1
В жизни каждого человека наступает такая минута, когда хочется подытожить свое прошлое и подумать: что ждет тебя впереди, что делать дальше?
В августе 1787 года Роберт Бернс, которому не так давно исполнилось двадцать восемь лет, вернувшись домой, на ферму Моссги л, из столицы Шотландии Эдинбурга, написал длинное, подробное письмо доктору Джону Муру — ученому и писателю. Поэт никогда не встречался с ним, но переписывался усердно.
Прошлой осенью, в ноябре, с бедной фермы Моссгил уехал малоизвестный автор небольшого томика стихов — «главным образом на шотландском наречии», как значилось на обложке этой книжки, напечатанной в шестистах экземплярах в маленькой типографии захолустного городка Кильмарнока. А к лету домой вернулся прославленный «Бард Каледонии», предмет удивления всех просвещенных умов Эдинбурга. Его книга вышла в столичной типографии, и весь тираж разошелся по подписке в первые же дни. И теперь поэт, которого знает вся Шотландия, которого читают в Лондоне и Дублине, сидит в небольшой каморке под самой крышей, перелистывая историю своей жизни, написанную им самим.
Каморка осталась такой, как была. Те же две деревянные кровати с соломенными тюфяками и шерстяными одеялами, похожими на толстые попоны. Тот же некрашеный, чисто выскобленный стол с неприкосновенным ящиком, где лежат гусиные перья, роговая чернильница и стопка тщательно нарезанных чистых листков.
На второй кровати спит брат Гильберт. Он такой же широкоплечий и высокий, как Роберт, только голова у него коротко острижена, а у Роберта длинные темные волосы собраны сзади и перевязаны лентой. И глаза у Гильберта другие — светлые и спокойные, как у отца. Роберт унаследовал глаза матери — большие и темные, ее крутой подбородок с ямкой, вспыльчивый нрав.
Его дети похожи на него — такие же темноглазые и темноволосые. Двое из них — тут, на ферме: годовалый Бобби и его сводная сестренка — двухлетняя Бесс. Третья, болезненная маленькая Джин, осталась у матери — у Джин Армор, в доме ее богатых родителей, там, внизу, в трех милях от фермы, в поселке Мо хлин.
Теплая августовская ночь стоит за окном. Уже начинает рассветать, чуть порозовела черепица на крышах Мохлина, на остроконечной мансарде дома Арморов.
В такой же предрассветный час два года назад Роберт впервые провожал Джин после долгой ночи в лесу и, счастливый и благодарный, целовал похолодевшие от росы босые ноги.
О Джин, о ее «предательстве», о рождении близнецов и о разлуке с ней в письме к доктору Муру нег ничего.
Об этом написано в стихах и песнях, об этом Роберт думает непрестанно. А в письме он только упомянул вскользь: «Это было тяжкое потрясение, о котором мне и сейчас невыносимо вспоминать».
Роберт еще раз перечитывает начало письма:
«Сэр!
Несколько месяцев я разъезжал по разным местам, но сейчас меня приковало к дому нездоровье... Дабы хоть отчасти вызволить душу из гнетущего тумана тоски...»
Он зачеркивает слово «тоска» и пишет по-французски: «ennui» — скука.
«...Мне взбрело на ум рассказать вам свою историю. Имя мое некоторым образом прошумело по стране. Вы оказали мне честь, приняв горячее участие в моей судьбе, и, быть может, правдивый рассказ о том, что я за человек и как стал таким, займет ваше внимание в свободную минуту...
...И если, прочтя эти страницы, вы сочтете их пустыми и нескромными, я только прошу позволения уверить вас, что бедный автор писал их с немалыми угрызениями совести, чувствуя, что делает то, что делать не полагается... Но в подобное положение он попадает — увы! — не впервые...»
Солнце тронуло вершины деревьев, птицы заливались вовсю. Гильберт уже поднялся с постели и, наклонив голову, читает про себя утреннюю молитву. Роберт молча встал рядом с ним.
Внизу послышались голоса, зашлепали босые ножки, потянуло дымком, горячими овсяными лепешками. Роберт сбежал по лестнице, подхватил на руки маленького Бобби. Мальчишка просто чудо, никогда не ревет, растет здоровый, толстый, как хороший щенок.
У стола мать Роберта расставляет глиняные миски, раскладывает свежие лепешки, большие куски ноздреватого овечьего сыру. И поет, как всегда, чистым, приятным, негромким голосом знакомую с детства песню: «В поцелуе — ключ любви, а замок — в объятьях...» Она и в пятьдесят пять лет все еще похожа на ту рыжеволосую черноглазую певунью, которую привел в свой дом отец.
Об отце, о детстве, о первом своем учителе и о первой попытке писать стихи — обо всем рассказано в письме к доктору Муру.
Но еще больше об этом рассказано в стихах.
И о том, как у садовника Вильяма Бернса и его жены, Агнес Броун, в деревне Аллоуэй, около города Эйра, в западной Шотландии, 25 января 1759 года родился первенец, тоже написаны стихи.
2
Старая соседка действительно сказала какие-то хорошие слова про крепкого, крупного, черноглазого мальчишку, который родился у Бернсов. И действительно, январский ветер дул с такой силой, что ночью снесло крышу с дома и матери с новорожденным пришлось спасаться у соседей.
Но Вильям сам починил крышу, и уже пошло третье столетие, как хижина стоит на том же месте.
Стены в ней прочные, глинобитные. Вход через мощенный булыжником хлев, где двести лет назад мычала единственная корова и копошились куры.
В жилой комнате — она же и кухня — Вильям сложил просторный открытый очаг с прочно вделанной решеткой. Торф для топки он нарезал на соседнем болоте, а в праздники в очаг подкладывали и несколько кусков угля.
У очага Вильям поставил глубокое кресло и низкую скамейку, к которой было удобно придвинуть прялку. Когда дом строился, ни прялки, ни пряхи в нем еще не было, а соседи, глядя, как неразговорчивый высокий северянин в одиночку, медленно строит себе жилье, вносит туда широкую кровать, стоячие часы, полку для посуды и всякую другую утварь, невольно любопытствовали: уж нет ли у приезжего на примете невесты из местных девушек? Недаром красавицы Эйршира славились по всей Шотландии.
Но никто не решался спросить Вильяма, когда же он приведет хозяйку в дом.
Соседи несказанно удивились, узнав, что он женится на двадцатипятилетней сироте — Агнес Броун, с которой случайно познакомился на ярмарке.
Агнес знали в деревне как скромную, работящую девушку. Она жила у бабки и с малых лет работала на чужих людей. По вечерам, придя домой, она пряла и пела. Ее старый слепой дядя садился поближе к очагу, слушал песни и плакал, а соседи, проходя мимо покосившегося домика Броунов, жалели девушку: видно, так и останется вековушей, хоть и хороша собой, и добра, и работает за троих, да к тому же поет, как ангелы в раю.
И вдруг этот чужак, который говорил, как господа, и одевался не по-деревенски, взял девушку в одном холщовом платьишке и привел в свой новый дом. А дом он выстроил по тем временам хороший, даже окно застеклил, хоть и пришлось за это каждые полгода платить особый налог.
Вильям слушал, как в еще не обжитой кухне звенит молодой голос, и думал, что, наконец, и у него есть свой дом — впервые после того, как отца согнали с земли, которую обрабатывало несколько поколений Бернсов, и сыновья пошли скитаться по Шотландии в поисках работы.
С незапамятных времен Бернессы, как тогда писали свое имя предки Роберта Бернса, жили на севере Шотландии, на землях лордов Маришаль-оф-Кийс. Они были «коттерами» — самостоятельными фермерами, которые передавали свой земельный участок по наследству, от отца к сыну, считая себя полновластными хозяевами своего надела.
В начале XVIII века, в 1707 году, Шотландия окончательно потеряла свою независимость, свой парламент и стала частью Великобритании. «Сассенахи», как презрительно звали шотландцы завоевателей-англичан, начали вводить свои законы. И общинные крестьянские земли, общинные выпасы и луга обнесли загородками из камня, отдали в собственность помещикам.
Но Маришали оставили своих коттеров на их участках, а Бернсы, люди богобоязненные и честные, верившие, что всякая власть — от бога, жили со своими хозяевами в ладу, аккуратно платя не слишком обременительную аренду. Богатые лорды не очень притесняли хорошую, работящую семью, а те держались от господ подальше и делали свое дело.
И несмотря на то, что жизнь лордов отличалась от жизни крестьян, как небо от земли, их всех объединяла ненависть к англичанам и любовь к Шотландии.
Разными были источники и этой любви и этой ненависти. Знать ненавидела узурпаторов королевской власти — ганноверскую династию, при которой были потеряны многие привилегии старинных шотландских семейств, маленьких царьков в своих горных поместьях. Крестьяне презирали и ненавидели завоевателей, как всякий народ ненавидит чужаков, людей других обычаев, другого языка, пытающихся навязать ему свою религию, свое общественное устройство. Кто, как не проклятые сассенахи, подучил шотландских лордов лишить вольных коттеров их прав на землю? Кто вырядил сыновей Макдональдов и Дугласов в заморские обезьяньи штаны, неприлично обтягивающие ляжки, вместо добрых шотландских «килтов» — клетчатых юбочек и крепких шерстяных чулок, в которых так удобно ходить по горам? Хорошо бы прогнать пришельцев навеки, чтобы снова жить по дедовским обычаям. Не позор ли, что сын короля Якова, славный принц Чарли, сидит за морем и не может помочь своим верным приверженцам — якобитам — выгнать чужаков?
И любили лорды и крестьяне Шотландию по-разному, по-своему. Одни — за огромные поместья, за охотничьи угодья, за реки, где ловилась быстрая форель, за неприступные замки, откуда они выходили в походы.
А другие, те, что своими руками выращивали на каменистой земле скудный хлеб и пасли овец на поросших вереском склонах, любили эту землю, эти снежные вершины и синие горные озера, эти вересковые холмы и бешеные водопады, как любят свою кровь и плоть.
В 1745 году шотландские лорды — якобиты — восстали против англичан. Из-за моря тайно приехал претендент на престол — «славный принц Чарли», человек робкий, слабовольный, неумный. Но шотландские крестьяне примкнули к восставшим не потому, что им нужен был новый король: они верили, что, возведя на престол шотландского короля из дома Стюартов и выгнав сассенахов, они тем самым вернут добрые старые порядки, Шотландия обретет независимость, а крестьяне снова станут свободными коттерами, пожизненно владеющими своими наделами.
Пошли за своими лордами и Бернсы.
А когда англичане разбили восставших и головы приверженцев принца Чарли уже торчали на железных пиках у лондонского Темпля, лорды Маришаль бежали во Францию, а крестьяне были согнаны с земли своих отцов и обречены на полунищенское существование.
В ту пору Вильяму Бернсу — отцу поэта было двадцать четыре года. Ему, как и всей его семье, сызмала пришлось работать у помещиков. Он стал отличным садоводом и, уходя на заработки в столицу, взял с собой рекомендации, где говорилось, что он «способен служить благородным семействам». В общении с господами он перенял правильную речь и сдержанные манеры и вопреки старой шотландской пословице «чем грязнее, тем теплее» любил жить чисто и просторно.
В Эдинбурге для садовника было много работы: город строился, разбивались парки и сады при замках. Но Вильяму все эти десять лет хотелось обзавестись своей семьей, своим домом. Он уехал из столицы, поступил садовником в имение около города Эйра и, скопив немного денег, взял в аренду семь акров земли, где развел огород и выстроил дом.
Здесь, в деревушке Аллоуэй, Вильям Бернс с семьей прожил семь лет.
Тихо потрескивает огонь в очаге, жужжит прялка, Агнес поет песню, кружится снег за единственным крохотным окошком.
