Отрицать не приходится, таможенные полицейские – народ вежливый. Но от их ледяной учтивости мурашки по коже бегают. Пока листает и рассматривает твой паспорт, он может с той же ледяной учтивостью распорядиться:

– Поворачивайте обратно и паркуйтесь вон там, справа!

Вроде бы ничего особенного – повернуть обратно и съехать с проезжей части. На деле же это означает, что либо тебя заберут, либо вернут назад.

Впрочем, мне бояться нечего. Я не на заработки еду, а в служебную командировку. И все-таки, когда я вижу, что венгерский пограничник, а затем и его австрийский коллега уже позади, у меня становится легче на душе. И я подкатываю к первому попавшемуся бару, чтобы выпить чашечку кофе.

Сказано – сделано. Я уже готов ехать дальше, когда где-то раздается вой полицейской сирены. По дороге с бешеной скоростью несется к пограничному шлагбауму «порше» черного цвета с ослепительно горящими фарами. Но оказывается, дорога перекрыта, и машина останавливается в двух шагах от меня. Из «порше» выскакивают трое и шарахаются в темноту. Один из них на бегу швыряет в кустарник какой-то темный предмет.

Как уже было сказано, я готов ехать дальше и, вероятно, тронулся бы без промедления, если бы меня не заинтересовала эта история с темным предметом. Зачем его бросили? И что он собой представляет? Законные вопросы, если учитывать, что человеческий ум всегда устремлен по вечному пути познания.

Дождавшись, пока все вокруг утихнет, я покидаю террасу бара. Но, как на беду, у меня вдруг развязался шнурок, так что, хочешь не хочешь, придется нагнуться, чтобы завязать его. Тем временем я извлекаю из кустарника загадочный предмет и переношу его в машину. В машине верней. Там не дует.

И вот я снова в пути. Мчусь по белой ленте шоссе, рассекающей надвое чернильно-черную равнину, строго соблюдаю предписания дорожных знаков, зорко всматриваюсь вперед – словом, делаю все, что в моих силах, чтобы ничто не отвлекало моего внимания, однако мой любознательный ум никак не желает забыть о портфеле. Потому что характер предмета уже установлен: портфель. А раз портфель, почему бы мне не открыть его. И это, похоже, единственный способ сосредоточиться наконец на правилах дорожного движения. Съехав на безлюдную стоянку, я проверяю содержимое портфеля. Оно вполне удовлетворяет мои смутные надежды и рассеивает опасения. Деньги. Доллары. По десять тысяч в пачке. Много пачек, целый портфель.

Поздно ночью я приезжаю в Вену. Освободившаяся от наплыва транспорта и пешеходов, Мария-Хильферштрассе стихает, ярко освещенная и безлюдная, как больничный коридор на рассвете. Проезжаю мимо нескольких гостиниц средней руки, выкатываю на Ринг, у Оперы делаю поворот и останавливаюсь перед отелем «Захер». Не потому, что я такой суетный или куча банкнот вскружила мне голову, просто так надо.

Наутро, после короткого визита в банк, я отправляюсь в швейцарское посольство. Заполняю соответствующий формуляр и подхожу к окошку консульской службы. Как и следовало ожидать, болгарский паспорт несколько тормозит процедуру.

– По каким делам вы едете в Швейцарию? – спрашивает человек за окошком, несмотря на то, что ответ на этот вопрос дан в формуляре.

– Туризм.

– Кто будет вас содержать?

– Я путешествую на собственные средства.

– В какой сумме они выражаются?

Вместо того чтоб ответить, я подаю совершенно новую чековую книжку. Чиновник бросает беглый взгляд на сумму вклада. Вклад составляет лишь ничтожную часть моей находки, однако его вполне достаточно для того, чтобы внушим, уважение.

– Ваш здешний адрес?

– Отель «Захер».

Это тоже внушает уважение. Вместо ожидаемого «Мы вам сообщим письменно» чиновник раскрывает мой паспорт, размашисто ставит штамп и принимается заполнять визу.

И вот я в Швейцарии. Точнее – в Берне. Не потому, что только в Берне есть банки, – для меня этот город важен по другим причинам. Перво-наперво я перебрасываю все содержимое портфеля в банк. Вторая моя забота потрудней и отнимает у меня целый месяц. Она не только трудная, но и связана с определенными расходами. В конце концов и с нею покончено. Несколько крупных купюр, переданных в подходящий момент отзывчивым служащим, обеспечивают мне швейцарский паспорт.

И, наконец я погружаюсь в альпийский пейзаж. Погружаюсь глубоко и, вероятно, навсегда.

Предполагается, что, совершая побег, человек в состоянии ответить если не на вопрос «куда?», то хотя бы на вопрос «почему?». А вот я не в состоянии. Скорее всего, потому, что не готовился к побегу и это произошло совершенно случайно, вследствие того, что мне достался этот портфель. Или все дело в том, что я лишь весьма смутно понимаю причину побега, настолько смутно, что не способен ее сформулировать.

Конечно, иные досужие умы, скорее всего, придут к заключению, что я бежал от социализма. Так принято думать – привычная схема. Только схемы вызывают во мне отвращение. В отличие от социализма. Социализм мне безразличен. Нет, не потому, что я в него не верю. Я готов обеими руками голосовать за его социальное и нравственное превосходство. И даже убежден в том, что восторжествует его полная победа. Однако это не рождает во мне порыва кричать «ура» – не волнует он меня. И если быть откровенным до конца, надо признаться, что меня вообще ничто не волнует. Это, вероятно, самый простой, хотя и не полный ответ на вопрос. Пускаюсь в бегство, потому что меня ничто не волнует.

Может быть, хотя бы перемена климата? Плевал я на климат. Или жизненный уровень прельстил? Плевал я на жизненный уровень. До сих пор вот хожу в софийском костюме. Это вовсе не означает, что я не расстанусь с ним до гроба, но это меня нисколько не занимает.

Ничто меня не занимает, и все же где-то в глубине сознания я смутно ощущаю первопричину случившегося, которую бессилен выразить словами. Провалиться сквозь землю, потонуть, спалить за собой все мосты. Тогда мне не остается ничего другого, кроме как идти вперед, пусть без цели. Хватит преследовать цели. Не худо и просто так размяться, брести себе куда глаза глядят. Передвигаться по незнакомому городу в полной уверенности, что никто тобой не интересуется, так же как и никто не интересует тебя, – в этом, быть может, мало радости, но найти какой-то роздых, самозабвение можно. Ты забыл, ты забыт – и точка. Все равно что не существуешь. Все равно что тебя нет. Все равно что ты канул в Лету, предварительно не заплатив за это жестокой болью. Спокойное и даже приятное самоубийство в холодных объятиях Альп. Или, если угодно, жизнь под наркозом.

Абсурдно, да? Абсурдно, когда перед операцией тебе дают наркоз, а когда тебя вводят в жизнь – не дают ничего.

– Ты упрямый осел, Тони, – твердила моя жена. – Упрямый и вечно кислый, как зеленый кизил.

– Другие этого не говорят.

– Другие лучше воспитаны.

Может, я и в самом деле кислый, но как мне быть другим, если с самого утра все вокруг меня черное. Людей локтями я не расталкиваю, как Жорж, в магазины кулинарии, куда меня послала жена, иду вполне покорно, но день кажется мне серым, а улицы полны некрасивых женщин. (На мужчин я вообще не обращаю внимания, им не обязательно быть красивыми.) С молодых лет у меня как-то само собой вошло в привычку глядеть на женщин, н порой мне начинало казаться, что человечество – это все эти бесчисленные женщины плюс один-единственный мужчина, сиречь я. Только теперь эти женщины, все до одной, кажутся мне безобразными, и мысль, что я единственный мужчина среди них, меня совсем не радует. Мой бывший одноклассник, врач, утверждает, что причина моего состояния кроется в желчном пузыре. Этот доктор различает людей не по характеру, а по заболеваниям: язвенники и печоночники, гипертоники и гипотоники – таковы, по его мнению, разновидности рода человеческого. Если верить этому человеку, то достаточно удалить мне желчный пузырь, чтобы мир в моих глазах стал таким же прекрасным, каким я видел его в свои двадцать лет.

Теперь мне почти сорок. И может быть, в этом – более существенная причина моего мрачного настроения, чем желчный пузырь. Когда тебе стукнуло сорок и, обернувшись назад, ты видишь, что ничего не достиг, а потом смотришь вперед и убеждаешься, что и там ничего тебе не светит, едва ли у тебя появится желание прыгать от радости. Потому-то я и не прыгаю. А раз не прыгаю, люди считают, что я кислый.

Я не из тех, которые сами не знают, чего хотят. Я готов довольствоваться черной от сажи комнатой, где печальные, давно не мытые окна создают ощущение, что я угодил в казарму или в больницу.

