Ночь темным-темна, в неоновом свете фонаря можно увидеть не много: слева – приземистое здание таможни, справа – будку пограничного контроля, а посередине – мой старый «москвич»…

Картина, четко вырисовывающаяся в моей памяти, ясна и достоверна, словно фотография. Как и последующие кадры: движение по шоссе между двумя пограничными шлагбаумами, внезапно возникший незнакомый город, банк, призрачно-белый в свете неона бар и желтый блеск пограничных указателей.

А затем чередуются картины менее ясные, размытые – будто лента основательно стерлась от долгого употребления: стремительно несущийся «порше», три незнакомца, метнувшиеся в проход, портфель, брошенный в темные кусты…

Различны снимки, неодинакова четкость изображения. И все потому, что история, якобы произошедшая на границе, вобрала в себя две другие, действительно имевшие место. Два случая соединились, образовав правдоподобную небылицу.

Один – это моя первая и единственная поездка за рубеж», когда Главный решил отправиться в Вену на какую-то конференцию не иначе как на машине и великодушно согласился взять меня в качестве шофера и мальчика на побегушках.

Надо сказать, что зрительные мои впечатления от этой поездки вполне достоверны, и единственное, что я вымарал, – это присутствие шефа, маячившего на переднем сиденье справа от меня. Да и как не вымарать – совершенно неинтересный человек, совершенно неуместный при новом развитии событий, возникшем у меня в воображении.

Мне довелось быть свидетелем другого случая, но и он вполне достоверен, если верить газетам. Бросившееся в глаза коротенькое сообщение: бандиты ограбили какой-то австрийский банк, но были задержаны у самой границы, – задержали их не потому, что они ограбили банк, а потому, что в. документах на машину обнаружилась какая-то неточность. Гангстеры попытались бежать, завязалась перестрелка, и лишь на следующий день были обнаружены деньги в портфеле, брошенном в придорожном кустарнике. Пустяковая заметка, которую я бегло просмотрел и тут же забыл.

Но мне только казалось, что я забыл, – на самом деле где-то она все-таки задержалась в моей памяти вместе с воспоминаниями о той давнишней поездке. И вот из двух реальных историй образовалась небылица – аспирин от душевной боли, как сказал бы мой сосед-инженер, безобидное лекарство, к которому я прибегал, когда мною овладевало неукротимое желание исчезнуть, потонуть в неизвестности, провалиться в тартарары.

Это была не мечта, а некое подобие мечты. Подлинная мечта – это что-то сильное, подразумевающее напряжение волн; в моей же «мечте» можно было обнаружить всего лишь желание. В ней не ощущалось властного «я хочу» или «я жажду», в ней слышалось ленивое «хорошо бы…».

Сложившуюся небылицу я некоторое время довольно старательно обрабатывал. Чуть только Бистра, испытывая денежные затруднения, начинала есть меня поедом или Главный устраивал мне выволочку, как я уже мчался в машине по дорогам Австрии и в ногах у меня переваливался с боку на бок портфель с долларами. Я вплетал в историю новые подробности, придумывал детали, чтобы она казалась реальной. Словом, продолжал работать над нею.

И чем больше я работал, тем более четким становилось ощущение, что небылица как бы растворяется; становится размытой и туманной. Все представлялось мне достаточно ярко и живо до тех пор, пока я обзаводился иностранным паспортом, но в дальнейшем, когда только и оставалось, что наслаждаться достигнутым успехом, картины делались вялыми, неинтересными.

И все потому, что никакой мечты во всем этом не было. Это было всего лишь зрительное преображение порыва бежать. От кого? От себя, естественно. В конечном счете мы всегда бежим сами от себя. И если я испытывал желание сбежать от занудства Бистры или кого-нибудь другого, едва ли надо было забираться так далеко, в Альпы. Достаточно было разлечься в каком-нибудь заросшем бурьяном сельском дворе, уставиться взглядом в высокую синюю бездну и думать над тем, что бы случилось, если бы вдруг исчезло земное притяжение и я начал падать, падать, падать в эту беспредельную лазурь.

Когда-то, в то хаотичное время, когда я был подростком, меня жутко пугали мечты – казалось, от них можно свихнуться. Потом я стал относиться к ним с некоторой долей презрения, ибо понял, что даже самому последнему дураку свойственно мечтать. И наконец мечты перестали меня занимать, я больше не мечтаю даже просто так, чтобы убить время, и лишь изредка, как бывший курильщик видит себя с сигаретой в зубах, я вижу себя таким – мчащимся в своем старом, давно проданном «москвиче» по дорогам Австрии, с портфелем, набитым долларами, и с чувством облегчения: наконец-то я избавился от всего, исчез, испарился.

– Очень мило, что вспомнил обо мне, – слышу я голос Бебы в телефонной трубке. – Только сегодня и завтра я не могу. Мы тут договорились покартежничать, и мне не хотелось бы подводить остальных. Что ты скажешь насчет послезавтра?

– Ну что ж, отлично.

– Только не так, как прошлый раз. Ты возьмешь билеты на концерт

– А может, лучше пойти в ресторан?

Тут Беба спешит обрадовать меня: оказывается, одно не исключает другого, она жаждет попасть на этот концерт – должна исполняться какая-то там симфония Моцарта, кажется, соль минор, – и мне остается уступить: не все ли равно, где маяться, на концерте или где-нибудь еще.

Послезавтра – пятница, я уже позаботился о билетах, и около пяти звоню из редакции Бебе, как условились. Но вместо одобрительного возгласа слышу вдруг:

– Я не поверила, что ты захочешь пойти на концерт. Лучше бы ты не брал билеты…

– В чем дело? Что еще стряслось? – спрашиваю я с некоторым раздражением, потому что в этот момент появляется Янков с какой-то женщиной и настойчиво делает мне знаки, словно не замечает, что я говорю по телефону.

– На минуту, Антон… – произносит Янков.

А тем временем в трубке стрекочет голос Бебы:

– Тут ко мне гости нагрянули, не тащить же их с собой, так что…

– Так что мне одному идти на концерт? – заключаю я и оборачиваюсь к Янкову: – Что такое?

– С кем ты там? – слышится голос Бебы.

– Я же тут не один, из редакции звоню, – отвечаю я и снова смотрю на Янкова.

– Ты хоть назови номер, – просит он.

– Какой еще номер?

– Ну, твой адрес. Номер дома.

– Тридцать шесть, разве не помнишь…

– В такую игру я не играла, – тут же отзывается Беба. – В двадцать одно – изволь, это и дети знают, но в тридцать шесть…

– Значит, оставила меня с носом? – спрашиваю я, когда Янков наконец убрался.

– Наоборот, облегчила тебе жизнь. Приходи прямо домой.

– Приду, – коротко отвечаю я и кладу трубку.

В конце концов, не жена она мне, чтобы отчитываться передо мной. Удивила меня своими гостями. Их, конечно же, трое. Чтобы составить партию в покер. А когда Беба стоит перед выбором, такой вот квартет или какая-то там симфония… Бедный Моцарт.

И бедный Тони. Потому что на концерт придется идти одному, никуда не денешься. Если уж я впрягаюсь в какое-то дело, тяну лямку до конца, как бы ни было неприятно. И тем лучше. Нарушить самоизоляцию даже на короткое время – после этого она становится еще более желанной.

– Обстановка в зале «Болгария» хорошо знакома. Уж если ты был женат на Бистре, ты не можешь не знать все эти места, куда люди стекаются наслаждаться искусством или закалять свою скуку. Вопреки моим ожиданиям, от любителей серьезной музыки стены ломятся, и я вдруг испытываю знакомый еще с детства смутный страх перед многочисленной толпой и атавистическое желание вскочить и, расчищая себе путь локтями, броситься к спасительному выходу.

К счастью, мое место у самого прохода, а кресло справа не занято, так как оно предназначалось для Бебы. Так легче дышится. Вот я и дышу в меру своих возможностей и в меру возможностей стараюсь не двигаться, не кашлять и не столько слушать звуки оркестра, сколько лениво следить за отрывочными мыслями, проплывающими в тумане моей головы.

Иными словами, испытание вполне терпимое, по крайней мере до антракта. Но когда я возвращаюсь в зал после укрепляющей дозы табачного дыма, оказывается, что место рядом со мной заняла какая-то женщина, не Беба.

Эта «Беба» выше ростом и покрупней, одета более безвкусно и держится более бесцеремонно – она не только водрузила руку на подлокотник моего кресла, но, листая программу, то и дело непринужденно подталкивает меня локтем.

– Если я мешаю, вы не стесняйтесь, скажите, – советую я ей вполголоса.

Поначалу женщина смотрит на меня с улыбкой, полагая, что я шучу, но выражение лица ее тотчас меняется:

– Извините.

Незнакомка чуть отстраняет руку, совсем немного, и, очевидно чтобы отступить достойно, бросает:

– Я тоже платила за место.

– Не за это.

– А вы откуда знаете?

Вместо ответа я достаю из кармана неиспользованный билет и небрежно показываю его.

