Островитяния. Том первый

Райт Остин Тэппен

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

11

СОМСЫ. ГОРОД

 

По совету Дорна, я предполагал навестить Сомсов в их провинции, в Лории, на обратном пути в Город. К вечеру третьего дня, когда солнце уже садилось, я подъехал к «каменным воротам с вырезанными на них двумя волчьими головами», о которых рассказывал Дорн. В прохладном осеннем воздухе повсюду поднимались, змеясь, струйки дыма — горели опавшие листья.

Когда мы проезжали через ворота, Фэк ускорил шаг. Ровная, ухоженная дорога, петляя, уходила в густые заросли молодых елей.

Из-за елей перед нами — так резко, что Фэк испуганно шарахнулся в сторону, — выступили двое — мужчина и женщина. Ярко-красные лучи солнца пробивались сквозь темную зелень деревьев. На ее фоне фигуры незнакомцев выделялись так живо и ярко, что казались нереальными. Мужчина, черноволосый, молодой, приятной внешности, был в желтой рубахе и пестрой расстегнутой куртке, у женщины, тоже молодой, волосы с золотистым отливом были заплетены в косу; на лицах у обоих играл яркий румянец.

Я натянул поводья и назвал свое имя. С минуту незнакомцы молчали, пристально глядя на меня. Потом юноша резко подошел ко мне и отрывисто произнес:

— Сомс!

— Брома, — так же отрывисто сказала девушка.

— Мы ждали вас завтра утром, — добавил Сомс. — Дорн известил нас о вашем приезде. Наш дом — ваш дом.

Теперь я вполне понимал значение этих слов и поблагодарил Сомса.

— Вы застали нас врасплох, — рассмеялся юноша. — Эти маленькие лошадки Дорнов двигаются неслышно, как кошки. А мы гуляли по лесу.

Меня наш взаимный испуг тоже позабавил. Брома, подойдя поближе, широко улыбнулась, обнажив ряд ровных белых зубов. Она была еще моложе меня, лет двадцати с небольшим, — жена Сомса.

— Вы, наверное, хотите отдохнуть с дороги, Ланг? — спросил Сомс. — Вы ведь уже три дня в пути, не так ли? Дом близко. Так что поезжайте прямо туда. А мы постараемся поскорее вернуться.

Дорога, петляя, вывела меня из леса; начались участки пахотной земли, и вскоре показался сам дом, стоящий на холме, окруженный просторными лужайками в тени старых деревьев. Подъехав к дому, я объяснил встретившему меня человеку, кто я такой. Он сложил мою поклажу на крыльце, взял Фэка за уздечку, но не стал его уводить. Я понял, что он ждет, что я тоже пойду вместе с ним в конюшню. Так я и сделал, убедившись, какая забота была проявлена о моей верной лошади.

Потом я вернулся в дом. Моей сумы на крыльце уже не было. Я почувствовал себя в некотором замешательстве, поскольку никто не появлялся, не приглашал меня войти, да и колокольчика или дверного молотка я не заметил. Однако, снова подумав, как повел бы себя на моем месте островитянин, я вошел и оказался в передней с низким потолком и каменным полом; двери были закрыты, лестница вела наверх. Прошло несколько минут, и наверху послышались шаги. Вскоре на лестнице показался человек средних лет. Я снова назвал свое имя. Мужчина представился как Сомс, сказал, что комната для меня готова, и не хочу ли я пройти.

Комната находилась в передней части дома, над террасой; из окон за лужайками виднелись участки возделанной земли, а за ними — еловый лес, в котором скрывалась дорога. Сума моя лежала на столе; в углу стояла большая медная ванна.

Мужчина сказал, что если я хочу вымыться, то воду сейчас принесут, а пока его жена угостит нас саркой. Он оказался отцом Сомса, которого я встретил в лесу, — коренастый, темноволосый, синеглазый, на вид спокойный, бывалый человек.

Мы поговорили о моей поездке, о том, как поживают Дорны; потом жена Сомса, которую он представил как Даннингу, внесла поднос с тремя стаканами и блюдом с печеньем. Напиток по вкусу напоминал коньяк. Он был довольно крепкий, и я почувствовал, как внутри у меня разливается приятное тепло. Мы еще немного поговорили о моем визите к лорду Фарранту, затем вошел слуга, неся два огромных медных кувшина с горячей и холодной водой и свечи. Хозяева оставили меня, пожелав приятного отдыха.

Нет ничего приятнее ванны после долгой езды верхом. Я лежал в совершенной расслабленности, наслаждаясь теплом, идущим снаружи и изнутри. Без особых мыслей в голове, погружаясь в дремоту, я чувствовал себя просто человеком и не без интереса разглядывал в воде свое нагое тело.

Уют! Именно это чувство я чаще всего испытывал, останавливаясь у своих друзей-островитян. Нередко я уставал с дороги. Хозяева мои были заботливы и неназойливы. Еда оказывалась в меру сытной для проголодавшегося путешественника, беседа была самая незатейливая, и я всегда мог отправиться на покой, как только пожелаю.

В доме жили лорд Сомс — молодой человек, которого я встретил на дороге, его жена и родители. Внешне он походил на Сому, жену Кадреда, свою двоюродную сестру. Всего несколько месяцев, как он женился, а годом раньше был избран лордом провинции — преемником своего деда, отца Сомы. Лорд Сомс показался мне моложе своих лет (ему исполнилось двадцать семь) и, пожалуй, еще нуждался в опеке. Это был веселый, беззаботный юноша, и нельзя сказать, чтобы он всерьез воспринимал свои обязанности. Броме, молодой жене Сомса, шел двадцать второй год, и во многих отношениях она оставалась еще совсем девочкой, похожей на знакомых мне незамужних барышень. Она привлекала не столько красотой, сколько молодостью и свежестью, скуластая, с густыми каштановыми волосами и ясными голубыми глазами. Про себя я не мог не задаться вопросом, почему лордом провинции избран этот юноша, а не его отец или дядя, генерал в отставке, с которым я встретился позже. Эти люди были старше, с устоявшимися взглядами, и к тому же их избрание не нарушило бы механизма наследования. Молодому лорду, похоже, не хватало специальных знаний, и по характеру он не казался склонен к регулярному исполнению официальных обязанностей. С другой стороны, отец лорда Сомса был не слишком выразительной личностью и с головой ушел в хозяйственные заботы. Он сам рассказывал мне, как пятнадцать лет назад собственными руками сажал ельник, через который я проезжал.

Жители Лории производили впечатление людей медлительных и ленивых. Очевидно, что кандидатура лорда Сомса была единственно возможной в этой семье, однако, несомненно, в такой большой провинции могли найтись многие, кто исполнил бы обязанности лорда не хуже. И я был просто поражен, узнав, что Сомс был избран практически единогласно. Возможно, тут сказывалось давление семейного авторитета.

На следующее утро, как то и предлагали Сомсы, я выехал в сопровождении слуги по имени Серсон, мальчика четырнадцати лет, служившего мне провожатым. Сомсы дали мне лошадь. Фэк, свободный от поклажи, бежал сзади. Один я мог бы и заблудиться. Лесная усадьба Сомсов стояла в пятнадцати милях, и в конце концов я бы до нее добрался, следуя по большой дороге, но это было бы нелегко. Серсон и я то и дело сворачивали с большака на проселочные дороги, потом возвращались, и хотя я и не совсем утратил ориентацию, но был близок к тому, чтобы окончательно запутаться в лабиринте извилистых, пересекающихся троп, пролегавших по полям и пастбищам, среди садов, разделенных изгородями и стенами. Но вот запутанное хитросплетение дорог и тропинок, пересекавших холмистые фермерские угодья, оборвалось, и мы выехали к Лорийскому лесу, старому, дремучему, — самому сердцу провинции, простиравшемуся на пятнадцать миль в длину и на семь-восемь в ширину.

И Дорна, и Сома, и Дорн — все рассказывали мне об этом лесе. Он растет на остаточном плато, с почвой менее плодородной, чем в окружавших его частях Лории. Местами среди леса вздымаются поросшие деревьями утесы; их вершины царят над землями фермеров. Преодолевая плавный подъем, мы въехали в лес. Преимущественно здесь росли буки, уже наполовину облетевшие, но на скалистых возвышенностях попадались сосны да кое-где дубы.

На проселках в лесу расположены три или четыре усадьбы, со всех сторон окруженные лесной чащей и далеко отстоящие друг от друга. Одна из них и принадлежала Сомсам.

Я не жалею, что увидел этот лес осенью, а не в летнем убранстве, как увидел и замечательно описал его Карстерс. Дул сильный ветер; белые облака плыли по небу. Здесь было холоднее, чем внизу, а лес был весь пронизан светом. Узкая дорога поросла травой, местами вытоптанной; однако это были не ровные колеи, как в Америке, где больше распространены колесные экипажи, а следы, оставленные конскими копытами. Совершенно неожиданно мы увидели трех серых островитянских оленей, с короткими рогами, крутобоких и на длинных, как у жеребят, ногах. Серсон сказал, что в лесу водятся медведи, а два года назад видели матерого волка.

