растерянный взгляд невольно останавливается на ее почти оголенной груди: берегись, говорю я себе, шутки плохи, твоя жизнь поставлена на карту, уставишься глазами куда не надо – и твоя песенка спета.

Вырвавшись кое-как на свободу, я оставляю дверь чулана полуоткрытой. Нет, я не думаю, что моя квартирантка последует за мной и мы окажемся в постели, но тем не менее спешу начать деловой разговор.

– История между управлением и «Ударником» совсем запуталась, – говорю я.

– Почему? – слышится голос Лизы.

Не спрашивает, какая история, какое управление или какой «Ударник», а просто – «почему».

– И, как всегда в последнее время, втравили меня в эту историю опять же вы.

– Почему? – повторяет Лиза. – Я же не выдумала ее, эту историю.

– Верно, но вы меня в нее втравили.

– Помилуйте, Тонн, но это же ваша работа! – слышится из чулана. – Не помню, говорила я вам или нет, что начальник управления – муж моей двоюродной сестры… И вот однажды за обедом он стал рассказывать о своих неприятностях, а я ему и говорю: мой сосед по квартире в Софии – журналист, он, говорю, занимается подобными делами, и надо, говорю, написать в редакцию письмо…

– Черт побери, кофе кончился, – бормочу я, открыв коробку, что стоит рядом с электрической плиткой.

– В тумбочке, на нижней полке, целая пачка, – подсказывает мне Лиза. – Я бы сама сварила, да не успею, меня Владо ждет.

Достав пачку и отмерив три ложечки кофе, я добавляю щепотку сахарного песку, наливаю кофейник водой и ставлю его на плитку.

– Странно, как я сразу не догадался, что именно вы ее заварили, эту кашу…

– Не слышу. Что вы говорите?

– Слышите, слышите.

– Вы напишите разгромную статью! – подбадривает меня Лиза.

– Знаете, что получится? Всю эту переписку сложат в толстую папку и сверху напишут: «В архив».

– Как это – в архив?!

На этот раз голос ее звучит совсем рядом – она стоит на пороге чулана, не совсем голая, но и не совсем одетая. Последнее время у нее появилась привычка сновать мимо меня в довольно-таки распакованном виде – то в ванную, то из ванной. Поначалу я думал, что ей не терпится продемонстрировать свое сходство с героинями Доре (если папочка похож на его героев, почему бы дочке не походить на его героинь?). Но потом, по мере того как близость между Лизой и Владо становилась все более очевидной, я решил, что просто она махнула па меня рукой – меня ведь ничем не проймешь.

Лиза смотрит на меня с удивлением. А я на нее. Она весьма недурна в черной комбинации – красивая грудь, четко обрисованные бедра, стройные ноги в бежевых чулках, – весьма недурна. Вот только взгляд бы ей чуть поприветливей…

– Глядите чуть приветливей, – говорю я. – Вы же на свидание идете, не на войну…

– Как это так – в архив?! – возмущенно повторяет она, словно не слыша моего совета.

– Очень просто: берут бумаги, складывают их в папку – и дело с концом! Все попадает в папку, а не на газетную полосу, ясно?

– Но в этом письме все – чистая правда.

– Да, однако «Ударник» возражает. Оказывается, в его позиции – тоже правда.

– Какие у него могут быть возражения?

– Очень веские, представьте себе. План они выполнили и даже перевыполнили…

– Знаем мы эти перевыполнения: планируют одно, а делают другое.

– Погодите! К вашему сведению, они делали не булавки, а те же трубы, только другого диаметра.

– Значит, они виноваты!

Приходится объяснять, что не они. И чтобы не быть голословным, я даже привожу некоторые факты. Лишь некоторые – как-никак сегодня Новый год и разговариваю я не с Главным. Но Лиза реагирует не хуже Главного:

– Значит, виновных нет?

– Если и есть, то не «Ударник».

– А кто же? Найдите их.

– Прежде всего вы там скажите своему родственнику, пусть он не затевает грызню с заводом. Пользы от этого никакой.

– А вы что собираетесь делать?

– Буду искать способ как-нибудь выпутаться из этой истории. В которую вы меня втравили.

– Очень сожалею, что я это сделала.

– Не стоит извиняться.

– Я не извиняюсь. Меня зло берет, что все оказалось напрасно, – устало говорит Лиза, поворачиваясь и уходя к себе.

– А почему вы-то злитесь? Если кому-то нужны трубы, он их найдет рано или поздно…

Лиза почти скрылась за дверью, но тут же появляется снова. Нет, она весьма недурна…

– Да не из-за труб я злюсь – из-за вас!