– Хорошо, хорошо, я освобожу вам место, раз вы привыкли сидеть на двух стульях.

– Я не настаиваю, – бормочу я, видя, что она и в самом деле собралась уходить.

Собралась, однако, после короткого колебания, снова опускается в кресло, поскольку проход заполнила возвращающаяся из фойе публика.

Женщина больше не кажется бесцеремонной, она вся как-то сникла в кресле, и мне становится немного стыдно за свое поведение, я уже испытываю чувство жалости к этому грубоватому существу, которое явилось на концерт, но, конечно, не затем, чтобы блеснуть своим туалетом, потому что блистать ей просто нечем.

Дело не в том, что я привык сидеть на двух стульях, – просто у меня, как говорят, комплекс: я боюсь, что меня задавит толпа; с тех пор как начал посещать концерты, я брал билеты на три места – среднее для себя, а остальные два – для комплекса. И только потом сообразил, что для комплекса вполне достаточно одного кресла, если я буду сидеть у прохода.

Это объяснение я, естественно, произношу не вслух: пока я раздумывал, симфония началась. Неловко ведь переговариваться, когда с одной стороны тебя заглушает оркестр, а с другой на тебя шикают.

«Вы, конечно, подумаете: тоже мне, аристократ, привык, видите ли, сидеть одновременно на двух стульях! – продолжаю я свой безмолвный монолог. – Но согласитесь, подобные привычки – не от хорошей жизни: очень скоро рискуешь оказаться между двумя стульями. Следовательно, я иду на риск, и уже одно это должно убедить вас, что тут никакой не аристократизм, а обыкновенный комплекс. Знаю я ваш комплекс, возразите вы, имя его – Беба. Пусть будет по-вашему, но согласитесь, что вы не Беба. И хотя ваша внешность тоже внушает уважение, может быть даже более глубокое, все же между вами и Бебой существует определенная разница…»

Вот так, приплетая одну нелепицу к другой, я отвлекаюсь, отдаляюсь от грохота инструментов, а заодно и от своей соседки, хотя сей монолог, по крайней мере вначале, был обращен к ней.

Аплодисменты заставляют меня очнуться, и первая моя мысль – поскорее добраться до гардероба, а вторая – отправиться к Бебе, так как уже почти десять.

На исходе сентябрь, и ночи уже не только холодные, но и мокрые. В ореолах уличных фонарей сеется дождик, подгоняемый порывами ветра, и я ускоряю шаг, но уже на углу какая-то неприятная мысль побуждает меня остановиться и зайти в первый попавшийся телефон-автомат.

– Я полагаю, гости все еще у тебя?

– Что поделаешь… – мнется Беба.

– Бистра, Жорж и кто еще?

– До чего же ты мнительный… Ну хорошо, приходи через час. К тому времени я их спроважу.

– Может, уж лучше завтра?

– Да ну тебя… Ладно, давай завтра. Прямо к восьми. Ну конечно, Бистра с Жоржем. Надо было мне раньше сообразить. Я не имею ничего против своей бывшей жены, но после пяти лет созерцания ее физиономии мне вроде полагалось бы иметь какой-то роздых.

Конец сентября похож на зиму. Капризы природы, как гласит наша газетная рубрика. Ветер гонит по пустынному бульвару Раковского отдельных прохожих. Лишь у входа в «Будапешт», как обычно в этот час, царит оживление. Посетители закрывшихся окрестных кабачков жаждут войти, чтобы допить недопитое. Мыслимо ли вернуться домой, не надравшись как следует…

Приблизившись к дому, я вижу, что из парадного выходит какая-то женщина. Значит, у нас и женщины появились. Незнакомка останавливается у самой двери, словно раздумывая, куда ей податься.

– Он меня прогнал, – сообщает она, когда я подхожу ближе.

– Кто? – коротко спрашиваю я и останавливаюсь, незнакомка – та самая женщина, что сидела со мной в концертном зале.

– Ваш сосед.

«Какой сосед?» – следовало бы спросить дальше, однако это меня совершенно не интересует, и я лишь бормочу:

– Весьма сожалею, но за соседей я не отвечаю.

Я уже готов пройти мимо, но тут она произносит совсем иным тоном, неожиданным для ее низкого хрипловатого голоса, почти просительно:

– Я бы хотела поговорить с вами.

– Так говорите… Я слушаю.

– Прямо здесь?

– А чем здесь плохо?

– Холодно…

Только теперь я замечаю, что женщина даже без плаща и туалет ее – если этот термин не воспринимать иронически – никак не подходит для дождливой погоды.

– Вы не боитесь зайти к совершенно незнакомому мужчине? – спрашиваю я, доставая из кармана ключ.

– Мне сейчас не до страхов, – уныло отвечает она. Подумав, добавляет: – И обижаться на ваши шуточки тоже не приходится.

– Входите, – говорю я ей, открывая дверь. – И будьте осторожны, здесь легко поломать ноги… – Теперь, когда она стоит посреди комнаты, в свете маленького абажура, я могу разглядеть ее получше.

Что касается абажура, доставшегося мне в наследство от Жоржа: он очень напоминает верхнюю часть плевательницы, вероятно, украденной в каком-нибудь учреждении. Давно пора было заменить его чем-то более приличным, но Жорж запамятовал взять за плевательницу деньги, следовательно, это был как бы подарок, а подарки не принято выбрасывать.

Вид у женщины внушительный и в то же время жалкий, если эти понятия совместимы. Внушительной ее делает крупная фигура, а жалкой – мокрое летнее платье, неловкая поза и унылое выражение лица.

– Садитесь же.

Она нерешительно смотрит на предложенный стул и так же нерешительно садится. Стул слегка скрипит, но не разваливается. Можно было бы предложить ей другой, но тот еще менее надежен, так что я берегу его для себя.

Говорите же! – мысленно тороплю я, но женщина явно робеет, и я, в ожидании, пока она освоится, предлагаю ей сигареты.

– Я было решила не курить больше, – бормочет она, беря сигарету из пачки.

Чтобы не отощать, – думаю я и предупредительно щелкаю зажигалкой.

Нельзя сказать, что женщина толстая, но худоба ей уж никак не грозит.

– Для меня теперь и сигареты роскошь, – поясняет она равнодушно, сделав глубокую затяжку. – О квартире и говорить нечего. А тут он взял да и прогнал меня.

– Кто вас прогнал?

– Димов.

– А чем он вам обязан, Димов?

– Ничем. Не считая того, что он мой отец.

– Насколько мне известно, у него нет детей, – говорю я после короткой паузы.

– Выходит, так, – соглашается она. – Впрочем, история эта немного запутана…

– Только немного?

– Вы, верно, знаете – он сидел. И я родилась именно тогда, а моя мать отреклась от него и получила развод. Так что вообще-то я его никогда не видела, и он меня – тоже.

– И все же он знал о вас.

– Знал, но вот видите – прогнал.

Наступает новая пауза. И у меня есть возможность мысленно задать вопрос, ну хорошо, а какое я имею отношение ко всему этому?

– Грубый поступок, ничего не скажешь, – признаю я. – И не вполне объяснимый. После того как вы четверть века о нем не вспоминали…

– Больше чем четверть века, – уточняет она в порыве откровенности. – Но я ведь не подозревала, что он здесь, в этом городе… Мне говорили, он где-то исчез в провинции, а после умер… Да я так и думала, иначе ведь рано или поздно он бы меня разыскал…

– Это не обязательно… – бормочу я. – И как вы узнали, что он жив?

– Да по газете. Мне совершенно случайно попал в руки какой-то старый номер вашей газеты с его статьей…

– С интервью?

– Не знаю, но я вдруг увидела его имя: Радко Димов. Не какой-нибудь там Иван Драганов, а именно Радко Димов. И сразу же приехала в редакцию. Неужто вы меня не помните?

– Не приметил, – сознаюсь я, догадываясь, что это, должно быть, та самая женщина, которую таскал за собой Янков. – Хотя, конечно, неприметной вас не назовешь.

– Случайно я поняла по вашему разговору, что вы собираетесь на концерт. А когда я пришла сюда и узнала, что Димова нет дома, я сказала себе: эх, была не была, подамся к «Болгарии», а вдруг тот журналист мне поможет. Там у меня оказались знакомые, они ткнули меня в последний ряд, а когда я заметила свободное место около вас, то увидела в этом добрый знак и после антракта подсела к вам, а вы давай меня распекать.

Она даже не подозревает, как ей повезло, что я ее отчитал. Если бы не это, я бы не чувствовал себя виноватым. А не чувствуй я себя немного виноватым, я бы не пустил ее к себе, чтобы она тут мне досаждала.

– Виноват! – тихо сказал я. – Только чем же я могу вам помочь? Поговорить с Димовым?

– Да ни за что! – Она чуть не подпрыгнула на стуле.

Пускай себе подпрыгивает, только, боюсь, стул не выдержит.

– Тогда чем же?

Женщина сконфуженно молчит, словно собирается с духом.