Проехав около пяти миль по лесной дороге, мы неожиданно оказались на просеке перед усадьбой Сомсов. Выгоны, залитые холодным солнечным светом, спускались к ручью и вновь поднимались по склону на противоположной стороне. Там-то и стояла усадьба, а по берегам ручья, довольно круто заворачивавшего к юго-западу, рос фруктовый сад. Остальная земля была тоже возделана и разгорожена прочными деревянными изгородями.

В отличие от древнего леса, усадьба казалась новой, только что отстроенной, непохожей на те, что я видел раньше, — быть может, из-за деревянных изгородей, придававших ей вполне американский вид в этом краю каменных стен. Мы подъехали к дому между яблонь с уже голыми изогнутыми ветвями. Дом был одноэтажный, но вытянутый, несимметричный. Он стоял, открытый взгляду, со стенами из светлого необтесанного камня, и только один из флигелей прятался в густой рощице. Однако чем ближе мы подъезжали, тем осанистее и добротнее выглядел дом. Дверные и оконные наличники из более темного камня были сплошь покрыты богатой резьбой; трава росла вплотную к стенам. По центру располагалась каменная терраса с каменными скамьями по обе стороны двери.

Серсон выкрикнул наши имена громким, звонким мальчишеским голосом, и не успели мы подъехать к террасе, как дверь открылась и нас приветствовал Сомс — молодой человек лет двадцати двух. Он был настолько похож на Сому, жену Кадреда, так обаятельно улыбнулся мне, и вообще на меня вдруг повеяло таким радушием, открытостью и дружелюбием, что я чуть не позабыл о рекомендательном письме его сестры. Сомс представил меня своей матери, Хисе, которая приходилась двоюродной бабушкой Некке, Наттане и остальным детям Хисов.

Вскоре настало время обедать; за столом нас было только трое. Генерал в отставке Сомс, дядя молодого человека, жена генерала Марринера и их дети, возможно, собирались заехать в усадьбу сегодня же. Не будь у моего вожатого Серсона такого пристрастия срезать дорогу, выискивая самые запутанные, но и самые короткие тропы, мы могли встретиться с семьей генерала еще по дороге.

Хиса, такая же несокрушимо жизнерадостная, как и ее племянник лорд Хис, тем не менее была лишена того общительного обаяния, которое делало его похожим на американского политика. Стоило мне упомянуть, что я побывал в гостях у ее внучатых племянниц, как она тут же активно включилась в беседу и припомнила их детские проказы, заставив и меня вспомнить о сестрах Хисах.

Поговорили и об усадьбе, причем выяснилось, что новой она только кажется. Семья, сказал молодой Сомс, приехала сюда четыре века назад, вынужденная оставить Камию, где, как заметил с улыбкой юноша, способы, которыми они пытались достичь победы на выборах, оказались непопулярными. Они не имели права селиться в Лорийском лесу, добавил он, однако обосновались здесь, живя по большей части охотой, и в конце концов добились своего. Они были очень бедны тогда и, учитывая суровые зимы и скудость почвы, не могли вдоволь запасаться всем необходимым. Только полтора века назад удалось приобрести еще одно поместье, и теперь Сомсы понемногу доводили хозяйство до желаемого уровня. И все это благодаря «Сомсу-сыну второму» (отцу лорда Сомса) и его жене. Он полностью посвятил себя земле, оставив прочие амбиции, и частенько наведывался сюда: лесная усадьба требовала дополнительных хлопот. Услышав это, я наконец нашел разгадку того, почему не он, а именно его сын стал лордом провинции.

У молодого Сомса оставалась еще кое-какая работа на вторую половину дня, и я вызвался помочь ему. Теперь я чувствовал себя истинным островитянином. Я был гостем, но именно как гостю мне было гораздо естественнее (хотя и не обязательно), естественнее, чем дома, в Америке, предложить в случае необходимости свою помощь, даже если она была сопряжена с физическим трудом. И все же мне было не отделаться от чувства неловкости. Сомс воспринял мое предложение как должное. Мне подобрали пару старых кожаных бриджей, гуттаперчевые сапоги, и мы выступили: Сомс впереди, я — следом.

Мы шли вниз по ручью, и Сомс рассказывал о том, как им постоянно не везло. В поместье жила одна семья денерир, в которой сменилось уже пять поколений. У Олда Парка (имя это звучало привычно, по-английски, и в то же время странно) было три сына. В хозяйстве нужны были только двое, поэтому один пошел служить в армию, а из двоих оставшихся один умер, а другого покалечило упавшим деревом. Сам Олд Парк, которому перевалило за восемьдесят, еще мог выполнять кое-какую работу, увечный сын приглядывал за скотом, так что вполне трудоспособными мужчинами в имении были только Сомс и его дядя, генерал. Другой его дядя взялся им помогать, и это было серьезной поддержкой. «Отдыхать нам здесь некогда, Ланг, но через несколько лет все наладится. У Парка третьего, калеки, растут двое сыновей. Так что мы не жалуемся».

Пока он ничего не сказал о том, какая работа нам предстоит. Пожалуй, чтобы разговаривать с фермером, нужно действительно очень хорошо знать островитянский, поскольку во всем, что касается хозяйства, язык у них богатый и разнообразный, причем часто они употребляют несколько разных слов там, где мы обходимся одним. Мой опыт по части сельского хозяйства был очень поверхностным и скудным. Собственно, всему, что я знал, научила меня тетушка Мэри, у которой был всего лишь небольшой сад. Когда двое островитян заводили при мне беседу о хозяйстве, я не мог понять ровным счетом ничего. К тому же Сомс был из числа тех глубокомысленно серьезных личностей, чувство юмора в которых обнаруживается лишь при ближайшем рассмотрении, когда вам удается лучше познакомиться с их своеобразной повадкой и манерой изъясняться, — личностей, которые долго и с таинственным видом рассуждают о шурфах и шпурах, когда на самом деле речь идет о том, чтобы выкопать простую яму.

Пройдя еще вдоль ручья, мы оказались в низине. Проточив глубокое русло в крутом склоне, маленький ручей ниже разливался, образовывая запруду площадью примерно в пол-акра, делая этот участок земли непригодным для использования. Почва здесь была красная, почти пурпурная, местами глинистая, вязкая, местами песчаная. Сомс остановился, задумчиво озирая затопленную площадку. Ручей безобидно журчал между двух низких насыпей; недалеко от места, где мы стояли, площадку прорезала глубокая канава. Скоро, стало ясно, что нам нужно продолжить и углубить канаву — иными словами, хорошенько поработать лопатой. Слушая забавно высокопарную речь Сомса, я внутренне переводил ее на свой язык. Через шесть недель, то есть месяца через два, подуют сильные юго-восточные ветры, настанет зима, и перед тем, как земля замерзнет, канаву нужно прорыть до конца и отвести в нее ручей, иначе все труды пропадут зря. Сомс сказал, что ему нравится копать, и поэтому он каждый день делает не меньше им самим положенной нормы. Если какой-то день выпадал, он обязательно наверстывал несделанное. И если я помогу ему выполнить и завтрашнюю норму, то вряд ли он простит мне такое прегрешение. Поэтому я могу не очень-то и стараться.

Несколько тяжелых лопат были воткнуты в дно канавы. Сомс, прищурившись, выбрал одну и вручил ее мне. Я внимательно следил за ним и захватил лопату в точности, как это сделал он. Примерно за тридцать футов вперед канава была глубиной в фут. Мне предстояло углубить ее. Копать приходилось «вверх», если можно так выразиться. Подпочва площадки была, без сомнения, сухая, потому что за мной, на более низких участках, обложенных плоскими камнями, скопилось несколько больших луж. Сомс занял место сзади; там же, где стоял я, земля была лишь чуть сырая.

Я начал копать. За спиной слышалось хлюпанье Сомсовых шагов и как тяжело шлепалась мокрая земля, выброшенная наверх. Моя лопата легко, аккуратно входила в сырую почву. Поначалу это было забавно, но скоро мои не привычные к такому труду мышцы стали отказывать. Я медленно продвигался вперед, думая о том, что лучше бы уж Сомс шел впереди, и заботясь не столько о том, чтобы побольше выкопать, сколько о том чтобы не сдаться, не остановиться первому. Я хотел объяснить Сомсу, что у меня не хватает сил, но не знал, как это сделать и не показаться «слабаком». Правду сказать, я был несколько возмущен тем, что меня заставили выполнять подобную работу, потому что ведь не могли же островитяне и в самом деле считать естественным использовать гостя таким образом; а с другой стороны, и сам гость без определенного, пусть и почти нечувствительного принуждения вряд ли захотел бы делать такую работу для человека, которого видит впервые в жизни. Но я продолжал сосредоточенно копать, стараясь, чтобы это выглядело сносно, и в то же время растягивал запас сил, чтобы не выйти из игры слишком скоро.