Впрочем, после лихорадочных хлопот нашей уборщицы – той самой, что убирала и нашу прежнюю квартиру, – моя комната уже обрела вполне приличный вид. Уборщицу мне прислала Бистра. Не знаю, как расценить этот жест. То ли это запоздалое проявление внимания, то ли обычная разведывательная операция: как я провожу время, какое у меня настроение, бывают ли у меня женщины – Бистра жить не может без подобной информации и скорее откажется от визита к косметичке, чем пропустит какую-нибудь сплетню.

Как я провожу время? В горизонтальном положении. Вытягиваюсь на кровати и гляжу в потолок, который давно, очень давно, возможно, был белым. Это всего лишь гипотеза, ничего больше. Порою в окно, хотя и приглушенный, врывается магнитофонный ор того ублюдка, что живет напротив, – он кичится децибелами, как в былое время люди кичились своими бицепсами. Его ор меня не смущает. Не знаю, смутил бы он меня, будь он даже раз в пять сильнее. Пожалуй, и трубный глас в день Страшного суда меня бы не смутил.

А комната, оказывается, не так уж плоха. Да и окна тоже. Это, правое, надежно прикрывает слепая стена, темная от копоти. А другое, что напротив, совсем заслонила густая листва ореха. И я словно запечатан здесь. Изолирован – следовательно, защищен. Идеальная обстановка для творческого труда. Так что я вытягиваюсь на кровати и всматриваюсь в потолок, который, возможно… Но это всего лишь гипотеза. Когда находишься в этой сумрачной комнате, волей-неволей становишься человечней. Начинаешь входить в положение того типа, который лежал здесь до тебя и, чтобы вырваться из этого морга, решился на отчаянный шаг – жениться на твоей жене.

Люди часто осуждают скуку. Против скуки написаны тысячи обвинительных актов. Но в чем она виновата, эта бесцветная, бесплотная и безмолвная дама, если иных людей начинает одолевать зуд и они ни сесть не могут спокойно на свою задницу, ни искусству скучать не обучились.

Говорят, «дольче фар ниенте». Это наверняка придумал какой-то слюнтяй, для которого безделье сладостно, как конфета. Скука – не сладость и не безделье. Искусство скучать требует серьезного отношения и не признает сюсюканья. Первое, что в этом случае необходимо сделать, – это полностью выключить рубильник и отделить кабель, связующий тебя со всем и со всеми. Приятное и неприятное, желанное и нежеланное, радости и горести – все вдруг остается за пределами твоего «я». Ты остаешься наедине с самим собой, ты имеешь теперь возможность целиком сосредоточить внимание на вещах, не имеющих абсолютно никакого значения. Исследовать географию пятен сырости в углу под потолком; наблюдать за движением мухи, что кружит у белого горного массива – куска брынзы – и внезапно устремляется к окну, чтобы с жужжанием биться и биться о стекло, не понимая, почему воздух, отделяющий ее от внешнего мира, стал таким плотным и непроницаемым; перебирать взглядом серо-голубые цветы на выцветших шторах – покуда не забудешь, с какого цветка начал и до какого дошел.

На территории скуки все одинаково важно и все в одинаковой степени хранит многозначительную бессмысленность: старательное приготовление утреннего бутерброда с маслом и конфитюром, ничтожная процедура намыливания и бритья, заправка постели, чтоб можно было после этого снова вытянуться на кровати, уже заправленной. Связь настоящего с прошлым и будущим оборвана, существует лишь миг настоящего, сам по себе и сам для себя, в течение этого бесконечного мига лезвие бритвы косо скользит по твоей щеке, стаскивая книзу мыльную пену, не вызывая у тебя ненужных вопросов – таких, как, например, «почему?», «для чего?», «до каких же пор?…».

Никаких тебе вопросов и никаких наивных поисков смысла. Искать смысл можно только там, где что-то происходит, где есть движение. А на территории скуки ничто не движется, кроме бритвы. Время растягивается… Миг, который тянется так долго, что ты уже и не помнишь, когда он начался, тебе наплевать, когда он закончится, он так плотно окутывает тебя пустотой, что ты и себя начинаешь воспринимать как пустоту – отрадное ощущение, освобождающее тебя от всяких мыслей и порывов, а уж тем более от нелепых мечтаний о гонораре или, допустим, о какой-нибудь «крошке».

Имя моей «крошки» – госпожа Скука, и я нисколько не намерен ругать ее, как поступают тысячи неблагодарных. На такое способны лишь нытики: они жаждут сильных ощущений, а вот выйти им навстречу у них духу не хватает. Ну ежели тебе жизнь не в жизнь без сильных ощущений, то хвати топором по руке – вот и не придется скучать.

Лично я ничего не жажду, и в особенности сильных ощущений (только этого мне не хватало – сильных ощущений!), мы премило уживаемся с госпожой Скукой. Не могу сказать, что я ее люблю – на ее территории такие слова звучат смехотворно, – однако терплю ее безропотно. А много ли в наши дни найдется людей, способных безропотно терпеть подобную гостью, которая вроде бы случайно забежала к вам в дом, а потом позабыла, что пора уходить.

Конечно, это дремотное состояние, этот сон без сновидений в царстве пустоты может быть расценен и как явление болезненное. Но болезненное – с чьей точки зрения? С точки зрения тех, что мнят себя здоровыми, а на самом деле больны.

Ничего не делать, твердят они, эти больные, – противоестественно. Допустим. А сами-то они что делают? Мы служим обществу, говорят одни, подтверждая это тем, что получают зарплату. Мы творим, заявляют другие, поскольку творчество оплачивается лучше, чем канцелярская работа. Мы печемся о своем духовном росте, говорят третьи, потому что ничем больше не могут похвалиться, и тычут вам в нос собственные добродетели. Вроде того пенсионера, про которого рассказывал Искров. Для них превыше всего мораль, но единственно потому, что они читают ее другим. Словом, с пеной у рта ратуют за самоусовершенствование, на путь которого человечество стало еще в начале нашего летосчисления, точнее, сразу же после того, как распяли Христа. Распяли – и давай самоусовершенствоваться.

И поскольку в Библии сказано: «Не укради!», они громогласно повторяли: «Не укради!» – и потихоньку крали. И поскольку все там же говорится: «Не прелюбодействуй!», они грозили друг другу пальцем, после чего каждый шел спать с женой другого. И поскольку все та же толстая книга повелевает: «Не убий!», они вскоре запретили убийство как частную инициативу, чтобы возвести его в ранг государственной политики. И поскольку у бедняги Иисуса была всего одна рубашка на плечах и он говорил, что скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, нежели богач попадет в царствие небесное, богачи решили, что им проще простого справиться с его учением, присвоив его, и объявили себя самыми благочестивыми христианами.

Да, те, что мнят себя здоровыми, утверждают, что бездействие аморально. А разве в стремлении удовлетворять свои естественные потребности заключена какая-то мораль? Это и животные делают. Я – тоже, но не проявляю при этом излишней жадности и не ставлю себя в пример другим. И если сейчас моя деятельность сведена до минимума, это вовсе не признак моего нравственного падения – просто у меня теперь нет жены, которая раньше приставала с ножом к горлу: «Дай денег!», и мне совершенно безразлично, деликатесы или же кусок брынзы будут использованы в качестве горючего для моего мотора, польза от которого и для других, и для меня самого равна нулю.

Я не стремлюсь прослыть фанатиком или мизантропом. Я не говорю, что все пекутся только о собственном желудке и что разговоры об общем благе всегда лицемерны. Не утверждаю, что не существует людей, которые в своей жизни строго придерживаются нравственного кодекса. Однако среди своих знакомых я что-то не встречал такого типа. Одни более совестливы, другие – менее, но именно такой тип мне не попадался на глаза. Если попадется, я тут же возьму свои слова обратно и объявлю себя больным, если это вообще кому-нибудь интересно.

Не следует думать, что я только тем и занимаюсь, что лежу на постели. Чтобы в полной мере ощутить прелесть лежания, приходится иногда вставать. Так что я встаю и совершаю небольшую прогулку до коридора, чтобы посмотреть, как все выглядит с противоположной стороны света. Выглядит розовым. Или – голубым. Розовым или голубым – по желанию. Дверь на террасу снабжена цветными стеклами, и цветов только два, а вид открывается на все ту же сумрачную и почти безлюдную улочку.

Маленькая улочка с высокими зданиями. Моя жена всегда учитывала, на юг ли выходят окна, но здесь любое направление северное, потому что дом стоит как в колодце между высокими зданиями, и трудно поверить, чтобы в какое-нибудь из его окон когда-нибудь проникал луч солнца.