– Я бы вас попросила… Позвольте мне у вас переночевать.

– А! – говорю я озадаченно.

– Я не буду вам мешать, – торопится она, опасаясь, что я могу отказать ей, – и пробуду у вас всего день или два.

– Но я вас не знаю… И вы меня тоже. И потом, где я вас положу, себе на голову?

– Где-нибудь. Тут, верно, есть какая-то прихожая?

– Какая прихожая? Там грязища, горы всякой рухляди…

– Вот я и приберу там немного, чтобы не остаться перед вами в долгу, – заключает женщина так, как будто все уже решено.

– Я ставлю в глупое положение и вас, и себя, – признается она. – Но поймите, у меня нет выбора. Или ночевать на улице в такой дождь…

У меня вырывается страдальческий вздох – я ловлю себя на том, что начинаю раскисать, хотя мысленно внушаю себе: только не вздумай размякнуть, не вздумай размякнуть! В конце концов я открываю дверь чуланчика, на которую женщина уже посматривала.

– Послушайте, здесь есть нечто вроде чулана, только не могу ручаться, что в нем чисто. В прихожей валяется какой-то пружинный матрац. Если это убожество вас устроит…

– Меня все устроит!

– И если вас не раздражает запах роз…

– Роз? – Она удивленно смотрит мне в глаза.

– Прежний жилец был убежден, что в чулане пахнет розами. Кто как воспринимает.

Она тоже встала и подошла к чулану, как бы желая убедиться, насколько уместно говорить о розах. Ее крепкое тело в двух пядях от меня, и я чувствую, что это для нее самый деликатный момент. Она определенно ждет, что я потребую плату за постой, плату натурой. Не знаю, что сопутствует этому ожиданию – симпатия или смирение, однако напряженность момента нарастает.

– Тогда мне остается притащить для вас пружинный матрац, и я могу ложиться, – говорю я ей. – А вы возьмите вон те одеяла и тоже устраивайтесь. И если утром вам понадобится ванная, постарайтесь воспользоваться ею до девяти, потому что после девяти моя очередь.

Мои прозаические наставления явно встречены с признательностью. На лице женщины проступает облегчение, смешанное с недоумением, а может быть, и гримаска задетого самолюбия: хорошо, конечно, что этот тип не пристает, но чтобы уж совсем не обращать внимания…

Скажи спасибо, что ты женоненавистник, говорю я себе, когда женщина наконец оказывается в чулане, а я – в постели. Таков уж ты, ничего не поделаешь, сонно повторяю про себя, пока не засыпаю. А когда незаметно погружаюсь в сон, то, представьте, при всем своем женоненавистничестве начинаю искать во сне Бебу.

Должно быть, я пришел немного раньше назначенного часа, мне приходится дважды позвонить, но дверь и после этого не открывается, только слышится неприязненный вопрос:

– Кто там?

– Он самый.

Дверь чуть-чуть приоткрывается – настолько, сколько нужно, чтобы проскользнула кошка.

– Входи и закрывай!

Я попадаю в прихожую, отделанную полированными щитами. Венера выходит из волн, сиречь Беба – из ванной. Даже не одна, а две Бебы, если считать ту, что отражается в большом зеркале. Как и полагается Венере, она голая и мокрая.

– Воспитанные люди приходят минута в минуту, – недовольно ворчит Беба. – Заставил меня выбираться из ванны.

– Ничто тебе не мешает снова забраться в нее, – отвечаю я и, бросив на вешалку плащ, прохожу в гостиную.

Беба, вероятно, последовала моему совету, так как еще добрых десять минут я остаюсь в одиночестве среди бледно-голубых обоев и мебели с бледно-голубой обивкой. Что касается Бебы, то для нее точность – вопрос удобства, а вовсе не воспитания. Этакая королева удобства. Она знает свою рабочую программу на неделю вперед – в какие часы у нее покер, когда она в парикмахерской, у маникюрши, у портнихи. У нее заранее спланировано, кто и в какое время ее посетит, и даже финансовые операции строго распределены в ее расписании.

«Я к тебе по срочному делу – деньги принес, а ты не благоволишь открыть!» – сказал однажды Жорж. «Не приходи, покуда тебя не позвали», – невозмутимо ответила Беба да еще сразу же после того как объявила, что удваивает ставку.

Ничего не попишешь – женщина с характером и потребностью порядка всегда и во всем, потребностью, присущей и мне с раннего детства.

– Куда мы сегодня идем? – слышу я за спиной голос Бебы.

Она стоит у двери в спальню – в нежно-голубом пеньюаре, как нельзя более соответствующем колориту гостиной, в пеньюаре очень тонкой работы – настолько тонкой, что он почти не скрывает наготы.

– Никуда, – кисло отвечаю я. – Уж если человек провинился, ему не пристало быть слишком требовательным.

– Я спрашиваю, чтобы знать, как одеваться.

– Как принято в интимной обстановке.

– И нечего прикидываться сиротой, – замечает Беба невозмутимо. – Если кто из нас провинился, так это ты.

– Несомненно.

Сказано это на ветер, потому что Беба уже скрылась в спальне, но скоро появляется снова – на сей раз в короткой эфирной тунике и в тонких чулках, плотно обтягивающих ноги. Конечно, она решила в наказание поиграть мне на нервах и потому садится напротив меня в кресло. Высоко закинув ногу на ногу, она дает мне возможность полюбоваться собою на расстоянии и понять наконец, что с такой секс-бомбой надо держаться полюбезней, если не хочешь остаться с носом.

– Да, Тони, ты сам во всем виноват, и нечего капризничать. Мы договорились было играть до шести, но мне шла невероятная карта, ты представить себе не можешь какая, и они все трое начали протестовать: это, мол, безобразие, и я, мол, вечно ускользаю самым подлейшим образом в самый ответственный момент, – словом, так на меня навалились, что пришлось мне согласиться играть до девяти, только твой звонок все испортил – эти двое совсем обезумели…

– Бистра и Жорж.

– Конечно. Пошли грубые намеки, тебе ведь знаком их репертуар, и даже кончилась игра; они продолжали играть у меня на нервах, ну а потом у меня лопнуло терпение, и я сказала, не пора ли вам уходить, а Бистра: как же уходить в такой дождь, хотя он моросил чуть-чуть, и только после твоего второго звонка до них наконец дошло, что ты не придешь, и они стали Собираться.

– Все вылакали?

– У меня все вылакать невозможно, – не без гордости заявляет она.

– Тогда принеси чего-нибудь, вместо того чтобы показывать мне эротические картинки.

– Они на тебя действуют? – наивно спрашивает Беба и идет к бару, старательно демонстрируя, как прекрасно обрисовывает ее туника.

– Водка у тебя есть? – кричу я вслед.

– Может, хочешь виски?

– Нет, стопку водки. В память одного покойного друга.

– Пожалуйста, не говори мне о покойниках! – предупреждает Беба. Но, когда возвращается с подносом, все-таки спрашивает: – А кто он был, твой друг?

– Да то же, что и я. Но в двух отношениях совсем на меня не был похож: дока по части идей и абсолютный ноль в сердечных делах. Он мог бы целый день созерцать твой балкон, но так и не пришел бы ни к какому конкретному решению.

– Значит, он был…

– Вовсе не значит, – перебил я. – Просто одни интересы забивали в нем другие – так они были сильны.

– Вы, образованные, все немножечко того… – Беба крутит у виска пальцем. Пальцы у нее красивые – белые, с розовым маникюром. – Был у меня один такой… знакомый… Кроссвордами на жизнь себе зарабатывал. Ну так вот, он признавался, что, когда он их придумывает, в голове у него все время вертятся неприличные слова, негодные, конечно, для кроссвордов. А когда у нас с ним доходило до постели, было полное впечатление, что он в это время занят составлением очередного кроссворда и не в состоянии подумать о чем-то другом.

– Сложная ты натура. – Я потрясенно качаю головой. – Попробуй тебе угоди. Даже магистр тебе не угодил, что уж говорить обо мне или о Жорже, верно?

– Жорж – опасный тип, – отвечает она.

– В каком смысле?

– Жорж – опасный тип, – повторяет Беба, не обращая внимания на мои подначивания. – Он то и дело сует голову в петлю.

– Как же иначе пристраивать чеки?

– Чеки – ерунда. У него дела посерьезнее: валюта, золото, драгоценности…

– Значит, дельный партнер?

– Дельное харакири. Если провалится, то и меня за собой потянет.

– Ну и хитрец…

– Он дурак. Только дурак закручивает дело со столькими комбинаторами одновременно. Ведь первый же, кого накроют, выдаст его.

– Зачем-то ему это надо.

– Может, и так. Только все равно он глуп ужасно.

Моя собеседница замолкает, потому что меня планы Жоржа нисколько не интересуют. Мы выпиваем еще по одной, и тут Беба спохватывается:

– Ты голоден?

– Нет, но составлю тебе компанию.

– Тогда пошли на кухню.