Отправляя наверх лопату за лопатой, я пытался представить, что подумали бы лорд Мора или молодой Келвин, если бы узнали, в какую переделку попал консул Соединенных Штатов Америки на какой-то глухой лесной ферме. Уж они-то, я не сомневался, никогда не заставили бы меня выполнять такую работу. Нет, островитяне явно переоценивают прелести ручного труда. Для такой работенки больше подошел бы паровой экскаватор. Я вспомнил идеи дядюшки Джозефа об экономии ручного труда за счет машинного, о важности технического прогресса и думал о том, как глубоко он был прав. Одновременно я испытывал не менее глубокое презрение к себе за то, что позволил втравить себя в такое, и даже в какой-то момент рассердился на Дорна — зачем он втянул меня в эту историю с немцами на перевале Лор. Мои друзья, сойдись я с ними поближе, могли представлять угрозу моему будущему.

Подымать лопату становилось все тяжелее. Спина ныла, пальцы свело, но я продолжал копать, решив не останавливаться, пока не остановится Сомс.

Он между тем завел со мной разговор. Поначалу я отвечал неохотно: разговор отвлекал внимание, сосредоточенное исключительно на работе. Сомс рассказывал о площадке, о поведении ручья; вообще-то, говорил он, место это солнечное (хотя сейчас, когда небо было обложено низкими серыми облаками, оно казалось сырым и мрачным), а подпочва — влажная после хорошего дренажа, и поэтому они сажали здесь луковицы цветущих растений и овощи, нуждающиеся в сухой почве, но так, чтобы на глубине корни достигали влажных слоев. Рассказал о том, как три года назад, после сильных дождей, ручей вышел из берегов и уничтожил посадки и площадка осталась единственным местом, где можно было сажать эти растения. Рассказ Сомса смягчил меня, но, сказал я со своей стороны, здесь, в Лории, вполне можно было бы использовать паровой экскаватор на тракторной тяге. Через пару дней работа была бы готова. Иными словами, я не смог удержаться от небольшой рекламы отечественных товаров. Я подробно рассказал об устройстве экскаватора. Такую канавку он отроет в мгновение ока. Теперь уже Сомс внимательно слушал и задавал вопросы. Кажется, мой рассказ произвел впечатление. Я воодушевился и, в порыве вдохновения живописуя выгоды торговли, несколько отвлекся от копания.

Сомс сказал, что не прочь посмотреть паровой экскаватор, хотя бы на картинке.

Я вспомнил слова Дорны о том, что островитян должны заинтересовать машины, экономящие время. Рядом со мной был человек, действительно заинтересованный в том, что мы предлагали. Складывалось впечатление, что на Востоке люди здесь более прогрессивны. Западный консерватизм временами удручал меня. Я был слишком привязан к Дорну и его близким, и все увиденное у них произвело на меня большое впечатление, но мои взгляды остались непоколебимы.

Однако затем по вопросам Сомса я понял, что паровой экскаватор вовсе не кажется ему подходящим для того, чем мы занимались. Оказалось, каждый говорил о своем. Сомс решил, что и я наделен столь же специфическим чувством юмора и что все мои рассказы о том, как хорошо копать канавы экскаватором, — шутка.

— Не понимаю, — сказал он, — совершенно не понимаю, как можно поручить такую работу экскаватору.

Он помолчал, будто подбирая слова, чтобы не обидеть меня, и наконец быстро заговорил. Временами я терял нить его рассуждений, но вкратце они сводились к следующему: медленно, вручную отрывая канаву, человек гораздо лучше сможет узнать состав и качество почвы, что совершенно невозможно, работая экскаватором; чтобы скорее выкопать большой объем, экскаватор разрушит цельность залегающих пластов; земля утрамбуется под тяжестью машины; выхлопы горючего, на котором работает экскаватор, тоже могут принести вред.

Мне казалось, что Сомс переусложняет вопрос, но человеком земли был он, а не я. Потом неожиданно взволнованным голосом он сказал, что ведь тут повсюду попадаются луковицы разных растений, которые экскаватор либо зароет слишком глубоко, либо просто уничтожит. Интуиция подсказала мне причину его волнения. Конечно, от моего копанья корням и луковицам тоже могло не поздоровиться. Я ненадолго остановился передохнуть и снова решился повести разговор в открытую.

— Это не пришло мне в голову. Может быть, я уже погубил несколько растений.

— Нет, — сказал Сомс после небольшой паузы. — Я следил за вами. Да на вашем участке их и немного.

Я испугался — уж не простая ли это вежливость, и представил, как переживал Сомс, наблюдая сзади за моими неловкими движениями.

— Ислата Сомс! — воскликнул я. — Скажите честно. Ведь вы боялись, глядя, как я копаю?

— Да, немножко, — ответил Сомс. — Вы слишком налегаете на лопату. Так и не заметишь, как перерубишь корень или разрежешь луковицу. Вы копаете, не чувствуя.

— А вы?

— Конечно, я чувствую.

— Значит, я мог не почувствовать! — воскликнул я в отчаянии.

— А вы можете рассказать мне о земле по тому, что говорит вам рукоять лопаты?

— Нет, — признался я.

Поглядев друг на друга, мы рассмеялись. Потом я поведал Сомсу о своем скромном опыте землекопа.

— Я для такой работы не гожусь, — подытожил я. — А там, где вы копаете, есть луковицы и корни?

— Нет.

— Тогда, может быть, я покопаю там?

— Земля здесь тяжелее и очень сырая, да и копать не так интересно.

— Ну, дайте хоть попробовать.

Сомс явно колебался.

— Я предложил вам эту работу, потому что думал — вам будет интересно искать луковицы и корни, уцелевшие после потопа.

— Возможно, однако у меня нет вашего чутья, и мне было бы действительно жаль повредить хоть одно растение.

Я рассказал, как однажды, копаясь в огороде у тетушки Мэри, разрезал лопатой несколько луковиц, и Сомс вздрогнул, словно от боли или испуга, а может быть, от отвращения. Это было все равно что рассказывать о вивисекции члену Общества охраны животных.

Но все же он пригласил меня спуститься к нему. Теперь мы понимали друг друга. Сомс позволил себе дать мне несколько советов — как лучше держать лопату, и в советах его чувствовалось знание анатомии. Я с новым рвением взялся за работу.

Должно быть, я устал. Тело ныло и болело, ладони жгло, кое-где кожа вздулась волдырями, но я чувствовал в себе могучий прилив сил. Густо пахло землей. Я копал с наслаждением, все больше втягиваясь в работу. Смутно рисовался момент, когда мы закончим работу на сегодня, ванна, ужин. Я думал обо всем этом не без удовольствия, но и без жгучего нетерпения. С того места, где я копал, стоя чуть ли не по колено в воде, была видна земляная насыпь, рассекавшая У-образную горловину ручья, и в этом просвете — роскошная яркая зелень поля. С другой стороны близко подступал лес. За мной шел склон, и вид был ограничен встающими один за другим рядами темного леса.

Внезапно я не столько понял умом, сколько почувствовал, как это пьяняще увлекательно — быть земледельцем в Островитянии. Я ощутил, как безгранично интересно здесь любое дело, входящее вместе с остальными обыденными делами, составляющими жизнь каждого, в единое целое, единый круг, ведь земля и хозяйство — больше своего хозяина, они приходят из прошлого, зародившись задолго до его рождения, и продолжаются в будущем — уже после его смерти, все равно оставаясь его землей, его хозяйством.

— Ислата Сомс из Лорийского леса. Уж не Ланг ли это — друг Дорна, внучатого племянника лорда Дорна? — раздался негромкий, спокойный голос сверху.

Взглянув наверх, я увидел генерала Сомса, дядю жены Кадреда, и молодого человека, с которым работал.

Генерал Сомс был небольшого роста. Темные, с проседью, волосы коротко подстрижены. Черты его лица были не менее красивы и благородны, чем у лорда Моры, и тоже не лишены своеобразного обаяния. На мужественном, сильном лице особенно выделялись глаза. В них было что-то дикарское, страстное, и вместе с тем угадывалась потаенная боль.

Несмотря на обворожительную улыбку, взгляд отливал холодной непреклонностью. Я ответил на его приветствие.

Вдруг молодой Сомс, племянник генерала, вскрикнул, и мы оба повернулись к нему.

— Вы помните тот дарсо, который появился здесь весной? — торопливо говорил юноша. — Похоже, я его нашел!

Его лопата была до половины воткнута в землю. Рука Сомса медленно погружалась в землю вдоль лезвия лопаты. Мы внимательно следили за ним. Уже много позже мне довелось видеть, как цветет дарсо. Тогда же я мог только вспоминать, что слышал о нем раньше, но волнение моих спутников сообщилось и мне.

Молодой Сомс вытащил из земли большую, почти правильной круглой формы луковицу и очистил ее от земли. Потом они с дядей наклонились, разглядывая находку. Я не вполне мог составить им компанию, зная лишь, что дарсо — растение редкое, если не уникальное.

— Надо отправить дарсо внучатой племяннице Дорне, — сказал дядя Сомс.

— Да, конечно, — с чувством подхватил его племянник.

— Рядом должны быть и маленькие луковицы.

Молодой человек снова стал прощупывать землю.

Я прислонился к земляному отвалу, без сил, но счастливый, чувствуя, что весь охвачен неудержимой дрожью.