У стола при масляном каганце сидит Вильям Бернс и медленно пишет что-то на узких листах грубой серой бумаги. Сегодня он получил жалованье от хозяина и выгодно продал на рынке овощи. С рынка принес чаю, соли, овсяной муки, патоки и даже немного сахару для жены — она еще кормит их десятимесячного сына, а второе дитя уже в пути.
На сороковом году жизни Вильям, наконец, обрел семью, хорошую жену, здорового сынишку. У него есть все, что нужно доброму христианину, который никогда не гневил бога жалобами, а теперь особенно проникновенно благодарит его каждое утро и каждый вечер за ниспосланное счастье.
Одного ему недостает — образования.
С трудом выводит он сейчас неровные крупные буквы. Читать ему легче, и книги для него необходимы как хлеб. Каждые четыре месяца он покупает новый «Календарь земледельца», а недавно приобрел за недорогую цену толстую, сильно потрепанную книгу — «Собрание стихов и прозы, составленное Артуром Мэссоном». Многое ему непонятно, но он по нескольку раз перечитывает отрывки из Мильтона и Шекспира, где рассказывается о падших ангелах и королях, и жалеет, что никто не может объяснить ему темные места.
А по вечерам, перед сном, он сам пишет книгу.
Она называется «Наставление в вере и благочестии». Вильям пишет ее для своего первенца, Роберта, хотя тот еще и ходить не научился. Но когда-нибудь он начнет задавать отцу вопросы — Вильям записывает этот воображаемый вопрос и в меру своего разумения дает на него ответ. Он объясняет сыну, что есть Добро и Зло, а главное, что есть Долг человека. Неуклюже ворочая тяжелые, как валуны, слова, Вильям пытается отгородить ими сына от мирских радостей, от искушений, от грехов. Нельзя потворствовать плоти, нельзя идти наперекор своей судьбе, надо исполнять то, что является твоим долгом, смиренно принимать божью кару и благодарить всевышнего за хлеб, за кров, за спокойный сон.
Вильям смотрит на смуглого большеглазого мальчишку, который только что проснулся и машет крепкими кулачками. Не так-то легко будет вырастить сына смиренным и покорным воле божьей.
Время летит — Робину пошел седьмой год. Сегодня его очередь идти в школу. Гильберт, младший братишка-погодок, остался дома — на двоих только одна пара башмаков, а дни в марте холодные. Все труднее отцу прокормить семью — к двум мальчишкам прибавились две девочки, а что можно снять с семи акров скудной земли? Вильям давно подумывает о том, чтобы арендовать ферму побольше. На примете есть Маунт Олифант — семьдесят акров и дом с отдельным хлевом во дворе. Хозяин фермы — мэр города Эйра — обещал помочь Вильяму купить скот, земледельческие орудия и аренду назначил небольшую — сорок фунтов в год за первые шесть лет и сорок пять — за все последующие годы.
Но раньше чем через год переехать не удастся.
А пока что надо подумать, как учить сыновей. Теперешний учитель уходит из школы, да и плохо он учит ребят, небрежно. Говорят, в Эйре есть хорошая школа, но из Аллоуэя детям ходить далеко. Надо бы договориться, чтобы учитель из эйрской школы приходил в Аллоуэй.
Вильям Бернс ничего не любил откладывать. В первый же свободный мартовский вечер он просит знакомого хозяина эйрской таверны вызвать молодого учителя, о котором он слыхал от священника. Пусть учитель захватит тетрадь с каллиграфическими упражнениями: важно посмотреть, какой у него почерк. О том, что он отлично читает, обладает приятным голосом и знает множество псалмов, Вильям уже осведомлен.
Несмотря на неполные восемнадцать лет, Джон Мэрдок был весьма серьезным юношей. Он даже отказался от стакана эля, предложенного мистером Бернсом, и солидным баском объявил, что невоздержанность даже в таких мелочах может совратить человека с пути истинного. Мистер Бернс подтвердил, что это, безусловно, так, добавив, что получил наилучшие рекомендации касательно нравственных качеств мистера Джона Мэрдока, на что мистер Мэрдок ответил обещанием всячески употребить свои силы и знания на пользу будущим ученикам.
Разговор вышел долгий, обстоятельный. Необъяснимое чувство, которое называют взаимной симпатией, возникло между сдержанным пожилым фермером и юным семинаристом. Они не только сходились во взглядах на религию — Вильям подробно проэкзаменовал Мэрдока, причем учитель удивился его глубокому знанию Ветхого и Нового завета, — но и во взглядах на воспитание и обучение. Мэрдок совершенно был согласен, что первым делом ребенок должен овладеть Словом — великим даром природы, отличающим человека от бессловесных тварей. Он с жаром объяснил, как чтение и разбор лучших произведений гениев пера очищают душу и оттачивают мысль.
Расстались они самыми настоящими друзьями, и Бернс не забыл сказать на прощание, что кормить учителя будут пять семей по очереди и что он приложит все старания, чтобы юноша и телом стал так же крепок, как крепок он душой.
Один из пяти фермеров, нанявших Мэрдока, предоставил под занятия пустующий амбар недалеко от Бернсов. Учебники собрали со всех домов. Мэрдок принес руководство к правописанию и английскую грамматику Фишера. Кто-то пожертвовал два Новых завета и две библии, а Вильям Бернс отдал свое драгоценное собрание Мэссона, с тем чтобы мальчики каждый раз приносили его домой.
Вильям очень гордился, когда Мэрдок, обедая у него, говорил, что в чтении, разбивке слов на слоги и в правописании Роберт и Гильберт идут первыми. К сожалению, добавлял Мэрдок, они очень отстают в пении псалмов: Роберт никак не может вытянуть ни одной ноты — видно, слуха у него нет.
— Нет, я все слышу, — угрюмо говорит Роберт, — только спеть не могу.
Гильберт смотрел на мрачное лицо брата и прыскал в тарелку. Мэрдок снисходительно упрекал своего любимца: веселый, смешливый Гильберт нравился ему куда больше, чем не по годам задумчивый и сдержанный Роберт.
Те два с половиной года, что Мэрдок провел в Аллоуэе, привязали его к семье Бернсов на всю жизнь. Он стал самым близким и, пожалуй, единственным другом Вильяма. Целые вечера они проводили в беседах, и для молодого учителя эти встречи были так же нужны и важны, как и для старого фермера. Часто Мэрдок читал вслух из неисчерпаемого мэссонского «собрания», и Роберт слушал его не дыша. Красивый низкий голос Мэрдока, отличная дикция и умная, выразительная манера чтения запомнились Роберту навсегда. Отец поражался необыкновенной памяти сына: тот заучивал наизусть целые страницы из Шекспира и, подражая Мэрдоку, читал на разные голоса монологи благородного Антония, несчастного старика Лира и жадного до власти Макбета.
Для того чтобы убедиться, насколько его ученики понимают текст, педантичный Мэрдок заставлял их перекладывать стихи в прозу, заменять синонимами поэтические обороты и восстанавливать все выпущенные слова.
— Твой светлый лик, — читал Роберт и, остановившись, медленно нанизывал близкие и все же совсем разные слова: — Твое прекрасное лицо... Твой ясный образ... Твои прелестные черты... Твое милое личико...
— О нет! — перебивал его строгий Мэрдок. — Последнее выражение слишком простонародно и разговорно. Не подобает ставить его в один ряд с высокопоэтичными образами.
Конечно, девятилетний мальчик не мог объяснить, что ему и эти слова кажутся не хуже других. Много таких простых и ласковых слов попадалось в песнях матери, и от них тоже билось сердце. Почему в песнях можно говорить эти слова, а для книг надо придумывать другие?
Но, наверно, Роберт не задавал таких вопросов умному Мэрдоку, да и вряд ли тот мог бы на них ответить.
Настал день, когда Бернсы, наконец, перебрались на ферму Маунт Олифант.
Вероятно, если бы объехать все графство Эйршир — от широкой реки Эйр до веселых вод прозрачного Дуна, — трудно было бы найти худшую землю, чем жесткая, каменистая почва на Маунт Олифант. Зато хозяин фермы сдержал обещание и дал взаймы Вильяму Бернсу сто фунтов на обзаведение инвентарем и скотиной.
Вильям, как всегда, надеялся на милость божию, на свои руки и на верную помощницу — жену.
А кроме того, уже подрастали двое сыновей — кому, как не им, сменить за плутом стареющего отца?
Слава всевышнему, что не надо отдавать их «в люди». Одно дело — работать батраками по найму, другое — помогать отцу на «собственной» ферме.
Год за годом поднимал отец с сыновьями неподатливую землю, отвоевывая ее у камней, поросших цепким мохом, и у окаменевших корней деревьев. Год за годом, каждую весну, Роберт выходил пахать и, согнувшись, налегал на тяжелые рукояти плуга, который еле тянули отощавшие на скудных кормах кони. Не легче было и молотить деревянным цепом на короткой рукояти. К вечеру болели все кости, нельзя было разогнуть спину. И Роберт еще долго сутулился за столом, слушая, как отец читает библию, или отвечая заданный урок.
Уехал «для усовершенствования в науках» полюбившийся всем учитель Мэрдок, и теперь Вильям сам понемногу учил сыновей арифметике и грамматике, стараясь, чтобы они не забыли то, что знали.
Прощание с Мэрдоком запомнилось всей семье. В тот вечер Мэрдок стал после ужина читать вслух трагедию Шекспира «Тит Андроник», которую вместе с английской грамматикой принес в подарок мальчикам.
У Мэрдока дрожал голос, а все слушатели горько плакали, когда Шекспир описывал страдания несчастной Лавинии, у которой насильники отрезали руки и язык. Но когда жестокие палачи в насмешку спросили, не дать ли ей воды — омыть руки, мальчики в один голос крикнули, что больше читать не надо.
— Значит, вы не хотите, чтобы вам подарили эту книгу? — с укором сказал отец.
— Если книга останется, я все равно ее сожгу! — со слезами закричал Роберт.
Только благодаря вмешательству Мэрдока Роберт избежал наказания. «Тит Андроник» не попал в «личную библиотеку» Роберта, состоявшую из двух книг — «Жизни Ганнибала» и «Истории сэра Уильяма Уоллеса».
Эти книги Роберт перечитывал без конца.
Когда по узким улочкам Эйра шли вербовщики с барабаном и волынкой, расхваливая привольную жизнь в королевской армии, за ними, как всегда, бежали мальчишки. Среди них бывал и Роберт. Описание ганнибаловых подвигов настолько его увлекло, что он твердо решил: когда подрастет, непременно станет солдатом.
Это увлечение было недолгим, разве что на двадцать третьем году жизни он снова вспомнит о волынке вербовщиков и напишет в шутку:
Но «Жизнь Уильяма Уоллеса» навсегда осталась его любимой книгой.
Несколько лет подряд он читал и перечитывал историю легендарного героя Шотландии. Это было довольно слабое переложение поэмы Слепого Гарри — народного поэта XV века, где рассказывалось о подвигах Уоллеса, начавшего борьбу за независимость Шотландии тут, на земле Эйра.
Часто во время пахоты плуг Роберта задевал за кусок ржавого железа или глиняный черепок, а как-то раз мальчики нашли обломок очень старого копья: здесь когда-то коренное население — пикты — отбивало нападения римских легионов. Много славных битв видела эта земля. В девятом веке пришли завоеватели — скотты. Страна пиктов — древняя Каледония — стала называться Шотландией — Scotland.
Но трон шотландских королей всегда стоял на пороховой бочке.
Ожесточеннее всего враждовали шотландцы со своими соседями — англичанами.
Переменно военное счастье: то шотландский король Александр Второй нападает на Англию, то сильнейшая армия англичан опустошает шотландские города и села.