А вот орех изумительный. Мне даже начинает казаться, что я не заслуживаю такой роскоши. Эти ветки, ритмично поднимающиеся одна над другой, эта густая, прохладная зелень широких листьев и вся благородная невозмутимость этого растительного существа как будто несовместимы с уродством искалеченных стен и бельем, вывешенным на балконах.

Прогулки ограничиваются верхним этажом, который Жорж любезно объявил моей территорией. Нижний мир с его темной гостиной и с незнакомыми соседями меня не привлекает. Иной раз, преимущественно утром и вечером, оттуда доносятся глухие шумы – стук дверей, звон посуды, – и это все.

После того как я несколько дней пролежал на кровати, меня осеняет героическая мысль – вынуть из чемоданов вещи и разместить их в моем новом жилище. При этом я вдруг обнаруживаю, что моя жена совершила благороднейший жест – сунула мне сахар и кофе. Теперь мне ничего не стоит спуститься вниз и сварить его.

Мужественно преодолев в темноте скользкую лестницу, я пересекаю гостиную и оказываюсь на кухне, дверь которой, похоже, и днем и ночью распахнута. Помещение с плиточным полом довольно просторно, в окно открывается широкий вид на слепую стену соседнего здания. Обстановка и кухонная утварь не поражают изобилием: раковина и четыре тумбочки, на которых стоят электрические плитки. «Твоя напротив двери», – говорил Жорж.

Следую его предписанию, попутно наливаю в принесенную кастрюлю немного воды, ставлю ее на плитку и втыкаю штепсель. В кухне по-прежнему тихо, но что-то как бы давит мне на затылок, и сразу становится понятно, что я здесь не один. На пороге стоит пожилой мужчина, молча следит за моими действиями. Широкие плечи и грузное туловище делают его приземистым, хотя рост у него выше среднего; коротко подстриженные волосы напоминают щетину, лицо изборождено морщинами. Старость, как видно, не первый год борется с этим человеком, но не без трудностей, так как у него самого вид борца. Борца-тяжеловеса, уже, должно быть, вышедшего на пенсию и давно растерявшего свои лавры, но не мускулы. При виде его угрожающей позы можно подумать, что он пришел меня бить.

– Не работает, – произносит он низким, чуть хрипловатым голосом.

Положив руку на круг плитки, я убеждаюсь, что он совершенно холодный.

– Что не работает? Нет контакта?

– Плитка. И никогда не работала.

– Зачем тогда Жорж ее берег?

– Чтобы сохранить территорию.

Незнакомец, продолжая стоять на пороге, смотрит на меня как-то недоверчиво. Может, эта недоверчивость исходит от его глаз – они прищурены, словно их раздражает свет. Тонкие губы плотно сжаты, в их уголках как будто таится усмешка.

– Придется чинить, – бормочу я, выдергивая штепсель.

– Выбросьте ее. – И, чтобы я не истолковал его совет превратно, он добавляет: – Никто на вашу территорию не позарится, не бойтесь.

– Чего мне бояться? Сварить кофе можно и на жестяной крышечке со спиртом.

Он посматривает на меня все так же недоверчиво, словно хочет сказать: «Лжешь». Потом произносит неохотно:

– А, если речь о кофе, то можешь воспользоваться моей плиткой. Она там, дальше.

Я все надеюсь, что он уберется наконец, но он наблюдает за мной еще некоторое время, как будто проверяя, умею ли я пользоваться столь сложным приспособлением – электрической плиткой. Его телеса едва вмещаются в костюм неопределенного серо-лилового цвета – когда видишь на витрине вещи такой безобразной расцветки, невольно удивляешься, кто их станет носить, но, как ни странно, покупатели все же находятся. Верно, костюм куплен готовый: пиджак слишком тесен, его широко распахнутые борта совсем не сходятся на животе Борца, завернутом в клетчатую рубашку, словно младенец в пеленки. Для такой массивной фигуры живот не такой уж большой – какие бывают животы! – но самого Борца он, видно, раздражает – недаром он зверски стянул его военным ремнем.

Только после того, как я поставил кастрюльку и включил штепсель, незнакомец подтягивает обеими руками брюки, которые у него и без того коротки, и делает вид, что уходит. Однако, прежде чем уйти, награждает меня еще одним советом:

– Надо убрать с двери табличку вашего приятеля и прикрепить свою. Без конца звонят. А мы не вахтеры, чтобы открывать и давать объяснения.

– Я упустил из виду. Извините.

– Нечего извиняться, дам здесь нету. И укажите под своей фамилией: «Два звонка», чтобы не беспокоили меня, когда идут к вам.

Сделав последнее указание, Борец снова энергично подтягивает брюки и исчезает во мраке гостиной.

Я пью кофе и думаю с горестным смирением, что от быта никуда не денешься. Затем нахожу визитную карточку – в свое время Бистра заказывала их, чтобы посылать родным и знакомым по случаю Нового года с пожеланием мира и счастья. Насчет мира и счастья – это, конечно, было ее добавление, так же как идея поставить слово «журналист» под моей фамилией, потому что «Антон Павлов, журналист» звучит солидно, а просто «Антон Павлов» совсем не звучит.

Нахожу, стало быть, карточку, подпись на которой звучит солидно, добавляю снизу от руки «Два звонка» и снова спускаюсь вниз.

В стороне от двери прибиты гвоздиками четыре визитные карточки. Самая верхняя предельно лаконична: «Борис Несторов». Если судить по скупой информации, полученной от Жоржа, это, должно быть. Борец. Следующая по порядку принадлежит самому Жоржу. Я ее снимаю, ржавым гвоздиком прикрепляю свою. Читаю дальше: «Владимир Илиев, инженер» и «Радко Димов» – без пояснения.

Не успев войти обратно в квартиру, я слышу позади себя:

– Антон!

Нет нужды и оглядываться, чтобы узнать, что это – Янков, мой непосредственный начальник.

– Еле нашел тебя, хорошо, что ты оставил свой новый адрес. В сущности, я затем и ищу тебя, в связи с новым адресом.

– Да при чем тут адрес? – спрашиваю я, невольно подозревая, что и этот собирается предложить мне поменяться квартирами.

– Я тебе объясню. Здесь будем говорить?

– Что ж, заходи. Только у меня не совсем подходящая обстановка для приема гостей…

Я сопровождаю его наверх, к своим покоям, необходимыми предупреждающими возгласами, и мы без особых злоключений достигаем комнаты с видом на орех. Янков даже ореха не замечает. Это, пожалуй, единственное, чего он не замечает.

– Живешь ты не в люксе, но твоя квартира для меня настоящая находка. Хорошо, что ты оставил адрес.

Одет он с элегантной небрежностью. Я бы сказал, с голубой небрежностью, ибо смотрю на него сквозь стекло двери, ведущей на террасу. Куртка, штаны, рубашка – все голубое, притом интенсивного голубого цвета в отличие от его водянисто-голубых глаз.

Прежде в редакции только я один ходил в джинсах, что вызывало недовольные гримасы у Янкова, – это расценивалось как недостаточно уважительное отношение к рабочему месту. Благодаря этим гримасам мой ковбойский шик приобретал какой-то смысл. Стоит ли как-то особенно одеваться, если это никого не шокирует? Теперь, когда джинсы стали банальностью, Янков сам их напялил. У него все начинается с вопроса: а что скажут люди? И самый лучший способ добиться того, чтобы они ничего не говорили, – ничем особенно не выделяться.

– Задумал я, Антон, написать серию коротких интервью на тему: «Как я встретил Девятое сентября»…

Мой шеф – настоящий чемпион по части оригинальных идей такого рода: обычно они его осеняют, когда он ворошит подшивки старых газет! «Ты не представляешь, сколько новых идей лежит в толще этих подшивок – они сами ждут, чтобы их кто-нибудь раскопал!…»

– Все бы неплохо, – продолжает он. – Только какие могут быть интервью, когда все живое в отпуске? Пока что я обнаружил только троих, но и те в основном мелкая сошка.

– Чем я-то могу помочь? Знаешь же, что меня на работе нет.

– Да не стану я нарушать твой отдых, не беспокойся. Но тут, в этом доме, у тебя есть двое соседей, которые мне во как нужны. Ты только поговори с ними.

– А почему сам не поговоришь?

– Ничего не получается. Послал им письма – ни ответа, ни привета. Самолично являюсь к ним, застаю дома одного, а он взял да прогнал меня.

– Такой верзила?

– Именно. Несторов.

– Так он и меня прогонит.

– С какой стати, ты же тут живешь. Вы как-никак соседи, у вас отношения другие.

– Никаких.

– Ты все-таки попробуй, а? Для меня это очень важно. Один из них – бывший партизан, другой – политзаключенный… Не бог весть что, но пригодятся.

Этот Янков пристанет как банный лист, так просто от него не отделаешься.

