– Но ведь она ваша дочь!…

– В известном смысле – да, – отвечает Димов с каким-то надрывом.

Надрыв вызван не душевными муками, а физическим напряжением, поскольку в данный момент Димов силится сковырнуть ножом старую замазку с оконной рамы.

Эта операция производится не на том окне, что было разбито во время моего прежнего посещения, а уже на другом.

Застав Рыцаря за таким хлопотным делом, я предложил ему свою помощь, но он ответил: «Не беспокойтесь, мне не привыкать: ведь приходится вставлять новое стекло каждые два-три дня».

Я думал, Димов поинтересуется, с чем я к нему пожаловал, но он так увлекся работой, что пришлось мне самому объяснять. Лиза все еще оставалась у меня, соседи это знали, и назрела необходимость как-то легализовать ее пребывание в этом доме.

Удаление старой замазки довольно-таки муторная процедура. Высокий тощий старик стоит ко мне спиной, он весь сгорбился и, орудуя ножом, напряженно пыхтит.

– Я говорю, она же ваша дочь, – повторяю я.

– В известном смысле – да, – повторяет и Димов.

– По-моему, это понятие имеет только один смысл.

– Ошибаетесь, – отвечает хозяин.

Он отрывается от работы, разгибает спину, чтобы перевести дух, снимает очки и только тогда обращает взгляд в мою сторону.

– Вам бы следовало знать, что иногда самые простые вещи становятся очень сложными… Через три месяца после моего ареста моя жена отреклась от меня.

– Но дочь ведь не отрекалась.

– Не такая уж большая заслуга с ее стороны, если принять во внимание, что к тому времени ее еще не было на свете. Она родилась в самом конце установленного природой срока, так что, может быть, она моя дочь, а может, и нет.

– Она похожа на вас! – категорично заявляю я, как это бывает, когда мы не очень в чем-то убеждены.

– Вы первый обнаружили сходство. Ее внешность вряд ли может служить подтверждением… А что касается характера – ну, тут вам видней…

Рыцарь устанавливает очки на тонкой высокой переносице, и это позволяет ему бросить поверх них многозначительный взгляд.

– Если вам хочется объявить меня ее отцом, может быть, вы разрешите спросить: в силу каких обстоятельств она делит квартиру с одиноким мужчиной?

– Ваша дочь не делит со мной квартиру. Не знаю насколько вы в курсе, но наверху есть комнатенка, нечто вроде чулана, там она и живет.

– Впрочем, это ваше дело, – небрежно кивает Димов. – Единственное, что меня интересует: какие претензии лично ко мне?

– Требуется ваше согласие на ее прописку. Дочь, которая проживает с вами…

– Но она у меня не живет! – перебивает старик.

– Однако носит вашу фамилию.

Он опять смотрит на меня поверх очков, затем снимает их и сосредоточенно разглядывает стекла. Наверное, сейчас только дошло до него, что Лиза носит его фамилию.

– Что ж, ладно. Раз по милицейским законам она приходится мне дочерью, прописывайте, – уступает он наконец.

– Она ваша дочь по человеческим законам.

– С какой стати? – взрывается вдруг Рыцарь. – Почему я должен считать ее своей дочерью? Не потому ли, что у ее матушки были одновременно не один, а сразу два приятеля? Или потому, что эта так называемая дочь от рождения и по сей день, то есть почти за тридцать лет, даже не вспомнила об отце? Явилась, повисла у меня на шее… Скорее всего – по чисто квартирным или финансовым соображениям.

– А вы не горячитесь. Чего доброго я подумаю, что подобные соображения волнуют прежде всего вас, – спокойно говорю я.

Димов вздрагивает и вдруг замахивается на меня очками, будто собирается бросить их в меня. Поэтому я добавляю:

– Я, конечно, слишком вас уважаю, чтобы допустить такую мысль. Должен сказать, что в настоящее время Елизавета никаких затруднений не испытывает.

Димов пропускает мимо ушей вторую часть моей реплики и проявляет некоторое недоверие к первой:

– Если б я руководствовался материальными соображениями, я был бы сейчас не здесь, не в этой халупе. И вообще вся моя жизнь текла бы по другому руслу. Я отстаивал принципы, мой друг!

– Ага, и вы тоже, как мой отец, – примирительно обобщаю я. – Принципы, позиция, взгляды…

– Для вас это пустые слова?

– Отчего же. Может, раньше, когда вы отстаивали их, они имели какое-то значение. Но сейчас, когда они даже и школьных учебниках зафиксированы…

Димов надел очки, смотрит на меня поверх стекол, потом опять их снимает. Кажется, эти очки не дают ему покоя.

– Значит, принципы всюду, даже в учебниках, только у вас их нет? – спрашивает Рыцарь с плохо скрываемой иронией.

– Почему же. И у меня есть.

– Какие же? – продолжает он вроде бы невинную игру.

– Да ничего оригинального. Что получил от отца, тем и пользуюсь.

– Ну, если вы унаследовали принципы своего отца, это уже неплохо.

– Как было не унаследовать, если он мне их прямо-таки навязывал?

Димов делает несколько шагов к стулу, устало, расслабленно садится. Потом бормочет, словно бы про себя:

– Я так и думал, у вас нет собственных взглядов…

– Как это нет? Я даже экзамен держал. Насколько помню, мне пятерку поставили.

– Омертвевшие взгляды, – все так же бормочет старик.

– Если бы я немного поднатужился, то и шестерку бы получил.

– Омертвевшие взгляды! – повторяет Рыцарь.

– Какими же они могут быть, если тебе их вдалбливают, как и все прочие житейские премудрости: сделай уроки, потом можешь погулять; возьми вилку, не ешь руками. Перед сном умойся и почисть зубы!

– А вы как думаете? – спрашивает Димов. – По-вашему, лучше лезть в тарелку всей пятерней?

– Нет. Я не хочу быть оригинальным. Особенно сейчас, когда понял, насколько это трудное и утомительное дело.

– Но вы не дорожите принципами, завещанными вам отцом.

– Почему «завещанными». Как торжествено. Он просто вдалбливал их мне в голову, словно гвозди, при всяком удобном случае. И почему я должен дорожить тем, что мне не принадлежит.

– Но если каждый начнет сам для себя открывать истины только затем, чтобы они были его собственными, к чему же мы придем? Этак недолго снова очутиться в каменном веке, а то и подалее!

– Понятия не имею, – признаюсь я. – Можно закурить?

Погрузившись в свои старческие размышления, Димов не отвечает. Так что я закуриваю, используя в качестве пепельницы собственную ладонь. Я бы, конечно, мог уйти, но была еще одна деталь, которую надо было уточнить.

– Ваш отец не вбивал вам гвозди в голову, а открывал вам глаза на то, что сам постигал с немалым трудом, – вдруг торжественно произносит старик. – Чтобы вам не пришлось целые десятилетия блуждать в поисках уже открытых истин.

– Мертвые уроки…

– Вот как?

– Вы сами это сказали.

– Но если мертвые, то виноваты не уроки и не ваш отец, а вы сами. Вы их умертвили своим безразличием.

– Зря вы горячитесь, – примирительно говорю я. – Не принимайте близко к сердцу такие пустяки.

– Пустяки? – Угловатые брови Рыцаря ползут вверх.

– Я не так выразился. Надо было сказать «глупости».

Он вскакивает словно ужаленный:

– Вы глумитесь надо мной! – Потом уже более спокойно и с какой-то горечью добавляет: – И даже не понимаете, что глумитесь над самим собой. Если такие серьезные вещи кажутся вам глупостями…

– А стоит ли такие серьезные вещи принимать всерьез? – спрашиваю я, мельком взглянув на него снизу вверх.

– Решайте сами, – сухо отвечает Димов.

– Это одно из немногих дел, с которыми я сумел справиться. И знаете, к какому выводу я пришел?

Димов молчит, с видом стоика ожидая продолжения глумления над собой.

– Я понял: именно это может обернуться катастрофой. Поверить в принципы, нормы, в верности которым все громогласно клянутся, втихаря нарушая их… Или вы считаете, что двойная бухгалтерия – непременное условие житейской мудрости?

– Если кто-то нарушает принцип, это характеризует не принцип, а того, кто его нарушает.

– Да, но если речь идет не об одном человеке, а о целом легионе, то, я полагаю, картина нарисуется иная.

– Почему? – неохотно спрашивает Димов.

– Потому что ваш дельный принцип окажется всего лишь книжным принципом.

– А вы поступайте так, чтоб он не был книжным, подтвердите его всем своим существованием… Вместо того чтобы сидеть сложа руки и ждать, когда другие сделают это.

«Следуйте моему примеру», – как будто собирается сказать Димов, но вместо этого говорит:

– Если все мы перестанем полагаться на кого-то, тогда не будет нужды валить на других.

– Отличная программа, – киваю я. – На словах. Короче говоря, книжная программа. Как и добрые принципы.

До сих пор он избегал на меня смотреть, словно мое лицо действовало ему на нервы, но теперь его взгляд встретился с моим.

– Неужели вы не знаете ни одного человека, который придерживался бы этих принципов? Отец ваш разве их не придерживался? – настаивает Димов.

– В общих чертах он следовал закону божьему, – признаю я. – Надо полагать, это объяснялось его инертностью, отсутствием воображения. Впрочем, будучи уже в летах, он бросил мою мать и ушел к другой женщине, помоложе.

– Я об этом не знал.

– Теперь узнали.

– Ну и что? – Димов повышает голос. – Вам и про меня могут сказать нечто подобное. Я тоже разведен! Почему я должен краснеть из-за этого? Нельзя о человеке судить по одному поступку, не зная причин, толкнувших его на этот поступок. Вы, наверное, знаете причины, если судите родного отца?