Когда вечером того же дня я вернулся в свою комнату, мне вдруг ясно припомнилось все, связанное со словом «дарсо». В одной из бодвинских притч из области естествознания рассказывается о том, как однажды это растение было найдено рядом с военным лагерем. Автор притчи размышлял над тем, насколько живыми и сильными оказываются интересы земледельца в их противостоянии воинственному пылу, опасностям и тяготам войны; и описание цветка с его ослепительно белым покровом и пурпурным исподом широко раскрытой чашечки так ярко и живо встало у меня перед глазами, как, должно быть, сам цветок, ослепивший своей красотой Бодвина.

Что он будет столь же ослепительно цвести в саду Дорны — я не сомневался! Болезненная дрожь, как и в полдень, овладела мной, но я не мог вызвать достаточно отчетливый зрительный образ Дорны — далекой, отделенной от меня высокими горами, — не видя ее четыре дня и четыре ночи. Я вдруг словно ослеп и, как ни напрягал свое зрение, не мог разглядеть лица девушки. Ее образ был для меня единственным, самым чистым, но жизнь вдали от нее успела пусть немного, но изменить меня, и образ словно бы затуманился. Восток, куда я возвращался, скорее отталкивал, но и там были свои соблазны. Там я буду больше чувствовать себя дома. Я был не ровня Дорне и не мог держаться на равных с ее родным Западом, но я твердо знал, что люблю ее.

На следующее утро я уехал от Сомсов. Послезавтра я уже снова буду в Городе. Казалось, я возвращаюсь домой.

Молодой Сомс сам вывел меня из леса и показал, в какую сторону ехать, чтобы добраться до Главной дороги, проходившей в нескольких милях к юго-западу от города Лории. Я предпринял отважную попытку быть островитянином до конца: во-первых, не теряться, а во-вторых, без ложного смущения переспрашивать, ежели что будет мне непонятно.

С чувством облегчения покидал я Сомсов и вообще весь консервативный Запад: Файнов, Хисов, Дорнов, Фаррантов — противников Договора, въезда иностранцев, возводящих стену между Островитянией и той жизнью, к которой я привык. Глядя на них, можно было предположить, что страна их почти наверняка откажется от свободного обмена гражданами, воспретит селиться колонистам, вести торговлю и даст согласие лишь на краткосрочное пребывание иностранных туристов. Тем не менее, проезжая холмистыми, густо заселенными районами восточной Лории, под пасмурным, но бледно светящимся небом, я думал о том, что есть и другое решение этого вопроса и я — не единственный его сторонник. Кроме меня были еще и сам лорд Мора, молодой Эрн, молодой Келвин, молодой Мора и жители их провинций. Так ехал я весь день, одолеваемый раздумьями, соображая, как мне лучше действовать в предстоящей борьбе.

Единственное, что темным пятном омрачало радость возвращения, были мысли о том, какую реакцию вызовет в Городе мое участие в истории на перевале.

Лорд Мора писал, что дело ему ясно, однако я хотел бы повидаться с ним лично и объясниться напрямую относительно собственной позиции и моего отношения к немцам. Письмо премьера не давало повода тревожиться, и все же на душе было неспокойно.

Вечером следующего дня, прибыв в Город, я первым делом направился в конюшню на площади Мони, где отныне, под заботливым присмотром, предстояло жить Фэку. Что за чудо-конь и как я ему был благодарен! Затем, уже привычным движением взвалив суму на плечо, углубился в сеть воздушных переходов, затерялся в висячих садах. Подойдя к двери, над которой висел флаг моей родины, я вошел. Джордж первым встретил меня, приветствуя после столь долгого отсутствия. А оно и в самом деле длилось больше месяца, даже островитянского: я выехал десятого марта, а сегодня было четырнадцатое апреля.

Я бросил суму в угол и опустился в кресло. Как приятен был этот вновь обретенный покой! Вымыться в собственной ванне, сесть ужинать у себя за столом и выпить чуть больше обычного, в сознании того, что пьешь свое вино.

Джордж в этот вечер не стал утомлять меня делами. Он охотно слушал мои рассказы, и я поведал ему все, что можно было, кроме случая на перевале. Тут он достал мою почту. Из-за границы, конечно, ничего не было, поскольку пароходы за это время не приходили, но было несколько местных писем, одно — от лорда Моры. Только его я решил прочесть немедля, хотя так и тянуло поскорее улечься.

Великий человек писал, что самого его не будет в Городе к моему приезду, но что при желании я могу встретиться с его сыном. Далее лорд Мора писал о том, что ни он, ни правительство не придали какого бы то ни было значения инциденту на перевале; что он взял на себя труд объяснить графу фон Биббербаху, как я там оказался, и вполне уверен, что граф правильно понял ситуацию; и наконец, что он попросил сына и графа правильно растолковать случившееся, буде возникнут кривотолки. Он выражал надежду, что мне понравилось увиденное во время путешествия, полагая, что его старым друзьям Дорнам не удалось-таки изменить мою точку зрения на некоторые политические проблемы; напоминал, что теперь — очередь навестить его: до двадцатого мая он будет дома, в своей резиденции в Мильтейне, и надеялся, что я приеду погостить у него неделю. Письмо было написано несколько официальным, но вполне добродушным тоном. Разумеется, я испытал облегчение, однако был слегка озадачен. Итак, получалось, что кривотолки все же могут возникнуть.

Что ж, тогда придется призвать на помощь молодого Мору.

Я лег, но уснул не сразу. Ироничное пожелание лорда Моры, чтобы я не поддавался влиянию Дорнов, воскресило в моей памяти впечатление о днях, проведенных в тех далеких провинциях. Воспоминания нахлынули, яркие, порой болезненные, и почти сразу мне представилась Дорна. Что следовало предпринять, чтобы изменить их жизнь? Или я попусту ввязывался в чужие дела? Если запад Отровитянии хотел оставаться исключением — почему бы и нет, даже если большая часть провинций решит иначе?.. А Дорна? На какое-то мгновенье мне даже захотелось, чтобы сама Островитяния изменила ее характер, наказав за все, что она мне наговорила, за ее предостережения, ее придирки. В преображенной Островитянии поверженная Дорна вполне могла стать благосклоннее к могущественному Джону Лангу.

Вино снимает преграды, стоящие перед воображением. Осмелев, я мечтал о будущих победах: о дружбе с Дорной навеки, которую я, конечно, приму, о ее губах, губах первой женщины, которую я поцеловал, и обо всем прочем, обо всем, что будет принадлежать мне, когда я стану ее мужем. Я видел, ощущал ее как живую, и это поражало еще больше. Ее образ преследовал меня, как Диана преследовала Актеона. Я чувствовал — и это было неописуемое чувство, — словно чьи-то мощные незримые руки хватают меня и повергают наземь. Примерно то же я пережил, лежа в каюте «Болотной Утки», такой хрупкой и вместе с тем такой надежной, прочной.

Дорна обладала надо мной властью, превосходившей власть простой смертной. Я даже не мог ей противиться. Единственная успокоившая меня мысль была та, что человеку подвыпившему часто приходят странные мысли или, скорее, странные чувства.

Хорошенько напиться — замечательно хотя бы тем, что засыпаешь одним человеком, а просыпаешься совершенно другим. На следующее утро все вокруг и во мне слегка изменилось. Спал я крепко. Сколько миль было проехано, как много я узнал, а увидел и того больше. Я был полон жизненных сил и готов со рвением взяться за дела.

Сегодня приходили пароходы, и на пристани предстояла неизбежная встреча с графом фон Биббербахом, которого я побаивался, хотя он и «правильно понял ситуацию». Граф стоял окруженный толпой соотечественников. Все громко и оживленно разговаривали. Посланник, как всегда, был в строгом костюме. Ничего не оставалось, как, небрежно заложив руки в карманы, продефилировать мимо, готовясь приветствовать графа и стараясь справиться с сердцебиением.

Граф, словно только и ожидавший моего появления, сказал что-то. Все примолкли и обернулись ко мне; сам же граф, протягивая руку, устремился мне навстречу с широкой, чуть насмешливой улыбкой на цветущем лице.

— Хэлло! — крикнул он по-английски, стиснул руку и крепко похлопал меня по спине. — Рад, что вы снова здесь, а не на границе. — Он рассмеялся. — Ваша страна, как правило, любит ясность в отношениях с партнерами, не так ли? Но ваши друзья там, на границе, не были официальными лицами. — Он снова сжал мою руку. — Дорогой Ланг, я все-таки понимаю. Думаю, вам пришлось пережить несколько неприятных минут из-за упрямства ваших друзей, но ни у кого и в мыслях не было причинить кому бы то ни было зло. Все мы знаем, что молодой Дорн — ваш бывший приятель по университету.

— Не понимаю, как все это случилось, — ответил я. — Дорн хотел показать мне перевал, и я удивился, когда увидел, что к нам присоединились еще двое, а когда разыгралась эта сцена, я был просто поражен.

Едва сказав это, я усомнился в правильности выбранной линии.

Граф по-прежнему держал мою руку в своей. Потом пристально взглянул на меня.