– Не в службу, а в дружбу, слышишь?

– Ладно, – бросил я в ответ. – Попробую. Ради дружбы.

Он мельком взглянул на меня – убедиться, что я не шучу. Потом его взгляд метнулся в сторону, словно ожегшись, и пробежал по стенам и потолку.

– Почему бы тебе не освежить стены? – спросил Янков.

– Сейчас я отдыхаю.

– Я думал, ты пишешь роман.

– Какой еще роман! Отдыхаю, только и всего.

Пишешь роман, говорит. В этом городе ничего не скроешь и нигде не скрыться. Даже если забьешься к чертям в такую вот нору, огороженную ореховыми деревьями и глухими обшарпанными стенами, все равно тебя обнаружит какой-нибудь нахал.

Роман, говорит, пишешь. Никакого романа. Напасть какая-то. И даже не это: напасть предполагает драматизм – что-то стряслось, тебя постигло несчастье и тому подобное. В моем случае никакого драматизма нет. Раз я сам удавился, какой может быть драматизм.

И что меня толкнуло взяться за этот роман! Жажда денег? О деньгах я не думал. А после того, как Бистра перестала сидеть у меня на шее, я о них и не вспоминаю. Может, хотел принести пользу? Такое мне и в голову не приходило. Скорее всего, мне хотелось за что-то ухватиться, чтобы удержаться на поверхности, чтобы показать себе и другим: даже если я попал в катастрофу, это не значит, что я погиб. Жертв нет.

И нет, и есть. Я не подозревал, что мне так дорога эта рукопись. Наверное, я все же хотел с ее помощью самоутвердиться, изображая гримасы. Кто-то заявляет: мыслю – следовательно, существую. А я хотел добавить: задыхаюсь – следовательно, живу. Ну и задыхайся, кто тебе мешает, только зачем об этом оповещать весь свет?

Опросите сто человек, чего они хотят от жизни, – вы не получите ста различных ответов. Ответы будут схожи, как пальцы вашей руки. Опросите миллион человек – вариантов окажется столько же. Успех, слава, деньги, любовь, удовольствия – много слов и всего лишь три-четыре понятия, к которым какой-нибудь умник обязательно добавит нечто альтруистическое: быть полезным людям и т. д. и т. п.

Значит, к этому сводятся разновидности, человеческих радостей. Тогда решительно по всем пунктам мне – мат! Какое имеет значение, что меня больше всего прельщает в жизни, если я кругом в проигрыше? Разумеется, последует совет: начинай новую игру. Да только не всякая игра приносит удовлетворение. Стоит понять, что все в мире суета сует, по словам мудреца, как тобой овладевают самые гадостные чувства. Начинать новую игру? Начинайте. Но без меня.

Интересно, что, пока я строгал обычные литературные поделки, все было нормально: их принимали. Меня не осыпали похвалами, но платили. В интеллектуальном меню общества поделки необходимы, а мои хотя и были довольно серыми, но в пределах допустимого. Серое принимается публикой охотнее всего: может, оно не бог весть как интересно, зато не таит в себе никаких опасностей. Ибо тихая, безветренная погода всегда предпочтительней ветреной, которая неизвестно что сулит – солнце или бурю.

В общем, до некоторых пор все шло нормально, и мне в голову не приходило, что это «нормально» вечно продолжаться не может по той простой причине, что всему приходит конец. Так что к удару, который меня настиг, я не был подготовлен. И пока я пытался прийти в себя, меня ошеломил второй удар. После чего – для разнообразия – обрушился и третий.

Что ж, быть может, «удары» – слишком громкое слово. Возможно, это были лишь легкие щелчки. Если от них у меня немного закружилась голова, то, вероятно, это произошло из-за отсутствия иммунитета: слишком уж легко и, спокойно катилось все до сих пор. Если бы жизнь оглоушивала меня чаще и в более раннем возрасте, то, возможно, я не обратил бы внимания на случившееся (достаточно отупеть до необходимой стадии, и тогда уже перестаешь обращать внимание и на щелчки, и на удары).

Но я все ж не склонен драматизировать события, хотя бы потому, что, если я чем-то по-настоящему взбешен, я готов рвать на себе волосы. В этот раз клочья волос не летели. И вообще ничего особенного не случилось – разве что вот пришлось выйти из игры. Совсем как во время автомобильных гонок на шоссейных дорогах в субботний день. Как врежешься в придорожное дерево – уцелеть, может, и уцелеешь… но интерес к дальнейшему участию в гонках у тебя пропадает. Пусть-ка другие порезвятся. Их дело. Для тебя гонки кончились.

Так что я отключился. Это со мной случается не впервой. Только на этот раз отключился я напрочь и пошел на это без долгих размышлений и прикидок. Может, поэтому и принял самое верное решение.

– Я, пожалуй, засиделась? – говорит госпожа Скука.

– Не волнуйтесь, – отвечаю я. – Чувствуйте себя как дома.

Три удара, да… ничего удивительного, удары обычно следуют сериями, что не всегда является признаком успеха. Между первым и вторым, так же как между вторым и третьим, моя голова не могла выдать ни одной мало-мальски стоящей мысли – просто времени не было, поскольку я не очень быстро соображаю. И лишь после третьего я вдруг вспомнил старого своего друга Петко, который обычно после третьей рюмки водки любил порассуждать:

– Сколько книг написано различными мудрецами на тему «Как добиться успеха в жизни». Но почему же никто из этих мудрых мудрецов не напишет книгу на другую тему – «Что делать, если мы не добились успеха»? У такого чтива, верно, нашлось бы побольше читателей…

– Эту тему они оставили для тебя.

– Выходит, так, если никому больше это не по плечу А подобное сочинение и в самом деле может написать лишь такой человек, как я. Достаточно опытный неудачник – полная голова идей.

– Ну и напиши!

– Напишу. Дай только ухватиться за путеводную нить.

Однако вместо того, чтобы написать, он куда-то пропал. Интересная тема до сих пор остается неиспользованной: не иначе как оставлена мне в наследство.

Все началось, наверное, с той истории. Обычная редакционная история, а уж глупая – дальше некуда. В тот день я был дежурным по номеру, из номера выпала какая-то статья, надо было заменить ее другой. Главного не было на месте, вот я и позвонил по телефону заместителю; тот спросил, какие материалы у нас есть в загоне, я ему перечислил, а он мне в ответ: пусти это или пусти то – словом, пусти, что больше подходит по размеру, а раз «это» не подходит, я и дал «то».

Вот в чем заключалась та история или, во всяком случае, первая ее часть. Оказалось, что я дал в номер материал, который неделю назад был задержан Главным для тщательной проверки – из-за подобных непроверенных сигналов о непорядках бывают горы неприятностей. Так что на другой день, как только я пришел в редакцию, меня вызвали к шефу.

Он был взбешен. Когда он мечется, фыркает, ничего опасного нет, но если стоит перед тобой в таком вот оцепенении – значит, взбешен.

– Эту корреспонденцию – «Безответственность» – ты пустил?

Я подтвердил.

– Значит, безответственность вдвойне, – мрачно кивает он. – С одной стороны – корреспондента, а с другой – твоя.

Я молчал. В подобных случаях всегда лучше промолчать.

– Этот материал я лично задержал, – сказал Главный, свирепо подчеркнув слово «лично».

– Этого мне не сказали. Материал был набран.

– Внизу, в типографии, лежит целый вагон набранных материалов! И наших, и иностранных – кулинарные рецепты, советы по опрыскиванию винограда… Ну что тебе стоило пустить какой-нибудь кулинарный рецепт. В кулинарных рецептах по крайней мере не бывает клеветы.

Я снова промолчал.

– Тебе неизвестно, что давать такой материал без моего разрешения ты не имеешь права?

– Вы были на пленуме…

– А ты что, новичок в редакции? Не знаешь, какие материалы пускать с легким сердцем, а какие требуют осторожного обращения? Почему ты ухватился именно за эту корреспонденцию?

Наступил подходящий момент объяснить, что я за нее «ухватился» по указанию заместителя Главного. Но зачем это было делать? Получится, что я кляузничаю, чтобы оправдаться. Пусть ему об этом скажет сам заместитель.

– В самом деле, почему именно эта корреспонденция тебе приглянулась? – повторил шеф, едва сдерживая ярость. И, поскольку я продолжал молчать, добавил: – Сказать почему? Ты действовал по принципу: шила в мешке не утаишь. Тебя ведь так и тянет к скандалам, к сенсациям… А у нас печать не сенсационная! И для тех, кто падок на сенсацию, в ней не место.

Наступила пауза. Ему надо было успокоиться. Врач, наверное, внушал ему: не курить, не нервничать. Курить он недавно бросил, а вот с нервами пока не справляется.

– Ты свободен.