– Судить? Упаси боже, – тихо отвечаю я, вставая. И, решив, что настал подходящий момент, говорю безо всякой связи: – Значит, официально Елизавета будет жить у вас…

– Что значит «официально»? – хмурится Димов. – Мне ведь при всем желании некуда ее поселить. Не ребенок, взрослая женщина!

– Пусть она у вас только числится – на случай, если милиция станет интересоваться.

– Не хотел бы связываться с милицией, – бубнит старик. Однако, сообразив, что в данном случае дело касается не столько его, сколько дочери, досадливо машет тощей своей рукой: – Делайте как знаете.

Судить своего отца? Упаси меня бог.

Если когда-нибудь случилось мне мысленно осуждать его, то уж никак не за эту злополучную сердечную историю, которая только удивляла меня: удивляло не то, что он свихнулся, а то, что свихнулся так поздно. Ведь если мужчина считает, что каждая женщина наделена какими-то одной ей присущими чарами, то моя мать в этом отношении была сугубо отрицательной величиной.

И если ранее я и мысли не допускал, что отца могут волновать женщины, то не допускал потому, что он так безропотно мирился со своей участью. Казалось, лишь он один способен сожительствовать с существом, лишенным каких бы то ни было признаков женственности.

Я, разумеется, любил мать по-своему, она не вызывала во мне отвращения. С первого дня жизни я прижимался к ее груди, словно к удобной подушке, а то, что подушка была чрезмерно велика, не имело значения. Мать страдала нарушением обмена веществ или чем-то еще в этом роде, и полпота была для нее тяжким бременем. А если к этому добавить исключительную неряшливость, с которой она вела хозяйство – а она проводила свои дни главным образом дома, – и то, что от нее вечно разило запахом пота, смешанным с кухонными ароматами, то оценить ее женственность будет нетрудно.

Все это живо представилось мне, когда я узнал о грехопадении отца. Дело не в том, что раньше я не замечал ничего этого, – просто раньше меня это не занимало. А теперь, после грехопадения, я попытался понять причину и взглянул на мать не своими глазами, а глазами отца. Много ли нужно, чтобы мужчина, достигший критического возраста, использовал свой последний шанс нырнуть в бездну порока? Мелькнула перед глазами стройная ножка в нейлоновом чулке или бесстыдно улыбнулись щедро накрашенные губы – вот и начало «падения», столь опьяняющего для пожилого мужчины и столь ужасающего с точки зрения пуритан.

Да, мне кажется, что я его понимал. И втайне даже оправдывал.

Трудно вспомнить, как и когда именно в наш дом проникла весть о грехопадении моего батюшки; скорее всего, это случилось под праздники, потому что мать сказала мне:

– Ну и подарочек преподнес он нам к Новому году.

До меня новость дошла гораздо раньше, но я держал ее в тайне. Вероятнее всего, в качестве вестника судьба использовала соседку Цецу. Поначалу мать категорически отказывалась верить гадкой сплетне, а когда наконец убедилась, что это не гадкая сплетня, а правда, молча страдала день или два, но потом с присущим ей добродушием приготовилась простить грешника. Однако тут устами Цецы и моей тетушки вдруг заговорил голос самой поруганной правды:

– С какой это стати ты должна его прощать? – воскликнула Цеца. – Нет, таких вещей не прощают!

– Заставь его хотя бы раскаяться.

В общем, они накачали ее как следует, и однажды вечером, по возвращении отца, за стеной разразился скандал. Сперва слышался спокойный разговор, и я не обращал на него внимания, но потом голос матери непривычно повысился:

– В твои-то годы! Женатый человек! Старый осел!…

Отец пытался как-то урезонить ее, но она уже закусила удила. Ее и без того резкий голос сделался невыносимо пронзительным:

– Ничего не желаю слушать! Убирайся к ней. Из-за тебя, старого черта, и ребенок стыда не оберется!

Ребенок, то есть я, уже двадцатилетний верзила, не испытывая особого стыда, вслушивался в доносившуюся из гостиной брань, покуда не грохнула наружная дверь. И после этого, когда я вошел в гостиную, мать произнесла памятную фразу:

– Ну и подарочек преподнес он нам к Новому году!

– Что за подарок? – спросил я с невинным видом.

– Спутался там с какой-то…

– Не может быть, – сказал я. – Ты, как всегда, ему льстишь.

Мне кажется, главная ошибка матери состояла именно в том, что она пошла на этот скандал. И та, другая, использовав ее ошибочный ход, навсегда увела к себе бездомного мужика. Окончательно прибрала его к рукам.

Впрочем, отец сделал еще одну, последнюю попытку. Это был поистине самоотверженный поступок с его стороны, потому что особого желания вернуться к матери он, конечно, не испытывал. Но ведь всю свою жизнь отец старался доказать, что он человек долга, и нет ничего удивительного в том, что и в этот раз он нашел в себе силы продемонстрировать верность долгу. Он объявился дома на исходе сочельника. С двумя большими пакетами под мышкой. В одном была завернута индюшка, сквозь разорвавшуюся газету ее нетрудно было разглядеть. А что было в другом свертке, я так и не смог определить, потому что мать даже на порог отца не пустила. Решив точно соблюдать инструкции Цецы и моей тетушки, она прогнала его вместе с индюшкой и таинственным свертком. И это была ее последняя ошибка. Роковая.

Как всегда, во всем были виноваты военные советники – две душеприказчицы, которые с глубокомысленным видом обсуждали тактику боевых действий и внушали матери, наверное, самые несуразные ходы. В итоге вместо того чтобы ползать перед нею на коленях, старик потребовал развода.

Ни до, ни после развода он не вспомнил обо мне. Должно быть, забыл, что я существую, или ему было просто неловко. Все же нам представился случай увидеться. Даже трижды, и ничего тут удивительного не было, так как наши пути – мой в университет, а его – в редакцию – пересекались. Отец пытался держаться с достоинством, как было свойственно ему и прежде, но теперь это не получалось. Он весь как-то сжался, словно хотел спрятаться, утонуть в своем пальто, в давнишнем сером пальто, потертом и бесформенном, как больничный халат; взгляд отца, лишь мельком коснувшись моего лица, переметнулся в глубь бульвара. Отец сделал вид, что не замечает меня. Я – тоже.

Слепая любовь матери к отцу после развода сменилась столь же слепой ненавистью. А у меня именно теперь, и только теперь, появилось к нему нечто вроде симпатии – какое-то смутное сочувствие, не более того, но это было очко в его пользу, если вспомнить мою прежнюю холодную неприязнь. Я ловил себя на том, что в душе склонен его простить – может быть потому, что это позволяло мне видеть себя великодушным. Позднее я понял, что мое великодушие было вполне естественным. Мы часто прощаем ближним их прегрешения, но никогда – их добродетели.

Отец завоевал мое сочувствие, а я потерял всякую веру в надежность и устойчивость окружающего мира. Теперь, после того как этот непоколебимый человек, весь, казалось, сотканный из принципов и правил, этот невероятный сухарь, волею судьбы предназначенный мне в отцы, не устоял перед какой-то мини-юбкой, все мне казалось возможным и все представлялось непрочным.

В этом и состоит эффект падения – надо пасть, чтобы понять, что и это возможно. Хотя в данном случае пал не я. Мое падение наступило много позже, и совершалось оно неоднократно. Может быть, из-за присущей мне недоверчивости. Надо было совершить падение не один раз, чтобы убедиться, что я на такое способен.

Всякий раз при встрече отец делал вид, будто не замечает меня. В конце концов я подумал: быть может, он хочет, чтобы я сам с ним заговорил, быть может, ему до такой степени неловко, что он просто не решается меня остановить?

Пришлось мне остановить его. Он изобразил удивление и как-то растерянно улыбнулся. Удивление ему явно не удалось, зато улыбка казалась неподдельной. Он сказал, что рад меня видеть, и, судя по всему, действительно был доволен, что я не прошел мимо. Можно было ожидать, что он поинтересуется, как там мать, однако он избегал этой темы, краткие его вопросы касались лишь меня, моей учебы.

– Возвращаться не собираешься? – спросил я наконец с присущей мне бесцеремонностью. – Я думаю, сейчас она тебя уже не прогонит.

Он вздрогнул, будто получил пощечину, мотнул головой.

– Поздно. Если бы даже я вернулся, ничего уже не поправить.

– Угомонится она, – сказал я.

– Ничего уже не поправить, – повторил отец. – И потом, я ранил одного человека, – зачем же ранить еще и другого?

– Тебе видней, – ответил я, боясь, как бы он не подумал, что на меня возложена миссия урезонить его.

Только этого не хватало. Мое дело сторона. Мне и самому неясно, с какой стати я заговорил с ним о возвращении. Может, из-за моей страсти создавать шоковые ситуации? А возможно, потому, что я стал испытывать к нему симпатию. Обычная мужская солидарность. Или сочувствие отцу, который больше не казался таким холодным, таким защищенным прочной броней принципов.

Нет, теперь он не казался мне бронированным. Особенно когда под конец пробормотал:

– Вот так отец у тебя…

Взглянув на меня виновато, он тут же опустил глаза, неловко хлопнул меня по плечу на прощанье и пошел своей дорогой.

«Вот так отец у тебя…» – должно быть, эту фразу он не рае повторял мысленно, а сейчас нечаянно обронил ее, и невольное его признание собственной виновности заставило меня вдруг ощутить и свою вину.

Я считал его холодным человеком, а он просто-напросто хотел быть хорошим отцом, чтобы сын не оказался бездельником, как некоторые другие. И холодность, возможно, передалась ему от меня, потому что всякий раз, когда он клал руку мне на плечо, я тут же отталкивал ее. Всякий раз, кроме единственного и последнего случая, когда мы встретились на бульваре.