Очутившись в помещении, сияющем кафелем и пластиком и оснащенном всевозможными техническими новинками, я замечаю почтительно:

– Тебе бы надо принимать здесь гостей, которых ты хотела бы потрясти.

– Сюда я никого не пускаю. Ты – исключение. Что поделаешь, если ты все еще у меня на счету.

У Бебы я прохлаждаюсь до середины следующего дня. И чтобы она не подумала, будто я начисто лишен рыцарских достоинств, веду ее в «Софию», где мы обедаем под звуки пианино, которого никто не слушает. Едва допив кофе, моя дама вдруг говорит, взглянув на свои миниатюрные часики:

– Мне надо идти.

Не стоит спрашивать куда: Беба прекрасна именно тем, что всегда поглощена только собой и никому собой не досаждает. Проводив ее по адресу очередного покера, я иду домой – у меня сегодня выходной день.

Снова установилась хорошая погода, и небо такое синее, какое бывает только в пору самой ранней осени. Очутившись на бульваре, я внезапно вспоминаю о незнакомке, которая осталась у меня в квартире. Я даже не знаю, как ее зовут. Неужели она до сих пор там? Нет, надо будет установить ей какой-то срок и пускай сматывается, решаю я и сворачиваю в парк.

Неторопливо шагая по аллеям, где взад-вперед бегает ребятня, – я вдруг снова вспоминаю своего покойного друга. Мы с ним часто бродили по этим аллеям – не ради того, чтобы уменьшить объем живота, как это делает Несторов, и не для того, чтоб подышать по системе йогов, а чтобы без помех обдумать детали очередного сценария.

Петко по обыкновению называл меня «браток», но он не смотрел на меня свысока, просто он был старше меня года на три, на четыре, а что касается способности смотреть свысока, то тут мы с ним оказались два сапога пара – оба вымахали по метру восьмидесяти.

У него была атлетическая фигура, точнее, могла бы быть, если бы в каждом его движении не проглядывал некий сомнамбулизм, если бы его походка и жесты не были такими расслабленно-машинальными, словно действовало одно лишь тело, а дух витал где-то далеко.

Смуглое мужественное лицо его казалось мрачным, он всегда был серьезен, но, может быть, такое впечатление могли создавать и темные очки, которые он редко снимал – наверное, из соображений такта: говоря с ним, вы бы никогда не заметили, что он думает о чем-то своем.

Одевался он, как позволяло разнообразие его гардероба, состоявшего из пары техас, костюма – темного, в какую-то темно-красную искру – и темной рубашки.

– Ты всегда носишь темные рубашки, – однажды заметил я.

– А кто мне будет стирать?

Это, конечно, было сказано ради кокетства – Петко всегда был удивительно опрятен, хотя в вопросах быта оставался непритязательным, а к материальным благам относился с полным безразличием. Когда мы вместе выходили из редакции, он не интересовался, куда мы пойдем, в какой компании будем проводить время, что будем есть и будем ли есть вообще.

Мрачноватый облик Петко позволял предположить, что у него черные глаза. Я впервые вгляделся в них, когда мы сидели в кабаке и он снял очки, – темный, странно-сосредоточенный, даже одержимый взгляд, проникающий в вас не для исследования вашей души, а для того, чтобы, пронзив вас, устремиться дальше, куда-то в бесконечность.

Я вовсе не хочу сказать, что это был какой-то загадочный человек или человек не от мира сего. Держался он вполне нормально, порой несколько бесцеремонно, был в меру замкнут, если же начинал болтать, что с ним тоже случалось, то болтал непроизвольно и непринужденно, а ведь это не свойственно людям, старающимся казаться загадочными.

Его болтовня приобретала порой характер откровения – и тогда казалось, что ты созерцаешь какие-то темные воды (и не можешь постичь, как они глубоки) или какой-то созидающий хаос (не будучи в состоянии понять, что из него сотворится). Было в этом человеке нечто особенное.

Однажды он вдруг бросил с присущим ему мрачным видом:

– Это действительно смешно!

Фраза, сама по себе банальная, напомнила мне о том, что я никогда не видел его смеющимся или хотя бы улыбающимся. А если человеку не свойственно даже улыбаться, значит, у него не все в порядке. Я по себе это знаю.

Свое «Это действительно смешно!» он обронил по поводу того, в чем испокон веку видят отнюдь не смешное, а, наоборот, высокое, прекрасное, романтичное, – по поводу любви… Но чтобы все было ясно, придется рассказать сначала о той поре, когда я волочился за одной студенткой, которую звали Катей, а поскольку у Кати была неразлучная подруга Елена, тоже студентка, мне приходилось провожать и ту и другую, что, к счастью, случалось не каждый день.

Елена была намного привлекательнее Кати и, вполне естественно, постепенно вытеснила ее в моей душе (напомню только, что среди любимиц Афродиты Катя не фигурировала, тогда как Елена была у капризной богини любви одной из первых фавориток). Но в то время, о котором идет речь, героиня «Илиады» только раздражала меня, а я по наивности не догадывался, что, если женщина тебя раздражает, надо держать с нею ухо востро. Раздражала она меня главным образом своими ультрамодными радикальными взглядами – она была медичка и, уж конечно, внушила себе, что все явления действительности надо рассматривать прежде всего с биологической точки зрения.

Наверное, Елена слышала от Кати о моей дружбе с Петко, а потом увидела меня как-то в компании с ним и начала ко мне приставать: «Когда же ты познакомишь меня со своим Петко?», так что однажды вечером пришлось мне устроить в «Русском клубе» небольшую пирушку после довольно долгой предварительной подготовки, поскольку Петко подобные сборища нисколько не привлекали.

– Имей в виду, Елена положила на тебя глаз, – предупредил я все-таки моего приятеля.

– Ничего страшного, – небрежно ответил Петко. – Она ведь меня не знает.

– Какое это имеет значение?

– Решающее, браток. Знай она меня, не было бы никаких шансов ее разочаровать.

Ужин начался довольно скованно, как это бывает, когда встречаются незнакомые люди, но очень скоро водка и болтовня Елены создали некоторую видимость оживления: не то, глядя на пас, таких молчаливых и отчужденных, окружающие вполне могли бы подумать, что мы собрались для раздела наследства.

То ли желая блеснуть эрудицией, то ли просто пытаясь вовлечь в разговор моего друга, Елена перескакивала с последних театральных премьер на последние фильмы, а потом на открытия в области генетики и даже на проблемы сексуальной революции, полагая, вероятно, что раз мы находимся в «Русском клубе», то и беседа наша должна быть такой же пестрой, как поданный нам салат.

Однако Петко не клевал на ее удочку. Клевал он главным образом маринованные грибочки со своей тарелки, время от времени лениво накалывая их на вилку, чтобы не пить без закуски. И только когда Елена, разгорячившись, неосторожно упомянула имя Кафки, мой приятель вопрошающе обратил на нее свои темные очки.

– А вы читали Кафку?

Нет надобности объяснять, что Елена его не читала, но тут же с присущей ей женской хитростью ответила вопросом на вопрос:

– А вы любите Феллини?

– Думаю, что да, – ответил Петко после короткого раздумья.

– А что вам у него нравится?

– Ничего. Я его фильмы не смотрел.

– Но ведь вы же сказали, что любите его!

– Я люблю всех людей, мадам. Люблю все человечество, в том числе и вашего Феллини.

Это объяснение не остановило Елену, она пустилась рассуждать о том, какая замечательная вещь «Сатирикон», ей посчастливилось увидеть его на каком-то просмотре, и как жаль, что его не показывали на наших экранах, да если бы и пустили, то непременно изуродовали бы глупыми сокращениями, а все мол, наши доморощенные пуритане… Петко между тем занимался своим бокалом, своими сигаретами, и тогда Елена решила перейти во фронтальную атаку.

– Вы, надеюсь, не пуританин?

– Ваша надежда вполне обоснована, – кивнул мой приятель. – Одного я не пойму: зачем делать фильмы только ради того, чтобы показать, что мы не пуритане?

– Как это? – удивилась Елена.

– А очень просто. Я, к примеру, не люблю свинину, приготовленную с луком-пореем. Она мне нравится только с кислой капустой. Но делать фильм на эту тему я бы не стал.

На сей раз реплика достигла цели.

– Страсть как люблю чудаков, – сказала Елена возмущенно. – Но мне кажется, вы заходите слишком далеко, ставя вашу свинину в один ряд с проблемой, которая веками занимает человечество.

– Вы имеете в виду любовь?

– Любовь, сексуальную проблему – называйте, как хотите.

– Имеется в виду половой вопрос, – догадался мой друг. – Ну что ж, вы медичка, и вам-то следовало бы знать, что он находит исчерпывающее освещение в брошюрах на тему, как уберечься от венерических заболеваний.

– Всего лишь?

– С разумной точки зрения – да. Все прочее – сказки. При мысли о том, сколько сказок наплели вокруг всего этого, становится стыдно за скудоумие человека-животного.

Петко отечески ласково шлепнул Елену по щеке, как бы давая понять, что пора оставить его в покое, однако это ее лишь подстегнуло.