— Поражены — чем? — спросил он даже как будто сердито.

— Такое глухое место — и вдруг сразу так много людей.

— Ваши спутники решили, что готовится злоумышленный переход островитянской границы.

— Правда? — сказал я, стараясь прикинуться простачком. — Они ничего не сказали. Все это показалось мне довольно странным. А вы же знаете, какими они бывают скрытными, эти островитяне.

Граф еще крепче сжал мою руку. Сил у него было явно побольше. Он не сводил с меня глаз. Я чувствовал, что предательски краснею.

— Никто не собирался нарушать границу.

— Разумеется.

— Да и демаркационная линия на этом участке еще не определена.

«Вот это ново», — подумал я. Было совершенно очевидно, что немецкие всадники пересекли перевал, то есть наивысшую точку, естественную границу, которая могла проходить только здесь и нигде больше. Просто одна из уловок графа фон Биббербаха.

— Лорд Мора признает за нами право совершать рейды.

— Я так и подумал, что это специально снаряженный рейд, — ответил я как можно более невинным тоном.

Последовала пауза.

— Я никогда там не бывал, — сказал наконец граф. — Понимаю — район интересный, и завидую вашей молодости и энергии. Позвольте представить вам моих друзей.

Среди тех, кого граф с чрезвычайной учтивостью представил мне, я сразу узнал двоих: герра Майера и герра Штоппеля. Они в тот незабываемый день тоже были на перевале. Оба держались несколько настороженно, но вполне дружелюбно. Каждого из нас волновало свое.

Я разговаривал с немцами, когда четырехвесельная лодка подошла к пристани. Пассажиров было немного, из американцев — никого; но зато я увидел широкоплечего, жизнерадостно улыбавшегося Хефлера, с которым познакомился еще в Св. Антонии, — он возглавлял верховую группу, которую мы преследовали на перевале. Вся компания бурно, с хохотом приветствовала его, однако, почти сразу заметив меня, Хефлер, еще не успев ступить на берег, улыбнулся злорадной, хотя и веселой улыбкой.

— Можно мне ступить на берег, герр Ланг? — крикнул он мне.

Все воззрились на меня, и я почувствовал себя несколько неуверенно, впрочем, решив наконец сыграть роль истинного дипломата. Я бросился к Хефлеру и первым пожал ему руку.

Громкий смех раздался у меня над головой.

— Нам надо будет еще встретиться, — сказал немец. — Ваши спутники неправильно истолковали мои намерения. Но что мне было делать? Я всего лишь хотел произвести топографическую съемку. Но они правы: мы пересекли границу.

С этими словами он отвернулся.

И вот тут-то я решил произвести собственное небольшое расследование. Хефлер приехал в январе, вместе со мной. С тех пор он не уезжал из страны ни на каком другом пароходе. И тем не менее он не мог не выезжать из Островитянии, поскольку подъехал к границе с карейнской стороны. Было маловероятно, чтобы он использовал для перехода какой-то другой перевал, помимо перевала Лор. А если так, он должен был знать топографический план и верхнюю отметку. Да и специальных инструментов здесь не требовалось. Я догадывался, что он ускользнул из Островитянии незамеченным и так же хотел попасть обратно; однако, раз уж его заметили, решил вернуться как полагается — с парадного входа.

По дороге домой в голове у меня теснились самые разные мысли; теперь я воочию убедился, что мои немецкие друзья ведут двойную игру.

Среди местных писем, которые я отложил вчера вечером, одно было для меня настоящим сюрпризом. Его, по неведомым мне причинам, прислала Хиса Наттана, и это была не короткая записка, а настоящее письмо, причем я ведь даже и не заводил речи ни о какой переписке.

Я распечатал конверт.

«Друг мой.
Хису Наттану Сольвадиа».

Интересно, пишут ли там, дома у Джона Ланга, девушки молодым людям, если у них, нет такого уговора? В Островитянии такое случается. И пусть Джон Ланг очень занят после возвращения с Острова, и пусть его переполняют воспоминания о том, что там приключилось, я, его друг Наттана, верю вполне в его дружбу (амию) и знаю, что он не откажется выслушать меня и, может быть, ответит на мое письмо. Чувствую, что должна ему много-много всего объяснить, но не знаю, как выразить то, что мне самой не до конца ясно. Может быть, мне просто хочется поговорить с ним и чтобы он меня успокоил. В то раннее утро, когда Джон Ланг уехал от нас, и возможно, надолго, я не встала проводить его именно потому, что не знала, что сказать. Он объездит всю Островитянию, прежде чем вновь посетит старых знакомых, это точно, я же пока не скоро куда-нибудь соберусь. Я так и не встала, пока он не уехал, и, конечно, пожалела об этом, как только поняла, что уже поздно, — не могла же я решиться опрометью броситься вслед мужчине, как если бы мне было не выносимо не увидеть его хоть еще на минутку. Теперь я точно знаю, что, даже если бы и ничего не сказала, мне все равно было бы спокойнее. Пожалуйста, пусть Джон Ланг не судит по мне других островитянских девушек и воспринимает меня такой, какая я есть. Он сказал, что любит меня (помнится, я произнес тогда слово амия). Пусть докажет это и напишет мне, которая была так жестока с ним.

Через несколько дней после его отъезда к нам приехал молодой Стеллин, наш двоюродный брат, с тремя лошадьми, а еще через день, как мы и думали, — его друг, самый великий и мужественный, сам молодой король Тор, на одной лошади и совершенно один. Некка, единственная из нас, знает, что тут к чему во всех подробностях. Тор пробыл у нас четыре дня, и это встревожило отца, так как он должен был присутствовать в Городе на собрании Совета пятнадцатого марта и задержаться там еще на неделю, но Тор, очевидно, решил «упразднить» это. (Употребленное Наттаной выражение означало «нарушение какого-либо важного социального обязательства»; единственное, что смягчало суровость формулы, было уменьшительное «та».) Но отец и сам «упразднил» это. Тор целые часы проводил с Неккой, а однажды так они и вовсе уехали на целый день одни, а потом Неттера всякий раз, как появлялась Некка, играла на дудочке песенки, которые мы все знаем, что значат, и которые играть нельзя. Конечно, может быть, Тор их и не знал, но Некка очень рассердилась и даже хотела наказать Неттеру, но мы с Эттерой выступили против, а с отцом Некка об этом говорить не могла, ведь он тоже знал, что значат Неттерины песенки.

Когда же наконец наш замечательный красавец король отбыл, Неттера забралась на крышу конюшни и сыграла «победную песнь», я танцевала, а Некка села на коня и ускакала.

Вот и все новости, Джон. Больше к нам никто не приезжал. Никто не появлялся на перевалах. Может быть, это и глупо, но мы редко переправляемся на другой берег реки, и всякий раз, выезжая на прогулку, как и наши предки, предпочитаем исследовать долину вдоль. А может, в этом и вовсе нет нужды.

Я сказала, что особых новостей нет, но кое-что может заинтересовать Джона Ланга. Пусть он скажет, и я напишу ему. Он тоже многое мог бы мне рассказать, но это не намек, чтобы он писал больше или чаще. Интересно, есть ли история его страны на островитянском? Мне бы так хотелось прочесть.

Так что если он действительно мне друг, пусть напишет хоть пару строк, чтобы я знала, что это так, и была спокойна. И пусть простит своего искреннего друга

Я несколько раз перечел письмо, но все попытки вычитать между строк истинную природу чувств Наттаны ничем не кончились. Тем не менее одно не вызывало сомнений. Я мог искренне исполнить ее просьбу: заверить ее в своей дружбе и самых нежных чувствах.

Письмо очаровало меня. Мой перевод не в силах передать все оттенки смысла, особенно в рассказе о короле, но за словами всегда стояло что-то, обращавшееся прямо к чувствам. Очевидно, Наттана была в недоумении и тревоге. Да и Неттера, только на свой лад. Я сердечно переживал за своего друга Дорна и чувствовал, что сердца двух девушек, тоже его друзей, болят за него. Я снова явственно ощутил атмосферу этого дома, и мне казалось, я даже слышу дудочку — то ли флейту, то ли кларнет — Неттеры. Интересно, что значили песенки, которые она играла, сидя на склоне холма, во время пикника, и те, что она играла при короле, отчего Некка так рассердилась, что требовала наказать сестренку. И хотя я немного сердился на Некку, я вместе с тем испытывал к ней симпатию, беспокоясь не столько о том, что она может стать королевской забавой, сколько о том, не слишком ли далеко зашло ее чувство к королю.