Я сочувствовал им обоим. Впрочем, сочувствие – всего лишь мизерное и дешевое подаяние, с помощью которого мы умываем руки, дабы избавиться от заботы окружающих. Умиляемся до слез и проходим мимо, довольные собственной добротой, даже не задумываясь над тем, есть ли польза другому от нашего сочувствия. Пусть сам выбирается из беды – это его дело. Важно, что мы выразили ему сочувствие, хотя и не обязаны были это делать.

Ушел он из жизни совсем неожиданно, это случилось в конце зимы. Соседка Цеца считала, что, поскольку старик спутался с молодой развратницей, иначе и кончиться не могло. Тетка моя была абсолютно согласна с Цецей. Мать открыто не выражала свое мнение – она лишь тяжко вздыхала, повторяя: «Оставался бы при мне – был бы жив…» Она, конечно, имела в виду риск, с каким связаны половые излишества, – дома, надо полагать, такой риск ему не грозил. Вскоре, однако, выяснилось, что отец стал жертвой не излишеств, а воспаления легких, которое он схватил во время своей предпоследней поездки.

Что касается последней – а ее не избежать никому из нас, – то она вызвала дома оживленную дискуссию среди женского триумвирата. Мать поначалу считала, что хотя бы из приличия она должна проводить покойника. Цеца же настойчиво доказывала, что именно из приличия матери не следует этого делать:

– Да ты в своем ли уме, Веска? Как ты будешь стоять там, на кладбище, рядом с его потаскушкой?

– Он твою жизнь отравил, а ты пойдешь его оплакивать! – вмешалась и тетушка. – Достаточно и того, что Антон поедет.

– Да с какой же стати Антон-то поедет? – снова ринулась в бой соседка. – Что ему там делать-то возле той потаскушки?

Соседка была особенно зла на покойника. Я подозреваю, что когда-то она увивалась вокруг моего отца, но он ее отшил. Тут я его вполне оправдываю: если на то пошло, то точно такая же Цеца была у него дома.

Итак, участие матери в траурной церемонии было категорически отклонено, а что касается меня, вопрос повис в воздухе. Правда, повис он для триумвирата, тогда как для меня вопроса вообще не существовало.

Я проводил отца. Стоя у гроба, я машинально пожимал руки людям, которые выражали мне соболезнование, смутно мне знакомым, либо незнакомым совсем. Я старался не глядеть ни на покойного отца, лежащего в гробу, ни на его живую супругу, испытывая при этом замешательство: у меня было четкое ощущение, что мне просто некуда глядеть. Так что порой, сам того не желая, я все-таки переводил глаза на супругу отца.

Она стояла далеко от меня, такая одинокая и жалкая, словно боялась, что люди могут обвинить ее в высокомерии, не имевшая ничего общего с тем представлением, которое я о ней составил заочно. Кроме того разве, что она была стройна, хотя, стоя так вот, пригорюнившись, она и стройной не казалась. Безобразной ее нельзя было назвать, хотя и особой красоты в ней не было, к тому же она была не первой молодости. Искусительница… Уму непостижимо.

Кое-кто из знакомых отца торопливо пожимал ей руку, но большинство проходили мимо, делая вид, будто не замечают ее, а может, они и в самом деле ее не видели, поскольку она скромно стояла в стороне.

Мне казалось, если бы я понаблюдал за ней подольше, я смог бы определить, что связывало ее с отцом: какие-то чувства, или она позарилась на его скромные гонорары, или, будучи женщиной не первой молодости, не упустила случая решить нелегкую проблему замужества. Но я избегал наблюдать за ней и лишь изредка, мельком, невольно посматривал на нее, пока у меня не появилось чувство жалости к ней, такой неприкаянной, подавленной и напуганной.

Она потупила глаза, она тоже не знала, куда смотреть.

Наконец процессия тронулась. На улице стоял жуткий холод, хотя зима была уже на исходе, и я думал, как плохо, что отца уложили в гроб в одном костюме, отлично понимая, что у него это был единственный приличный костюм, в который его могли обрядить, чтобы он выглядел как можно более торжественно, и что его серое потертое пальто совершенно не годилось для такого случая, впрочем, когда человека кладут в эту ледяную землю, ему уже все трын-трава…

Наступила минута последнего прощания – стали закапывать могилу, я старался не глядеть в нее и не слушать дробного стука комьев замерзшей земли о крышку гроба и вообще держаться по-мужски. Однако, как ни старался я держаться по-мужски, меня все больше охватывала скорбь и мои глаза налились слезами, но можно было подумать, что это от холодного ветра. И как ни глупо, скорбь рождала мысли и об отце, и о матери, и об этой незнакомой женщине, которая сгорбилась напротив меня, по другую сторону могилы.

Это и в самом деле довольно глупо, когда начинаешь оплакивать всех подряд и в конце концов тебе начинает казаться, что ты сходишь с ума – совсем как тогда, когда я ни с того ни с сего сел посреди улицы, а ребята маршировали вокруг меня. Поэтому лучше всего делать вид, что тебе ничего не жаль, решительно ничего и никого, не задавать людям идиотских вопросов, не отягощать память всякой чепухой и вообще следить за тем, чтобы ум твой всегда был живым и острым, чтобы никто не заподозрил тебя в слабости.

«Соседи во квартире – только мужчины. Настоящий рай для такого женоненавистника, как ты», – сказала однажды Бистра не без злорадства. Ей доставляла удовольствие мысль, что в том «сарае», куда я ухожу, я буду жить среди старых хрычей и жестоко по ней тосковать.

Бистра не подозревала, что если меня что-то и привлекло в этом сарае, так именно то обстоятельство, что моими соседями будут одни мужчины, хотя, меня с самого начала не покидало смутное подозрение, что рано или поздно там появится и женщина. И не потому что мы относимся к разряду мужчин, к которым женщины липнут, словно мухи к меду. Но существуют ведь женщины не слишком привередливые. А уж о нас, мужчинах, и говорить нечего – не долго можем мы обходиться без женского общества. Молодые – по вполне понятным соображениям, а пожилым кто-то должен заштопать белье и подать стакан чаю, когда случится заболеть.

Таким образом, я с самого начала подозревал, что без женщины в нашем «сарае» вряд ли обойдется, но мне и в голову не приходило, что она пристанет именно ко мне. И вообще, в моей жизни женщины никогда особой роли не играли. На мой взгляд, женщина, как бы хороша она ни была, в жизни серьезного мужчины не должна иметь большого значения. Я постиг это только после того как женился. Бистра, конечно, возбуждала у меня определенный интерес, но была нужна мне самое большее час в сутки, и ради этого часа я должен был терпеть ее остальные двадцать три. Кто-нибудь возразит: «А дружба?» Какая там дружба. Кто-то напомнит мне о домашних обязанностях жены. Но с ними прекрасно справляются домработницы.

Что касается Бистры, с ней как-никак я расписывался в райсовете и обладал ею на законном основании. Что же касается приблудившейся ко мне Лизы я не был с нею расписан и ни в ней самой, ни в ее плоти не нуждаюсь. И вопрос не в том, что я по своей слепоте не могу оценить ее, – просто во мне все еще жив инстинкт самосохранения.

Не знаю, что можно сказать о ее внешности. Она грубовата, но в ее грубоватости есть то, что называют «породой». Можно только удивляться, что Димов – тощий, даже изможденный на вид – явился причиной появления на свет этой крупной цветущей женщины. Ее в какой-то степени выручает рост – наверное, побольше ста семидесяти. При таком росте излишек плоти не так бросается в глаза. Движения ее и энергичная походка определенно больше подошли бы мужчине. Затрудняюсь сказать, какое у нее лицо. Описать лицо мне почему-то не удается даже в очерках на трудовую тематику. Ну, скажешь о глазах, что они черные или голубые или употребишь более яркие сравнения – темные, как ночь, или лазурные, как небо (хотя небо тоже не всегда одинаково – сегодня оно лазурное, а завтра – нет). Ну, а дальше? Скажешь, что у человека большой или маленький рот, прямой или курносый нос. Ну и что? Ничего. Такие определения для анкеты, но не дают представления о лице. Лицо, как правило, удается запечатлеть фотографу или художнику, по не писателю.

Так вот, лицо у Лизы – круглое, скуластое, белое (по всей вероятности, этим летом она и не нюхала моря), лохматые, как у хиппи, черные волосы, еще больше подчеркивают овал лица. (Некоторые женщины не догадываются, какую сделать прическу, пока парикмахерша не подскажет, что им идет, а что – нет, а Лиза по техническим причинам, похоже, давно не была в парикмахерской.)

Нос слегка вздернутый – сразу видно, что он имеет привычку соваться куда не надо. А вот небольшие, но полные губы, следуя святой традиции, полагалось бы назвать чувственными, не исходи от всего ее лица какая-то твердость. О нем никак не скажешь, что это калейдоскоп сменяющихся красноречивых взглядов, улыбок, полуулыбок, капризных гримас и переменчивых выражений, в чем иные склонны видеть тайну женского очарования. Нельзя сказать, что у нее невыразительная физиономия – просто выражение ее сменялось не так часто и трудно было понять, что за ним скрывается. Иногда ее лицо смутно напоминает мне лицо моего покойного друга – именно этим застывшим выражением. Но он был человеком весьма мрачным на вид и – если судить по его взгляду – немножко «с приветом», тогда как Лиза может показаться какой угодно, только не мрачной, а ее большие карие глаза вглядываются в окружающий нас мир довольно цепко.