– Но если вы не испытываете влечения к другому полу, – запальчиво сказала она, – то с какой стати вы приписываете этот порок всем остальным людям? Ваша личная… – наверное, она хотела сказать «импотенция», но сдержалась. – Ваша личная позиция не исключает того факта, что миллионы людей испытывают такое влечение.

– Влечение? – удивился Петко. – Уловка природы, ничего больше. Без этого немыслимо продолжение рода.

– Как хорошо, что не для всех сексуальные отношения лишь средство продолжения рода, – сказала Елена, на этот раз с нескрываемой враждебностью.

– Биологический зуд, – пожал плечами мой друг. – Я припоминаю кинокомедию времен немого кино – о том, как на светское общество напали блохи. Вначале гости чешутся изредка и украдкой, но чем сильнее становится зуд, тем явственнее начинают чесаться благородные дамы и господа, в конце концов все превращается в какую-то бешеную вакханалию чесания. Такова и ваша сексуальная революция.

И, немного помолчав, он с мрачным видом произнес памятные мне слова:

– Но, согласитесь, это смешно. Это действительно смешно!

К сожалению, никто из нас не смеялся, и, чтобы ужин не закончился катастрофой, пришлось вмешаться мне.

– Не понимаю, что ты стараешься? – спросил я Елену. – Разве не видишь, он тебя просто дразнит.

Петко посмотрел на меня неодобрительно, насколько я мог судить, глядя в его темные очки, однако возражать не стал. А девушка вдруг совсем по-детски спросила:

– Что я ему сделала, чтобы меня дразнить?

Прежде чем мой друг успел ответить, я поведал обществу о нашумевшей истории, которая случилась с одной из наших звезд средней величины, а затем, кочуя от темы к теме, мы дождались конца вечера. Как будто, прыгая с камня на камень, перебрались наконец через бушующий горный поток.

– Ты мог и более тактично дать ей понять, что она тебе не нравится, – заметил я Петко на другой день.

– Больно нужно. Сказал, что думаю, – возразил он безразличным тоном.

– Мать честная, да ты это серьезно?…

– Как всегда.

– И живешь как аскет?

– Я этого не утверждаю. Между идеалом и реальностью всегда существует разрыв. Но я не сторонник излишеств. Переедание вызывает расширение желудка, а расширение желудка способствует еще большему обжорству.

– Ну ладно, не будем говорить о сладострастии. Но у человека есть потребности вполне нормальные…

Мне следовало упомянуть о том, что мы вели этот разговор на городской площади, перед памятником. На гранитных плитах лениво прохаживались в поисках пищи несколько кротких голубей, не подозревающих о том, что наш философ может использовать их в качестве примера.

– Потребности? – повторил Петко. – Взгляни-ка, браток, на мои ботинки: они очень нуждаются в чистке. Но что бы ты сказал, если бы я поймал голубя и вычистил им свои башмаки? А ведь женщина, я полагаю, стоит куда выше этой птицы. Дело дошло до того, что мы, люди, используем людей противоположного пола просто как предмет, как тряпку, потому что у нас, видите ли, потребность. И таким образом превращаем друг друга в тряпки.

– Ты настоящий сектант.

– Вовсе нет. Просто я не могу понять, почему какого-нибудь распутника объявляют новатором и героем. Говорят – сексуальный атлет. Никакой он не атлет. Он чернорабочий на этом поприще, вроде тех, что в былые времена в погоне за барышами доводили себя изнурительной работой до полного отупения. По мне, так лучше летаргия. Летаргия ведь не атрофия, а покой, сон. И если найдется такая, что тебя разбудит, – жалеть не стоит. Все зависит от женщины, но также и от сезона: на зиму лучше всего погрузиться в летаргию, это и медведи знают. А твоей подружке взбрело в голову будить меня с наступлением зимы.

– Может, предложить ей подождать до весны?

– Не обрекай ее на одиночество. Поверь, она не из тех, что ждут.

Он оказался прав, и я почувствовал это два месяца спустя, почувствовал на собственной шкуре. Но это особая история.

Во время нашего разговора у меня, как у всякого скептика, возникло подозрение, что Петко малость заливает. Однако потом я убедился, что у меня нет оснований для подобного заключения, так как мне никогда не приходилось видеть Петко в компании женщин. Его вообще не привлекали компании, все равно какие – женские, мужские, смешанные. Он не отличался общительностью, да и не с кем ему было общаться. Друзей у него не было, если не считать меня, да и вряд ли стоит меня считать. Наша с ним дружба была не столько дружбой, сколько стечением обстоятельств. После фильма о вреде курения директор студии пришел к выводу, что мы с Петко неплохо сработались: «Когда вы порознь, от вас мало толку, а вместе вы молодцы», – и заказал нам несколько сценариев подряд, так что совместная наша работа длилась довольно долго.

Петко был не способен долгие часы высиживать в четырех стенах, поэтому творческий процесс развертывался у нас в основном за столиками кафе или в парке, где он буквально засыпал меня идеями и сюжетами, иногда очень дельными, а иной раз и довольно вздорными, а в мою задачу входило мысленно отобрать то, что могло быть использовано, и добавить тут и там что-нибудь от себя, если, конечно, мне удавалось что-то откопать в своей голове.

Труднее всего было привести весь этот винегрет в божеский вид, отстукать новорожденные творения на машинке и представить редактору, что тоже было моей заботой, поскольку Петко презирал эту сторону творческого процесса, считая ее канцелярщиной.

– У меня, брат, порядок, который насаждают буквоеды, начетчики и бюрократы, вызывает аллергию, потому что он противоестественный.

Подобные высказывания очень меня забавляли, но я старался, чтобы Петко этого не заметил.

– А я думаю, порядок существует всюду, в том числе и в природе, – заметил я, только чтобы подлить масла в огонь.

– Какой прок от твоей диалектики, если ты не замечаешь, что этот твой порядок то и дело взрывается, превращаясь в хаос?… Да, в хаос, который тоже, может быть, есть некий неизвестный нам порядок, совсем не тот, что в учебниках. Космос озаряют сверхновые светила и гибнут в гигантских взрывах, зловеще зияющие черные дыры всасывают звезды, возвращая их в небытие, вокруг нас бушуют магнитные бури, гниет живое, даже камни разрушаются, не говоря уже о могилах… Порядок, да? А второй закон термодинамики?

– Какой это?

– Закон роста энтропии.

– Ясно, – киваю я, так как меня это не особенно волнует.

– Ничего тебе не ясно. Смысл второго закона заключается в том, что всякое изменение представляет собою нарушение установленного порядка. Словом, удар по установленному порядку и очко в пользу хаоса. Весь космос все больше приближается к хаосу,

– Значит, мы летим ко всем чертям.

– Да, если верить учебникам. Однако в хаосе имеется некая непонятная закономерность – любой хаос, достигнув какого-то предела, перерастает в новый порядок. Короче говоря: от хаоса – к новой организации материи и обратно. Вечная пульсация. Великая пульсация.

– Ясно, – повторяю я. – А в чем состоит первый закон?

– Первый в данном случае роли не играет.

– Да я так, ради самообразования.

– Бакалейный закон. Тепло превращается в работу или работа – в тепло, хоть так, хоть этак. Отдаешь работу в машинописной форме – и твой карман согревает сотенная бумажка. Затем используешь потенциальную энергию сотенной, чтобы отстучать на машинке следующий опус, и так может продолжаться до тех пор, пока в действие не вступит второй закон.

Петко забредал в трясину философии и астрофизики по любому поводу и совершенно неожиданно; это значительно замедляло работу над очередным сценарием, блуждание по парку и томление в «Болгарии». Но такого рода экскурсы он чаще всего производил в подпитии, что, к счастью, случалось не слишком часто. Пил он не столько для того, чтобы отвести душу в разговоре, сколько для того, чтобы, как он говорил, «распугать призраков».

Некоторые его странные идеи показали зубки еще в ту пору, когда мы корпели над нашим вторым сценарием – об окружающей среде. Мы сидели в «Болгарии» – уже наступила зима, обжигающий ветер гнал поземку вдоль оледенелого бульвара, и погода была не для прогулок. Сидя напротив меня, Петко сосредоточенно курил и вместе с клубами дыма выдавал на-гора наметки визуальных решений. Он снял темные очки, и темные его глаза смотрели, как обычно, сквозь меня, куда-то в глубь зала, словно я был стеклянный.

Потом взгляд его сфокусировался; Петко, как видно устав от собственных рассуждений, растоптал на полу окурок, не обращая внимания на пепельницу, и сказал:

– Пока мы рассуждали, планета превратилась в помойную яму. Батюшки! Что же вокруг творится! Когда же мы наконец заметим, до какой степени окружающая среда загрязнена мыслями?

– Мозговые моторы тоже дают выхлопы?

– Не знаю, выхлопы это или другой смрад, но попробуй представить себе, что излучают в данный момент миллионы людей, какие мысли насыщают пространство. Сколько в них ненависти, злобы, жестокости, зависти, алчности, в лучшем случае страха, отчаяния и похоти. Какие эманации!