Уволят меня или обойдется? – размышлял я. На всякий случай решил заглянуть к заместителю. Его не оказалось на месте. Может, он и в самом деле был болен, как утверждала секретарша, а может, сказался больным на то время, покуда шеф не придет в себя?

Уволят меня или все постепенно уляжется? – размышлял я, все больше надеясь на второе. Ведь на меня ложилась лишь часть вины, самая малая. Больше был повинен в случившемся этот зануда Янков, допустивший, чтобы гранки сомнительной статьи лежали среди материалов, готовых к печати. Но больше всех виноват был заместитель Главного – я действовал сообразно его указанию. Пусти «это», пусти «то»!… Я и пустил «то». В соответствии с указанием и безо всякого умысла произвести сенсацию (хотя, честно говоря, всегда предпочитаю сенсацию банальности).

Уволить меня не уволили, но в тот же день был издан приказ о моем понижении. Правда, развенчание прошло тихо – ни барабанной дроби не было, ни погоны срывать не стали. Мне пришлось тут же освободить отдельный кабинет, который я занимал как заведующий отделом культуры, и перебраться в отдел писем, где когда-то начиналась моя карьера. Только тут я уже не заведовал отделом: заведующим был Янков.

Без лишних слов я сменил рабочее место. Заместитель продолжал болеть. Этот трус так и будет молчать, думал я. Ну и пусть молчит. Я тоже не собираюсь говорить. Главный защищает этих двоих, а они оберегают его. С какой стати я должен ловить их за руку? Учинили мерзость – значит, так тому и быть. Одной иллюзией у меня стало меньше – одной из тех иллюзий, которые мне так упорно внушал отец. Без иллюзий куда как проще.

Так кончилась эта история. Если не считать небольшого продолжения, которое ничего не изменило.

Несколько дней спустя меня снова вызвали к Главному. Теперь он не был взбешен, на его круглом лице даже проступала тень неловкости. Говоря между нами, это выражение неловкости никак ему не подходило. Римский император не может испытывать неловкость. А наш Главный (с его полными бритыми щеками, с мешками под глазами и с двойным подбородком) несколько напоминал толстых римских императоров, которые нам знакомы по учебникам истории.

– Как же это ты не сказал мне, что пустил материал с разрешения Калева?…

Не «с разрешения», а «по указанию», поправил я его про себя. А вслух тихо сказал:

– Я думал, он сам вам скажет.

– Хм-м… Сказать-то он сказал, да вот только сегодня. Болел человек.

– Бывает, – так же тихо бросил я с ноткой участия.

– Ты же пришел объясняться! – заметил шеф, обозленный моим бормотанием. Я понимающе кивнул. – Это, естественно, уменьшает твою вину, – несколько неохотно признал Главный, однако тут же добавил: – Но не снимает ее. Калев не мог по заголовкам, в телефонном разговоре решить, какой материал можно пускать, а какой нельзя.

«Безответственность» – напомнил я ему, но только в уме. До чего безобидный заголовок!

– Между прочим, в этом замешан и Янков из отдела писем, – снова заговорил шеф.

Спасибо, что вспомнил, поощрил я его, опять же в уме.

– Но оказывается, что Янков тоже не виноват!

Оказывается, он распорядился ссыпать гранки, но паренек, его помощник, забыл об этом…

К чему мне эти подробности? Говорит, говорит, лишь бы не молчать. Несет чепуху, чтобы как-то оттянуть разговор по существу. Но никуда не денешься, допустил ошибку – придется исправлять.

– Мне кажется, нет надобности говорить о моем отношении к тебе. С твоим покойным отцом мы сдружились еще в тюрьме. Мне было не легко тебя наказывать. Но случившегося – по крайней мере сейчас – не изменить. На твое место уже принят новый человек. Так что временно тебе придется поработать в отделе писем. Я думаю, это тебе не повредит. Ближе к читателям – значит, ближе к земле. Как древний Антей.

– Вам лучше знать, – вставил я без восторга, но и без горечи.

– Знаю, знаю. Я все знаю. И то, что ты меня ругаешь в душе, тоже знаю. Но знал бы ты, как мне досталось в последние дни за этот ваш проклятый материал!…

Выходит, он оказался пострадавшим, а не я. По существу, я тоже не был пострадавшим. Я даже испытывал некоторую радость, точнее, злорадство, когда видел, каким он был жалким в своих попытках замазать этот случай. Замазать таким нехитрым способом, несправедливость – наглостью, и все в порядке. Друг моего отца. И мой, разумеется.

Я упивался злорадством, не отдавая себе отчета в том, что причина всего этого кроется во мне. Не потому, что я выпустил материал, а потому, что, когда следовало говорить, я молчал.

Позднее, несколько отрезвев, я хоть и неохотно, но признал, что справедливая, нет ли, но полученная оплеуха была не из легких… Оставим в стороне пост, который, хотя ты вроде бы и не особенно дорожишь им, всегда дает тебе определенную уверенность. Оставим в стороне и то соображение, что, будучи заведующим отделом культуры, ты пользовался известным авторитетом в учреждениях, где можно было размещать собственную литературную продукцию. Но ведь существовала еще Бистра. Бистра, которая обязательно закатит скандал… Она не стала устраивать скандала. Она даже соблаговолила сказать:

– Можно только удивляться, зачем ты вообще гробишь время в этой редакции. Деньги, которые тебе там платят, ты бы мог в три дня выступать на машинке, если бы у тебя хватало терпения.

– Человек работает не только ради денег…

Эту рискованную реплику моя жена тут же истолковала по-своему:

– Верно! Как же нам теперь быть?… Значит, теперь никаких больше приглашений на премьеры, кинопросмотры, выставки?…

В голосе ее улавливалось уныние, но только поначалу – просто ей надо было распеться. Уже через минуту в ее арии зазвучали нотки глубокого трагизма:

– И все это обрушилось на мою голову! Я должна из-за всего этого страдать!

Было бы неучтиво подсказывать ей сейчас, что эти слова произносить гораздо более уместно мне, чем ей.

– Ты и без того никуда меня не водишь, – продолжала Бистра. – Сижу в четырех стенах, точно монахиня. А теперь вдобавок поставлен крест на всех этих жалких приглашениях…

Голос ее постепенно обретал силу. Подошло время испаряться. Надо сказать, что Бистра мало чем отличается от моего шефа: взбеленится – надо просто выждать какое-то время, терпеливо выждать. Лучше, если выжидать где-нибудь подальше от нее.

Однако Бистра вовремя догадалась, что я навострил лыжи.

– И ты собираешься оставить меня в таком состоянии? Именно сейчас?…

– Ну хорошо, куда ты хотела бы пойти? В клуб? К Бебе?

Бистра выбрала свой обычный маршрут, который повторялся по меньшей мере раз в неделю. Мы побывали в клубе, затем в ночном ресторане отеля «София», а когда поздно ночью возвратились домой, с нами притащились еще три парочки плюс неизбежный Жорж, который по обыкновению был без дамы (дам он принимал через день у себя дома, а вечерами предпочитал одиночество, потому что только оно, по его словам, дает человеку полную свободу действий).

Большинство из этой компании находились в изрядном подпитии, а трезвые получили возможность наверстать упущенное у нас дома. Я вовсе не собирался напиваться – этот вид безволия мне противен, – но, когда случайно заметил, что Жорж под столом гладит бедро моей жены, а она так на него смотрит, словно отдается ему, я тоже стал наливаться. Оба они были пьяны сверх всякой меры и совсем не отдавали себе отчета, что я их могу видеть. Наверное, вместо того чтоб наливаться, гораздо более естественно было бы дать Бистре пару пощечин, а Жоржа спустить с лестницы, однако я сдержался. Точно так же, как сдержался, когда случилась эта жалкая история в редакции. Может быть, с практической точки зрения и глупо сдерживаться в подобных ситуациях, но если принять во внимание иную точку зрения, то действовать еще более глупо. Ведь ничего не изменишь! Тебе будет казаться, что ты навел порядок, однако это ничего не изменит, ибо люди остаются такими же, какими они и были. Если ты сейчас помешал им напакостить, значит, ты всего-навсего отложил это на завтра. У Бистры наступит нервный кризис, затем она разыграет сцену раскаяния, пустит слезу и, обронив что-нибудь вроде «я сама себя не помнила» или «я не соображала, что делаю!», помирится с тобою в постели. А двумя днями позже состоится новая встреча в постели, но уже не с тобой, а с бедным Жоржем, которого ревнивый муж так грубо спустил с лестницы…

Вот почему я воздержался от каких-либо действий, точнее, мое действие сводилось к тому, что я сидел и напивался. А месяц спустя я где-то столкнулся со знакомым – из тех, что всегда готовы вас проинформировать. Ты часом не развелся, спрашивает. Да пока нет, но дело идет к тому, что придется развестись, говорю в ответ, подозревая, что он мне скажет. Я и сам так думал, продолжает мой доброжелатель, второй раз вижу, как она выходит из дома Жоржа, я ведь там живу по соседству.