Особые приметы? Серьги. У меня создалось впечатление, что она никогда их не снимает. Большие круглые серьги матово-зеленого стекла, выглядывающие из черных зарослей волос, словно две зеленые черешни. Дешевые серьги, завершающие перечень дешевых аксессуаров красоты.

Как я понял потом, у нее вообще была слабость к украшениям. Но даже такие вот дешевые (я уж не говорю о настоящих, какие ей, должно быть, и не снились) были ей не по карману. Бронзовая цепочка, выполняющая почетную роль колье, два браслета в народном стиле, оставляющие на руке черно-зеленый отпечаток, колечко с серебряной монеткой – вот и все ее сокровища. Плюс серьги. С серьгами она никогда не расставалась.

– Я буду убирать вашу комнату и ходить за покупками, – сказала она на другой или на третий день. – У меня нет другого способа платить вам за постой.

– Если мне понадобится уборщица, я позову женщину, которую вы так любезно выставили, – ответил я.

– Ваша уборщица просто заметает мусор с середины комнаты в углы.

– Возможно. Я в углы не заглядываю. Но мне бы не хотелось превращать вас в прислугу.

– Вам нравится роль благодетеля?… Но мне-то как быть?

– Ладно, – сказал я. – Чтобы у нас были чисто деловые отношения, я буду вам платить.

– Получается что-то очень сложное, – упрямится она. – В таком случае я должна буду платить вам за квартиру и питание.

– Я буду вам платить! – повторил я более резким тоном, чтобы дать ей понять, кто в этом доме хозяин. – Нечего становиться в позу, если у вас даже лишней пары белья нет!

– Я согласна, не сердитесь, – сказала она. – А что касается белья и всего прочего, я надеюсь, скоро все уладится. Увидите, как я разбогатею.

Хорошо хоть нос не вешает. И со всеми вступает в контакт. Она ходит вниз, на кухню, по два раза в день, встречается с моими соседями, которых я сам вижу раз в неделю, а то и реже, да и в этих случаях ограничиваюсь лишь коротким приветствием. Сперва она познакомилась с самым неуживчивым – Нестеровым, потом с Илиевым и лишь в последнюю очередь – со своим отцом.

– Сегодня Димов наконец-то ответил, когда я поздоровалась с ним, – сообщает Лиза во время обеда.

Очевидно, слово «папа» было для нее совершенно непривычным.

– Значит, теперь вы и его начнете опекать, – сухо заметил я. – Вы с вашим усердием стали прислугой не только для меня, но и для всех в доме.

– А почему не оказывать людям мелкие услуги. Тем более пожилым… Что мне стоит?

Илиев – не пожилой и не калека, сам в состоянии сходить в булочную. Но это ее дело. Она им что-то покупает, помогает мыть посуду или присматривает за кастрюлей Нестерова, который иногда отваживается стряпать себе еду.

Естественно, меня совсем избаловали, теперь я даже кофе сам не варил, а моя мрачная берлога постепенно так преобразилась, что я уже начал испытывать беспокойство, как бы мне не обмещаниться. Невеселые мысли посещали меня еще и потому, что все эти изменения были связаны с дополнительными расходами.

– Тут я видела на днях красивую ткань для штор, – однажды информирует меня Лиза как бы между прочим. – Зеленую.

– А к чему мне зеленые шторы? Мне хватает зеленой орешины.

– И охота вам вечно смотреть на эту облупленную стену? – она хмурит брови.

Забыл сказать: у нее черные брови, плавно изогнутые, – не похожие на те, что вначале сбривают, а потом сверху рисуют.

– А орех уже вянет, – продолжает моя квартирантка. – Листья скоро опадут, и вы будете видеть одни балконы, завешанные бельем.

Так что пришлось и шторы купить, и розовый абажур – при всем моем уважении к плевательнице Жоржа, – и маленький стол на место того огромного, что занимал полкомнаты, и не помню уже, что еще, а Лиза так вымыла стены какой-то пастой, что от грозных коричневых сталактитов, начерченных сыростью, остались только их тени, похожие на легкие, едва заметные кружева.

– Это кто – греческая богиня? – спрашивает Лиза, посматривая на гипсовую красавицу, стоящую в углу со шляпой на макушке.

– Вероятно.

– Богиня любви?

– Любви, конечно. Если не мудрости. Жаль, что на ней нет этикетки с указанием ее титула.

– Хороша! – замечает Лиза.

– Чумазая.

– Я ее умою, если позволите. А шляпа ваша?

– Нет. Прежнего жильца.

– Так что я могу ее выбросить?

– Спросите у богини.

И шляпа исчезает. После чего должна решиться судьба другой красавицы.

– А эта кошка в самом деле не ваша? – спрашивает моя квартирантка, кивком указывая на секс-бомбу из «Плейбоя».

– Я же вам говорил, не моя. Я переехал сюда совсем недавно.

– А где жили раньше?

Пришлось и это объяснять.

– А что вас заставило забиться в этот мавзолей?

– Развелся, вот что. Только не спрашивайте, почему я развелся.

– Иу, если не хотите… – смиряется Лиза с видимым разочарованием. И возвращается к картинке: – А кошка пускай остается?

– Далась же вам эта кошка! Хотите – оставьте ее, хотите – выбросьте.

Она всматривается в фотографию слегка прищуренными глазами, словно решая, как с ней быть. Потом заявляет:

– А по-моему, пускай себе висит. Может, она не очень приличная, но ведь сюда, кроме нас с вами, никто не заходит.

Очень скоро Лиза пытается перейти со мною на «ты», однако я упорно не поддаюсь.

– Должно быть, в ваших жилах течет английская кровь? – спрашивает она однажды.

– Почему это?

– Я все время только и слышу: – «вы» да «вы». Говорят, это английский обычай.

– Я не следую чужим обычаям – ни английским, ни каким бы то ни было другим.

– А ко мне – все время на «вы»…

– Я здесь со всеми на «вы», – неохотно объясняю я.

– Только здесь? Я вас мало знаю, но, кажется, вы со всеми на «вы».

– Может быть.

На этом разговор кончается, и мы продолжаем обращаться друг к другу на «вы».

Словом, я постоянно ставлю преграды, которые Лиза постоянно пытается переступить. К счастью, она не нахальна, во всяком случае, не слишком: легко идет на сближение и так же легко уходит в сторону. И все-таки, поскольку вечерами она сидит дома, что обычно делаю и я, и поскольку мне неудобно сказать ей: «Иди-ка ты в свой чулан», у нее после ужина остается достаточно времени для того, чтобы вновь и вновь подвергнуть испытанию мою необщительность.

Она совсем ненадолго садится в кресло – в то самое кресло Жоржа, которое я было выбросил в коридор и которое, старательно вычищенное, снова появилось у меня в комнате, так как шаткие стулья, очевидно, не внушают ей доверия.

– Вы под каким знаком родились?

– Не знаю. Жена говорила, что под знаком Козерога.

– А когда вы родились?

– Под Новый год. Небольшой новогодний подарочек для моей семьи. Нашей семье везло на новогодние подарки.

– Что вы имеете в виду? – любопытствует Лиза.

– Ничего. Это я так, между прочим.

– Вы скрытный, – констатирует она. – Под таким вы знаком родились. – И чтобы прояснить все до конца, спрашивает: – В котором часу вы родились?

– Вот этого-то я не запомнил. Я так торопился появиться на свет, что не догадался взглянуть на часы.

– Все мы такие, – вздыхает моя квартирантка. – Торопимся, будто в этом мире нас ждут не дождутся.

Помолчав, она возвращается к прежней теме:

– Но ваша мама, наверное, запомнила. Боль не забывается…

– Вы ее испытывали? – решаюсь я задать бестактный вопрос.

– Может, и испытывала. Так что же говорит ваша мама?

– Мы эту проблему не обсуждали.

Однако она все не может угомониться!

– У вас не очень-то хороший знак…

– Я давно это понял.

– Нельзя сказать, что вам не хватает глубины… но вы слишком болезненно самолюбивы и склонны все идеализировать.

– Пока что вы допустили только три ошибки.

– Вы не слишком самостоятельны, но достаточно самоуверенны, – невозмутимо продолжает она.

– Теперь уже пять.

– Ведете замкнутый образ жизни. Работоспособны…

– Я – лентяи.

– Как, вы отрицаете, что замкнуты?…

Я не считаю нужным отвечать.

– Может, вы не ленивы, но у вас отсутствует самолюбие, – развивает она свои догадки.

– Только что вы говорили, будто я болезненно самолюбив!

– Ну и что? Каждый знак включает по меньшей мере двенадцать разновидностей. Погодите, я вам объясню…

– Оставьте! – машу я рукой. – Давайте лучше сыграем в шахматы.

Она еще и в шахматы играет. Играет, правда, весьма посредственно, однако и так сойдет – по крайней мере во время игры не пристает ко мне со своими вопросами. Придется объяснить ей, что игра в вопросы – моя профессия, а не ее, тем более если вопросы провокационные.

Я мог бы задать ей парочку таких вопросов, от которых у нее на всю жизнь пропала бы охота к этой игре, но ее прошлое меня нисколько не интересует, настоящее я знаю, и единственное, что меня немного волнует, это ее будущее – главным образом в том смысле, когда же она наконец избавит меня от своего присутствия.

Дело не в том, что она мне слишком уж надоедает. Женщина обычно слишком надоедает после того, как пустишь ее к себе в постель. Иногда мне бывает приятно подумать, что дома кто-то ждет меня к ужину. Но только иногда, в периоды особенно сильных нервных перегрузок. В остальное же время я предпочитаю оставаться в обществе госпожи Скуки – по крайней мере эта бесплотная дама не задает вопросов; что же касается плоти, дело обстоит просто: у меня ведь есть телефон Бебы.