Да и вообще над этим письмом стоило призадуматься. Особенно над значением последнего слова подписи. Оно было сложным. Приставка соль означала интенсивность качества, ди — зеленый, конечное а — просто женский род, самым загадочным оставалось ва. Но тут меня осенило. Ва и ван значило «глаза»; нечто, что было различимо вдали, в пределах зрения, звучало как вант или вантри. Постепенно для меня, человека, все глубже проникающегося духом островитянского языка, яснее и яснее становился смысл этого прозвища, которым кто-то наградил Наттану или которое она придумала себе сама. «Девушка с зелеными-зелеными глазами». Да, пожалуй, я нашел разгадку. Вспомнил я и о том, что у многих островитян есть тайные имена, которыми пользуются лишь самые близкие им люди, хотя иногда имена эти переходят в общее употребление. Мне не терпелось получить подтверждение своей догадки насчет прозвища Наттаны. А может быть, у нее были и более заповедные имена, а именем «Сольвадиа» она пользовалась, когда с кем-нибудь заигрывала? Я слышал, как Дорн иногда называл свою сестру Аскара, то есть «морская чайка» — длиннокрылая, плавно парящая чайка с болот Доринга, проворная, как ласточка, с ярко-красным клювом, коричневой спинкой; все остальное оперение ее было ослепительной белизны… Впрочем, хотя мне и доводилось слышать о том, какие возможности открывает передо мной вскользь упомянутое тайное прозвище, я решил не отвечать прямо, а тоже, как бы мимоходом, упомянуть о зеленых искрах, вспыхивающих иногда в ее глазах, о темно-зеленой воде морского мелководья, когда дует свежий ветер, а небо ясно.

И в глубине сердца я чувствовал, что, будь это даже игра, мы с Наттаной стали друзьями, и сознание этого делало меня счастливым. Тем же утром я, без особого желания, отправился повидаться с молодым Морой, как мне советовал его отец. Он жил сейчас в Семейном доме на Городском холме, там же принимал посетителей и спокойно вершил государственные дела в эти часы затишья. Я вошел, стараясь держаться независимо, и приветствовал молодого человека как равного.

Первым делом я рассказал ему о своей поездке: где побывал, у кого гостил. Разумеется, это было только начало. Затем я вкратце изложил, какие попытки предпринимал, стараясь склонить людей к возможности внешней торговли, и как они реагировали на мои речи. Молодой Мора ответил не задумываясь и точно так же, как сделал бы это его отец. Я должен выслушать противную сторону, посетить другие области и провести по крайней мере неделю у них, в Мильтейне, пока отец там. Я сказал, что приеду в мае, после пятого, то есть после прибытия пароходов, если это, конечно, удобно. Разумеется, удобно, — был ответ. Желательно только уведомить письмом заранее. Он улыбнулся. Ни телефона, ни телеграфа здесь пока не знали.

Молодой Мора предположил, что я, скорей всего, хочу как-то заинтересовать своих соотечественников в Островитянии. Если он может быть чем-то полезен… Я кивнул, сказав, что посылаю отчеты, которые могут попасться на глаза самым разным людям. Однако, продолжил я, островитянские товары могут показаться американцам дорогими, поскольку золото в Островитянии ценится ниже, чем в Америке. Мора тут же показал мне нечто вроде списка товаров, которые, как ему казалось, должны заинтересовать американцев, жаждущих быстрой прибыли. Тут были текстильные изделия, прежде всего шерстяные ткани, кое-какие гастрономические товары; потом он высказал предположение, что сначала импорт Островитянии будет больше, чем экспорт, благодаря чему стоимость золота в стране возрастет. Конечно, добавил он, это должно происходить постепенно, иначе на долгие годы расстроит сложившуюся в стране систему цен. Я спросил, как он считает, захотят ли островитяне приобретать иностранные товары. Кое-кто нет, но большинство, а затем и остальные… Конечно же, нужна была и кредитная система, и у них уже был черновой вариант проекта, над которым усиленно трудился лорд Келвин.

И все же пока это были только формальности. Я вспомнил слова месье Перье, сказанные еще по пути в Островитянию. Торговый обмен между островитянскими земледельцами и иностранными фирмами — дело второстепенное. Я ни минуты не сомневался, что молодой, Мора думает так же. Мне стало надоедать, что он так упорно твердит об этих, в сущности, побочных моментах.

Я решился поговорить начистоту.

— Мне кажется, — сказал я, — что такая торговля, даже если объем ее будет возрастать, мало что изменит в вашей стране. У ваших людей есть все или почти все, в чем они нуждаются. Будь я на вашем месте, я прежде всего боялся бы того, что иностранцы будут эксплуатировать природные ресурсы Островитянии — лес, ископаемые, интересуясь при этом лишь тем, чтобы как можно больше брать, ничего не давая взамен. Думаю, что вложение крупных иностранных капиталов в островитянские разработки и предприятия при том, что сами островитяне будут вкладывать не меньше, а желательно и больше собственного золота, доллар к доллару, — вряд ли придется вам по душе.

Я внимательно посмотрел на молодого человека. Он казался встревоженным.

— Да, — ответил он. — Конечно, есть множество проблем, над которыми нам следует всерьез поразмыслить. — Впрочем, мы не нищие, но и не чересчур богаты, — добавил он, пожав плечами, и резко переменил тему.

Он сказал, что лорд Дорн подробнейшим образом описал его отцу мое участие в случае на перевале. Он считал должным сообщить мне, что было проведено расследование и его отец убежден, что цель группы, появившейся с карейнской стороны, была только найти самую высокую точку, которая и служит естественной границей.

Я знал — от меня ждут, что я в это поверю, и возможно, мне и следовало убедить себя, что все так, и смолчать, но я сказал то, что чувствовал.

— Верхнюю отметку можно обнаружить невооруженным глазом. Думается мне, на этом перевале не требуется никаких топографических съемок.

— И мы того же мнения, — резко ответил Мора, — но наши благородные друзья, которым мы доверили надзор за этим районом, хотели увидеть все на месте собственными глазами. Они люди педантичные, вы же знаете, и боялись поддаться оптической иллюзии.

— Значит, водопад — это оптическая иллюзия?

— Нет, но дальше поток может уйти в землю.

Мора взглянул на меня с тонкой улыбкой.

— Ваши друзья действовали чересчур поспешно, — значительно произнес он. — Единственное, чего они добились, — поставили несколько человек, в том числе и вас, в неловкое положение. Хотя можете быть уверены: все понимают, что вы были не больше чем изумленным зрителем, выбравшимся прогуляться в горы в компании старого друга. И отец просил всех нас, молодежь, рассказывать о том, как вы, ничего не подозревая, шли вслед за…

— …Скорее полз!

— И — всё!

Молодой Мора рассмеялся:

— Как-нибудь я с удовольствием послушал бы более подробный рассказ, но не теперь: больше знать мне не положено.

Наши глаза встретились. Я первый отвел взгляд. Мора предложил позавтракать с ним, но я отказался: мне хотелось навестить месье Перье.

Встречать меня вышла вся семья, и все тут же так дружно принялись уговаривать меня позавтракать вместе, что я согласился, не успев даже подумать. Я рассказал им о своей поездке, разумеется, пополняя рассказ личными впечатлениями, и не мог удержаться от упоминаний дочерей Хисов и Дорны. После завтрака, за сигарами, я имел долгий разговор с месье Перье касательно происшествия на перевале. Я рассказал все, как было, потому что не хотел, чтобы он хоть в чем-то меня подозревал, и потому что втайне доверял ему. Потом, подловив Жанну и Мари, спросил, прилично ли молодому человеку и девушке, с островитянской точки зрения, «вести переписку».

— Откуда мне знать?! — воскликнула Жанна.

— Почему бы и нет?! — воскликнула Мари.

И все же французский этикет они знали несравненно лучше островитянского. Полагаться на них вполне было нельзя. Я попытался использовать их знания и женскую интуицию. Жанна решила внутренне перевоплотиться в островитянку и с этой целью переоделась в островитянское платье. Имена, впрочем, не изменились: она так же называлась Жанна, дочь Жана, владельца усадьбы. Когда она объявила, что наконец чувствует себя вполне островитянкой, я вернулся в комнату, сел рядом и после непродолжительного разговора на островитянском спросил, не позволит ли она написать ей и не напишет ли мне сама. Вместо ответа она неожиданно упала в обморок. Все это выглядело очень глупо. Мари не без труда привела ее в чувство. Очнувшись, Жанна прижала руку к груди и глубоким, страстным голосом воскликнула, что да, она будет писать мне до самой смерти письма по сто страниц в неделю, если же я не стану отвечать ей, то она убьет меня. Момент был драматический. Я вздрогнул. После своего прочувствованного монолога она закрыла глаза, а когда вновь открыла их, то уже была все той же французской барышней, уверяя, впрочем, что какое-то время действительно чувствовала себя островитянкой и говорила совершенно искренне. Исходя из этого, она считала небезопасным обращаться к наивной островитянке с просьбой переписываться. Мари возражала, хотя считала, что вряд ли наивная островитянка засыплет меня письмами. Так они пикировались, одновременно подшучивая надо мной, однако, когда настало время уходить, Мари сказала, чтобы я все же попробовал. «Ни за что!» — сказала Жанна.

По пути домой мне попался единственный американец (помимо, разумеется, меня), проживавший на данный момент в Городе. Это был некто Роберт С. Дженнингс, с которым я встретился в конторе дядюшки Джозефа и который был мне симпатичен. Я хотел, чтобы он тоже помог мне в моих планах завоевания островитянского рынка.

