Мы сидим с Ритой почти до утра. Она все время плачет, я молчу. Мне так невыносимо стыдно. За этот срыв, за все два года, которые я прятался. Сколько боли я причинил близким, и какую бы отвратительную точку поставил, если бы довел до конца то, на что замахнулся. Хотя, не думаю, что я пошел бы до конца. Это был минутный порыв, но тем хуже он бы закончился. Тем больше стыда он залил бы в меня. Шон прав во всем.
— Ты видел его шрамы? — вдруг спрашивает Рита.
Мы сидим рядом, уставившись перед собой, и она нарушает молчание.
Шрамы Шона ужасны. Я заметил их, когда он бинтовал мой трусливый порез. Я даже вену не задел. А у Шона шрамы внушительные, жуткие, и я думаю, наверное, впервые за последнее время, что есть вещи гораздо страшнее моего лица.
Все заканчивается тем, что мы с Ритой плачем вместе. Я прошу прощения. Она обещает, что ничего не скажет родителям. Я говорю, что постараюсь измениться. Это не так просто, как кажется, я пустил корни в доме — не важно, в каком именно, просто внутри. Я пророс замкнутым пространством, пропитался им. Да, Шон прав. Почему только он, спустя два года после несчастного случая, смог заставить меня поверить, что я герой? Почему вообще людям обязательно нужно, чтобы их в этом убеждали? Потому что мы чаще берем на веру слова тех, кто нас не знает, но не своих близких. Эти слова застревают в нас, как картофельные очистки в стоке кухонной раковины, и мешают проходить воде. Но надо просто включить диспоузер. И Шон стал моим диспойзером — просто пошинковал весь мусор. С ним я ясно увидел, как был неправ в отношении себя.
Когда Рита уходит, на часах четыре утра, но я все же набираю Шона. А перед этим сдираю пластырь с веб-камеры своего компьютера — он отходит так же болезненно, как кусок отторгнутой кожи от моего лица.
— Привет, я подумал, вдруг ты еще не спишь, — говорю.
— Не сплю, — отвечает Шон.
Он лежит на кровати на боку, поэтому его лицо я вижу под углом девяносто градусов.
— Как ты? — спрашивает Фитцджеральд.
— Ничего, пойдет. Я подумал о том, что ты говорил, и знаешь, да, знаешь, ты прав… И я не представляю, как тебе удается видеть меня насквозь… И ты… очень хороший…
После секундной паузы разговор обрывается, и я некоторое время не могу дозвониться до Шона. Потом он сам выходит на связь с телефона.
— Прости, — говорит с ходу, — я раздолбал комп.
— Почему?
— Потому что, на самом деле, Питер, ничего не сделает меня хорошим. Даже дружба с тобой. Разве что ненадолго притупляет это чувство. Но давай не будем обо мне. Со мной все ясно. Ты как? Что решил?
И я говорю ему, что решил собраться, решил больше не делать глупостей и не думать всякие депрессивные мысли. Решил начать понемногу выходить из дома — сначала хотя бы во двор. Решил стараться привыкать к своему лицу и не стыдиться его. Решил не называть то, что было, несчастным случаем.
— Молодец, — подбадривает Шон, — а в универ поступать решил?
— Нет.
— Надо решать.
— Не так быстро.
Я спрашиваю о нем. Он ловко переводит все вопросы в шутки. Но не в этот раз.
— Я не отстану, — говорю. — Я хочу услышать твою историю, Шон.
— Не хочешь, — перебивает он.
— Хочу!
Он вздыхает.
— Думаешь, твой шрам делает тебя уродливым? Фигня все это, Питер! Такая фигня! Подумаешь, лицо. А у кого-то, бывает вот такой же шрам, как у тебя… Только его никто не видит, а ты сам смотреть не можешь на себя в зеркало, потому что внутри все так отвратно, блевать тянет.
— Ты просто расскажи мне. Я пойму. Давай поговорим…
И он рассказывает мне свою историю, предельно честно. Думаю, такой ее не слышал даже его психоаналитик.
Чуть больше года назад в школе Броаднек случился пожар. Был праздник в честь победы футбольной команды, собрались все учителя и ученики. Огонь вспыхнул мгновенно — замкнуло проводку. Все успели выбежать из спортивного зала, а Шон со своей девушкой Мэри-Энн застрял в раздевалке. Что они там делали, вполне понятно. Она была первой красавицей школы, гордостью театральной студии и олимпиад по английскому. Он — квотербеком и капитаном футбольной команды. Хрестоматийная пара. В тот день они наслаждались уединением, когда почувствовали запах гари. Но было уже поздно. Внутри все полыхало, а о них двоих попросту забыли в панике. Никому не пришло в голову проверить раздевалки. Они выбежали, заметались, оказались в разных концах помещения, разделенные полосой огня и едкого дыма. Шон увидел прореху в языках пламени и рванул туда. Он выбрался, а Мэри-Энн осталась в полыхающем зале. Он трясся и рыдал, кутаясь в одеяло скорой помощи. Пожарные заливали пеной спортивный зал. Та девчонка так и не спаслась. Здание школы быстро восстановили, Шона — уже нет. Дело как-то быстро замяли. Не последнюю роль в этом сыграл отец Шона. Заплатил кому-то, чтобы всю информацию удалили из сети и дело замяли.
— Я даже не помню ни фига, Питер, — всхлипывает Шон, — когда меня перехватили пожарные… я не помню… Я просто отключился, вместо того чтобы рвануть назад и вытащить Мэри-Энн. Я ведь мог ее вытащить… Мог ведь наверняка… Но…
Он испугался, выбежал, сломя голову, забыл про все. Он спасал свою жизнь, и потом не переставал себя за это наказывать. Разными способами. Он резал себя, или позволял оскорблять, терпел унижения или ненависть. Я не знаю, что из этого было тяжелее. Я не могу осуждать его, хотя история, конечно, вызывает дрожь.
— Только не говори Рите, — просит Шон.
Я киваю.
— Не хочу, чтобы она меня ненавидела еще больше. Обещаешь, что не скажешь ей?
Я уверяю, что не нарушу обещания. И по тому, как он выдыхает, вдруг понимаю, что Шон, скорее всего, неравнодушен к моей сестре. И как я раньше не замечал этого! Впрочем, я не заглядывал даже под рукава толстовки, чтобы увидеть его шрамы на запястьях, куда уж до того, чтобы разглядеть его сердце. Я говорю, что если он хочет общаться с Ритой, то лучше, наверное, ей не знать о Мэри-Энн.
Я всегда представлял рыжих очень веселыми. Сколько видел рыжих, они такими и были, в основном. И даже Шон. Он всегда подбадривал меня, шутил так громко, что я не слышал за его смехом собственных страхов. И я не замечал, как тяжело ему нести свою вину. Он постоянно называет себя трусом, а я теперь думаю, нужно быть смелым, чтобы в его положении каждый день ходить в школу. Вставать, смотреть на себя в зеркало и идти на уроки, туда, где ты для всех враг, где тебя вычеркнули из жизни, туда, где друзья отвернулись, где всем проще не замечать тебя, чем посмотреть в глаза. Для этого нужно определенно больше смелости, чем для того, чтобы сидеть дома, прячась от людей, которым на тебя наплевать, и отвергать друзей из-за собственных страхов. А потом я думаю, многие ли на его месте поступили бы иначе? Многие бы бросились спасать девушку из огня? Я спрашиваю Шона, если бы все вернуть, поступил бы он по-другому. И он отвечает, что хотел бы, но не знает, хватило бы у него смелости. Он говорит это и ненавидит себя. Но, по крайней мере, он честен.