– Мне кажется, у вас были какие-то сильные переживания… – говорит Лиза однажды вечером.

Она сидит в кресле, дымя сигаретой, положив ногу на ногу, и внимательно следит за тем, как лениво я передвигаю шахматные фигуры.

Лизе свойственна эта привычка – закидывать ногу на ногу; можно подумать, что она не без удовольствия демонстрирует свои бедра и делает это якобы непроизвольно, а если и с умыслом, то вовсе не претендуя на особый успех. Это всего лишь невинная бесцеремонность или хорошо разыгранная непосредственность – со свойственным мне скептицизмом я готов спорить, что более вероятно второе, если вообще стоит спорить о вещах, которые меня мало занимают.

– Вы о чем? – бормочу я.

– Ну, о переживаниях.

– А у кого их нет?

– Я хочу сказать, какие-то тяжелые переживания.

– Сказал же: развелся я.

– В наше время это не тяжелое переживание.

– Вы арогантны, – бросаю я небрежно.

– Говорите по-болгарски, если хотите, чтобы я вас поняла.

Она меня отлично понимает, но в данный момент это ей невыгодно, а кроме всего прочего, она любит кокетничать своей простотой, не всегда видя разницу между простотой и глупостью.

– Вы нахальны, – перевожу я. – Без конца выспрашиваете меня, вместо того чтобы говорить о себе.

– О себе неинтересно. Я слишком хорошо себя знаю, – довольно убедительно отвечает она.

С такой логикой нельзя не считаться. Она между тем продолжает:

– И потом, я вам неинтересна. Это было заметно сразу, с первого же вечера… Господи, вы меня тогда просто убили!… Собралась раскрыть перед ним душу, а он: мне это ни к чему.

– Вы собрались лгать.

– Ну, это уж слишком! У вас нет абсолютно никаких оснований подозревать меня в подобных вещах.

Аккуратно расставив все фигуры до последней пешки, я небрежным движением смахиваю их с доски. После этого поднимаю взгляд на свою собеседницу.

– Вы это всерьез – что готовы первому встречному рассказать всю жизнь от начала и до конца?

– Вот еще. Можно и не от начала до конца, но говорить правду.

– Потому-то я и сказал: мне это ни к чему. Кому нужна половина правды?

Она, очевидно, возвращается к мысли, что до ее прошлого мне нет никакого дела, но я вдруг спрашиваю:

– Впрочем, почему вы сбежали от матери?

– Да это уже не первый случай, – непринужденно отвечает Лиза. – Если бы вы знали, сколько раз я убегала…

– Похоже, вы не любите свою мать?

– А за что ее любить? За то, что она отреклась от моего отца?

– А теперь отец от вас отрекается.

Эту фразу я обронил невольно, но, к счастью, Лиза не понимает, что именно я хочу сказать.

– Почему отрекается? Верно, встретил он меня не с распростертыми объятиями, но его можно понять. Ему нужно время, чтобы привыкнуть. А вот мать уж никак понять невозможно.

– А если ее заставили?

– Заставили, а то как же… И не кто-нибудь, а Костов.

– Кто это?

– Любовник. Подозреваю, что она с ним связалась еще до того, как отца посадили. Она вышла за отца исключительно по расчету. Привыкла до Девятого жить в свое удовольствие. Только тому, кто жил в свое удовольствие до Девятого, стало несладко после Девятого, и вот, чтобы поправить свои дела, она и приметила жертву среди новой знати.

– Вы слишком строго ее судите, – замечаю я. – Брак по расчету – явление обычное. Даже пьесы пишутся на эту тему.

– А то, что она от него отреклась, как только его арестовали? И не просто отреклась, а оплевала. Вместо того чтобы озлобиться на собственную судьбу, озлобилась на мужа. Дескать, видали, какой подлец, представился мне большим человеком, а сам, не успев жениться, извольте радоваться, в тюрьму угодил. До такой степени озлобилась на человека, что объявила его покойником. Всю жизнь врала мне, что он мертв.

– Для нее он умер…

– А для меня умерла она. И давно. Мещанка, какой свет не видал, эгоистка.

– Неужто она вас не любит?

– Почему же, любит. Как может любить эгоистка. Нужна мне ее любовь, если я зачата без любви и рождена без любви! Она носила меня в утробе и ненавидела моего отца. Меня рожала, проклиная отца.

– А вы скучали по нему? Даже не имея представления, какой он?

– Неужели нет! – Лиза бросает на меня вызывающий взгляд. – Я полюбила отца, потому что не любила мать. Он был ее противоположностью…

– Естественно. Если иметь в виду пол…

– Если иметь в виду все. Он был идеалист…

– Может, он и сейчас такой. Но это ровным счетом ничего не означает. Мой отец тоже был идеалист – ну и что из этого? Живой человек никогда не бывает идеальным. Особенно если вы живете при нем. Ваше счастье, что вы не жили с вашим отцом.

– Эту трагедию вы называете счастьем?

– Уж прямо – «трагедия». Такое бывает даже в самых благополучных семьях.

– Больше ничего не стану вам рассказывать, – насупилась Лиза, словно капризный ребенок. – Вы смеетесь надо мной.

Сегодня воскресенье, и, когда внизу раздаются два звонка, меня это озадачивает. Инкассатор в этот день не приходит, а кроме инкассатора, никто другой ко мне не придет.

Лиза, которая в этот момент ставит завтрак на новый столик, глядит на меня с недоумением.

– Кто бы это мог быть?

Хотя ее проживание здесь давно узаконено, мысль о том, что могут внезапно прийти и проверить документы, все еще беспокоит ее.

Спустившись в Темное царство, я открываю дверь и вижу у входа воспитательницу интерната с двумя детьми. Их возгласы «Дядя! Дядя!» заглушаются словами воспитательницы:

– Извините, что я их привела, но у них только и разговоров что о вас…

– Хорошо сделали, – успокаиваю я ее, беря детей за руки.

– К другим приходят родители, близкие, уводят их с собой, а об этих никто и не вспомнит, – продолжает воспитательница.

Я останавливаю ее излияния, чтобы уточнить, когда она придет за детьми. Наконец она уходит, и я веду малышей в свои покои.

– О! Чьи это детки? – восклицает Лиза при появлении гостей.

– Мои.

– Мы дядины, – подтверждает мальчонка.

– Ну скажите же, чьи они? – пристает ко мне Лиза.

– Ничьи.

– Иди-ка, я на тебя погляжу. Какой бутуз! – говорит она, привлекая к себе малыша. – Как тебя зовут?

– Меня зовут Гошко… Но я – Георгий.

– Придет время, станешь и Георгием, – уверяет его Лиза. – А пока будь Гошко.

– Только бы не стал каким-нибудь Жоржем, – бормочу я, усаживая за стол его сестренку.

– А тебя как зовут? – спрашивает у нее Лиза.

– Румяна.

– Очень красивое имя.

Имя, может, и красивое, но девочка все еще бледная, вялая. Веснушчатое лицо и серьезные, недетские глаза – наверное, такой она и останется, внутренний надлом не проходит бесследно. А вот братик ее, похоже, окрепнет, хотя и у него в душе навсегда сохранится смутный страх, от которого его сновидения будут полны тревоги.

После завтрака я иду с детьми на улицу, чтобы Лиза могла спокойно приготовить обед. День выдался солнечный, довольно прохладный – обычный октябрьский день, листва в сквере уже становится желто-зеленой, а то и вовсе ржавой, ночью прошел дождь, и в аллеях стоит запах листьев, осенний, кладбищенский запах.

В сквере тихо и почти безлюдно, лишь кое-где отдыхают пожилые люди, матери толкают перед собой коляски, а поблизости от нас сидят на разных скамейках два наших пенсионера, погруженные в чтение воскресных газет. Проходя мимо, я киваю Димову, так как Несторов не поднимает головы. Мы прогуливаемся вдоль аллеек, но это занятие скоро надоедает, и я в приливе изобретательности отсылаю детей к палатке у входа в сквер, чтобы они купили себе конфет. Взглянув на часы, я замечаю, что время почему-то течет очень медленно, и плетусь в обратном направлении.

Димов исчез, это меня расстраивает – я мог бы предложить на его рассмотрение парочку наболевших вопросов, ведь до обеда еще далеко. Но у Рыцаря свое расписание, и я издали вижу, как его высокая тощая фигура в темном широком пальто пересекает бульвар и направляется к клубу ветеранов революции, где можно выпить кофе, пухнущий бакалейной лавкой, и сыграть в шахматы.

Тогда я нерешительно подсаживаюсь к Несторову. Он по-прежнему поглощен газетой и на мое приветствие бормочет нечто нечленораздельное. Дети все еще возле палатки – отсюда они мне кажутся такими маленькими и жалкими в своих серых пальтишках.

– Чьи эти дети? – спрашивает Борец после продолжительного молчания.

Он, вероятно, наделен способностью видеть ухом, так как не отрывает глаз от газеты.

– Не мои, – отвечаю уклончиво.

– Елизаветины?

– Нет.

Чтобы он больше не приставал с вопросами, я в нескольких словах рассказываю ему, в чем дело. Несторов сидит все в том же положении, уставившись глазами в газету, затем откладывает ее в сторону и сердито бубнит:

– Это опять-таки безответственность!

– Что поделаешь? Серые люди, – говорю я небрежным тоном.

– А ученые чем лучше? – рычит Борец. – Всю жизнь не видел дочери, и вот она рядом, а ему на нее чихать!…

– Человек был репрессирован…

– Оставьте, я не люблю сплетен! – прерывает Несторов. – И не впутывайтесь в историю, которая вам не знакома.