В конце XIII века англичане совершенно обескровили Шотландию, подчинили ее себе и отняли у страны право жить по своим законам, выбирать себе короля и распоряжаться собственными богатствами.
Шотландия сделалась вассалом Англии, а ставленники англичан — единственными законодателями и властелинами древней страны.
Тогда на историческую арену вышел национальный герой Шотландии — Уильям Уоллес. Он начинает новую страницу в истории Шотландии — историю многовековой борьбы за независимость.
Неисчерпаемы легенды об Уильяме Уоллесе, который разбил англичан и выгнал их из Шотландии.
И несмотря на то, что Эдуарду — королю Англии — все же удалось уничтожить армию Уоллеса и казнить героя, имя его до сих пор окружено ореолом: благодаря ему Шотландию признали самостоятельной страной. Первые десять мест в британском парламенте для шотландцев были куплены ценой жизни Уоллеса и его храбрых соратников.
На шотландский трон сел шотландский король, и когда через десять лет после смерти Уоллеса англичане опять попытаются навязать Шотландии свое господство, шотландский герой Роберт Брюс разбивает сильнейшую в Европе армию англичан при Баннокберне, и Шотландия снова становится независимой.
Об этом напишет стихи мальчик, который сейчас, глотая слезы, читает, как схватили Уоллеса и как повезли его в Лондон на казнь.
Теперь, когда отец отпускает Роберта в Эйр, мальчик другими глазами смотрит на улицы, где дрался с англичанами Уоллес, на место, где стояли казармы, в которых Уоллес сжег весь английский гарнизон, на широкое устье реки, откуда выходили в море шотландские шхуны.
И в его сердце вспыхивает гордость за Шотландию, которая и теперь, несмотря ни на что, осталась Шотландией.
Вечерами, при сальной свечке, Вильям Бернс занимается с сыновьями. Семья живет замкнуто, одиноко. У мальчиков нет товарищей, да и играть им почти некогда, весь день занят работой. Первые годы на ферме особенно тяжелы: надо выплачивать долг, и Вильяму приходится отказывать себе и своим детям в самом необходимом. Изредка, по воскресеньям, в капустный суп кладется кусок мяса, редко вареную картошку сдабривают бараньим салом и только младшим детям иногда дают кружку молока. Семеро ребят — старшему идет всего тринадцатый год, а отцу уже под пятьдесят. Об одном он молит бога: дать ему время вырастить сыновей честными, богобоязненными и знающими людьми.
Это главная его забота. Для этого он сидит с ними по вечерам, для этого ходит в Эйр к знакомым, берет у них на время книги, а потом, заглядывая в «Географическую грамматику» Салмона, объясняет детям расположение и устройство чужестранных государств. Больше всего отец любит книги, где наука объясняет великую премудрость божию. Он читает вслух «Астротеологию» и «Физикотеологию», где рассказывается о звездах и планетах, об огнедышащих горах и водопадах, созданных всевышним. А в тот год, когда хорошо доились коровы и богато уродился хлеб, Вильям выписал из Эдинбурга шесть толстых томов Новой истории Священного писания, составленной Томасом Стэкхаузом.
Роберт больше всех читает эти книги, и герои библейских легенд становятся для него такими же близкими знакомыми, как сапожник или кузнец в Эйре, с чьими сыновьями он изредка встречается в сельской школе.
В эту школу он ходит всего одно лето, да и то по очереди с Гильбертом, правда, уже не из-за отсутствия башмаков — кому они нужны летом? — а потому, что один из мальчиков непременно должен помогать отцу и матери по хозяйству.
Соседи, изредка попадая на отдаленную ферму, потом рассказывали, что за едой Бернсы — отец и оба старших сына — сидят, уткнувшись носами в книги, а малыши и пикнуть не смеют. Кто-то даже видел, как старший мальчик читал, идя за плугом.
Однообразная, тяжкая жизнь... Беспросветное уныние отшельника, безустанный труд галерного раба... Роберт стал хмурым, неприветливым, неразговорчивым. Таким и застал его Мэрдок, который неожиданно вернулся в эйрскую школу.
Трудно передать радость, с которой встретили Мэрдока на ферме. Правда, он не забывал Бернсов, постоянно писал Вильяму, присылал книги мальчикам. Но одно дело — письма, другое — живой друг. Мэрдок привез с собой эдинбургские альманахи, новые пособия для школы и даже несколько французских книг.
Мальчиков в этот вечер отправили спать пораньше: отец хотел наедине посоветоваться с Мэрдоком об их судьбе. Речь шла не о Гильберте с его ровным, спокойным характером и любовью к фермерскому делу. Отца беспокоил Роберт. Он рассказал Мэрдоку, какая у сына исключительная память, как он складно пересказывает прочитанные книги, как отлично читает наизусть отрывки из Священного писания. Надо его учить дальше — пишет он неважно, неровно да и грамматические правила знает нетвердо.
— Отдайте его мне на месяц-другой, — сказал решительный Мэрдок, удивляясь про себя, что Роберт оказался способнее Гильберта. — Может быть, вы обойдетесь на ферме без него. Надеюсь, что мне за столь короткое время удастся хоть сколько-нибудь расширить его знания, а тогда он сможет помочь вам обучить младших детей. Я постараюсь дать ему как можно больше пищи духовной...
Мэрдок остановился: он подумал: «...и телесной», но побоялся обидеть старого Бернса — он ли виноват, что мальчик явно недоедает?..
День и ночь, в школе, за столом, на прогулках, не расстается Мэрдок со своим учеником. Он с радостью смотрит, как Роберт повеселел и окреп. Он не перестает удивляться его великолепным способностям. Через неделю мальчик знал назубок все грамматические правила, все части речи и спряжения. Его почерк заметно становился лучше, чтение — выразительнее.
Не попробовать ли научить его произношению французских слов? Пусть, если в газете попадется название французского города, корабля или должностного лица, он сумеет произнести его по-французски.
Роберт был счастлив и храбро пошел в атаку на француза. Целыми днями он заучивал слова и фразы, а к концу недели уже разбирал первые строки «Приключений Телемаха».
Но эта счастливая передышка длилась недолго: отец прислал за Робертом — без него на ферме не справлялись.
«Ему пришлось покинуть приятные луга, окружавшие грот Калипсо, и, вооружившись серпом, искать славы в подвигах на полях Цереры», — написал Мэрдок впоследствии, рассказывая о своем ученике.
Впрочем, на этот раз он ошибся: не строгая Церера, богиня плодородия, стала покровительницей Роберта; в него пустил стрелу «лукавый бог любви» — Амур, и одна из девяти муз — муза лирической поэзии — обратила на него свое благосклонное внимание.
Говоря же простым, не мэрдоковским языком, Роберт на пятнадцатом году жизни влюбился в свою подружку по работе — Нелли Килпатрик и написал для нее стихи.
В этом году урожай был хорош, и на уборку хлеба пришлось взять помощников с соседних ферм. По деревенскому обычаю в подмогу парню всегда давали девушку. Помощницей Роберта была маленькая Нелли — славная девочка, всегда чисто и мило одетая — в крахмальном чепчике, в беленьком фартучке, в городских кожаных башмачках.
Бернс подробно описал этот случай в письме доктору Муру:
«...Трудно подобрать о ней слова на литературном английском языке, но у нас, в Шотландии, про таких говорят: «хорошая, пригожая да ласковая». Короче говоря, она, сама того не зная, впервые пробудила в моем сердце ту пленительную страсть, которую я и по сей день, несмотря на едкие разочарования, опасливую житейскую мудрость и книжную философию, считаю самой светлой из человеческих радостей, самой дорогой нашей усладой на земле. Как эта «болесть» пристала также и к ней, я сказать не могу. Вы, медикусы, часто говорите, что инфекция передается через воздух, который вместе вдыхаешь, через прикосновение и так далее. Но я никогда не говорил ей прямо, что люблю ее. Да и мне самому было непонятно, почему я так охотно отставал вместе с нею от других, когда мы возвращались вечером с работы, почему при звуках ее голоса мое сердце трепетало, как струна Эоловой арфы, и почему у меня так бешено стучала кровь в висках, когда я касался ее руки, чтобы вытащить колючки или злую занозу. Многое в ней могло вызвать любовь, и притом она еще чудесно пела. На ее любимый напев я и попытался впервые выразить свои чувства в рифмах. Разумеется, я не был столь самонадеян, чтобы воображать, будто я могу писать стихи, какие печатают в книгах; я знал, что их сочиняют люди, владеющие греческим и латынью. Но моя девушка пела песню, которую будто бы сочинил сын одного землевладельца, влюбленный в работницу с отцовской фермы, и я не видел причины, почему бы и мне не рифмовать, как рифмует он, тем более что он был не ученее меня.
Так для меня начались Любовь и Поэзия...»
3
Вильям Бернс не оставлял мысли о том, чтобы дать образование старшему сыну. Он с тревогой смотрел, как мальчик становится все нелюдимей, видел, что он часто встает по ночам и окунает голову в таз с ледяной водой и на вопрос, что с ним, невнятно бурчит что-то о боли в затылке и бессоннице. К концу лета, когда основные работы на ферме были закончены, отец решил послать Роберта в землемерную школу Роджерса, которая находилась в маленьком рыбачьем поселке Кэркосвальде. Двоюродный брат матери, Сэм Броун, обещал приютить племянника у себя.
После трудной и однообразной жизни на ферме Кэркосвальд показался Роберту другим миром. Никогда он не видел таких веселых и беспечных людей, как те, что шумели на берегу залива. Никогда он не думал, что можно добывать средства к существованию не по библейскому закону, повелевшему зарабатывать хлеб «в поте лица своего», а какими-то тайными путями, явно идущими наперекор всем законам божеским и тем более человеческим. Роберт видел, что даже в доме почтенного дядюшки под вечер появляются какие-то люди и дочери Сэма Броуна запирают в шкаф цибики душистого чая, бочонки, пахнущие ромом, и свертки шелестящего шелка. Дядя отвозил полные мешки в Глазго, а приехав оттуда без вещей, но с набитым кошельком, брал племянника с собой в приморские таверны, где учил его единым духом выпивать стакан эля и смело вмешиваться в пьяные драки, если нужно выручить приятеля.
Во все глаза смотрел Роберт на этих людей, бесстрашно выходивших ночью в открытое море, где под прикрытием темноты, не боясь таможенных шлюпок, они переносили запретный груз с палубы французских кораблей в свои лодки. Эти люди не только зарабатывали в одну ночь больше, чем вся семья Роберта за целый год, но и умели спустить за вечер такие деньги, какие и не снились жителям фермы.
Роберту при его отличной памяти никогда не приходилось зубрить математику, как его товарищам, и даже педантичный Роджерс был доволен учеником. Тот быстро овладел начатками землемерных наук и быстрее всех решал задачи по геометрии и тригонометрии.
Но сердце Роберта, которое, как он потом писал, «мгновенно воспламенялось, как трут, стоило только какой-нибудь богине заронить в него искру», вдруг забилось с такой силой, что вся геометрия пошла прахом.
Он не раз видел, как в соседнем саду, за школьным забором, прехорошенькая девушка поливает цветы или собирает поздние ягоды. Однажды в полдень, выйдя в сад, чтобы определить по заданию учителя высоту солнца, Роберт лицом к лицу столкнулся с прелестной соседкой. Секстант и тетрадка остались лежать в траве, девушка, застенчиво улыбаясь, сказала, что ее зовут Пэгги Томпсон, и согласилась, когда дома все уснут, прийти вечером сюда же, в сад.
Это была последняя неделя пребывания Роберта в школе. Все ночи напролет он не спал, то бегая на свидания с Пэгги, то ворочаясь без сна на своей койке. И снова рифма и мелодия стиха стали непосредственным голосом его сердца.