У меня и мысли не было о разводе. Я не прикидывался наивным простачком, напротив, старался дать Бистре понять, что меня не так просто одурачить и что мне на нее наплевать. Допускаю, что последнее она давно уже уразумела – может быть, именно отсюда шла наклонная плоскость, которая вела к Жоржу, поскольку Бистра всегда и во всем была себе на уме.

Дело в том, что еще задолго до этого я мало-помалу перестал плясать под дудку жены, потому что у этой дудки был один-единственный мотив: «Дай денег». Она не просто тратила – она неистово транжирила деньги на туалеты и прочую дребедень, и первое время я действительно шел у нее на поводу, так как легко зарабатывал – писал радиопьески, рассказики, книжки для детей. Однако постепенно эта игра в «дай денежек» стала меня угнетать, и чем больше созревала у меня в голове идея романа, тем все более мизерной казалась мне моя весьма доходная ремесленническая продукция и тем слабее я жал на педали, покуда не превратился из дойной коровы в яловую. Это произошло не сразу, но произошло, сколько ни протестовала, сколько ни злилась Бистра.

– И на кой он тебе, этот роман? – спрашивала она вслух о том, о чем я не раз спрашивал себя в уме. – Какого черта берешься не за свое дело? Ты работяга, а не писатель. А что в этом плохого – быть работягой, деньгу зарабатывать?

Разумеется, она, как всегда, была права. И если бы я рискнул заметить ей: «Ничего плохого, но какой смысл во всем этом», – уж тут бы она не стерпела: «Ты во всем ищешь смысл. Ты стакан воды не выпьешь, шага не сделаешь, если не видишь в этом смысла».

Однако я молчал, молчала и она. Последнее время наше с нею молчание становилось все более частым и продолжительным. А после того памятного утра оно стало основой наших отношений.

В то утро я, кажется, еще спал. Счастливец, спишь как убитый, бывало, говорила жена. Но убитый вдруг проснулся, притом совсем не вовремя. Едва открыв глаза, я увидел у окна Бистру. Она вынула из моего пиджака бумажник и копалась в нем. Во время этого занятия она повернула голову и встретилась со мною взглядом. Мне захотелось сощуриться от стыда за нее, но получилось бы совсем глупо. Так что я неподвижным взглядом продолжал глядеть в окно, словно ничего не видел или то, что я видел, меня совершенно не касается.

Есть женщины, которые бесцеремонно шарят по карманам своих мужей, но Бистра никогда этим не занималась. Наши отношения сложились так, и существовала негласная договоренность, что никто из нас не будет копаться в вещах другого. А тут она просто-напросто стала красть.

Конечно, это был пустяк. Пустяк, которого оказалось достаточно, чтобы переполнилась чаша терпения и чтобы отключиться. При слишком ярком свете человек невольно щурит глаза – щурит глаза и отворачивается: пропади ты пропадом, с меня хватит. Позже, когда ко всему добавился еще и Жорж, это уже не имело существенного значения. Просто одной иллюзией стало меньше, а без иллюзий легче жить на свете.

Возможно, так быстро до развода бы не дошло, если бы я не ускорил развитие событий. Первое время я привычно делал вид, будто ничего не замечаю, решительно ничего, даже присутствия самого Жоржа, хотя он не был настолько незаметным, особенно если иметь в виду размах, с каким он опустошал мои запасы напитков.

– Ты вроде бы сердишься? – спросил он однажды с присущей ему наглостью.

– Как думаешь, может, на то есть причина?

– При желании ее нетрудно найти.

– А! Ты имеешь в виду это… – заметил я с безразличным видом. И повертел головой: – Нет, ошибаешься.

Он молча ждал, вероятно, будучи не вполне уверенным, что я имею в виду. Надо было внести ясность.

– Я, конечно, человек упрямый, и невозможно было бы дожить до моих лет и не поскандалить из-за чего-нибудь. Но должен тебе признаться, я никогда не устраивал скандалов из-за женщины.

– Никогда-никогда?…

Если в характере Жоржа что-то меня раздражало, так это его желание (совсем как у меня!) казаться наивным. Я молчал, и ему пришлось продолжать:

– А ведь когда-то из-за женщины люди шли на дуэль, Тони!

– Этикет, ничего не поделаешь. – Я пожал плечами. – Народные обычаи. Хороводные пляски, рученица – так было когда-то. А теперь унизительно поднимать шум из-за женщины.

– Даже если это твоя жена?

– Жена – несколько иное дело. Это вроде того, что кто-то воспользовался твоей зубной щеткой… Но ведь не станешь поднимать бучу из-за какой-то щетки.

– А как же ты поступишь?

– Выброшу ее.

Жорж озадаченно молчал, и мне самому захотелось пояснить.

– Я ее уже выбросил, Жорж. Она полностью в твоем распоряжении. Тебя это не радует? – спросил я.

– Чему тут радоваться, если щетка уже не твоя.

Да, она уже не моя, если вообще когда-нибудь была моей, теперь она принадлежит Жоржу, он достиг своей цели. Хотя, если сказать откровенно, его целью была не щетка, а квартира.

Какой цинизм – сравнивать женщину с зубной щеткой, думал я. Но думал так гораздо позднее. А в то время мне хотелось сравнить ее не с зубной, а с половой щеткой. Может, даже с половой тряпкой.

Она и в самом деле напоминала когда-то захватанную тряпицу, но мне много позднее подумалось: а что я сделал, чтобы она не была такой? Если ничего не сумел сделать, то зачем же было расписываться с нею. А затем, что в ту пору я, как обычно, сказал себе: «А какой смысл бежать?» Она так прилипла ко мне, что единственным спасением было бы в самую темную ночь, под самым невинным предлогом (вроде у меня кончились сигареты) в одном пиджаке выскользнуть из дому, сесть в первый попавшийся поезд и укатить куда-нибудь на периферию… Да, но какой смысл?

Не валяй дурака, говорю я себе. Можешь валяться в постели, если ты до такой степени обленился, только не воображай себя мучеником. Все твои конфликты не стоят выеденного яйца, все твои драмы – сплошное кривлянье. Если ты лишился места, то только потому, что тебе не терпелось узнать, способен ли твой большой начальник совершить маленькую гадость. Если у тебя увели Бистру, то только потому, что ты ею нисколько не дорожил. Если той роман не пошел в печать, то только потому, что ты не сел засучив рукава и не доработал его. Ты вполне мог выгрести из него всякий мусор, тебя не надо учить, как это делается, теперь твои знакомые поздравляли бы тебя при встрече – какой же ты молодец, целый роман накатал, – ты бы гулял с Бистрой под руку, водил бы ее на премьеры по приглашениям, которые тебе полагались как заведующему отделом. И если все же тут есть какая-то драма, то состоит она в том, что все эти мелочи есть не что иное, как псевдодрама. Тебе ни пост твой не нужен, ни жена, ни твой роман, все тебе безразлично, все безвкусно, от всего ты нос воротишь, и поташнивает тебя не потому, что ты Сократ, отведавший отравы, а потому, что ты и сейчас, в который уже раз, налакался этого противного хлёбова, которым ты довольствуешься каждодневно. Верно, человека может поташнивать и от бурды, только бурда – совсем не то, что отрава Сократа.

Я спускаюсь в Темное царство и стучусь в ближайшую дверь, ту, что слева от лестницы. Изнутри доносится приглушенное рычание, которое при наличии воображения можно было бы истолковать как «войди».

Комната просторная, несколько больше моей, но не приветливей ее. Напротив двери два окна, глядящие во двор. Хозяин сидит между окнами на жестком кухонном стуле и, оторвав глаза от газеты, встречает меня то ли вопросительным, то ли недоверчивым взглядом.

Вопросительным или недоверчивым, установить не так просто, потому что, глядя на тебя, он щурит глаза, как при ярком свете.

– Я отниму у вас всего две минуты…

Он небрежно кивает на стул, такой же неудобный кухонный стул, стоящий у самой двери, чтобы в случае необходимости посетителя было легче выпроводить или чтобы помешать ему углубиться в комнату и ненароком проникнуть в домашние тайны хозяина. Не знаю, как насчет тайн, но обстановка у него совсем убогая. В правом углу стандартный платяной шкаф, рядом с ним такой же стандартный стол, используемый одновременно и как буфет, и как библиотека: он завален посудой, книгами и всем чем угодно. В другой части комнаты – массивная двуспальная кровать, прикрытая солдатскими одеялами. И это все, если не считать портрета в старомодной раме под бронзу, висящего над кроватью. На большой фотографии тридцатых годов изображен Сталин – волосы и усы у него еще темные.