– А! – догадываюсь я. – Вы меня в это втравили с лечебной целью. Чтобы растормошить…

– Как вы смеете прятаться в кусты, когда только вы способны разобраться в этом беспорядке?

– Иногда при виде беспорядка самое умное – уйти в сторонку.

– Тони, как вы можете такое говорить! В чем же тогда смысл жизни? Я думаю – в том, чтобы вам до всего было дело, чтобы вы во всем принимали участие, отстаивали свое…

– Не знаю, в чем смысл жизни, – прерываю я ее. – И не потому, что я над этим не думал, но ответ пока что мне не дается. А во всем остальном мы, похоже, не совсем поняли друг друга. Я все сделаю, что от меня зависит, не бойтесь.

– Так в чем же все-таки дело?

– Переливание из пустого в порожнее – больше ничего. Там замешана более высокая инстанция. И как только это всплывет на поверхность, шеф скажет: «Стоп!»

– Тогда направьте материал куда следует.

– Куда? В ту самую более высокую инстанцию?

– Есть ведь и другие, еще более высокие.

– Вы сказали, вас внизу ждет Владо…

– Я сказала, есть более высокие инстанции. Рассуждения эти начинают меня утомлять.

– Поймите, – терпеливо втолковываю я. – Это бюрократы, они без запинки ответят любой инстанции, у них для этого подготовлены горы бумаг, ври любых обстоятельствах они выйдут сухими из воды…

– И все же где-то есть выход. Не может быть, чтоб его не было. Иначе ведь и свихнуться недолго.

– Выход один: разорвать этот порочный круг, пусть даже ценою скандала.

– Так устройте этот скандал! Что, боитесь стать его первой жертвой?

– Да не боюсь я. Просто мне лень.

Прежде чем уйти, Лиза, обернувшись ко мне, произносит тихим голосом (но почему сказанное тихим голосом звучит иногда так громко?):

– Если вы этого не сделаете, я вас возненавижу.

– Вот и любовное признание, – констатирую я. – Хоть и выраженное в негативной форме…

Топот дамских каблучков слышен в коридоре, затем на лестнице. Не легкий озорной топоток, позволяющий вообразить кокетство и грацию убегающей женщины, а чеканная поступь уверенной в себе статной дамы.

Топот кобылы – так, наверное, сказал бы я четырьмя месяцами раньше. Но четыре месяца срок немалый, и, сам не знаю почему, последнее время я делаюсь слишком снисходительным к этой женщине. До чего дошло – обсуждаю с нею служебные дела, дарю ей перстни. А она исцеляет мои раны, полученные по ее же вине, и вообще всячески меня спасает.

А должно быть наоборот. Мне надо было сказать ей тоном, не терпящим возражений: перестаньте вы наконец меня спасать. Чем больше вы меня спасаете, тем вернее засасывает меня болото ваших историй. Спасайте Владо.

Но она-то знает, что Владо не нуждается в ее заботах. Он нуждается кое в чем другом – в лучезарной ее улыбке, в пышных ее прелестях, только не в назиданиях. Этот человек – человек на своем месте и занимается общественно полезным трудом. А я… Чем я лучше Жоржа, пусть даже и суечусь в интеллектуальной сфере? Какая-то полукоммерческая-полуинкассаторская профессия, с той лишь разницей, что я не занимаюсь перепродажей импортных товаров, а сбываю собственные изделия и получаю за них кое-какие деньжонки, называемые гонорарами. Производим штучный товар и получаем за него, кто сколько даст.

Из глубины комнаты надвигается сумрак. Меня всегда занимал вопрос, почему сумрак идет из глубины комнат, хотя никакого специального источника сумрака там нет. Вероятно, он заводится в углах тем же таинственным образом, как заводились мыши в нестираном белье (по крайней мере, так считалось когда-то).

Не сказал бы, что раньше моя жизнь протекала бесцельно. Напротив, иногда мне хотелось воскликнуть: довольно, хватит, осточертело мне преследовать всякие цели – то я должен обзавестись квартирой, то найти себе работу получше, то раздобыть денег, чтобы жена хотя бы на месяц убралась с моих глаз на Золотые пески. Проза жизни, но куда от нее денешься? И если ты вечно в заботах, вечно в долгах – моральных и материальных, – нечего удивляться, что времени для достижения более возвышенных целей (связанных, к примеру, с судьбами человечества) у тебя не остается вовсе.