В стихах, посвященных Нелли, пятнадцатилетний деревенский мальчик просто попытался спеть на знакомый мотив песенку про свою подружку и ровесницу. Он рассказал, какая она приветливая и скромная, как мило ее чистенькое платьице, — «такой славной девочке все будет к лицу!» — и под конец, словно заглянув в толстый сборник чувствительных стихов, заявлял, что она «безраздельно царит в его сердце».
А в стихах, написанных через два года для Пэгги, влюбленные уже встречаются в огромном мире, где каждый порыв ветра, каждый шорох травы дышит их радостью, а жестокость охотника, подбившего лесную птицу, больно ранит их сердца. И сколько птиц поет в этих строках, сколько осенних щедрот рассыпано в поле и в саду...
Совсем другим вернулся Роберт домой, на Маунт Олифант, этой осенью 1775 года. Он вырос, загорел, повидал, как говорится, свет, прочел много новых книг, а главное — завязал новые знакомства. Теперь почта часто приносит письма от товарищей по школе, и Роберт добросовестно отвечает на них длинными, отлично написанными посланиями. Правда, он нередко перечитывает пухлую потрепанную книгу — «Переписка лучших умов времен королевы Анны», и его письма больше похожи на размышления семидесятилетних философов, чем на мысли семнадцатилетнего юноши. Очевидно, это и нравится Роберту, потому что он тщательно хранит все черновики.
Но жизнь на ферме, как известно, мало располагает к отвлеченному философствованию, а Роберту приходится работать, как никогда: умер хозяин фермы, и его наследники поручили своему управителю выгнать Бернсов с Маунт Олифант. Наглец управитель даже не хотел дать им время подготовиться к переходу на другую ферму, которую удалось арендовать у некоего Мак-Люра на более выгодных условиях, как им тогда казалось.
Одиннадцать лет работала вся семья на Маунт Олифант, но на новую ферму — Лохли они пришли такими же бедняками, как и одиннадцать лет назад. Снова пришлось брать в долг деньги, снова распахивать недобрую целину — только сейчас приходилось бороться не с камнями и корчагами, а с вязкими мочажинами, с болотистыми топями и засыпать известь в кислую почву — как было обусловлено в контракте: «дважды за вышеуказанное время по четыреста бушелей на акр».
И все же вначале Бернсам жилось на этой ферме гораздо легче: по условиям аренды они меньше зависели от произвола хозяина и не обязаны были отчитываться перед его управителем. Теперь они знали, что никто не посмеет ворваться к ним в дом, стучать кулаком по столу и грозить немедленно выбросить всех на улицу, если не будут уплачены какие-то недоказуемые долги. Бернсы не думали о тех силах, которые оказались куда страшнее управителя: все же перед ним можно было захлопнуть двери, пожаловаться на него хозяину. Но кому пожалуешься на «яростных псов, рычащих из конуры правосудия»? Как бороться с законами и судами, с неумолимой властью банков, земельных управлений, с десятками стряпчих, адвокатов, писцов и судей?
С ними Вильяму Бернсу пришлось столкнуться в конце жизни.
Но пока что на ферме Лохли царило относительное благополучие. Отец назначил Роберту и Гильберту жалованье — семь фунтов стерлингов в год. Из этой мизерной платы вычиталась стоимость каждой рубашки, сшитой дома, каждой пары шерстяных чулок, связанных сестрами.
Для Роберта переезд в Лохли был переменой в жизни. Всего в какой-нибудь миле от фермы раскинулось оживленное, людное сельцо Тарбблтон — центр фермерской округи. Сюда съезжались в церковь, на рынок, на мельницу. Закончив дела, народ собирался в таверне, неподалеку от церкви, выпить кружку эля, поговорить — словом, провести время, как испокон веков проводят его во всех концах земли в харчевнях, салунах, трактирах и тратториях степенные сельские хозяева, люди солидные, неразговорчивые, неторопливые. Это не городской, не в меру суетливый, не в меру крикливый народ. Тут ни крика, ни драки. Медленно раскуриваются трубки, медленно, смотря по погоде, разматываются теплые шарфы или расстегиваются тесные воротники рубах, не спеша тянут тяжелые крупные губы пиво, эль или другую не слишком хмельную влагу, не спеша вынимаются из кошельков пенсы, пятаки или песеты.
Человек поработал, человеку надо отдохнуть.
По воскресеньям у церкви собирается молодежь. В сумерки в верхнем этаже таверны или в чисто выметенном амбаре пристраивается скрипач или волынщик: воскресенье кончилось, можно повеселиться. Девушки жмутся у входа, ждут, пока их пригласят. На них короткие клетчатые юбки, яркие безрукавки, в руках — башмачки. Кавалер платит два пенса за вход и приглашает полюбившуюся ему девицу. Она торопливо надевает башмаки и, стуча каблуками, бежит танцевать.
Роберт и Гильберт тоже тут. Но они не танцуют: отец строго-настрого запретил им учиться этому шутовскому делу.
Роберт смотрит на своих сверстников, на свои босые ноги.
Так дальше нельзя. Пусть отец сердится — Роберт теперь человек взрослый. Он тоже хочет быть как все.
«Правая нога, отставленная несколько в сторону, при наклоне корпуса вперед выражает почтительность. Левая же нога в том же положении, при некотором повороте всего туловища влево, обозначает как бы удовольствие при встрече с другом. Перебирание ногами на месте — с отводом левого плеча, при несколько наклоненной голове намекает на скрытый восторг при встрече с обожаемым предметом нежных чувств».
Роберту несколько неловко выполнять эти смешные движения, как они описаны в «Руководстве к танцам». Но если человек считает себя самым неуклюжим существом во всем приходе, он должен приложить все старания, чтобы придать лоск своим манерам.
И Роберт вместе с другими учениками и ученицами тарболтонской школы танцев послушно проделывает старомодные па и реверансы.
А потом учитель разрешает танцевать старые шотландские «рийлз» — что-то среднее между кадрилью и джигой. Ветхая скрипка, только что выводившая тягучие каденции, заливается звонкой и четкой плясовой. Под нее сами ходят ноги, и сами складываются в рифму слова. Напротив Роберта танцует хорошенькая девочка, рядом — другая. Он не решается с ними заговорить, но за него поют стихи:
Каблуки отбивают ритм, поет скрипка, и в голове отчетливо чеканятся строчки. У воображаемой героини уже появляется имя — звучное, милое имя — Мэри Моррисон: оно легко входит в песню:
Старинная народная мелодия, ей в такт бьется сердце, пульсирует кровь во всем теле, и в такт сердцу, в такт музыке рождаются слова... Роберт Бернс еще не знает, что так будут приходить к нему лучшие его песни, но он уже счастлив оттого, что они приходят.
Вечером на ферме скучно. Отец кашляет в спальне, прялка матери жужжит, как жужжала восемнадцать лет назад в кухне аллоуэйской мазанки. Гильберт и сестры рано легли спать. Роберт устал не меньше их — он, как всегда, работал в поле с рассвета. Но ему неохота сидеть дома. Все книги, взятые у тарболтонских друзей, прочитаны, надо бы сменить их. И вообще хочется уйти из дому туда, где люди.
Роберт молча одевается и уходит в Тарболтон.
В таверне тепло, накурено, уютно. Роберт сидит в стороне, пьет свое пиво, слушает разговоры. Фермеры толкуют о всякой всячине.
Может быть, в один из этих вечеров какой-нибудь старик рассказал, как ему жаль отдавать на живодерню старую кобылу, полученную еще в приданое за женой, и как он дал бедной животине лишнюю мерку овса под Новый год.
Наверно, такие истории рассказывались сотни раз, наверно, их слушали тысячи людей.
Но только один человек сделал из этого стихи.
Роберт словно сам видит и эту старую лошадь и ее хозяина, его узловатые, в синих жилах руки, медленно высыпающие в кормушку крупный овес. Кобыла перетирает зерна желтыми щербатыми зубами, а хозяин смотрит на нее и бормочет беззубым ртом:
Нетрудно представить себе, как вечером, в таверне, Роберт читает эти стихи вслух:
Нетрудно понять, почему эти строки сразу дошли до сердца слушателей. В первый раз люди слыхали такой складный рассказ на родном языке, и каждый вспоминал то, что бывало с ним самим. Да, так и он в молодости, случалось, ехал домой:
Нет, не забудет хозяин верного своего слугу, хоть и пользы от такого старого одра в хозяйстве нет:
Теперь, когда Роберт заходил в таверну, он уже не сидел в стороне. Все звали его к столу, все спрашивали, не сочинил ли он еще что-нибудь.
И он читал им про то, как умерла его овца, бедная Мэйли, или про то, как хорошенькая Анни провожала его поздней ночью через поле ячменя:
И может быть, старый Джон Рэнкин, отец Анни, хлопая по плечу Роберта, жалел, что у парня ничего нет за душой: такой ни за что не пойдет бедным зятем к нему, Рэнкину, в Адамхилл — на одну из лучших ферм в округе, хотя там он всегда желанный гость.
Роберт отлично знал, что ни богатая Анни, ни барышни с фермы Бенналс ему не пара. И об этом он тоже сложил стихи:
Сверстники восхищались Робертом. Когда он бывал в хорошем настроении, то не было человека веселее, остроумнее, находчивее. Он был первым во всем — и в работе и в шутке. Он гордился своей физической силой: одной рукой он подымал тяжелые мешки, лучше всех косил и жал, быстрее всех убирал снопы. Роберт стал совсем не похож на того угрюмого подростка, каким его знал когда-то Мэрдок.
Но и теперь он иногда уходил из дому один, хмурый и молчаливый, и долго бродил по лесу или вдоль быстрого ручья. Роберт всегда любил «бегучую» воду — говорливые ручьи с гор, прозрачные потоки на полянах, шумные реки. Иногда в воскресные дни — единственные свободные дни на ферме — он брал с собой книгу и долго читал толстые тома философических сочинений, ища в них ответа на вопрос: как ему жить дальше, в чем найти цель жизни, а главное — во что верить?
В те годы ему гораздо больше нравились книги, говорившие о сокровенных чувствах человека, о его душевных переживаниях, чем произведения английских просветителей — Свифта и Дефо. Его настольной книгой был роман Генри Маккензи «Человек чувств». Герой романа, некий Гарлей, обливаясь слезами при виде чужих несчастий, клялся посвятить всю свою жизнь Добру и Справедливости и верил не в сурового бога кальвинистов, который заранее обрекал почти все грешное человечество на муки ада, а в какое-то Высшее Добро и в то, что Человек, по существу, чист и благороден, и хотя Жизнь ожесточает его, но каждый, просвещаясь и совершенствуясь, может стать хорошим.
Герой Маккензи пренебрегал такими «незначительными вещами», как неравное распределение благ в мире, неравенство происхождения, угнетение одного человека другим.
И Роберт читал и перечитывал эту книгу, пока она не истрепалась настолько, что пришлось купить новый экземпляр. Он хотел походить на Гарлея, стать «человеком чувств» и так же, как Гарлей, беседовать с друзьями на возвышенные темы или, объясняясь в любви девушке, «в слезах склоняться к ее ногам», а потом, в уединении, писать ей письма о священных принципах Добродетели и Чести — непременно с большой буквы.
Со своими товарищами он больше всего любил беседовать о том, что его волновало и тревожило.
«Во мне рано зашевелилось честолюбие, — писал он в письме доктору Муру, — но оно искало выхода вслепую, как гомеровский циклоп из стен своей пещеры. Я сознавал, что положение моего отца обрекает меня на вечный труд. Только два входа в храм Фортуны были открыты для меня: дверцы скаредной бережливости и стезя мелкого хитрого мошенничества. Первый вход был настолько узок, что я никак не мог в него протиснуться, второй же путь был мне всегда ненавистен: встать на него значило унизить и запятнать себя... У меня не было никаких видов на успех в жизни, но я жаждал общения с людьми, обладал природной живостью характера, умением все замечать, обо всем составлять свои собственные суждения. По натуре я был склонен к приступам беспричинной тоски, что заставляло меня избегать одиночества...»