Я молча разглядываю огромные деревья, заслоняющие улицу. Великолепная ширма, скрывающая городской быт. Зато со стороны бульвара деревца какие-то хилые, и сквозь них просматривается ряд одинаковых зданий со всей их однотипной неприветливостью.

– Разболтанность! – слышится рядом ворчание Борца. Однако это слово, вероятно, кажется ему недостаточно сильным, и он продолжает: – Безответственность!…

– На кого вы так сердитесь? – любопытствую я.

– Сердись, не сердись – это дела не меняет. Факты остаются фактами.

– Потому что если уж сердиться, то сердиться самим на себя, – говорю я. – Ведь мы же сами довели до такого положения…

– Кто «мы»? Я или вы? – уточняет Несторов.

Набычившись, он смотрит на меня прищуренными глазами, полными презрения. Мне начинает казаться, что сейчас он меня ударит.

– Боюсь, что скорее вы, – отвечаю я. Пусть хоть не даром бьет. И так как он продолжает сверлить меня взглядом, добавляю: – Я мелкая сошка – пишу по мелочам. А вы, насколько мне известно, занимались делами покрупней.

– Когда я занимался, я за все отвечал, – рычит Борец. – Потом пришли другие…

– И вас вышвырнули.

Фраза пришлась ему не по вкусу.

– Я стал неудобен.

– Вас уволили, – предлагаю я более приличную формулу.

– С какой стати меня увольнять? – Мой собеседник снова глядит на меня неприязненно. – За то, что я исправно выполнял указания? Я получил другой пост.

– Такой же высокий.

– Не высокий и не низкий. Назначили директором одного предприятия. И вот там я воочию увидел, что такое разболтанность. Но я человек военный, разболтанность не терплю. Как начал всех шерстить – и посыпались заявления об уходе.

Он замолкает и принимается расстегивать свое зеленоватое летнее пальто – видно, его в жар бросило от этих разговоров. Но со стороны кажется, что человек захотел проверить, на месте ли его живот. Живот на месте. Несторов машинально подтягивает широкий ремень и продолжает, все так же глядя вниз, как бы беседуя с собственным животом:

– Так что я никому спуску не давал.

– И дело пошло на лад…

– Я бы навел там порядок, если бы не начали вмешиваться: так, мол, нельзя, это же рабочие… Если рабочие, так пускай работают! Было бы у нас хотя бы процентов пять безработных, каждый бы небось дрожал за свое место…

– Значит, и там вы оказались неудобным?

– Удобный, неудобный – отправили меня на пенсию. – Он снова подтягивает ремень и заканчивает сердито. – Распустились мы, вконец распоясались… Забыли, кто мы и кто нас окружает.

– Сейчас мирное время. Нельзя же, чтобы везде и всегда было как в казарме.

– Мирное время, говорите? – хмыкает Борец. – Где оно, это мирное время?

– Все-таки разрядка…

– Разрядка? – Несторов двумя пальцами поднимает газету, словно какую-то не очень чистую тряпку. – Вот эти газеты – вы их пишете? Тогда о какой разрядке вы говорите? Люди воюют в разных концах света, а вы все толкуете о разрядке…

– Важно избежать мировой. Уцелеть.

– Для вас, может, и важно, – пренебрежительно цедит Несторов.

– Для всех важно.

– Ты, парень, говори от своего имени, не от моего! – грубо обрывает он меня, внезапно переходя на «ты». – Если бы это и для меня было так уж важно, я в свое время полеживал бы себе на лавке, вместо того чтобы скитаться по горам и соваться под пули.

И как бы давая понять, что разговор окончен, Борец резким движением закутывается в пальто. Но так как до обеда еще есть время, я позволяю себе еще одну реплику:

– Речь ведь не о вас и не обо мне – обо всем человечестве. Человечество-то должно уцелеть?

Он молчит минуту-другую, словно размышляя, стоит отвечать такому дураку или нет. Потом изрекает:

– Задача, парень, состоит не в том, чтобы уцелеть. Задача заключается в том, чтобы победить.

– Так как же можно победить, если мы не уцелеем?

– Вот именно, – кивает Несторов, будто ждал такого вопроса. – Все оппортунисты испокон веку рассуждали подобным образом: давайте, мол, на этот раз себя пощадим, иначе кто же будет продолжать борьбу?

Разумеется, он уверен в своей правоте. Самое главное для него – утереть мне нос. И, полагая, что он этого достиг последней фразой, Борец неторопливо встает и торжественно удаляется.

Провожая его взглядом, я замечаю, что и Борец потащился в клуб. Как видно, и он, и Димов наведываются в одни и те же места, сохраняя, однако, между собой дистанцию во времени и расстоянии.

Солнце поднялось высоко. Ярко-оранжевое, оно сейчас похоже на раскаленный металлический диск, успевший немного остыть в мглистой белизне неба. Настолько, что теперь на него можно глядеть без темных очков, словно это огромная апельсиновая луна, а не наше дневное светило.

– Ну как, наигрались? – спрашиваю я детей, беря их за руки.

Вопрос довольно-таки глупый, потому что все это время они были у меня перед глазами, такие одинокие и словно кем-то забытые у входа в сквер. Но что-то же надо было им сказать.

– Здесь не во что играть, – заявляет малыш звонким голоском.

– А в интернате?

– Есть, – отвечает Гошко без особого энтузиазма. Благодаря Лизе и ее котлетам за обедом царит явное оживление.

– Дядь, а почему ты телевизор не включаешь? – бесцеремонно спрашивает Румяна.

Я соврал своей квартирантке, что телевизор не работает. Соврал в первый же день, опасаясь, что иначе она будет торчать у меня в комнате, смотреть передачи, и для пущей верности вытащил его в коридор.

– По-моему, он испорчен, – тихо отвечаю я.

– Дядя, а ты попробуй включить – может, он не испорчен? – подает голос и мальчонка.

Ничего не поделаешь, приходится тащить телевизор обратно в комнату, устанавливать его на старом месте, в углу на тумбочке. Ко всеобщему удивлению, он заработал. Я и сам немало удивлен.

– Скажи, пожалуйста! А Жорж говорил, что он испорчен, – рассуждаю я вполголоса, но так, чтобы слышала Лиза.

Малышам повезло – вскоре начинается какой-то детский фильм, потом Лиза ведет их в кафе-кондитерскую, потом, увы, приходит неизбежное в облике воспитательницы, и мы провожаем маленьких гостей, обещая им, что скоро снова увидимся, и испытывая смутные угрызения оттого, что не уделили им достаточно внимания.

– Они такие печальные, – говорит Лиза после того как мы вернулись в наши покои.

– Тем лучше для них. По крайней мере когда вырастут, не будут смотреть на жизнь сквозь розовые очки.

Лиза устраивается на своем обычном месте, в кресте и принимает привычную позу, позволяющую ей демонстрировать свои бедра.

– Значит, если в детстве человек испытал лишения – это имеет какой-то прок?… Не понимаю.

– Со временем поймете. Не стал бы утверждать, что вам крупно повезло в жизни, однако, похоже, вы еще не знаете, почем фунт лиха.

Ее теперь долго не прогонишь, и потому я тоже занимаю свое обычное место – на кровати.

Лиза рассеянно берет сигарету из пачки, собирается закурить, но не закуривает. Остановив на мне свои темные глаза с едва заметным вызовом во взгляде, она говорит:

– Меня тоже жизнь достаточно трепала. Но вряд ли от этого был какой-либо прок.

– С детства?

– Можно сказать, с первых шагов. Да и потом, когда я решила учиться дальше. Мне страшно хотелось поступить в театральный институт, а мать настаивала, чтобы я закончила курсы машинописи и стенографии. На курсах, сказала она, учатся шесть месяцев, и сразу тебе обеспечено место секретарши, сразу начинаешь зарабатывать деньги, вместо того чтоб годами прозябать в институте…

– Логично, – одобрительно киваю я.

– Практично! – уточняет Лиза.

Она снова хочет закурить, но и на этот раз оставляет сигарету незажженной и спрашивает:

– Если в молодости не попытаться овладеть любимой профессией, то когда же?

– И вы сказали себе: даешь театральный институт!

– Вы угадали. Когда я пришла туда, в коридоре стояла толпа. С ума можно было сойти от страха, но я решила не падать духом: раз столько всякого народу сдает экзамены, почему бы и мне не попытаться. Я дождалась своей очереди, переступила порог аудитории и вовсе пришла в ужас – неужто все эти люди будут меня экзаменовать? Но кое-как я собралась с духом. Не затем ты шла сюда, чтобы вешать нос, сказала я себе, и, когда один из этих людей спросил, какое из трех стихотворений, попавшихся мне в билете, я хочу прочесть, я решительно заявила ему, что готова прочесть все три, а он: на три у нас не хватит времени, вы нам прочитайте стихотворение Дебеля-нова, и я его прочитала глазом не моргнув, безо всякого стеснения, но они не столько слушали, сколько осматривали меня, а некоторые даже перешептывались, мне нетрудно было догадаться – насчет моей фигуры, но я не растерялась и продекламировала стихи без малейшей запинки. Так что я была допущена ко второму туру, а потом и к третьему, и на этот раз я не ударила лицом в грязь, хотя, слушая мои ответы, они не переставали шушукаться: наконец мне предложили прочитать какой-нибудь отрывок из «Анны Карениной», только не успела я прочесть несколько строк, как председатель комиссии сказал, что достаточно, и тут я поняла: что-то здесь не так, и говорю ему: выходит, мне не добраться до последнего тура, а он: выходит, так, тогда я спросила, почему – потому что я такая толстая? А он, усмехаясь: габариты, говорит, не самое главное; тогда что же, спрашиваю, ведь я же ответила без единой ошибки, а он мне опять с усмешечкой: ошибки бывают не только в словах, за словами кроются переживания, короче говоря, дает мне понять, что я неэмоциональна; я было хотела сказать ему, что переживания выражаются не в воздыханиях и закатывании глаз, но смолчала и пошла к выходу, какой, думаю, смысл лезть на рожон, их ведь целая орава ученых специалистов…

Дошло дело и до биографии, размышляю я, рассеянно слушая ее рассказ. Позвонил бы вчера Бебе, может, провел бы этот вечер с нею, но теперь уже поздно – Беба заранее уточняет свою программу, особенно на воскресные дни.