– А интересно, могут какие-нибудь устройства фиксировать все это? – продолжал я свои вопросы.

– Устройства! Когда-нибудь они появятся, но разве это так важно? Древние понимали силу молнии и без лейденской банки.

Петко машинально потянулся к измятой пачке, достал сигарету и закурил, как бы для того, чтобы у меня было время переварить только что услышанное.

– При вспышке молнии невидимое становится видимым, – сказал я. – А мысли, чтобы как-то проявиться, должны воплотиться в действие. Иначе они просто не имеют возможности проникнуть в окружающую среду.

– Ошибаешься, браток, – спокойно возразил Петко, послав мне в назидание струю дыма. – Электричество существует, оказывает действие и даже убивает, оставаясь невидимым. Видимое, невидимое – это вопрос второй. Любое однажды сказанное слово долго движется в пространстве в виде звуковой волны. Точно так же, как идет к нам свет далеких звезд, угасших миллионы лет тому назад. Но слово – всего лишь бледная тень человеческой мысли. Мы признаем существование тени, а того, что ее отбрасывает, не видим – в нас должна шарахнуть молния, и уж только тогда мы признаем, что в природе есть электричество.

Это была его идефикс: излучаемые людьми мысли витают в пространстве, они окутывают нашу планету, постепенно все более сгущаясь и действуя словно отравляющий газ…

– Ну, а хорошие мысли? – спросил я. – Раз плохие загрязняют, то хорошие должны были бы очищать.

– Именно.

– Значит, одни нейтрализуют другие – и все в порядке.

– Точно так же, как с теми очистными сооружениями на предприятиях, о которых мы с тобой толковали. Уменьшат процентов на десять ядовитые зева, сливаемые в реку, и говорят вроде тебя: теперь Все в порядке, загрязняем, но и очищаем. А почему бы тебе не прикинуть, сколько их наберется, добрых-то мыслен, среди скверных?

– Откуда мне взять такие данные?

– Какие еще данные? Разве нельзя установить без подслушивающих аппаратов, о чем толкуют люди, сидящие, например, за соседними столиками? – Широкий, жест Петко привлек внимание двух пенсионеров и группы молодых людей, расположившихся справа и слева от нас. – Разве трудно догадаться: они только тем и занимаются, что злословят по адресу близких и знакомых или возводят хулу на своего начальника, или рассказывают пошлые анекдоты…

– Почему обязательно пошлые?

– Ну, если тебе никак не обойтись без данных, поищи их в собственной голове. Проверь, что выдает эта голова каждый божий день: сколько светлых мыслей, сколько серых и сколько черных.

– Есть люди и получше меня.

– А есть и похуже! Не обижайся, браток, но я склонен отнести тебя к средней категории людей, для статистики самой подходящей. По тебе спокойно можно судить, сколько мыслительной продукции падает на душу населения.

Сколько падает? Если судить о той поре, о днях молодости, я не смогу ответить. Но если иметь в виду теперешнее время, то, пожалуй, ничего не падает на душу населения, разве только серость. Черных мыслей у меня нет, светлых и подавно. А так как совсем без мыслей обойтись невозможно, остаются одни серые. Нет в них ни ненависти, ни надежды, ни отчаяния. Серые. Серенькие как мышата. И почти такие же забавные.

Высказывание Петко о людях средней категории, должно быть, все же задело меня, потому что спустя два дня я ему говорю:

– Тебе бы тоже не помешало проверить свою голову.

– Что я и делаю. Это у меня стало даже какой-то манией, – отвечает Петко.

– Я имею в виду другую твою манию – о мыслях, которые снуют вокруг нас, как летучие мыши.

– И что?

– И заняться психоанализом: ухватившись за нить мании, ты идешь по ней назад, пока не отыщешь первопричину, породившую эту манию. А дальше все предельно просто: ты вникаешь в суть первопричины – и мании как не бывало.

– Никакой мании нет, – спокойно говорит Петко. – Есть факты. Ты вот в качестве сравнения привел летучих мышей – первое, что пришло тебе на ум, и сам не подозреваешь, до чего точное получилось сравнение. Я их вижу, этих летучих мышей, ощущаю их присутствие, они пикируют на меня со всех сторон, исчезая только затем, чтобы дать дорогу другим. Мысли приходят ко мне невесть откуда, хотя я их не жду, не ищу и даже не подозреваю об их существовании.

– Внезапные прозрения. Это у всех бывает.

– Сколько раз в сутки с тобой такое случается?

– Я не подсчитывал.

– Внезапные прозрения случаются не на пустом месте. Но это вещь редкая. А мои летучие мыши,,все новые и новые, осаждают меня непрестанно.

– А ты сидишь и ждешь, пока голова треснет?

– Временами мне и в самом деле кажется, что она вот-вот треснет. Но только временами. Мысли приходят неожиданно, но в точном соответствии с твоим настроением. Тут прямая зависимость.

– Ясно, – киваю я.

– Судя по всему, ничего тебе не ясно. А ведь это так просто. Взять, к примеру, радиоприемник. Если он настроен на Софию, то не надейся, что поймаешь Монте-Карло. То же происходит и с летучими мышами: на какую волну настроишься, такие мысли и поймаешь.

– Я никаких не ловлю.

– Ошибаешься. Ты ловишь их исподволь, сам того не замечая. Таков уж диапазон твоего приемника. И тем лучше для тебя. Потому что у меня порой и в самом деле голова начинает раскалываться. В такие моменты я стараюсь напиться. Идиотизм, конечно, но пока что другой терапии я не обнаружил. В этом есть какое-то сходство с глушением черных радиостанций.

– Алкоголь служил отдушиной для многих мыслителей, – успокаиваю я его.

– Я не мыслитель. Я – радиоприемник.

– Принимаешь то, что читал. Как бывает со всеми нами.

– Едва ли. Ты знаешь, читаю я мало. Я улавливаю из пространства.

– Ты бы хоть записывал.

– Зачем? Довольно того, что я обдумываю пойманное. На свете существует столько людей, которые пишут не думая, и это никого не удивляет. А если кто-то думает и не пишет, все начинают удивляться.

Он глядит на меня по-своему – смотрит не видя – и добавляет:

– Беда в том, что мыслей у меня невпроворот, а рук только две. Как, по-твоему, должен я их записывать, все эти мысли? Только начну выражать одну, а она уже изменилась, или перевоплотилась в другую, или забежала вперед так далеко, что мне и не догнать ее со своей авторучкой…

Да, это была его идефикс, не только философского порядка, но и творческого.

– Меня одолевают самые разные идеи, а вот главная, которую я столько лет ищу, не приходит. Как объединить все мысли в одну? Как выразить главное, чтобы оно как молния пронзило умы людей: чтобы люди не загрязняли пространство, и чтобы сами они стали чисты, и чтоб избавились от этой проклятой мигрени, которая их изводит… Если придет мне такая идея, может, тогда мне удастся ее изложить.

Однажды зимним днем, когда я заканчивал работу над фильмом об окружающей среде, ко мне подошел Гаврилов.

– Должен тебя предупредить, – сказал он, – что по милости твоего Петко, этого неисчерпаемого источника идей, на наши головы может свалиться уйма неприятностей.

Я молча ждал, пока от обобщения он перейдет к конкретным фактам.

– Придется браковать часть отснятого материала. В вашем фильме названы объекты, до такой степени загрязняющие среду, что это уже носит скандальный характер. А между тем каждый второй из них славится высокими производственными показателями, и было бы абсурдом ставить их сейчас под удар.

– Но разве Петко в этом виноват? – возразил я.

– Оставь! – Гаврилов с досадой махнул рукой. – Конечно, благородно с твоей стороны, что ты его защищаешь, но он уже сознался, что переборщил.

– Да врет он. Я сам отобрал эти объекты в соответствии с предоставленной нам документацией.

Гаврилов смерил меня недоверчивым взглядом, однако продолжать спор не счел нужным.

– Ладно, разбирайтесь сами. Только впредь не создавайте мне подобных ситуаций.

Когда я потом спросил у Петко, зачем ему понадобилось обманывать шефа, он, потупясь, ответил:

– Надо беречь твое имя, браток. Ты ведь только начинаешь свой путь. А я не пропаду.

– Не будь таким великодушным! – сказал я с обидой. – Мне ни к чему эта отеческая забота.

– Я знаю, ты уже не нуждаешься в особой заботе, – кивнул мой друг. – Больше того, я даже уверен, что у тебя все пойдет легко. Легко и гладко – до первого перекрестка.

– До какого перекрестка?

– До того самого, который только слепцам не виден. Очутившись на нем, ты невольно себя спросишь: а теперь куда?

Тогда я не обратил внимания на его слова – решил, что это обычные штучки Петко. И мне понадобилось достичь перекрестка, чтобы их вспомнить.