Старый дом притих, в комнате у меня сгустился мрак, вот-вот я бессознательно пойду блуждать в лесных чащобах моих сновидений. Скорее бы погрузиться в забытье, но леса все еще не видно, ум продолжает копошиться в реальности, мысленно я даже заглядываю вниз, к Несси, который, укрывшись шинелью, дремлет с утренней газетой в руках, или к Димову, который лежит в постели, закутанный, словно мумия, вытянувшийся, как будто бедняга заранее решил отработать позу, отвечающую грядущему дню – дню печальному и торжественному… Но пока еще он жив, и пока еще он сокрушается, как много не сделано и как мало осталось жить, и успеть ничего невозможно, ибо все опутано, словно паутиной, причинами и следствиями, и никто не скажет, где их начало и где конец… Затем ни с того ни с сего я снова вспоминаю Лизу, а заодно инженера Илиева; должно быть, они сейчас в каком-нибудь ресторане – сидят себе, воркуют, обсуждают волнующую тему: как мы устроим свою жизнь, когда поженимся. Как-нибудь устроитесь, говорю я, могу даже чулан вам уступить, чтоб было куда Петьо поместить, с Петьо мы как-нибудь найдем общий язык, вот только комнату вам уступить не смогу – не потому, что она мне так уж нужна, но, согласитесь, было бы бесчеловечно покинуть своего старого друга – орех. Нет, орех я вам не отдам.

Вы можете считать меня скрягой пли даже сумасшедшим, но орех мне очень дорог. Даже сейчас, когда облетела листва и он стоит совсем голый, он все равно живой, одухотворенный – только поглядите, как он распростер и тянет кверху ветви, словно держа в объятиях весь небосвод… Отдать вам орех? Нет уж, дудки!

Затем, в силу каких-то нелогичных ассоциаций, я переношусь мысленно к пожилой, усталой, совершенно чужой мне женщине – моей матушке. Как она постарела после развода! Потеряв друга жизни, она потеряла смысл жизни вообще. А смысл был – ежедневно стряпать еду (ту самую, которую одинаково трудно и готовить, и поглощать). К тому же и я все реже навещаю старуху, предпочитая раз в месяц подсовывать конверт ей под дверь, хотя и понимаю, что меня ждут упреки: «Почему же ты не зашел, я бы накормила тебя обедом». Ей и в голову не приходит, что именно ее обеды отпугивают меня… И вот, забыв о своем единственном призвании, сидит она, одинокая, всеми забытая, в неуютной, почерневшей от копоти квартире, в своем привычном углу – на кушетке у окна, словно старая кошка, грузная, пришибленная. Это ее давнишнее занятие – сидеть, пригорюнившись, у окна: тут и на свет божий можно поглядеть, и подремать. Мне начинает казаться, что она все меньше глядит на белый свет и все больше пребывает в дремоте. В дремоте, усталости и апатии, за которыми неминуемо последует вечное забытье.

А двумя этажами выше, вероятно, так же сидит и дремлет моя тетушка. Сейчас, после хлопот с приготовлением баницы и новогоднего вечера, жизнь кажется ей лишенной всякого смысла, и ностальгическая мысль уносит ее в прошлое, когда она вклинилась в семейную жизнь своей сестры, чтобы и самой вкусить этой семейной жизни, которой, по воле жестокой судьбы, была лишена, и чтобы распоряжаться мною как собственным сыном, а по праздникам демонстрировать Рашко свое кулинарное искусство и, пользуясь языком зеленого салата, баклажанов и свёклы – как влюбленные пользуются языком цветов, – убеждать того самого Рашко, что, делая выбор между сестрами, он совершил роковую ошибку.

Моя тетушка. Все же иногда она решала за меня задачи и не только щипала, но и ласкала своей тощей, пропахшей валерьянкой рукой. И оба эти действия – и ласка, и щипки – были проявлением одного чувства – любви, признаться, слегка деформированной, но что только не деформирует эта жизнь, когда швыряет тебя в одиночество, а потом в истерию…

Моя тетушка. Она по-своему любила меня и, вероятно, сама таскалась по зимним улицам, чтобы купить мне традиционную пару новогодних носков. Она выбирала их со стыдливо скрываемой любовью, тогда как я в поисках традиционной шали для нее испытывал только досаду. Говорят, даже растение чахнет, если не окружить его вниманием и заботой, а этой женщине за всю жизнь никто не выказал пи капли любви. Даже я.

Да, лес моих сновидений еще не окутал меня своим мраком, я все еще бреду по опушке – безрадостной, неприютной, пронизанной отсветами и отзвуками дня. II мысль моя произвольно обходит стороной близких и далеких людей, но меня грызет это странное чувство жалости, это идиотское чувство жалости – я нарочно подтруниваю над ним, пытаюсь заглушить в себе голос сострадания, однако заглушить не удается, и, не знаю почему, мне больно за них: за моего отца, которого уже нет, и за его жену, о которой ни слуху ни духу, и даже за Бистру – какое падение! – даже за Бистру.

И, может быть, только теперь, устыдившись собственного падения, я наконец засыпаю.