Объясняя Несторову цель моего визита, я замечаю, что окна его комнаты, хотя и более светлые, еще непригляднее моих. Им не хватает ореха – дерево стоит гораздо левее.

– Интервью? Это не по моей части, – отвечает хозяин.

– Может быть, нечто вроде воспоминаний…

– Воспоминания – тоже.

Я всматриваюсь в унылую картину, открывающуюся из окна, и соображаю, с какого боку его поддеть, этого престарелого Борца. Неприбранный двор, лишенный растительности – если не считать бурьяна по углам – и утрамбованный ногами местной детворы. А дальше громоздится тяжелый задний фасад жилого здания с балконами, завешанными бельем, и голыми кухонными окнами.

– Ведь все это принадлежит истории… – делаю я новую попытку.

– Историю делают одни, а пишут другие, – обрывает меня Несторов. – Мы ее делали, а вам писать. Кто чему учился.

Хозяин приложил газету к животу (словно давая и животу возможность что-то прочесть!), глядя не на меня, а на дверь, явно намекая, что мне пора выметаться.

– Вроде бы пахнет горелым? – спрашиваю я задушевным тоном.

– Где-то пекут перцы, – поясняет Борец, не отводя глаз от двери.

– Может, вы припомните хоть что-то, хоть какие-нибудь факты…

– Факты всем известны, – отвечает Несторов и, словно удивляясь моему нахальству, смотрит мне в лицо. – Факты известны, – повторяет хозяин, на этот раз более громко. – А что касается разговоров, то это не по моей части. Ступайте к Димову. Он краснобай. Профессия у него такая – адвокат.

– Но, насколько я знаю, Димов перед Девятым сидел в тюрьме.

– Если на то пошло, он и после Девятого сидел. Но раз теперь на свободе, то может и интервью давать.

И хозяин снова показывает мне взглядом, в каком именно месте находится дверь.

Не знаю, сколько раз Димов сидел в тюрьмах и за что, но держится он более по-людски, чем старый Борец. Едва я переступил порог, хозяин встал с кушетки, на которой лежал, и протянул мне руку.

– Вы – Павлов, верно? Я прочитал вашу карточку на двери. – Он поднес мне стул и добавил: – В прошлом мне был знаком другой Павлов, Рашко Павлов, тоже журналист. Но он был намного старше вас.

– Как же ему не быть старше? – отвечаю я. – Это мой отец.

Открытие, что я сын его старого знакомого, совершенно растрогало хозяина, и он тут же ныряет в противоположный угол и начинает вынимать из старинного буфета какие-то лакомства для угощения. Наступившую в комнате тишину внезапно нарушает звон разбитого стекла. Что-то грохается у моих ног – довольно большой камень.

– Это я виноват, – бормочет Димов, глядя на разбитое оконное стекло. – Забыл вам сказать, чтобы вы там не садились. Передвиньтесь вот сюда, пожалуйста.

Я пересаживаюсь. Оба окна, разбитое и целое, обращены к слепой стене, той самой, которая осеняет и мою комнату.

– Откуда он мог взяться, этот камень? – отваживаюсь я наконец спросить.

– Из рук террористов.

– Террористов?

– Да, – подтверждает хозяин. – Для меня это почти ежедневное явление. Вот, поглядите.

Он показывает на оконные стекла, приставленные к стене, – не меньше дюжины.

– Как видите, я изрядно запасся. Только тем и занимаюсь, что размешиваю замазку да вставляю стекла.

Он приносит лакомства и расставляет их на низком столике у кушетки. Это клубничный конфитюр и две бутылки тоника, которые, есть основания опасаться, достаточно прогрелись.

– Пожалуйста, угощайтесь.

Пока я угощаюсь, хозяин знакомит меня с техникой терроризма. Оказывается, Димов имел неосторожность войти в конфликт с местными сорванцами, бесчинствующими во дворе.

– Просто вышел раз-другой во двор и сказал им, чтобы поменьше шумели и не употребляли бранных слов. И вот результат: они перешли к карательным акциям. Через день, через два выбивают у меня стекла.

Хотя Димову давно перевалило за шестьдесят, голос у него ясный, даже молодой. Он неловко стоит возле кушетки, опершись спиной о стену, словно стесняется неподвижно сидеть на стуле. Высокий, худой, с сохранившимися седыми волосами, он чем-то похож на Рыцаря Печального Образа с иллюстраций Доре. Может быть, не столько сухой фигурой, сколько этим острым профилем и острым взглядом карих глаз, которые при его внешнем спокойствии порой приобретают какой-то лихорадочный блеск.

– Надо пожаловаться участковому, – советую я.

– Не могу, – мотает хозяин головой.

– Как то есть не можете?

– Очень просто, не могу. Когда ты сам имел дело с милицией… – Он замолкает на минуту, потом сообщает тихо, но резко: – Знаете, я во время культа был задержан. И продержали меня не день или два, а целый год.

– Ну что ж, то было другое время.

– Согласен. Но здоровья не вернешь: аллергия.

– И все же вас выпустили, – успокоительно бормочу я.

Мое невинное замечание производит такой эффект, что, если бы Димов сидел, он, вероятно, вскочил бы со стула. Теперь же он, наоборот, садится.

– Как это – «все же вас выпустили»? – Он повышает и без того звонкий голос. – Вам-то каково было бы, если бы вы отсидели год, а потом пришел я и сказал бы вам: «Вот здорово! Все-таки вас выпустили!»

– Наверно, я не точно выразился. Мне хотелось сказать: вас реабилитировали…

– Ну и что?! – продолжает злиться хозяин. – Сломают тебе хребет, а потом скажут: извини, мол, ошибка вышла. А я что – должен благодарить их за то, что они извинились? Я должен таять от умиления? Подумать только, какие милые люди: извинились передо мной!

– Так они сломали вам хребет?

– Не воспринимайте это буквально. Никто мне хребет не ломал. Но мне плюнули в душу, если это выражение вам больше нравится.

– Значит, вас не пытали? – продолжаю я все так же наивно.

– Конечно, нет, если иметь в виду физические пытки… Но, молодой человек, физические пытки – не самое страшное. Вот ежели тебя объявят предателем и станут принуждать, чтобы ты сам в это поверил… и так продолжается дни, недели, месяцы…

И пошло. Мой интерес к нему начисто испарился. Наивные расспросы дали свой результат, хотя, может быть, самый банальный. Все это нам уже знакомо по книгам.

У Димова только голос остается молодым. А во всем остальном он порядочно износился, хотя держится с определенным достоинством. Речь свою все время сопровождает жестами: то сожмет руки, то широко раскинет их, то вскинет правую, словно подает мне что-то, то обличительно «указует перстом». Его взгляд то скорбно угасает, то снова лихорадочно вспыхивает, а от тощей, завернутой в синий халат фигуры веет легким запахом мужского одеколона. Одеколона, не розового масла.

– И все же справедливость восторжествовала, – философски произношу я, улучив момент, чтобы приостановить монолог.

– Справедливость – не абстрактная величина, – сухо замечает хозяин. – Она в людях. Говорят, что справедливость – вещь упрямая, но для этого надо, чтобы люди, носители справедливости, были достаточно упорными. Мне пришлось выдерживать натиск целый год, день за днем, недели, месяцы…

И опять сначала.

Я терпеливо слушаю и, снова улучив момент, спрашиваю:

– А ведь не слишком приятно, что по соседству живет человек из МВД?

Димов пронзает меня острым взглядом. И этот думает, что я его разыгрываю?

– Бывший! – констатирует он. Затем добавляет: – В наше время лишь немногие пользуются привилегией выбирать себе соседей.

Надо было переходить к конкретной задаче. Рыцарь Печального Образа выслушивает меня, потом произносит с каким-то усталым видом:

– Я не тот человек, который вам нужен, Павлов!

– Почему же?

– А потому. Поищите себе образцового коммуниста.

– Кого, например, – Нестерова?

– Да хотя бы Несторова. Ему и таким, как он, вовсе не трудно сойти за образцовых. Они образцовые уже по своему покрою, который сами для себя придумали. Объявили себя эталоном и все свои черты включили в моральный кодекс как истинные добродетели.

– А вы что же – не соответствуете моральному кодексу?

– Во всяком случае – не ихнему. В том, что они считают достоинством, я могу усмотреть недостаток. Вы не допускаете? Они считают, что мы должны быть суровыми – то есть бессердечными, непоколебимыми – то есть не ведающими никаких сомнений, стойкими – сиречь не терпящими развития и прочее. А я и не то, и не другое, и не третье… Ну а ежели так, то чем же я могу быть вам полезен?