В тесной, убогой комнатке, на втором этаже тарболтонской таверны, собралось шестнадцать молодых ребят. Хозяин отдает им эту комнатку раз в месяц за несколько пенсов. Небогато и угощение: тратить более трех пенсов запрещено уставом.
Да, перед вами не просто друзья, собравшиеся в таверне: это Тарболтонский клуб холостяков. У него есть устав из десяти пунктов, с регламентом заседаний, с точными указаниями, как вести собрания, кого и как выбирать председателем.
Устав написан Робертом Бернсом — главным основателем клуба. В первом пункте говорится, что «клуб собирается каждый четвертый понедельник, вечером, для обсуждения любой предложенной темы, за исключением спорных вопросов религии». Дальше устанавливается, как выбирать тему, как рассаживаться для дискуссии. «Те, кто защищает одно мнение, — садятся по правую руку председателя, противники — по левую его руку».
Регламент строг: оратора нельзя прерывать, иначе — штраф, но каждый имеет право высказаться. Строжайше воспрещается «всякое сквернословие и богохульство, особливо всяческие непристойные и нечистые разговоры...».
О заседаниях клуба и о его делах, как говорится в пункте седьмом, никому разбалтывать нельзя. А если кто-либо из членов клуба разгласит дела клуба «с целью высмеять или унизить кого-либо из сочленов», виновник подвергается «вечному изгнанию» и остальные члены клуба должны избегать какого бы то ни было общения с ним.
Но самым главным пунктом устава был десятый, последний пункт:
«Каждый, кто избирается в это общество, должен обладать честным, искренним и открытым сердцем, стоять выше всяческой грязи и подлости и, не таясь, быть поклонником одной или нескольких представительниц прекрасного пола. Ни один высокомерный, самодовольный человек, мнящий себя выше остальных членов клуба, и особенно ни один из тех низких душой суетных смертных, чье единственное желание наживать деньги, ни под каким видом в члены клуба допущен не будет. Иначе говоря, самый подходящий кандидат для этого содружества — жизнерадостный, чистый сердцем малый, тот, кто, имея верного друга и добрую подругу и обладая средствами, при которых можно прилично сводить концы с концами, считает себя самым счастливым человеком на свете».
Чаще всего в клубе обсуждаются вопросы, предложенные Робертом Бернсом. Сегодня под его председательством идет спор на животрепещущую тему. Он изложил ее так:
«Предположим, что юноша, выросший на ферме, но не владеющий богатством, имеет возможность жениться, выбрав одну из двух девушек. Первая богата, но не обладает ни красотой, ни приятностью в обращении, однако может вести хозяйство на ферме. Другая же во всех отношениях — и внешностью, и разговорами, и манерами — весьма приятна, но никаким состоянием не располагает. Которую из них надлежит избрать?»
В сохранившихся протоколах Клуба холостяков нет ответа на этот трудный вопрос. Неизвестно, кто выступал в защиту брака с богатой девицей, которая умеет хозяйничать, но «не обладает ни красотой, ни приятностью в обращении». Но мы твердо знаем, что думал об этом сам председатель собрания. Возможно даже, что, расходясь после горячих дебатов, члены клуба пели песню Роберта, написанную незадолго до того, — насмешливую песенку о надменной богачке Тибби:
Конечно, у Роберта была на примете девушка в простом платьице, и он писал ей письма в духе «Человека чувств», доказывая преимущества настоящей любви и родства душ перед земными благами.
Увы! На третье письмо девица рассудительно ответила, что сердце ее занято и Роберту надеяться не на что.
А он писал так изысканно о «чувствах, достойных настоящего мужчины и, смею добавить, настоящего христианина». Он так беспощадно разоблачал «низкого червяка», который, говоря женщине, что он ее любит, «на самом деле сосредоточил все свои чувства на ее кармане», так презрительно отзывался о «тупом работяге», который, «ухаживая за девушкой, выбирает, словно на конном рынке, какую потолще и покрепче, чтобы, как мы говорим про рабочую лошадь, хорошо тянула и покорно шла в упряжке».
«Я презираю их грязные, низкие представления о браке, я был бы искренне возмущен собой, если бы думал, что способен так относиться к представительнице пола, созданного для украшения общества. Жалкие дураки! Не завидую счастью того, кто думает, как они. Я же, со своей стороны, мечтаю о совсем иных восторгах с милой моей подругой...»
И на такие письма, достойные лучших умов времен королевы Анны, получить холодный, обидный ответ...
Поздняя осень... Отцу становилось хуже. Теперь всем было ясно, что он тяжело болен: злая чахотка делала свое дело.
В один из особенно тяжелых дней вдруг пришла бумага от хозяина фермы Мак-Люра: он требовал с Вильяма Бернса огромную по тем временам сумму — семьсот семьдесят пять фунтов. Мак-Люр пытался за счет своего арендатора хоть частично покрыть страшные убытки, которые он потерпел при крахе одного из шотландских банков. Америка объявила войну Англии — торговля Шотландии с Вест- и Ост-Индией, куда ходили почти все шотландские корабли, совсем упала: Америка освободилась от колониальных пут, Великобритания терпела поражение. Военная гроза разоряла не только богатых купцов и банкиров, но и вкладчиков банков и владельцев закладных — всяких мелких торговцев, фермеров, хозяев небольших мастерских.
Семья Бернсов была неожиданно втянута в этот финансовый водоворот. Требование Мак-Люра не только означало полный крах всех надежд, голод и разорение, но и было вопиюще несправедливым: вместе с судейскими крючкотворами Мак-Люр придумал, что какие-то якобы не выполненные старым Бернсом условия аренды нанесли убыток в размере семисот семидесяти пяти фунтов, которые Мак-Люр и требовал со своего арендатора.
Возмущенный такой несправедливостью, упрямый и непоколебимо честный Вильям Бернс решил бороться во что бы то ни стало.
Поначалу ему казалось, что можно добиться правды через третейский суд.
А пока третейские судьи рылись в бумагах, отец решил отослать Роберта в город Эрвин.
Весной Роберт и Гильберт засеяли лен на небольшом участке. Лен удался отличный, и Роберт даже получил приз за хорошие семена. В Эрвине он должен был научиться чесать и трепать лен, и отец надеялся, что можно будет завести свою небольшую льночесалку и ткать дома холсты, которые сильно поднялись в цене.
И Роберт уехал в Эрвин с деревянным сундучком, где лежали запас муки, новые рубашки, хорошая куртка и две пары чулок из овечьей шерсти.
На дне сундучка он спрятал отцовскую библию и самодельную тетрадку со стихами.
4
Скоро новый, 1782 год... Стоит холодный, промозглый декабрь. Роберт только что оправился после тяжелого плеврита. Отец приезжал в Эрвин, ухаживал за ним, как за маленьким. Теперь Роберт сидит в своей каморке, около льночесальной мастерской Пикока, и пишет домой отцу:
«Многоуважаемый сэр!
Я нарочно откладывал письмо в надежде, что буду иметь удовольствие видеть вас в день Нового года. Но работы так много, что я не считаю возможным уехать как по этой причине, так и по другим, о которых сообщу вам при встрече. Здоровье мое почти в том же состоянии, в каком вы меня оставили, только сплю я несколько крепче и вообще чувствую себя лучше, хотя и поправляюсь медленно. Мой мозг настолько обессилен болезненностью моих нервоз, что я не смею ни вспоминать старые горести, ни смотреть в будущее, ибо малейшая тревога или волнение сейчас же вызывают самые нежелательные последствия для всего моего организма. Но подчас, когда мой ум временно проясняется, я робко заглядываю в грядущее. Однако главное и, в сущности, самое любимое мое времяпрепровождение — смотреть и на прошлое и на будущее с точки зрения морали и религии. Меня окрыляет мысль, что, быть может, недалек тот час, когда я навеки скажу «прости!» всем горестям, невзгодам и тревогам сей томительной жизни, ибо, смею вас уверить, я изрядно устал от нее...»
«Что же касается до земной жизни, то я отчаялся достичь в ней чего-либо. Я не создан ни для суеты дельцов, ни для суетности празднолюбцев. Предвижу, что Бедность и Безвестность ожидают меня, и готов их встретить в любой день».
Впрочем, в тот вечер, когда отец читал это письмо вслух, Роберт на время забыл «уроки благочестия»: уж слишком настойчиво хозяин и хозяйка звали его встречать с ними Новый год. Они накрыли стол в мастерской, и, когда Роберт вышел из своей каморки, оба уже были под хмельком. Они усердно угощали Роберта, пели немыслимые песни и весело ругали друг друга нехорошими словами за то, что их гость так скучен и мало пьет. Хозяйка, растрепанная, со съехавшим набок чепцом, расплескивая пунш по столу, потянулась к Роберту чокаться и опрокинула свечу прямо на тюк со льном. С визгом отпрянула она от вставшего столбом огня и выскочила на улицу. Роберт с хозяином попытались было затушить огонь, но мастерская, набитая тюками льна и пеньки, уже пылала костром.
Роберт давно догадывался, что Пикоки — первостатейные мошенники и воры. Видно, оттого они больше всего боялись, что пожар в мастерской привлечет к ним внимание властей. Поэтому Пикок был готов заплатить своему ученику значительную сумму за его сгоревший скарб — лишь бы тот помалкивал.
Роберт был рад, что сгорела темная каморка при мастерской, где он задыхался от едкой пыли и маслянистой вони льночесалки. Дожидаясь окончательного расчета с Пикоком, он перешел в другую мастерскую и переехал в маленькую мансарду с круглым окошком, выходившим на реку. Оттуда было видно, как в устье реки Эрвин входили, развернув паруса, большие океанские корабли, и ветер доносил вместе с запахом моря непривычные запахи просмоленных канатов, винных бочек и кулей с заморскими пряностями.
Вечерами, после работы, Роберт шел сначала по главной улице мимо каменных домов, где жили разбогатевшие купцы и судовладельцы, мимо ткацких мастерских, мимо церквей, аптек, пекарен и магазинов, каких он никогда не видел раньше, потом сворачивал в узкие переулки, где работали гончары, медники, сапожники и дубильщики, и спускался в порт, раскинувшийся по правому берегу широкого устья реки Эрвин.
Для сына фермера, который до двадцати двух лет знал только чинные зеленые улочки Эйра, сельские ярмарки Тарболтона да маленькие приморские кабачки Кэркосвальда, где шумели рыбаки и контрабандисты, эрвинский порт казался воротами в иной, огромный мир.
Но этот мир был для него чужим, и он только молча смотрел на горланивших песни матросов, на бесстыжих простоволосых девчонок, пристававших к степенным светлоглазым и белобрысым шкиперам с норвежских кораблей и толстым краснолицым боцманам из Гамбурга. Иногда в порту появлялись худощавые черноволосые французы и маленькие быстрые итальянцы. Они привозили из теплых краев финики, ананасы и заморских зверей — грустных, дрожащих от холода обезьянок и пестрых попугаев, которые гортанно коверкали бранные слова по крайней мере на десяти языках.
Может быть, Роберт так и уехал бы домой не участником, а только свидетелем этой бесшабашной, горластой и нескромной жизни, похожей на описания путешествий в романах Дефо.
Но в один из вечеров, когда он медленно допивал свою единственную кружку некрепкого эля и, краснея, старался не смотреть в сторону двух растрепанных, хохочущих девиц, непрестанно отпускавших на его счет соленые шуточки, к нему подсел широкоплечий моряк с насмешливыми синими глазами и приятной негромкой речью хорошо воспитанного человека.