– И что дальше? – спрашиваю я, чтобы у Лизы не создалось впечатления, будто я совсем ее не слушаю. – Попытали счастья, пришли ни с чем домой и свернули знамена?

Она опять берет сигарету, намереваясь закурить, однако после моего вопроса спешит возразить и забывает про нее.

– Не совсем так. Я даже решила не складывать оружия, хотя все, словно сговорившись, старались охладить мой пыл. Вера, подруга, говорила мне: «И ты, с твоим-то задом, решила сыграть Офелию?» А тебе, говорю, откуда известно, какой у Офелии был зад, или, по-твоему, героиня, помимо всего прочего, обязательно должна быть выдрой, потому что ты сама выдра?

– Здорово же вы ее отбрили, – бормочу я, чтобы она не подумала, будто я совсем ее не слушаю, хотя, рассеянно следя за ее рассказом, я невольно представляю себе бледно-голубую гостиную Бебы и саму Бебу в эфирной тунике и длинных нейлоновых чулках.

– Я решила не складывать оружия, – продолжает Лиза. – А тем временем один мой знакомый говорит мне, что в таком деле одного оружия недостаточно, что нужно еще шевелить мозгами, что на его языке означало «иметь связи», потому что здесь, говорит, девятьсот олухов дерутся за каких-то тридцать мест, и разве можно при таком положении на что-то рассчитывать, если у тебя нет связей. И этот мой знакомый посылает меня к некоему Миланову – очень, мол, важная птица в области культуры и серьезный человек. Оказалось, он и в самом деле серьезный человек, до того серьезный и строгий, что, как только я его увидела, я сказала себе, что этот наверняка меня прогонит, но он не стал этого делать и даже выслушал меня, а потом начал расспрашивать о том о сем – что я читаю, и есть ли у меня какая-нибудь театральная культура, а под конец говорит: если хотите знать мое мнение, скажу, вы не годитесь для театрального института. Но я хочу! – сказала я. Ваше право, говорит он, но как гласит поговорка, хотеть – еще не значит мочь. А почему я не гожусь для театрального, спрашиваю, из-за моей фигуры? Из-за фигуры и по многим другим причинам, говорит, и как начал их перечислять, я совсем скисла. Выходит, зря Васко послал меня к вам? Вы, говорит, уже третья, кого он мне присылает, двух других я тут же выпроводил, так что мне ничего не стоит и вас выпроводить. Но если вы действительно желаете, чтобы я вам помог…

Тут она замолкает, словно для того, чтобы собраться с мыслями, и берет со столика забытую сигарету.

«Да закури ты наконец, – мысленно подталкиваю я ее. – Только на нервах мне играешь».

Она закуривает. Делает одну за другой две глубокие затяжки и бросает взгляд в мою сторону, как бы желая удостовериться, что я еще здесь.

– И что, вы думаете, мне предложил этот тип?

– Стать его секретаршей, – отвечаю я не задумываясь.

– Угадали. После всех мытарств я должна была вернуться туда, куда меня посылала мать. Ну, конечно, он не сразу предложил мне стать его секретаршей. Устраивайтесь, говорит, на курсы, приобретайте специальность, а если решитесь поступать в университет, надо будет посмотреть, к чему у вас больше склонностей, и все хорошенько обдумать. Он имел обыкновение все основательно обдумывать, с принятием решений не торопился, но, коль скоро принимал решение, оно становилось законом. Командовал мною как хотел, словно я была его дочкой. Конечно, кто-то же должен был мною руководить, но надо ведь и меру знать. К чему тебе маникюр? Что это за юбка у тебя? В ту пору была мода на мини-юбки. Если не купишь себе нормальную юбку, пеняй на себя. Но другие носят! Пусть носят, какой-нибудь девочке, может быть, и не плохо, но когда ты выставляешь напоказ свои телеса, можно подумать, что ты себя предлагаешь. Особенно когда накрасишься и с этой прической. Что ты хочешь этим сказать? Я к вашим услугам? В первую же неделю переиначил всю мою внешность. Как, впрочем, и манеры. Да и за языком моим стал следить – что ни скажешь, все ему не так…

Она умолкает, гасит в пепельнице недокуренную сигарету.

– Значит, снимал стружку как надо. Теперь вы знаете, что такое порядок и дисциплина, – с некоторым злорадством констатирую я.

– Что мне было делать? Я по крайней мере надеялась, что по окончании курсов он возьмет меня к себе секретаршей, но он, представьте себе, отфутболил меня к одной своей знакомой. Не могу, говорит, взять тебя к себе, люди тут же догадаются, что у нас с тобой близкие отношения. Надо беречь свой авторитет. И отфутболил. А та знакомая его, судя по всему, была в него влюблена, потому что встретила меня уж с такой кислой миной… Она буквально ела меня поедом за стенографию, и все потому, что, как я ее ни изучала на курсах, проклятую эту стенографию, по-настоящему овладеть ею так и не сумела. Эти сиглы, будь они неладны, я даже во сне их видела, они ползали по мне, словно насекомые. Стенографировала я на свой собственный манер, где сиглами, а где просто сокращала, но ее не проведешь – грызет меня, и все тут. Даже если я не давала ей повода, она сама без труда его находила, несмотря на склероз: что это вы тут нагородили? Я ничего подобного не диктовала! Я думала, говорю, что это ваши слова. А она: вы тут не для того, чтобы думать, а для того, чтобы стенографировать.

– А как же с университетом? – спрашиваю я.

– Так ведь именно ради университета я все и терпела. Миланов после долгих колебаний решил, что мне надо поступать на факультет болгарской истории и литературы. А зачем это мне? – спрашиваю. Станешь учительницей. Это, говорит, пожалуй, самая лучшая профессия для человека, у которого нет никаких определенных наклонностей. Не решался прямо сослаться на мою тупость. Ты, говорит, много читаешь, это твой плюс, за неимением другого воспользуемся этим. Ты будешь читать и рассказывать прочитанное своим ученикам, разве это так трудно? Однако до университета дело не дошло. Та женщина готова была душу из меня вытрясти. Приношу как-то письмо, которое она мне продиктовала накануне, а она: что за вздор, я не могла сказать подобную глупость! Я отвечаю, что записала точно. А она: значит, я диктую глупости? Я не за тем сюда пришла, говорю, чтобы ваши мысли оценивать. А она: зачем вы вообще сюда пришли?… И потребовала, чтобы я позвала другую секретаршу. Я решила уйти и сказала об этом Миланову. А он: ни в коем случае. Даже расшумелся, что было ему не свойственно. Да пойми ты, говорит, голова садовая, это же не в твоих интересах, какой тебе смысл портить себе характеристику, терять стаж, закрывать перед собою двери в университет? Он был прав, как всегда, он относился к той категории людей, которые всегда и во всем оказываются правы, не то что мы, грешные.

Я встаю, чтобы взять сигарету.

– Ой, извините, – спохватилась Лиза. – Я вам надоела, наверное, наскучила…

– Ничего, – успокаиваю я ее. – Или вы полагаете, что в шахматы играть интереснее?

Особенно если учесть, как вы играете, думаю я, пока закуриваю.

Конечно, не надо было говорить о шахматах, я это понимаю, видя, как она растерялась.

– Вы что, обиделись? – спрашиваю я. – Я ведь вас слушаю. Тогда к чему это: надоела, наскучила…

– Я же вижу, вы и вправду скучаете.

– Что ж нам теперь – препираться? – Лиза по-прежнему молчит, потупив глаза. – По-моему, самое интересное, что можно услышать от человека, – это его собственная история, – говорю я. – Ну так как же закончилась ваша?

– Пришлось уступить… – неохотно отвечает Лиза. – Только мне это вышло боком. На другой день начальница вызывает меня, а сама злая-презлая… Не успела я переступить порог, как она начинает диктовать. Строчит как пулемет – то ли нервничает, то ли мне решила досадить. Потом потребовала тут же перепечатать письмо на машинке и принести ей на подпись. Я настрочила, приношу, а она, даже не прочитав как следует, давай меня честить: нет, это невозможно, кричит мне в лицо, вы ни на что не способны, все, что вы тут написали, – галиматья, попробуйте хотя бы заявление об увольнении написать грамотно, этим вы меня избавите от необходимости требовать, чтобы вас отсюда убрали… Та-та-та-та-та – и точка! Подаю заявление, иду к Миланову. Тот приходит в бешенство, если холодильник вообще способен приходить в бешенство. Внутри у него все клокочет, а от самого веет холодом. Ведь я же сказал, чтобы не смела уходить! Если бы я не ушла, говорю, она бы сама меня уволила. Да не стала бы она тебя увольнять, я с нею говорил вчера. Так вот почему она была в такой ярости, догадываюсь я. А Миланов: теперь все пошло прахом, сама виновата. Этим и кончилось.

– Что? Ваша связь с Милановым?

– Про связь с Милановым я вам не говорила… – сухо произносит Лиза.