Мы встречались на протяжении года довольно часто, разговоры мало чем отличались один от другого, поэтому неудивительно, что эти встречи и разговоры перепутались в моей памяти. Но свою последнюю прогулку с Петко я вижу вполне отчетливо – потому что она была последней и потому что наша беседа напомнила мне совсем о другой, давнишней беседе с моим отцом.

Наши творческие сеансы становились все реже. Мой приятель утратил интерес к документалистике и иногда соглашался выступать в роли соавтора лишь ради заработка. Что касается меня, то я уже перерос роль подмастерья и вполне мог обходиться без соавтора.

Мы встречались от случая к случаю, так получилось и в тот последний вечер, когда мы нечаянно столкнулись перед зданием университета. Я предложил выпить по рюмочке, но Петко отрицательно покачал головой, и мы побрели вниз по бульвару, а если идешь по бульвару вниз и не завалишься в какой-нибудь кабак, то неизбежно окажешься в парке.

Был поздний летний вечер, тишина парка нарушалась только шипением забытого разбрызгивателя, от клумб струился запах увядших цветов и мокрой травы. Петко, должно быть, давно не имел возможности порассуждать вслух, и потому не умолкая говорил о самых разных вещах, а я почти не слушал его, пока моего слуха не коснулось нечто такое, что напомнило мне вдруг мой давний разговор с отцом.

– Говорят, человек – чудо природы. Но чудес не бывает, в природе действуют законы – бывают, правда, аномалии, лишь подтверждающие их… Бактерия человека появилась на Земле в силу того же принципа причинности, который вызвал к жизни и прочую бактериальную флору.

– Но человек, что ни говори, все-таки вершина эволюции, – возразил я.

– Это еще как сказать, – заметил Петко. – Может, вершина, а может, и опухоль. Может, предельное выражение и подтверждение закона, а может, аномалия.

– Ну и что из того, что аномалия?

– Ничего. Второй закон термодинамики. Энтропия. Эволюция дает задний ход и оборачивается инволюцией. Распад, возврат я первозданному хаосу. Опухоль, браток, убивает живой организм, но так как это опухоль, сиречь тупость, она не сознает, что автоматически убивает и самое себя. Наступает конец – и организма, и ее собственный. А галактики продолжают свой путь.

– Ты, как я погляжу, убежденный оптимист.

– Оптимизм предполагает наличие альтернативы в любой ситуации. Тут можно спорить без конца. А что касается космической бесконечности, то там не существует ни оптимизма, ни пессимизма. Там есть закон, и проявления его безграничны. Абсолютный нуль – и миллион градусов. Взрывы – и имплозии. Непроглядный мрак – и ослепительные свечения.

Остановившись, Петко показал рукой на ночное небо, на это замурованное нечистыми земными испарениями городское небо с редкими, тускло мерцающими звездочками.

– Обалдеть можно, – сказал я.

– От ужаса или от восхищения? – спросил Петко и снова зашагал по аллее. – Именно в этом нам полагалось бы видеть вечную красоту: в вечном движении, в вечном самовоссоздании, в музыке космических сфер. Но человеку привычнее иные мерки, грандиозная красота повергает его в ужас. Людей одинаково страшат и высота, и глубина. А в бесконечности только это нас и окружает – бескрайняя бездна и беспредельная высота…

– Остается постичь смысл всего этого, если он вообще существует.

Не глядя на меня, мой друг направляется к ближайшей скамейке, садится. Помолчав, отвечает:

– Смысл – это ведь не тарелка щей, которую можно выхлебать до дна. Ощутить наличие смысла – вот что важно. Хотя не каждому это дано. Один ощущает его, другой – нет.

– Те, которые ощущают, называют его богом, – сказал я, присев на край скамейки. – Вроде моей тетушки.

– Оставим в покое твою тетушку и мою бабушку. О боге толкуешь, а ты читал Библию?

– Если бы ты знал, сколько всего я не читал…

– Мне тоже не удалось прочесть ее от корки до корки. Но я по крайней мере заглядывал в нее, чтобы иметь представление, как на заре истории люди искали смысл всего сущего. «В начале бог сотворил небо и землю» – так начинается Библия. И каждый вправе спросить: а кто сотворил самого бога?

– Логично.

– Погоди! Иоанн начинает по-другому: «В начале было Слово». И лишь потом добавляет: «… и Слово было бог». Так какое же Слово, а? В этом заключается вся загадка, вся суть: какое Слово?

– Ну человек ведь ясно тебе говорит: бог.

– Ты просто не думаешь, что говоришь. Бог – не слово, а лишь его сущность. Именно это внушает нам Иоанн: то, что мы называем богом, по существу, есть Слово. Люди выдумали бога в силу своей неспособности определить неопределимое. И по простоте своей сотворили его по образу и подобию своему: в виде старца с белой бородой – как же ему не быть старцем, если его вселенная такая старая. Он обитатель рая – тоже понятно, иначе он остался бы без местожительства.

– А слово?

– Слово – это Логос, браток, сущность вселенского закона, который невозможно вывести ни из чего предыдущего. Так как он безначален и его невозможно объяснить ничем последующим, поскольку частью не объять целого. Это безначальная и бесконечная целесообразность, но целесообразность не с точки зрения твоей тетушки и моей бабушки, а с точки зрения самого Логоса,

Неоновый шар заливал аллею холодным зеленоватым светом, отчего небо казалось совершенно темным. Окрестные деревья напоминали театральную декорацию, на которой художник по лености вычертил лишь ближайшие ветви. Дальше все размазывал мрак.

Из глубины аллеи послышались неясные возгласы и смех, они постепенно приближались: скоро можно было расслышать отдельные слова, особенно четко – бранные. Наконец в неоновый проявитель фонаря вступили три молодца в джинсах и спортивных рубашках в компании двух бутылок и одной женщины.

Как видно, наша скамейка показалась им приятной неожиданностью, потому что они не спеша, небрежно раскачиваясь, направились к нам.

– А тут занято, – удивленно сказала женщина, будто только что нас обнаружила.

– Товарищи потеснятся, – ответил ей парень. Мы потеснились. Двое кавалеров сели рядом, между ними втиснулась их приятельница.

– Да потеснитесь еще малость! Гостеприимство называется! – изрек третий с развязной фамильярностью, хотя было вполне очевидно, что тесниться нам больше некуда, разве что взобраться друг на друга.

А так как взбираться друг на друга мы не стали, верзила просто-напросто вклинился между Петко и его соседом, налегая главным образом на Петко, явно намереваясь выжить его.

Мой друг, до этого наблюдавший за развитием событий как бы со стороны, вдруг схватил нахала за руку и так резко скрутил ее у него за спиной, что тот, с искаженным от боли лицом, сполз на дорожку. Сосед Петко слева вскинул бутылку, но в тот же миг выронил ее, потому что, как выяснилось, мой друг не худо владеет и левой рукой. Отпустив скорчившегося у него под ногами правого соседа, Петко развернулся и почти незаметным быстрым ударом расквасил физиономию левому.

При виде крови красотка истошно закричала.

– Без паники, – пробормотал Петко и так же небрежно воткнул кулак в живот третьего, но, пока он корчился, согнувшись до земли, первые двое снова попытались действовать. Это вынудило Петко поработать еще более споро, и немного погодя удальцы в сопровождении своей подружки побрели прочь по аллее, еле волоча ноги.

– Значит, ты способен приходить в бешенство, – сказал я, не особенно восхищаясь его действиями.

Всегда приятно видеть, как рушится хорошая теория, опровергнутая ее же создателем.

– Я не прихожу в бешенство. Наоборот, мне жаль этих ребят. Решили повеселиться, потом им взбрело в голову показать свою удаль, а в итоге изволь считать синяки. Печально.

В его голосе не было иронии, и вообще он сказал все это совсем не так, как сказал бы я. Немного погодя Петко добавил:

– В такие моменты кажется, что я не участвую в действии, а лишь наблюдаю со стороны. Лишний раз убеждаешься, до чего мы жалки. Вот оно, чудо природы. Человек – это звучит гордо… Только о ком это, о таком человеке? О тебе, обо мне, о человекоподобной обезьяне или об Эйнштейне?

– А если бы они взяли верх? – спросил я.

Но Петко продолжал, как бы не слыша меня:

– Я не толстовец, на зло нельзя не реагировать. Но не стоит излишне заострять на нем внимание. Не проходи мимо, но и не задерживайся.

– А если зло все-таки возьмет верх?

– Может и такое случиться. Но не бежать же от него. Скверно приходить в бешенство, однако обращаться в бегство еще хуже.

– Благородное правило для человека с могучей конституцией.

– Дело не в конституции. Если бы только в ней, разумнее всего было бы беречь ее, хорошая она или плохая. Дело в психике. Тебя могут избить пять, ну десять раз, так ведь не всю жизнь бить будут. Но окажись трусом один-единственный раз – и этого хватит тебе на всю жизнь. Душа травмируется раз и навсегда, и вечно будешь жить в страхе и унижении.

Мы пошли вниз. У самого выхода из парка Петко вскинул руку в прощальном приветствии:

– Я должен с тобой расстаться.