5
— ...И эти мерзавцы высадили меня на совершенно пустынный дикий берег, в одной рубашке, без еды, без гроша. Домой я добрался на рыбачьем шлюпе... Теперь все надо начинать сначала. Через две недели я снова ухожу в море — простым матросом. Но клянусь честью: я своего добьюсь. Ты еще увидишь меня капитаном корабля. Морское дело я знаю превосходно...
Роберт слушал Ричарда Брауна, как дети слушают сказку: жизнь его ровесника отличалась от его однообразной и ровной жизни, как бурное море от тихой речной заводи.
Браун родился в семье простого ремесленника, и, если бы рано осиротевшего мальчика взял в ученье кто-нибудь из товарищей отца, он стал бы слесарем или механиком и всю жизнь прожил бы в каком-нибудь захолустье. Но в судьбе Ричарда принял участие богатый и знатный сосед. Он отдал мальчика в отличную школу, где учились дети джентльменов, и Ричард, проявивший недюжинные способности, уже готовился перейти в колледж, когда его благодетель умер, не оставив никаких распоряжений и никаких средств для своего воспитанника. С горя тот завербовался на корабль, уходивший в дальнее плавание. С тех пор Ричард несколько раз обошел вокруг света и даже сколотил кое-какие деньги. Но пираты, напавшие на его корабль, обчистили всех до нитки, а его за сопротивление высадили в Ирландии. Теперь он был не богаче своего собеседника — у обоих только и хватало денег что на кружку эля и ломоть хлеба с сыром.
Но в молодости человек забывает обо всем, встретив родную душу. Для Роберта рассказы Брауна были слаще крепкого вина и сочного бифштекса. С жадностью он слушал своего нового друга.
О нем он писал доктору Муру так:
«Поворотным событием моей жизни была дружба с одним молодым моряком. Я впервые встретил столь исключительного человека, который претерпел бы такие удары судьбы. Мой новый друг был человеком независимого, гордого ума и великодушного сердца. Я полюбил его, я восхищался им до самозабвения и, конечно, во всем усердно подражал ему... По натуре я всегда был горд, но он научил меня владеть своей гордостью и направлять ее. Жизнь он знал много лучше меня, и я сделался его внимательным учеником».
В ту незабываемую весну у моря, когда под мартовским солнцем отогревались больные суставы и от морской соленой свежести дышалось легче и глубже, Роберт встретил еще одного друга — книжку стихов молодого, рано погибшего поэта Роберта Фергюссона.
6
В ранние мартовские сумерки Роберт спускался в порт, в одну из недорогих таверн, где поджидал Ричарда Брауна: через несколько дней тот уходил в плавание на большом корабле, и Роберту хотелось напоследок чаще видеться с другом.
Но по дороге он всегда заглядывал в единственную книжную лавку на главной улице, где хозяин беспрепятственно позволял ему рыться в книгах и журналах, разложенных на прилавке и расставленных на узких высоких полках.
Старый книголюб, полвека просидевший в книжной пыли, одобрительно смотрел, как этот весьма невыгодный клиент, купивший за все время только дешевое издание романа Маккензи «Человек чувств», бережно и любовно перекладывает стопки книг, осторожно переворачивает страницы и подолгу листает дорогие толстые словари, изящно изданные мемуары и нарядные, с золочеными заставками избранные сочинения знаменитых философов и ученых, как осторожно проводит он рукой по мягкому кожаному переплету, с сожалением откладывая книгу, явно недоступную для его кармана.
Наблюдательный владелец всех этих сокровищ заметил, что его посетитель дольше всего читает и перечитывает собрания стихов и песен и, шевеля губами, незаметно для себя отбивает такт ногой. Хозяин потирал подбородок и посматривал на старый шкафчик, запертый висячим замком и задвинутый в самый угол лавки.
В один из вечеров, когда Роберт в ответ на деликатное покашливание с трудом оторвался от томика «Памелы», хозяин кивком подозвал его к себе и сказал, что, если его юному другу некуда спешить, он просит оказать ему честь — выпить с ним чашку хорошего чаю и побеседовать на досуге.
В задней комнатке, в каких обычно владельцы магазинов принимают наиболее уважаемых покупателей, Роберт пьет крепчайший чай, похожий цветом на красное дерево. Он ответил на все вопросы старика и, сам того не желая, проговорился, что пишет стихи. Теперь ему ничего не остается, как прочитать строки, написанные во время болезни, когда ему казалось, что смерть близка.
Недаром библия была настольной книгой в семье Бернсов. Недаром строгий бог неизменно присутствовал в их жизни во все часы дня и ночи, не спуская глаз со своих чад и готовя суровое наказание за каждый проступок. К нему обращены псалмы, которым учили Роберта его первые наставники — отец и Мэрдок. Эти псалмы Роберт и переложил в стихи, добавив к ним «Молитву в час глубокого отчаяния».
Старый хозяин книжной лавки — шотландец до мозга костей — внимательно слушает, как этот высокий, чуть сутулый парень в домотканой, очень чистой рубахе и грубошерстных деревенских чулках до колен, тщательно выговаривая английские слова, читает строки, похожие на стихи всех английских поэтов XVIII века; как видно, в них он достаточно начитан. Хорошие стихи, гладкие, звучные, но есть в них что-то ненастоящее, не похожее на живую речь, которую старик только что слышал из уст своего гостя. И откуда у него такие мрачные мысли? Ему бы сейчас пить вино, обнимать веселую девчонку — перед такими глазищами ни одна не устоит! А вместо этого он просит бога уберечь его от искушения, молит: «Избавь глаза мои от слез — или навек закрой!», сравнивает себя с деревьями, оголенными бурей, и все кается в каких-то, наверно воображаемых, грехах.
Гость кончил читать. Хозяин долго молчит. Потом встает, выходит в лавку, отпирает хитрый замок маленького шкафа и достает из-под толстых дорогих томов ин-фолио небольшую узкую книжку, отпечатанную на дешевой сероватой бумаге.
— Я хочу, чтобы вы приняли эту книгу от меня на память, — говорит он. — Я не знал автора — он умер в Эдинбурге, в больнице, когда ему было двадцать три года, как вам сейчас. Фергюссон был поэт божьей милостью, и писал он по-шотландски, так, как говорят и у вас в Эйршире и у нас на побережье. Может быть, он вам подскажет, как писать стихи на нашем родном языке...
В этот день Роберт не пришел на свидание с Ричардом Брауном. Он допоздна читал вместе со старым книжником стихи Фергюссона и без конца расспрашивал о его судьбе.
С такой поэзией Бернс встретился впервые.
И впервые понял, что его родной шотландский язык существует не как «простонародный диалект» или язык старинных, полузабытых баллад, а как настоящий литературный язык, на котором можно писать отличные стихи.
По строю, по общности множества слов шотландский язык — родной брат английского. Он похож на английский, как украинский или белорусский похожи на русский, как провансальский — на французский или каталонский — на испанский. Многие поколения шотландцев разговаривали и пели на этом языке, и с XIV века сохранились отличные баллады народных шотландских певцов — «мекэров», воспевавших подвиги героев и страдания влюбленных.
После объединения Шотландии и Англии образованные и знатные шотландцы, величавшие себя «северобританцами», старались говорить по-английски, а шотландский язык называли «извращенным диалектом» английского, языком простонародья, неприличным в гостиных и университетских аудиториях.
Но нельзя искоренить язык, на котором есть своя литература, свои песни и предания. И по-прежнему на этом языке говорили пахари и пастухи, на нем пелись песни, в которых звучали старинные гэльские слова и погромыхивало раскатистое шотландское «р-ррр...».
Бернс знал, что «настоящие» поэты теперь пишут по-английски.
Он знал, что поэтами-шотландцами, Томсоном и Шенстоном, особенно гордятся их соотечественники, потому что они писали на классическом английском языке. Мэрдок все время старался приучить мальчиков к хорошему английскому произношению. Роберт и сам старался писать все свои «серьезные» стихи по-английски и только в песнях и шуточных стихах давал себе волю писать по-шотландски, чтобы его лучше понимали односельчане.
И тут он увидел, что Фергюссон пишет на шотландском языке легкие, звучные и певучие стихи, пишет просто, понятно и вместе с тем изящно, тонко, с веселой выдумкой, с неистощимой фантазией. Он описывал жизнь «Старого Дымокура» Эдинбурга — ярмарки, скачки, факельные шествия в день рождения короля, даже заседания коллегии адвокатов, где он служил писцом. Иногда он рассказывал о каком-нибудь забавном случае: то он будто бы подслушал спор пешеходной тропки с мостовой, то разболтался с пеночкой, прилетевшей к его окну, то в нарочито напыщенных строфах пел дифирамбы своим старым, видавшим виды штанам.
Крепкий, четкий ритм фергюссоновской строфы, подкрепленный звонкими переборами ловко подобранных рифм, привел Бернса в восторг. Даже лихая пародия в стихах на любимую книгу «Человек чувств» (в пародии воспевались слезы и вздохи «чувствительной свиньи») — даже она не задела Роберта. А может быть, Фергюссон помог ему ощутить некоторую деланность и даже фальшь в герое книги Маккензи, который «ронял слезу» или «рыдал, как дитя», по самому ничтожному поводу.
Но у самого Роберта слезы подступали к горлу, когда он думал о судьбе Фергюссона. Какой великий поэт мог бы вырасти из этого мальчика, загнанного болезнью и нищетой в страшную палату городского дома умалишенных! Неужто никто не понимал, что жалкое голодное существо, дрожащее на соломенной подстилке в углу темной, затхлой клетки, — гордость Шотландии? Неужто никто не мог прийти к нему на помощь, вылечить его, накормить...
Ричард Браун пристально смотрит на Роберта, на тоненькую тетрадку, сшитую суровыми нитками, откуда он только что прочел эти строки. Друзья сидят в лесу, на прогретых солнцем камнях. У их ног деловитой рысцой бежит ручеек, унося прелые листья и сухие прошлогодние травинки, а вокруг зеленеет орешник, на молодых дубках раскручиваются серовато-розовые почки, с моря дует теплый ветер. Пахнет землей, сосновой смолкой, терновым белым цветом.
В такой день нельзя не распахнуть настежь душу, нельзя не рассказать о самом сокровенном, в чем даже себе не всегда признаешься.
В такой весенний день Бернс впервые прочел Ричарду Брауну свои стихи.
И Ричард Браун заставил Бернса поверить в себя как в поэта.
Несколько лет спустя, когда Ричард Браун был уже капитаном и совладельцем большого торгового корабля, совершавшего рейсы между Лондоном и Ост-Индией, Бернс в одном из писем напомнил ему об этом незабываемом апрельском дне:
«Помнишь то воскресенье, которое мы провели с тобой в эглинтонском лесу? Когда я прочел тебе свои стихи, ты сказал, что удивляешься, как это я до сих пор устоял перед искушением — послать их в журнал, добавив, что они вполне того достойны. Именно в этих словах я услышал оценку моих стихов, которая подбодрила и поддержала меня в моих поэтических начинаниях».
Что же еще читал Роберт своему другу? Уж, конечно, не переложения псалмов и не мрачные покаянные молитвы. Тогда уже были написаны отличные строки о войне и о любви:
И наверно, Роберт напел ему свою любимую песню, и Ричард сразу узнал знакомую старую шотландскую мелодию, вслушиваясь в новые, придуманные Робертом слова:
Уже не один, а два голоса поют о буйном и упрямом Джоне, который грозит врагам: Ричард басом гудит мелодию, а Роберт отчетливо скандирует слова:
Через два дня Роберт прощается с Ричардом: корабль Брауна уходит в Южную Америку, а двуколка тарболтонского почтаря увозит Бернса в Лохли. Брауна встретят штормы и шквалы, жаркое солнце и смуглые красотки с веерами из пальмовых листьев. Его друг возвращается в крытый соломой дом, где его дожидаются больной отец, угроза выселения, постаревшая мать и притихшие, полуголодные братья и сестры. Снова его ждут тяжелый четырехлемешный плуг, отощавшие кони, работа с рассвета до поздней ночи, — весной земля требует от человека все, что он может ей дать.