Он был из тех людей, взглянув на которых, вы легко можете представить их в детстве: пухлый мальчуган в костюмчике в обтяжку, продолжающий сохранять этот пухлый розовощекий мальчуганистый вид еще и в том возрасте, когда ему самому хочется выглядеть серьезным и взрослым. Круглолицый, круглоголовый, круглощекий, с ослепительным румянцем и прозрачным вызывающим взглядом, на вид более крепкий, чем кажется, более развитой, чем его сверстники, — такие всегда пользуются уважением у остальных мальчишек, в то время как родители приходят в ужас от их преждевременной опытности и словечек, которыми они щеголяют. Став уже вполне взрослым человеком, Дженнингс оставался все таким же по-детски пухлым, свежим и всеведущим.

В Соединенных Штатах много таких молодых тридцатилетних людей, которые уже подростками определили свой жизненный путь, любят деньги и умеют их зарабатывать; которые любят приключения и, ни минуты не колеблясь, сожгут все мосты, покинут насиженное место и многообещающую карьеру, чтобы пуститься в рискованную, но яркую и манящую авантюру, уверенные, что рано или поздно достигнут вершин; людей, которые, пренебрегая учебой в колледже и вроде бы не подавая особых надежд, тем не менее легко вписываются в любое общество за счет того, что можно назвать природным умом, обладают хваткой, сдержанны, всегда имеют наготове запас пикантных историй; которые придерживаются невысокого мнения о женщинах (не лучшего, впрочем, и о мужчинах), но всегда верны своим обещаниям, на которые, однако, скупы.

Дженнингс объявился в здешних краях кем-то вроде вольнонаемного коммивояжера и объездил западное и восточное побережья Карейнского контитнента, ища, где бы сорвать куш побольше. Потом, как я полагаю, повинуясь внезапному порыву, бросил все свои коллекции образчиков в Мобоно и в середине февраля приехал в Островитянию — начинать все сначала. Он прекрасно мог постоять сам за себя, поэтому не причинял мне хлопот, а последние два месяца провел, разъезжая по Бостии, Лории, Камии, Броуму, Мильтейну, Каррану и Дину.

В тот вечер, куря мои сигары и прихлебывая мое вино, мы долго беседовали о Договоре и его последствиях для торговли. Наши взгляды совпадали почти во всем, кроме одного. Дженнингсу казалось, что островитяне — люди как люди и хорошая реклама обеспечит успех. У меня не было такой уверенности, однако мы, безусловно, сошлись на том, что торговые игры — это чепуха по сравнению с концессиями. Концессионеры — вот кому достанется навар. Дженнингс, несомненно, строил планы — втереться в какую-нибудь из концессий, но открыто сознавался, что это вряд ли ему по зубам. Торговые игры тоже привлекали его, хотя и не сулили таких выгод. В конце концов, сказал он, если вспомнить судьбу «У. Р. Грэйс и K°» в Южной Америке… От меня он хотел узнать, как организовать и пошире развернуть рекламу в местных условиях.

Встреча с Дженнингсом была счастливым совпадением: именно такой человек мог помочь мне в моих замыслах.

Тогда же я сказал ему об этом, как бы развивая его идеи о необходимости хорошей рекламы. Я пересказал ему свои беседы с разными людьми. Он слушал, понимающе глядя на меня своими круглыми, ясными темно-синими глазами. Идея сводилась к следующему: зафрахтовать судно, годное одновременно для морского и речного плавания, нагрузить его образчиками, схемами и разного рода литературой обо всем многообразии товаров, которые Америка готова предложить островитянам, и отправить эту «плавучую выставку» в путешествие по стране, не принимая при этом, разумеется, никаких заказов и не заключая сделок, а просто демонстрируя людям, какие перспективы сулит им международная торговля, а также, по мере возможности, указывая, как и к кому можно обратиться за приобретением всех этих вещей, в случае если Островитяния станет открытой страной. Мы достали карту, и я показал Дженнингсу возможный маршрут, составленный таким образом, чтобы судно могло останавливаться по крайней мере в двух портах каждой провинции, включая даже такие глубинные районы, как Островная и Броум. Во главе предприятия не мог стоять такой человек, как я, занимающий официальный пост, хотя, конечно, доля моего участия была высока: на меня возлагалась задача получить необходимое разрешение властей, подготовить литературу на островитянском, а также руководство для команды (тоже по-островитянски), фрахт судна и прочее. К тому же я пообещал приложить все усилия и постараться сопровождать «выставку» на отдельных участках пути.

Я заверил Дженнингса, что именно такие люди, как он, требуются для подобной работы, и особо подчеркнул, что все, кто примет в ней участие, скорее всего, станут представителями американских фирм в Островитянии.

Пока Дженнингс обдумывал мой план, я развил такую бурную деятельность, как никогда. За два дня, остававшихся до прихода «Суллиабы», которая, как я надеялся, должна была доставить большую почту (а также, отчего я трепетал, официальные сообщения и вкрадчивые письма от дядюшки и его друзей), я закончил все коммерческие отчеты и ответил на все поступившие до сегодняшнего дня запросы. Я спешил привести дела в порядок и со спокойной душой приняться за работу по «Плавучей выставке» и краткой истории Соединенных Штатов на островитянском, о которой просила Наттана.

К концу апреля, а точнее, восемнадцатого числа, когда должна была прибыть «Суллиаба», я чувствовал себя несколько усталым. Рано поутру явившийся Дженнингс вдохнул в меня новые силы. Он окончательно решился предпринять экспедицию, как только будет получено официальное разрешение. Он был явно на подъеме и уже считал, что Островитяния — достаточно занятная страна и стоит того, чтобы здесь поработать; при этом он потрясал кипой писем, адресованных нескольким важным персонам — его знакомым из Нью-Йорка. Я тоже настрочил письмо в Вашингтон, в Министерство иностранных дел, с просьбой разрешить мне участие в экспедиции, и мы оба ринулись на пристань — пароход уже подходил, — чтобы поскорее отправить нашу корреспонденцию.

Одно из моих писем было к брату Филипу: я просил его прислать мне разные луковицы и семена. Они предназначались Дорне, о которой я едва успел пару раз вспомнить за последние дни, которая казалась бесконечно далекой, потерянной и отступала все дальше и дальше, пока я рьяно, используя любую возможность, готовил то, против чего она боролась.

Дженнингс и я стояли на пирсе рядом с Гордоном Уиллсом и мисс Уиллс, явно ожидавшими прибытия большой группы земляков.

На воде, двигаясь стремительными рывками, показалась четырехвесельная лодка, и я, как всегда, почувствовал волнение, глядя на это странное суденышко, скользившее между парусных кораблей, — единственную связь между пришедшим издалека пароходом и нами на этой земле без развитой торговли, телефонов, телеграфа и заказных писем. И каждый раз я со жгучим интересом ждал, что оно несет, зная, что скоро буду читать то, чем еще помнящие меня друзья решили поделиться со мной.

Когда лодка подошла ближе, я увидел безукоризненный пробор Филипа Уиллса. Значит, он был на пароходе. Филип разговаривал с молодой девушкой, почти девочкой. Потом толпа встречающих скрыла от меня девушку, но когда лодка причалила, я снова увидел ее профиль: она внимательно смотрела на галантно нагнувшегося к ней Филипа. Мне вспомнилось раннее утро и тишина заглохших моторов. Тонкий и четкий, как камея, профиль и мое разочарование при виде девушки, покидающей корабль, — все это так живо выступило в памяти. Ее звали Мэри Варни, у ее отца было поместье в Коапе.

С «Суллиабой» прибыло много почты для меня, а главное, наконец пришли первые ответы на мои письма. Известия были обнадеживающие. Каблограмма из Министерства иностранных дел была расплывчатой, но благосклонной; никаких официальных писем, никаких докучных запросов. Впрочем, несколько все-таки попалось, но ответить на них не составляло труда. Однако самая драгоценная часть писем, несмотря на все, связанное с Дорной, были ответы на мои послания, отправленные еще из Св. Антония, — от Клары Брайен, Натали Вестон (от них я уже получил письма с последним судном) и от Глэдис Хантер.

Две страницы Глэдис посвятила ответу на мой рассказ о поездке на Запад (это мне понравилось), на четырех писала о Карстерсе, очень заинтересованно, и просила меня кое-что уточнить, и еще на двух страницах описывала школьную жизнь. Я с удовольствием подумал, что два моих письма — о Файнах и о Фаррантах — уже на пути к ней, потому что в них я касался многого из того, что интересовало Глэдис. Эти совпадения я принял за добрый знак. В письмах Глэдис всегда чувствовалось живое любопытство, и отвечать ей было приятно.

Вечером, после ухода Дженнингса, я решил, что пришла пора написать Наттане.

Я рассказал ей, что у нас, в Америке, девушки часто пишут молодым людям и я только что получил несколько писем от своих американских подруг. Обычно письма читались и обсуждались совместно, и я выразил надежду, что Наттана снова напишет мне и я наверняка буду ей писать. А пока я тепло поблагодарил ее за то, что она не забыла обо мне.