– Почему? Куда ты?

– Погуляю еще немного. Надо кое-что обдумать. Многое надо обдумать, браток.

И оставил меня. Навсегда.

Два дня спустя после драки в городском саду мне позвонила секретарша с киностудии, чтобы справиться о Петко.

– Не знаю, где он есть. Ищите его дома.

– Мы не записали его адрес…

Через несколько дней я сам звонил на студию, разыскивая его. Никаких следов.

Пропал человек.

У меня даже возникло подозрение, что те парни в джинсах расквитались с ним. Следили за нами, а когда Петко, расставшись со мною, отошел подальше, напали. Потом я сообразил, что в таком случае какие-то вести поступили бы либо из больницы, либо из милиции. Значит, жив-здоров. Успокоившись, я на какое-то время забыл о моем друге. Уплыл по волнам любви.

Я брожу по парку, а вместе с тем по своему прошлому дольше, чем было предусмотрено; наверное, потому, что мне все равно, где находиться, в парке или где-нибудь еще. А может, и потому, что я уже вступил в тот возраст, когда все чаще обращаешься к прошлому, поскольку от будущего уже ничего не ждешь. От прошлого, конечно, тоже, но там хоть есть какие-то шансы объяснить многое. Только чтобы найти эти объяснения, надо основательно покопать. Вот и копаешь. В море яму.

Сгущающиеся сумерки возвращают меня к действительности, напоминают о том, что завтра воскресенье, а в доме нечего есть. Я покидаю царство старых деревьев с уже пожелтевшими кронами, напоенное влагой и ароматом осенней листвы, чтобы вернуться к живой жизни с ее улицами, протравленными бензинным перегаром, и с магазинами, где вечно толпится народ. Покупаю, что есть и сколько могу унести, не переставая думать о том, что, если бы дома меня кто-то ждал – скажем, дети, хождение по магазинам имело бы больший смысл.

Я задержусь у вас только на день-два, сказала она. Если будете уходить из дому, опустите ключ в почтовый ящик, ответил я.

Окна Илиева светятся, и это наводит меня на мысль, что на худой конец я могу побеспокоить его. Звоню четыре раза. Илиев открывает, добродушно выслушивая мои извинения и объяснение, что я забыл ключ. Открыв ящик, закрепленный на внутренней стороне парадной двери, я нахожу ключ на дне.

Поднявшись к себе, я прямо-таки опешил: старая мебель Жоржа аккуратно составлена в глубине коридора, сияющего чистотой. Должно быть, сегодня приходила уборщица. Пришла, позвонила, и незнакомка впустила ее, так что в понедельник моя жена получит богатую информацию о моей новой жизни. Совсем потонул в разврате этот прохиндей. Мало ему Бебы, так он завел еще одну – для домашнего пользования.

Моя комната тоже прибрана – так, что лучше и быть не может. Но прежде чем прикоснуться к выключателю, я замечаю одну деталь: под дверью чулана видна тоненькая полоска света. Может быть, она забыла погасить лампу? Гораздо хуже, если она забыла избавить меня от своего присутствия, думаю я и стучу в дверь.

Так оно и есть. Она говорит: «Войдите», но, поскольку я не вхожу, выходит сама. Мне не трудно заметить, как напряженно она держится – совсем как в первый вечер, но теперь это напряжение иного характера.

– Как видите, я все еще здесь, – тихо произносит женщина и неловко усмехается.

– А ключ был внизу…

– Да, я бросила его в ящик – я больше не могла оставаться, особенно после того, как вы не пришли вчера домой. Я поняла, вы дали мне этим понять: вот что получается, из-за тебя и домой неохота возвращаться… В общем я ушла, чтобы поискать какой-то другой выход, но всюду натыкалась на каменную стену, и пришлось вернуться, позвонила – никто не отвечает, а тут как раз возвращался домой ваш сосед…

– Кто?

– Такой пожилой, солидный…

– А уборщица приходила?

– Приходила.

– И что же?

– Спросила, кто я такая. Пришлось сказать, что я новая уборщица. И она ушла.

Я молчу. Она сама догадывается, что я об этом думаю.

– Ничего другого мне не пришло на ум, – виновато говорит женщина. – Я решила, это единственный способ избавить вас от неприятностей.

– Единственный способ не этот.

– Знаю, но поймите, я в совершенно безвыходном положении. Как только представится малейшая возможность, я тут же уйду, обещаю. – Не дождавшись ответа и видя мою хмурую физиономию, женщина спрашивает: – Неужто он вам так нужен, этот чулан?

– Видите ли, этот чулан мне ни к чему. И будь у меня возможность вынуть его отсюда, я бы охотно отдал его вам в вечное пользование – кладите его на плечи и несите куда угодно. Только вы сами видите, что его не вынести отсюда, потому что он часть квартиры, и, поселившись в нем, вы добавляете мне забот, которых у меня и без того хватает. То одно, то другое, теперь вот отправили уборщицу – час от часу не легче! Как вам еще объяснить? Словом, чулан мне не нужен, но покой просто необходим.

Незнакомка слушает меня с полуоткрытым ртом, будто не ожидала, что я способен выдать столько фраз в один прием.

– Знаю, – повторяет она с тоской в голосе, затем поворачивается, забирает из чулана свою сумку и медленно идет к выходу.

В этой неторопливой, слишком неторопливой походке, кроме неподдельного уныния, видно что-то нарочитое. Маленькая сценка отчаяния, последняя попытка вызвать сочувствие. Мол, пойду куда глаза глядят.

Иди куда хочешь.

– Постойте, – бормочу я, видя, что она уже взялась за ручку двери. – К чему эти сценки?

– Сценки?

– Ну да. Нечего тут изображать отчаяние.

– Легко вам шутить, – говорит она, отпуская ручку.

– Не стойте там. Садитесь куда-нибудь.

Женщина берет стул, который кажется ей понадежней, а я усаживаюсь на кровать и закуриваю. Только теперь я сообразил, что следовало бы и ей предложить сигарету.

– Я было решила бросить курить, – неуверенно произносит она, но закуривает.

– Допустим, вы останетесь здесь еще на день-другой. Но у меня есть соседи… Может нагрянуть милиция… Я все же должен знать, кто вы и откуда?

– Я никого не ограбила и не убила. По части этого вы можете быть спокойны.

Она смотрит в упор своими черными глазами, словно желая убедить меня в своей искренности.

– И все же у меня такое чувство, что вы от кого-то или от чего-то скрываетесь. Неужто вам уж совсем не найти пристанища? Ведь жили же вы где-то до сих пор?

– Я жила у матери.

Она по-прежнему не спускает с меня прямого, откровенного взгляда.

– И что же? Может быть, ваша мать умерла?

– Для меня – да, хотя она жива и здорова. Я больше не могу к ней вернуться. И больше мне некуда идти. Но это только пока. Я уверена: в ближайшее время найдется какой-то выход.

– Будем надеяться. Но я даже не знаю, как вас зовут…

– Лиза. Полное имя у меня довольно длинное и ужасно старомодное: Елизавета.

– Это хорошо.

– Что хорошо?

– Что у вас длинное имя. Пока ваша матушка, разозлившись, произнесет его, у нее и гнев, верно, проходит.

– Как бы не так! Она, когда злится, хватается за сердце, кричит: «Умираю!» – и падает в обморок. Нет, я туда не вернусь.

Я не настаиваю. Женщина переводит взгляд – над кроватью висит вырезанная из «Плейбоя» картинка, на которой изображена пышногрудая девица. Это также наследство Жоржа, я до сих пор не догадался снять картинку со стены.

– Когда я увидела эту кошку…

– Это осталось от прежнего жильца, – поясняю я. – Меня кошки не интересуют.

Лиза молчит, смотрит по сторонам. Абажур-плевательница освещает лишь половину ее лица, белого и ничего не выражающего, другая же сторона остается темной и загадочной.

– Я готова все рассказать вам о своем житье-бытье, – неожиданно оповещает она безучастным тоном, – только не знаю, с чего начать.

– Лучше не начинайте.

– Вы сами спросили… – бормочет она, задетая моим равнодушием.

– Мне казалось, вы что-то скрываете. А если ничего не скрываете, зачем тогда и рассказывать?

И, чтобы дать понять, что разговор окончен, я встаю, беру оставленный у входа пакет с продуктами и начинаю выкладывать их на стол.

– Спасибо. Вы добрый, – слышу я у себя за спиной.

– Смотрите не перехвалите.

Лиза уже удалилась в чулан, когда я спохватываюсь. Обычно меня не так просто расшевелить, но потом я становлюсь догадливей. Постучавшись и услышав тихое «да», я просовываю в дверь голову. Лиза достала из сумки кусочек сдобы, основательно примятый и, вероятно, по твердости не уступающий слоновой кости.

– Это ваш ужин? – любопытствую я.

– При такой фигуре много есть вредно, – смущенно отвечает Лиза.

– Оставьте свой сухарь, – приказываю я. – Пойдемте поужинаем, как нормальные люди.