Но теперь никто не собьет Роберта Бернса с пути: он хочет «ударить по струнам своей дикой сельской лиры» в благородном соревновании с Фергюссоном.
Конечно, у него нет настоящего образования, он вырос за плугом, и, несомненно, на его произведениях будет лежать отпечаток грубой деревенской жизни. Но он уверен, что все написанное им — его собственные, нигде не заимствованные мысли и чувства.
«Может быть, какой-нибудь любознательный наблюдатель человеческой природы заинтересуется тем, что думает и чувствует землепашец под влиянием Любви, Честолюбия, Заботы, Горя и всех тех тревог и страстей, которые, несмотря на разницу в условиях и образе жизни, одинаково свойственны всему роду человеческому...»
Эти мысли Роберт заносит в свою первую записную книжку. На заглавном листке он выводит отчетливыми красивыми буквами:
«Наблюдения, заметки, песни, отрывки из стихов и так далее, — Роберта Бернса, человека, не искушенного в искусстве наживать деньги и тем более копить их, но вместе с тем обладающего некоторым умом, безусловной честностью и бесконечной доброжелательностью ко всем творениям — разумным и неразумным...»
О чем только не пишет Роберт в этой тетрадке по вечерам, после работы! Он философствует, разбирает свои стихи, он рассуждает о том, что такое хорошие и плохие люди:
«Я часто замечал, сталкиваясь с жизнью людей, что в каждом человеке, даже самом скверном, есть что-то хорошее... Поэтому никто не может сказать, в какой степени другой человек по справедливости может быть назван порочным. Пусть тот, кто имеет среди нас репутацию самого строгого и добродетельного человека, беспристрастно проверит, какому множеству пороков он никогда не предавался, но не вследствие стараний или осмотрительности, а исключительно из-за отсутствия каких-либо возможностей или по случайному стечению обстоятельств; сколь многих прегрешений человеческих он избежал оттого, что на его пути не вставало искушение, и как часто он обязан добрым мнением света тому, что свет о нем далеко не все знает. И я хочу сказать, что человек, понимающий все это, будет смотреть на проступки, нет, даже на грехи и преступления окружающих его людей глазами брата...»
Со страниц этой записной книжки на нас умными, строгими глазами смотрит человек незаурядного ума, редких способностей и необычайной душевной чуткости.
Больше всего на свете он ненавидит фальшь и притворство.
«Шенстон справедливо замечает, что любовные стихи, написанные без истинной страсти, одна из самых жалких затей на свете. Я часто думал, что нельзя быть подлинным ценителем любовных стансов, если ты сам однажды или много раз не был горячим приверженцем этого чувства... Что до меня, то я не имел ни малейшего намерения или склонности стать поэтом, пока я искренне не влюбился, а тогда рифма и мелодия стиха стали в какой-то мере непосредственным голосом моего сердца...»
И Роберт вспоминает свои первые стихи, написанные в ранней молодости, когда его сердце «пылало непритворным, простодушным и горячим чувством».
Но как же достается этим «безыскусным строкам» — первой песенке о маленькой Нелли! С какой беспощадной строгостью двадцатичетырехлетний поэт разбирает свои юношеские опыты!
Первое двустишие слишком легкомысленно и примитивно, второе — слишком напыщенно и серьезно. И хотя третья строфа автору нравится, но зато в последней много мелких ошибок: нехороши обрубленные строки, вял заключительный образ... «Но я помню, с каким восторгом и страстью я сочинял эту песню, и до сих пор сердце мое тает и кровь бурлит при одном воспоминании», — заканчивает он эту запись.
И если он видит свои ранние ошибки, если он так требователен к себе, то тем острее чувствует он настоящее мастерство, тем благодарнее вспоминает своих собратьев по великому ремеслу стихотворчества.
«Возвышенное благородство, хватающая за душу нежность наших старинных баллад говорят о том, что они созданы рукою мастера, и я не раз испытывал грусть при мысли, что эти славнейшие древние певцы, очевидно обязанные всеми своими талантами только природному дару, все же сумели описать подвиги героев, тоску разочарования и восторги любви в тонких и правдивых строках. Но самые имена их (о, сколь это обидно для честолюбия певца!) теперь «погребены под прахом былого».
О славные имена неведомых бардов, тех, чьи чувства были так сильны, а слова так прекрасны! Последний, самый ничтожный из свиты муз, тот, кто не может подняться на ваши высоты и все же, следя ваш полет, на слабых своих крыльях иногда устремляется за вами, — бедный сельский певец, не известный никому, с душевным трепетом чтит вашу память...
Как и вы, он находил утешение в своей музе. Она обучила его изливать жалобы в безыскусных напевах. Как счастлив был бы он, если бы владел силой вашего воображения, плавностью вашего стиха! Пусть же земля будет вам пухом! И пусть уделом вашим будет блаженный покой, который так редко выпадает в этом мире на долю тех, в чьем сердце всегда находят отклик поэзия и любовь!»
7
Легкий морозец уже затянул «окна» на болоте, куда Роберт и Гильберт с приятелями ходят резать торф на зиму. Весело перешучиваются парни, но, когда начинает говорить Роберт, все умолкают. Никто так не умеет рассказать какую-нибудь занятную историю, никто так ловко не острит, и уж, конечно, никто не пишет таких стихов. Например, Дэви Силлар тоже умеет рифмовать, но у него нет в словах той музыки, той точности и красоты, какая есть в строках Роберта, — они звенят и переливаются, словно трели птиц или волынка пастуха на рассвете. Он их придумывает тут же, идучи за плугом, вечером читает Гильберту, а на другой день их уже переписывают сестры или товарищи.
По-прежнему в Тарболтоне Роберт — желанный гость на всех вечеринках. Он лучше всех умеет ухаживать за девушками. Однако в длинном письме Мэрдоку, своему любимому учителю, он утверждает, что до сих пор «держится вдали от всяческих пороков» и надеется, что, хотя бы в этом смысле, он «не опозорит своим поведением» воспитание, которое дал ему Мэрдок. Да, конечно, он не деловой человек. Больше всего на свете он любит изучать людей, их обычаи и нравы. Ради этого он готов пожертвовать всем остальным. Он равнодушен ко всему, что заставляет «бедных беспокойных чад заботы метаться и суетиться». Но он не ленив: напротив, насколько ему позволяет здоровье, он не щадит себя в работе. Кроме того, он много читает: его любимые авторы — те, кто пишет в «чувствительном духе»; он старается походить на их героев и спрашивает своего учителя: «Неужто тот, в чьей душе горит свет, зажженный от их священного пламени, тот, чье сердце ширится от благостного чувства ко всему человечеству и кто умеет «воспарить над мелкой суетой земной», может опуститься до ничтожных забот, из-за которых род людской мятется, мучает себя и кипит, как в котле?»
Но не так-то легко уйти от земных забот и «воспарить» над бедной землей. Роберт отлично отдает себе отчет в том, что происходит вокруг: к весне мука дорожает, да и за большие деньги достать ее трудно. Правда, из Англии привозят белый горох, но и этот неверный источник, как видно, скоро иссякнет — «и что тогда будет с нами, особенно с самыми неимущими, одному небу известно».
Об этом Роберт пишет двоюродному брату, нотариусу из Монтроза. Отец всегда поддерживал переписку со своими северными родичами, и теперь, когда он так тяжко болен, письма пишет старший сын:
«Наш край до последнего времени необычайно процветал в производстве шелков, полотен и домотканых ковров, и мы все еще занимаемся этим, но уже далеко не в той мере, как прежде. У нас также были превосходные мастера — башмачники, но сейчас эта отрасль производства совершенно заглохла и сотни людей обречены на голодное существование. Земледелие у нас тоже стоит на весьма низком уровне. Края наши в общем гористы и бесплодны, а наши лэндлорды, заимствовав свои представлении о сельском хозяйстве у англичан, а также у жителей Лотиана и других плодородных областей Шотландии, не делают никакой скидки на низкое качество наших земель, из-за чего и тянут с нас гораздо больше, чем мы обычно можем платить...»
Роберт это знает по собственному горькому опыту: Мак-Люр, хозяин фермы, действительно старался тянуть с них больше, чем они могли заплатить. Не дождавшись решения третейского суда, он пытался добиться конфискации всего имущества Бернсов, их инвентаря, скота и будущего урожая. Он подал на Вильяма Бернса в суд, требуя немедленной уплаты.
В ответ Вильям Бернс решил обратиться с жалобой в высшую инстанцию — верховный суд в Эдинбурге.
Старик верил, что там он найдет правду. Он не знал тех недоступных вершителей судеб, которые назывались членами верховного суда. Однажды он видел, как один из судей, сэр Александр Бозвелл, владелец соседнего с Эйром имения Аффлек, проезжал в громадной карете и впереди ехали верхом трубачи. Старый судья умер. Теперь в верховном суде заседает его сын — Джеймс Бозвелл. Может быть, дело попадет к нему — все-таки земляк, эйрширец. Говорят, он краснобай, каких мало, пишет книги, объездил полсвета. Как знать, может быть, он заступится за Вильяма и его семью, не даст совершиться черному делу.
Может быть, у члена верховного суда, к которому попала бумага, болела голова после вчерашней попойки. Бывало, что и на заседания председатель суда, старый лорд Брэксфилд, приходил, еле держась на ногах, а лорда Кэймса, известного своим безудержным сквернословием, часто выводили под руки. А иногда и сам прокурор, покачиваясь из стороны в сторону, отвечал защитнику, у которого лицо вдруг ни с того ни с сего начинало расплываться в бессмысленной улыбке.
Как бы то ни было, но бумага Вильяма Бернса вернулась к нему с требованием переписать ее по всем правилам канцелярского искусства.
Пришлось прибегнуть к помощи ученого адвоката из соседнего города Мохлина.
Так Бернс познакомился с Гэвином Гамильтоном.
Адвоката Гамильтона все знали как друга бедняков, человека широкого и радушного. Несмотря на свое положение, он не гнушался обществом людей простого звания, любил выпить и пошуметь, но вместе с тем ценил хорошую книгу и умную беседу.
Гамильтон давно присматривался к молодому Бернсу. Джон Ричмонд, служивший у него клерком, как-то дал ему прочесть стихи своего друга Роберта. Стихи понравились и Гамильтону и его жене Эллен. И когда в масонской ложе св. Давида встал вопрос о приеме Роберта Бернса в члены «Братства вольных каменщиков», Гамильтон один из первых поддержал его кандидатуру.
Существует множество версий о возникновении масонского братства.
Правдоподобнее всего о происхождении масонских лож рассказал уже в XIX веке английский писатель Томас де Куинси, основываясь на исследованиях немецкого профессора Буле,
...В 1610 году в Германии на латинском языке вышли без подписи две книги. В первой повествовалось о том, что где-то существует тайное братство, которое обладает несметными богатствами, может исцелять любые болезни, душевные и телесные, и знает все секреты восточных мудрецов. Основал это братство «великий праведник и мудрец Кристиан Розенкрейц», который, прожив сто шесть лет, исчез неизвестно куда.
Книгу читали нарасхват все — ученые, философы, богословы. Не успела она разойтись, как вслед за ней вышла вторая, еще более сенсационная. Недавно где-то и кем-то была обнаружена потайная дверь, ведущая в глубокий склеп. В склепе стоял алтарь, вокруг него семь тайников, а под алтарем «нетленные мощи» самого Кристиана Розенкрейца с золотой книгой в руках, где было изложено учение «великого братства Розы и Креста». В книге говорилось о таинственной связи рассыпанных по земле братьев, жаждущих достичь совершенства и помочь людям создать на земле счастливую жизнь, где все равны, где нет вражды и братоубийства, где каждый готов прийти на помощь своему ближнему.