– А я и не спрашивал. И все же заботу Миланова о вас трудно считать отеческой.

– Отеческая забота – явление редкое, – признает моя квартирантка. – Даже настоящие отцы не часто ее проявляют. – Подумав, она продолжает:

– Я хочу сказать, если я жила с Милановым, то не ради того, чтобы завести какие-то связи, устроиться…

– Значит, вы женщина с характером. Жить с человеком, который тебе безразличен…

– Почему безразличен? Он единственный мог мне помочь. И, верно, помог бы, если бы я не ушла.

– Тогда зачем было уходить?

– Вы же слышали – он просто выгнал меня. Что было делать? Валяться у него в ногах? И потом, терпеть такого, как он, не каждая сможет. Это вовсе не означает, что я не могу жить по команде, но хотя бы смысл команд я должна понимать. А Миланов не склонен был ничего объяснять. Раз он так решил, значит, так и должно быть.

Лиза замолкает и, взяв сигарету, нервно закуривает. Потом продолжает, вперив взгляд в пространство:

– Своеобразный тип: ему бы всеми вокруг командовать, да вот пороху не хватает. Он низкорослый, мне это было все равно, а его так угнетало, что пройтись со мной по улице он никогда не решался – боялся насмешек. И ко всему прочему ужасно меня ревновал… Но все-таки я ему очень благодарна…

– За воспитание?

– Да, и за воспитание. Одно время я стала было осваивать приемы дзюдо, чтобы можно было защититься, если нападут мальчишки. А Миланов вооружает меня более верными средствами: перестань краситься и надень темные очки.

– Почему вдруг темные очки''' – спрашиваю я, вспомнив Петко.

– Ты, говорит, когда идешь по улице, постоянно стреляешь глазами по сторонам, будто ищешь себе мужчину. Не могу же я смотреть в одну точку, словно загипнотизированная. А он: раз не можешь, надень темные очки, пускай хоть люди этого не видят. Юбку отпусти и грудь не оголяй… И чтоб я больше не слышал этих твоих «ни фига себе» и «в гробу видала»…

– Вот-вот! – одобрительно киваю я. – Дисциплина и порядок. Ну, а потом?

– Потом я работала в одном магазине, пластинками торговала. Но меня взяли временно, и позднее я попала в книжный магазин – тоже кого-то заменяла. Директор обещал зачислить меня в штат, если я буду сговорчива, только я оказалась несговорчивой – это был до того отвратительный тип, что от одного его вида становилось дурно… При первой же возможности этот подонок вышвырнул меня, и, чтобы было чем платить за комнату, которую мы снимали вдвоем с подругой, пришлось пойти на завод. Это было ужасно – дело не в работе, тяжелой работой меня не испугаешь, – а в том, что завод был далеко, за станцией Искыр.

– У черта на куличках.

– Вот именно, и дорога только в один конец занимала полтора часа. Пришлось все-таки помириться с матерью и вернуться домой, но длилось это не долго. Мы снова так разругались, что, верно, я уже никогда к ней не вернусь…

Лиза нервно гасит в пепельнице сигарету и продолжает:

– С той поры я без работы и без квартиры. Думала снять полкомнаты там, где жила прежде, но лето прошло, и комнату уже сдали… Есть у меня несколько подруг – впрочем, какие они подруги, так только говорится, – у каждой я ночевала раз-другой, больше не пускают, так что все свои связи я уже использовала, и вот осталась на улице. Знаете, это ужасно, когда совсем не на кого опереться. Я металась по городу, часами сидела в кафе-кондитерских, просматривая газеты, надеясь найти объявление о работе с предоставлением общежития. А однажды дошла до ручки. Сидела целый день в какой-то харчевне, пока ее не закрыли. Вечером стала обходить дешевые гостиницы – пустое занятие. Тогда я села в трамвай и поехала на вокзал – там по крайней мере есть зал ожидания. Только чего мне было ждать?… Долго я там маялась, раздумывая, как же мне найти приют – забиться в кусты где-нибудь в парке или пойти на последнее унижение постучаться к Миланову, вернее, на предпоследнее, потому что последнее – это когда перед носом дверь захлопнется. И тут гляжу – идет Надя, с которой мы вместе торговали пластинками. Приехала откуда-то. Я упросила ее пустить меня к ним на кухню переночевать и опять-таки с оговоркой – только на одну ночь, и для меня это была просто судьба, потому что, лежа у них на кухне и разглядывая какую-то старую газету, я вдруг увидела имя отца. Да, это и впрямь судьба, сказала я себе, надо было дойти до точки, чтобы явился наконец выход, надо было оказаться без единого близкого человека, чтобы найти родного отца. – Вероятно, закончив свою биографию, она заключает: – Такие-то дела…

Рассеянно глядя перед собой, она теребит свою цепочку, словно пересчитывая в ней колечки. Мне кажется, ее дешевые украшения служат ей главным образом для этого – когда она задумывается, ее руки самц находят себе работу. То она играет цепочкой, то машинально поглаживает браслет, то разглядывает монетку на своем перстне – так, будто впервые ее обнаружила.

– Да, вам действительно не слишком везло в жизни, – признаю я.

– Да я не жалуюсь, – отвечает она с каким-то смирением.

– А говорят, терпенье и труд… Труд, труд и еще раз труд – вот чем отмечено ваше житье. И никаких романов, если не считать Миланова и того подонка, которому вы спутали все карты.

– Вы любовными историями интересуетесь? – Она смотрит на меня, чуть усмехаясь.

– Не только. Просто я даю вам понять, почему я не люблю выслушивать автобиографии. Полуправда никогда не сойдет за правду.

– Я все это говорю…

– Оставьте! – прерываю я ее. – Не обязаны вы говорить мне что бы то ни было. И поверьте, у меня нет ни малейшего желания лезть к вам в душу.

– Охотно верю, – кивает она. – Пока я тут исповедовалась, вы просто умирали со скуки. И все же слушали. Вы хорошо воспитаны, Тони.

– Только цену мне не набивайте. Включить телевизор? – спрашиваю я, чтобы переменить тему.

– Я, наверное, пойду спать. Похоже, эти детишки малость меня расстроили.

На другой день Лиза кажется мне более молчаливой чем обычно. Ничего удивительного, ведь накануне вечером она досыта наговорилась. А вернувшись с работы, я ее не нахожу – чрезвычайное происшествие, потому что в это время она обычно всегда дома.

Спускаюсь вниз, чтобы принести из шкафчика что-нибудь на ужин, а когда пересекаю Темное царство, неожиданно слышу смех в комнате Илиева. Громкий женский смех, однако я не стал бы утверждать, что именно Лиза там хохочет, поскольку в моем присутствии она ни разу громко не смеялась. Отнеся наверх остаток воскресного обеда, я включаю телевизор, чтобы можно было насладиться котлетами и международным обозрением.

– Извините, ради бога, оставила вас одного, – слышится позади меня голос Лизы. – Илиев тут пригласил меня на чашку чая. Неудобно ведь, выхлебав чай, тут же бежать.

– Вы так оправдываетесь, будто провинились, – отвечаю я. – Ведь договорились: вы не должны чувствовать себя так, будто у меня служите.

– Почему служите? Разве вам неприятно, что о вас хоть немного заботятся?

– Кому это неприятно? Значит, Илиев решил побаловать вас чаем?

– Почему же, и коньяк был. И печенье…

Видимо, первые светские успехи в этом доме ее окрыляют.

– Он вам рассказал про неврорецепторы?

– Говорите по-болгарски, чтобы вас можно было понять.

– Значит, не рассказывал.

– Тогда вы расскажите, – предлагает она, усаживаясь по другую сторону столика.

– Не могу, это патент. Именно по его теории человеческие чувства – нечто вроде болезней и от них, так же как и от болезней, можно лечиться таблетками.

– Нет уж, таких глупостей он мне не говорил.

– Еще успеет.

– Вы включили телевизор? – удивляется она.

– Вместо торшера.

–. Я так и подумала. Ведь столько времени вы его не включали. А знаете, мне как раз сегодня пришла в голову одна мысль.

– У меня был друг, которому в течение дня приходили в голову тысячи мыслей, но это не делало его богаче.

– Что это за мебель, сваленная вон там, в конце коридора?

– Старая рухлядь.

– Эти кресла – когда они стояли в гостиной, в них люди отдыхали, и стол там есть, целый гарнитур…

– Пришедший в полную негодность.

– Вовсе нет. Надо только каждую вещь почистить и малость починить. Если все это спустить вниз, да прибавить телевизор, да ввернуть в люстру две-три лампочки, вы представляете, что будет?

– Темному царству придет конец, – киваю я скорбно.

– Товарищ Илиев обещал помочь снести мебель и заняться электропроводкой. С остальным я сама справлюсь.

Старая история. Хочешь нажить себе хлопоты – свяжись с женщиной.

– Но вам-то зачем все это нужно?

– Мне лично ничего не нужно, – отвечает Лиза, разочарованная холодностью, с которой я встречаю ее идею. – Я считаю, это нужно вам. Вы все живете здесь как чужие. Вы с Илиевым хоть здороваетесь, а старики друг другу даже не кивнут. А ведь оба такие одинокие! Странно, как вы этого не поймете…

– Боюсь, скорее вы не понимаете кое-чего. Ведь если в этом доме и можно спокойно жить, то лишь благодаря тому, что каждый забился в свою нору и ему наплевать на остальных. И если вытащить их из этих нор и собрать всех вместе, они первым делом переругаются. Зачем же тогда, позвольте спросить, ворочать мебель и ввинчивать лампочки?

– Вы – мизантроп, – говорит Лиза.

– Говорите по-болгарски, если хотите, чтобы вас можно было понять.