Стыдливые увертки с его стороны предполагают соответствующее ухаживание – с моей. Так что мне приходится ухаживать до тех пор, пока не удается выудить робкое согласие.

Как это часто бывает, и не только у меня, отпуск близится к концу, а я, вдруг соображаю, что еще не воспользовался им. Даже из дому не выходил, если не принимать в расчет короткие вылазки в булочную и в бакалею в те дни, когда приходит уборщица, чтобы мне досаждать.

Нельзя сказать, что меня перестал интересовать спорт, но занимаюсь я в основном туризмом: совершаю свои обычные походы от стены до стены и обратно. От стены до стены ровно двенадцать шагов – комната у меня достаточно большая, – а поход может длиться часами.

Это зеркало, закрепленное на темной от сажи стене, – какой-то глухой полумрак или окно в потусторонний мир, серый, смутный, куда случается иногда заглянуть во сне. Совершенно безлюдный мир. Лишь время от времени, пока бессмысленно меряю комнату шагами, я замечаю, что там появляется какой-то высокий мужчина, поразительно знакомый и довольно-таки неприятный, и в голову закрадывается подозрение, что это я. Не важно, я ли это, нет ли, но в данный момент компаньон мне не нужен, так что я поворачиваюсь к нему спиной и направляюсь к противоположной стене комнаты.

Кислота времени разъела амальгаму, она, кажется, уже начала разъедать и тебя самого, она проникает в тебя все глубже, готовая и тебя стереть навсегда. Время разъедает образы, поглощает образы, как поглощает все на свете. Время, эта черная дыра.

Вначале мне приходила мысль поехать куда-нибудь – не на морской или горный курорт, боже упаси, а просто куда глаза глядят. Мало ли, к примеру, опустевших сел – пожить в заброшенном дворе, поваляться в зарослях бурьяна. Но потом я решил, что если уж валяться, то лучшего места, чем моя постель, не найти, а если иметь в виду природу, то может ли быть природа роскошнее этого ореха, который почти влезает к тебе в комнату.

Однако сейчас, в конце отпуска, явилась вдруг тоска, и в этот предвечерний час меня осеняет мысль пройтись до бульвара и выпить рюмку сорокаградусной – просто чтоб не забыть, какая она на вкус.

Надеваю белую рубашку, новый серый костюм и даже завязываю темно-красный галстук, хотя августовская температура совсем не для галстуков. Если каждый болван вроде Янкова начинает щеголять в джинсах, то это не может не отбить охоту одеваться предельно просто.

На террасе перед «Софией» один-два свободных столика, но я прохожу мимо, потому что меня не восхищают эти светские цыпочки, рассевшиеся здесь, – смотрите, вот мы какие, мы днюем и ночуем в «Софии»!… Так что птичник я миную и останавливаюсь на углу перед заведением, которое уже столько раз меняло свою вывеску, что даже его директор едва ли скажет, как оно называется. Чистый разум внушает мне, что в такую погоду лучше всего сесть на террасе, но из уважения к Канту я пробую подвергнуть чистый разум некоторому сомнению – вхожу внутрь и усаживаюсь ближе к витрине.

Сегодня я, видно, преисполнен благоговейного почитания – заказываю сто граммов водки из уважения к другому мыслителю, моему другу Петко. Внешне Петко казался королем безразличия, и в тех редких случаях, когда он нарушал этот обет, чтобы приобщиться к алкоголю, пил только водку, что тоже было своеобразным выражением безразличия. Когда я спросил однажды, чем объясняется его приверженность к водке, он поднял двумя пальцами бокал, словно производил эксперимент, и объяснил:

– Никаких отличительных примет. У нее нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха.

– Ну, насчет вкуса и запаха ты не прав.

– Когда пьешь спирт, по крайней мере знаешь, что это спирт. Принимаешь обезболивающее, а не вкушаешь деликатес.

Он был довольно-таки загадочный человек, а потому, естественно, и исчезновение его во многом загадочно. Петко исчез, он как сквозь землю провалился. Нетрудно предположить, что хулиганье избило его до смерти где-нибудь в темном закоулке, но, возможно, он остался жив. Правда, будь он жив, мы бы уже что-нибудь услышали о нем.

У меня вошло в привычку выпивать свои сто граммов в четыре приема. Четыре глотка с тремя равными паузами – ожидание официантки не в счет, – это дает тебе достаточно времени поглазеть на улицу, восстановить контакт с миром.

Мир летних отпусков и каникул. На площади, вокруг памятника, снуют группки туристов, они то рассыпаются, чтобы оглядеть историческую достопримечательность, то сбиваются в кучку, чтобы их увековечил аппарат фотографа… Что касается прохожих, появляющихся перед витриной, то их можно разделить в основном на две категории: молодежь – эти еле тащатся, поскольку отправились на прогулку, – и серьезные горожане, которые вечно спешат, так как им надо сделать последние покупки, попасть на последний автобус и вернуться в свой микрорайон – в первую или вторую «Молодость».

Скучный мир. Наблюдая его рассеянно, я почти с ностальгией вспоминаю то время, когда лет мне было в два раза меньше, а улица кишмя кишела женщинами. Несметное количество женщин, и среди них один-единственный мужчина – сиречь я. Иногда все женщины до одной были страхолюдки, но чаще всего голова кружилась от их красоты – это зависело от того, с какой ноги я сегодня встал, с левой или с правой.

Мир действительно скучен, но терпим, если глядеть на него сквозь невидимую преграду витрины. Приверженцы человеческого общения воспримут подобное рассуждение с гневом. Да, общение, что за бесценный дар. Толкаемся на улице, обмениваемся грубостями в очередях и едва терпим друг друга на рабочих местах. Ну разумеется, человек бывает и в семейном кругу, и в гости ходит. Хорошо, если у тебя есть семейный круг и если сплетни тебе по вкусу…

Я рассчитываюсь, пропускаю последний глоток – на этом кончается скромная панихида о пропавшем друге. О моем единственном друге. Затем я выхожу на площадь. Эта необдуманная поспешность сталкивает меня с Бебой.

– А, Тони! – восклицает она. – Ты что, с того света возвращаешься?

Восклицает без особых эмоций. Беба не из тех, кто любит всласть посентиментальничать, – она сторонница деловых связей.

В ответ на глупый вопрос я вполне могу ляпнуть такую же глупость.

– Говорят, ты стал настоящим отшельником? – продолжает она, краешком глаза наблюдая за тем, какое впечатление производит на окружающих ее летний костюм, щедро усыпанный цикламенами по зеленому фону.

– Отшельники не ходят по питейным заведениям.

– Да, но ты ходишь один.

– Что делать, если не с кем пойти, – роняю я, не отдавая себе отчета в том, какой опасный смысл таит эта фраза.

А может быть, весьма смутно я все же отдаю себе отчет и так же смутно испытываю какое-то легкое влечение к Бебе, к ее недурно изваянной и недурно подчеркнутой фигуре.

– Ты, видать, совсем не обращаешь внимания на мои угрозы? – произносит Беба, глядя на меня в упор.

– Что за угрозы?

– Рассеянным прикидываешься?

– Без приглашения я никуда не хожу, – поясняю я очень скромно. – И потом твой таинственный приятель…

– Его больше нет.

– Значит, есть кто-то другой.

– Никого, если не считать одного идиота, который преследует меня на расстоянии. Глупый пацан.

– Я бы мог наведаться к тебе домой, посмотреть, как Ты там живешь. Сегодня или завтра…

– Сегодня или завтра не получится. – Беба качает головой. – И в ближайшие десять дней. Уезжаю на море. Не ради моря. На Солнечном берегу, похоже, можно будет вдоволь покартежничать. Хочешь, поедем со мной.

– Никак не могу. Отпуск кончается.

– Значит, после моря. Тогда ты непременно найдешь меня здесь, в «Софии», если заглянешь:

Я иду дальше со смешанным чувством, какое бывает, когда, с одной стороны, получаешь кукиш с маслом, а с другой – говоришь себе: тем лучше. Конечно, тем лучше. Вот только на душе слишком тоскливо. Но где гарантия, что после визита к Бебе не будет тоскливо вдвойне?

Ты, говорит, стал отшельником. Если не стал, то пора бы уже стать, размышляю я, неторопливо двигаясь по улице царя Шишмана. Но разве с тобой случилось что-нибудь особенное? В том-то и дело, что ничего особенного не случилось. Земля не разверзлась у тебя под ногами, ты не провалился в тартарары, лавина тебя не унесла. Если бы ты тонул, тогда надо было бы закричать: помогите, тону! Но ведь ты не тонешь, ты просто плывешь по течению. Ничего серьезного. Все это похоже на заурядный грипп, из-за которого и врача не стоит беспокоить.

Затяжной, однако, совершенно безобидный грипп, после которого отдаешь концы.