Это было время, когда междоусобные войны раздирали Германию. Тридцать лет подряд горели города, гибли солдаты, вымирали с голоду целые области. Католики жгли протестантов во имя Христово, протестанты резали католиков с именем бога на устах.
По полям войны колесили не только солдаты, беженцы и мародеры всех мастей. Проповедники, лекторы, сочинители песен и псалмов тоже переезжали с места на место, пытаясь хотя бы на время поддержать замученных, запуганных людей своим искусством, рассказами о другой жизни или мире науки.
Среди них был молодой богослов, математик и поэт двадцатитрехлетний Иоганн Валентин Андреа. Он проповедовал учение Лютера, читал лекции по математике и физике в университетских городах и скорбел душой, видя мучения родного народа.
И в утешение ему он написал те две книги, о которых мы рассказали.
Он выдумал мудрого Кристиана Розенкрейца, как Сервантес выдумал Дон-Кихота, а Шекспир — Гамлета и Отелло. Имя Кристиана Розенкрейца он сочинил, взяв свой герб — розу и четыре креста.
Юноше, выросшему в тихих университетских садах Геттингена, наверно, казалось, что люди обрадуются появлению нового «светоча веры» и, может быть, образумятся.
Но он никак не думал, что его поймут буквально. Он не ожидал, что тысячи самозванцев, объявив себя братьями-розенкрейцерами, станут выманивать у людей деньги, продавать «панацеи» — средства, излечивающие от любой болезни, — и давать обещания отыскать философский камень.
Однако нашлись умные люди, понявшие символику фантазии Андреа. Они решили создать братство с теми благородными целями, о которых писал юный богослов.
Так родилось первое братство «Вольных каменщиков». Символами этого братства, которое хотело строить новую жизнь, стали атрибуты ремесла настоящих каменщиков — белые фартуки, лопатки, отвес и циркуль. Постепенно появились другие символические знаки: кольца с изображением черепа, длинные белые перчатки, условное рукопожатие, таинственные обряды приема в члены масонских лож.
В одну из таких лож вступил и Роберт Бернс.
Казалось, что могло привлечь в это мистическое братство крестьянского парня, основателя веселого Клуба холостяков, сочинителя песен и сатир, друга Ричарда Брауна? Но в уставе масонских лож было одно правило, которое выражало самую заветную мысль Роберта:
«Все члены братства равны, независимо от их происхождения, положения в обществе, чинов, титулов и званий».
Для Роберта вопрос о неравенстве людей, рожденных в разных слоях общества, всегда был больным местом. «За какие заслуги в прошлой жизни они родились с готовым богатством в кулачонках? Какая лежит на мне вина, что меня выкинули в жизнь им на потеху?.. Они, как юные актеры, уже репетировали ту роль, какую им было суждено играть на жизненной сцене, тогда как мне — увы! — предстояло в безвестности оставаться за кулисами...» — писал он впоследствии, вспоминая о некоторых своих сверстниках из местной «знати», но тут же по справедливости добавлял: «В этом раннем возрасте наши молодые аристократы еще не могут составить себе точное представление о той неизмеримой пропасти, которая лежит между ними и их сверстниками — бедняками. Этим знатным юнцам надо сначала попасть в светское общество, чтобы у них, как того требует благопристойность, выработалось высокомерное презрение к бедным, безвестным, необразованным парням — крестьянам и ремесленникам, которые, быть может, и родились в одной деревне с ними. Но мои товарищи, стоявшие выше меня по рождению, никогда не насмехались над неуклюжим малым, над пахарем, чьи огрубелые руки и ноги ничем не были защищены от всяческих стихий во всякое время года...»
Теперь Роберт уже не был босоногим парнишкой-пахарем. И он чувствовал, что его начинают ценить за ум, за честность, за прямоту суждений. Он всегда искал общества людей, объединенных благородными задачами, и был счастлив, когда его приняли в масонскую ложу.
Мелкие шотландские ложи того времени ничем не напоминали великосветские общества в столицах, куда входили сановники, придворные, богачи и знать и где часто решались судьбы министерских кабинетов и плелись сложные интриги. Провинциальная ложа была чем-то вроде общества взаимной помощи, где собирали средства для нуждающихся членов общества, где иногда «вразумляли заблудших братьев» и уж, во всяком случае, старались провести в жизнь масонское правило о всеобщем равенстве.
Вероятно, Роберту нравилась и торжественная обрядность, с какой принимали «новообращенных» братьев. Но главным для него были не обряды и не тайны: в ложе он познакомился с новыми людьми, с которыми ему было интересно беседовать — и не только на темы, касающиеся ордена.
Теперь дискуссии Клуба холостяков казались Роберту смешным ребячеством. Его интересовали гораздо более глубокие проблемы, чем вопрос о том, на какой девушке надо жениться бедному фермеру. Он много читал, много думал и все больше сомневался в правдивости той религии, какой учила строгая кальвинистская церковь.
Кальвинистский бог был беспощаден и суров. Он обрек весь род человеческий на адские муки в наказание за грех прародителей — Адама и Евы, и только ничтожное меньшинство, которое изберет сам господь, могло надеяться на спасение.
Однако, несмотря на то, что надежда на райские кущи для обыкновенного смертного была чрезвычайно слабой, кальвинисты «старого толка» требовали от всех людей самого примерного поведения. Совет церковных старост бдительно следил за нравственностью прихожан. В каждой церкви стояла «покаянная скамья», на которую усаживали грешников — парней и девушек, согрешивших до брака и вынужденных выслушивать перед всем приходом, какие страшные муки ждут их в аду, если они не будут каяться всю жизнь. Впрочем, и тогда неизвестно, сжалится ли над ними всевышний или все равно ввергнет в преисподнюю.
Роберт по-своему верил в бога. Он ощущал его как неизвестную великую силу, создавшую прекрасный мир, столь неразумно испорченный жестокостью людей — «бесчеловечностью человека к человеку», как написал Роберт в одном раннем стихотворении. Для него творец мира был олицетворением Добра, Великодушия, Любви. Так же, как он, думали философы-французы, называвшие себя «деистами», так думал шотландский философ Хэтчисон, написавший исследование «О происхождении наших идей Красоты и Добра», об этом писали Филдинг, Свифт и Смоллет.
О своих раздумьях Роберт оставил много записей в дневнике.
Весна 1783 года была последней весной в Лохли. Уже почти не вставал с постели отец, уже Мак-Люр посылал судебных исполнителей, которые не хотели дожидаться решения суда, и Роберт с братом, работая в поле, часто думали, что им не собрать урожая, не расплатиться с долгами. Может быть, придется к осени и совсем уйти с фермы, которой они отдали столько сил, столько дней своей жизни.
Роберту было тяжело дома. Он до слез жалел отца, но болезнь сделала старого Бернса желчным и раздражительным, и Роберт часто ловил на себе его суровый, осуждающий взгляд. При отце он был молчалив и мрачен. Доктор Макензи, которого, наконец, вызвали из соседнего города Мохлина, когда отец стал кашлять кровью, рассказывал, что сначала старший сын фермера показался ему несколько странным и даже неприятным. Его брат Гильберт был юноша скромный, приветливый, начитанный, мать — «спокойная, проницательная и умная женщина с большим самообладанием». Понравился доктору и отец, в котором, «несмотря на гнетущую его тревогу и тяжелую болезнь, чувствовались ясный ум и твердый характер». А Роберт сидел в темном углу хмурый и, насупившись, подозрительно смотрел на доктора Макензи и явно не хотел с ним разговаривать, словно боясь, что этот ученый человек «снизойдет» к нему.
Однако доктор Джон Макензи, который впоследствии стал одним из самых близких старших друзей Бернса, был не только хорошим врачом, но и знатоком людей. Что-то привлекло его в Роберте, и при следующей встрече он попросил юношу проводить его и долго разговаривал с ним.
«Еще до того, как я ознакомился с его поэтическими произведениями, я заметил, что он обладает выдающимися умственными способностями, необычайно живым и плодовитым воображением, отличным знанием многих наших шотландских поэтов и горячо почитает Рамзея и Фергюссона, — писал потом Макензи. — Тот, кто не имел случая беседовать с Бернсом, никак не мог составить себе представление обо всех его талантах».
Макензи был философом, человеком свободомыслящим и без предрассудков. С ним Роберт говорил откровенно обо всем, что его мучило и тяготило, он же еще больше сблизил молодого фермера со своим другом, адвокатом Гэвином Гамильтоном.
Именно Гамильтон и придумал, как помочь сыновьям старого Бернса избежать нищеты и конфискации имущества.
Роберт и Гильберт вместе со старшими сестрами все время получали от отца определенное жалованье. Гамильтон в полной тайне от всех помог им оформить эту свою «служебную зависимость». Это значило, что, если отец будет объявлен несостоятельным должником, первыми его кредиторами окажутся его собственные дети, и таким образом хотя бы часть отцовского имущества останется в семье.
Кроме того, в нескольких милях от Лохли, ближе к городку Мохлин, у Гэвина Гамильтона была небольшая ферма Моссги л. Гамильтон предложил Роберту и Гильберту взять у него эту ферму в аренду, покамест тоже втайне, чтобы им было куда деваться после смерти отца.
27 января 1784 года, через два дня после того, как тихо и скромно отпраздновали двадцатипятилетие Роберта, пришла бумага из Эдинбурга. Верховный суд, как ни странно, поддержал Вильяма Бернса и отменил конфискацию имущества.
Но было уже поздно: через три недели Вильям Бернс ушел туда, «где усталым уготован отдых, а негодяям не дано творить зло».
Перед смертью отец, с трудом поднявши голову с подушки, еле слышным голосом сказал, что боится только за одного члена своей семьи, и при этом с таким укором посмотрел на старшего сына, что тот отошел к окну и заплакал.
Роберт знал, что отцу рассказали, как в прошлое воскресенье после проповеди он затеял спор с одним из церковных старост и с таким жаром, с такой нескромностью оспаривал основные догматы сурового учения Кальвина, что все хоть сколько-нибудь здравомыслящие люди возмутились.
Отец словно сам видит, как Роберт стоит посреди церковного двора, рядом с сельским кладбищем, где под серыми каменными надгробиями спят вечным сном деды и прадеды, видит его высокую фигуру, сверкающие темные глаза, красивый плед, как-то по-особенному переброшенный через плечо. Все в нем особенное: у других волосы по старому обычаю коротко острижены (недаром их предков звали «круглоголовыми»), а на плечах — серые грубошерстные пледы, не пропускающие ни дождя, ни ветра. А у Роберта плед какого-то непонятного цвета, похожего на осенние листья, у него единственного в приходе длинные волосы, да еще связанные на затылке черной шелковой лентой. Скоро, чего доброго, наденет парик из конского волоса, осыпанный мукой, и кружевное жабо...
Нет, не таким хотел Вильям видеть своего старшего сына, не для того он, не жалея денег, учил его как мог. Гильберт — тот другой: ничем, кроме хозяйства, не занимается, вырос рассудительным, спокойным, бережливым. Правда, и Роберт — хороший сын, любит мать, заботливо относится к сестрам, к младшим братьям. И никто не говорит о нем дурно: видно, он никого не обидел, никому не причинил зла.
Должно быть, жив еще в нем страх божий.
А может быть, это страх перед отцом?
Что будет с ним, когда тот умрет?
Оттого отца беспокоит судьба Роберта, оттого Роберт в это утро плачет у окна...
А вечером, став на колени, Роберт бережно складывает на бездыханной груди тяжелые холодные руки, которые всегда старались удержать его на стезе добродетели.