Я действительно не понимаю, писал я далее, в чем она хочет, чтобы я ее утешил, хотя, конечно, я был удивлен и разочарован, когда она не спустилась меня провожать. Надеюсь, продолжал я, снова навестить их дом. Написал я и о том, как здорово удалось ей рассказать про посещение короля и поведение ее самой и сестер, так что мне даже взгрустнулось о них; и что я вполне разделяю ее беспокойство из-за открытых перевалов, но пусть она только никому об этом не говорит, потому что консулам не положено испытывать таких чувств; и что интерес Наттаны к истории Соединенных Штатов побудил меня написать о ней, разумеется, очень коротко. Начну, как только выберется свободная минутка.

В заключение я вкратце рассказал, чем занимался все то время, пока мы не виделись, упомянул о зеленых морских искрах ее глаз и подписался «Джон Ланг», оставив пропуск между словами.

Перед тем как ложиться, я стал обдумывать, как начну свою историю, и понял, что истребление американских индейцев походило на то, как островитяне изгнали и уничтожили племена бантов, и что…

Назавтра был последний день лета — по-островитянски сорн, — которое длится четыре месяца, вслед за чем наступает осень, или «время листьев», длящееся всего два. День выдался погожий, теплый и ясный. Я поднялся в мой сад на крышу и, примостившись в тени, стал прикидывать, чем и в какой последовательности заняться, а потом начал свою краткую историю с описания североамериканского континента. В памяти то и дело всплывали отрывки бодвинских коротких рассказов и притч, и я, насколько возможно, не противился тому, чтобы они влияли на мой стиль.

Это было мирное, но тревожное, радостное, но беспокойное занятие. К западу расстилался Город, на востоке виднелись рвы с водой и уходящие вдаль невысокие строения ферм. Было ясно и почти безветренно, что характерно для этого времени года. Легкий северный ветер изредка пробегал по кустам, шелестя листьями. Почти весь сад уже облетел, цветы увяли. Моя хозяйка Лона была слишком занята, чтобы уделять саду много внимания. На следующий год надо будет попробовать самому. Только один куст композиты был усыпан ярко-красными цветами.

Делать что-то, зная, что делаешь это по чьей-то просьбе, — занятие чрезвычайно успокоительное. Когда ты получаешь определенный простор и в положенных рамках делаешь что-то совершенно новое, ни на что не похожее, свое, — тебе дарованы счастливейшие минуты. Так, казалось мне тогда, обстоит дело и с моим проектом «Плавучей выставки». Мирную радость американского консула омрачало только огромное количество предстоящих и не всегда приятных дел. Таким образом, беспокойство и тревога не были следствием моей работы над историей Америки. Это были чувства крошечной частички американского общества по имени Джон Ланг, испытывающей нервную дрожь в этой пусть уже не чужой, но странной, очень странной стране.

Если образ Дорны на расстоянии становился все бледнее и я уже не мог зрительно воспроизвести во всех подробностях детали ее внешности или платья, оттенки ее голоса, — все равно, даже живя там, на далеком, замкнутом Западе, она оставалась снизошедшей ко мне богиней. Она заставила меня пережить слишком много. Я боялся ее, потому что боялся, что мои чувства могут не выдержать. И все-таки девять десятых ее существа, да и все оно, когда Дорна сама того желала, были понятны мне благодаря мужскому чутью. Обнаженные ноги Дорны, скрещенные на палубе, с их точеными лодыжками и тонкой сетью бледно-голубых, словно тушью прорисованных вен… Этот обрывок воспоминания то и дело мелькал у меня перед глазами сегодня утром; и стеклянная гладь реки, и жаркое солнце в зените. Но Дорна была слишком великолепна, величественна для меня. И я мог тихо радоваться лишь потому, что больше не ощущал на себе ее взгляда, хотя отчасти мое беспокойство и проистекало из разлуки с нею.

Женись я на ней, и в жизни моей воцарился бы «золотой век», но тогда мне пришлось бы постоянно быть сказочным героем, каким я на самом деле не был. Даже мысль о Дорне — вечной спутнице, о нашем союзе двоих против всего мира, о том, как я стану для нее всем, если она, конечно, будет моей, — даже эта мысль пугала меня до головокружения. Мне следовало бы этого желать, но желал ли я этого?..

Когда Дженнингс зашел навестить меня после моего возвращения с Запада, мы долго беседовали, и под конец, после длившейся несколько минут паузы, он с несколько даже застенчивой улыбкой спросил: «Ланг, не подскажете, где мне найти женщину?» Я не знал и так и сказал ему об этом. В мои консульские обязанности это не входило. Дженнингс заметил, что какой же тогда из меня консул, и я вдруг вспомнил, как мы с Эрном искали мне квартиру и почему пятый по счету дом оказался неподходящим. Тогда я рассказал об этом доме Дженнингсу.

Несколько дней спустя он снова зашел ко мне и, слегка разомлев после сарки, описал свои похождения. Я не думал, что он сможет отыскать это место по моему путаному рассказу, однако я недооценил, сколь сильна в нем авантюрная жилка и, вероятно, сколь сильна была его потребность. Дженнингс рассказал, что, кроме укромного характера построек и слишком узкой аллеи, ничто не выказывало увеселительного характера тамошнего заведения. Он побродил вокруг, заглянул в другие аллеи, собрался было уходить, но вернулся. Оказалось, что это форменный публичный дом, заверил меня Дженнингс. Дверь открылась, и вышла женщина средних лет. Завязался разговор. Как ему показалось, она хотела узнать, иностранец ли он и что ему угодно. Дженнингс сказал, что он американец и хочет девушку. Так именно он и сказал. Этого было достаточно: женщина заулыбалась и знаками пригласила его войти. Дом был очень симпатичный. Хозяйка усадила Дженнингса и стала говорить без умолку, пока он наконец не догадался: она старалась вызнать, не был ли он когда-нибудь болен. При этом она без конца извинялась и выглядела очень смущенной.

Нет, сказал Дженнингс, и это было правдой. И все же он заподозрил, что женщина проверяет его. Он согласился, и: «Вы не поверите, Ланг. Она взяла у меня кровь из пальца и вышла, — все как на анализах!» Ждать Дженнингсу пришлось долго. Прошло не меньше часа, прежде чем женщина вернулась, улыбаясь. Очевидно, все было в порядке. Чрезмерные предосторожности были связаны с тем, что он — иностранец. Потом женщина провела Дженнингса в соседнюю комнату, где сидели две девушки. Хозяйка подала им какое-то угощенье и немного вина. Дженнингс выбрал одну из девушек и провел с ней ночь.

Уж не знаю как, но им даже удалось найти общий язык, и Дженнингс разузнал многое из того, как это делается в Островитянии. Девушку навещало полтора или два десятка мужчин, большей частью одиноких, многие из которых служили в армии или на флоте. Для Дженнингса это было ново. Получалось, что у мужчины была какая-то одна, определенная женщина. И считалось нормальным, что, когда ему нужно женское общество, он встречается с ней и только с ней. «Ваши островитяне — однолюбы, — сказал он мне. — Они привязываются к одной девушке, а когда той надоедает ее жизнь, хозяйка подыскивает им другую». Его подружка была с ним вполне откровенна. Ее отец «работал на ферме» (безусловно, денерир), и прокормить большую семью ему было трудно. Девице нравились мужчины, но вряд ли ей удалось бы выйти замуж. К тому же она никогда и не мечтала о замужестве. А так она проводила время в свое удовольствие и работать ей приходилось немного. Работать ей вообще не нравилось. Но и от своих нынешних занятий она слишком уставала. И со всеми, рано или поздно, происходило то же. Тогда она сообщала старой даме, что ей стало невмоготу, и та отпускала ее домой, и если девушка «вела себя как подобает», то ей уже не приходилось вновь возвращаться в Город на заработки.

Дженнингс продолжал делиться опытом, и, слушая его со смешанным чувством неприязни, гадливости и любопытства, я не мог не завидовать этому человеку, так легко добившемуся того, что до сих пор было неведомо мне, хотя и понимал, что в силу своего внутреннего устройства никогда не смогу последовать его примеру. Но я знал, что в основе моей тревоги и беспокойства гнездилось все то же плотское желание, и презирал себя за это. То, что рассказ о легкой добыче Дженнингса разбередил во мне зависть, заставило меня устыдиться, и, пристыженный, я даже не смел подумать о Дорне или о Наттане и лишь потом вспомнил о них одновременно, с неприязнью ощущая себя жалким, низким существом.

Однажды вечером, когда, трудясь над своей историей, я сидел у себя перед зажженным камином, раздался звук колокольчика. Я сам вышел открывать и не без удивления увидел барышень Перье в сопровождении месье Барта. Они пришли сказать, что сегодня вечером будет выступать Ансель. Папа, сказали барышни Перье, в последнюю минуту не смог пойти, и он предлагал мне отправиться вместо него. Я не мог решиться. Времени оставалось в обрез. «Разумеется», — сказал я и настоял, чтобы они подождали меня в доме. Я быстро оделся, и мы вышли.

В Городе был свой театр, носивший имя великой королевы Альвины и построенный ею же примерно шестьсот лет назад. Мне случалось, проходя мимо, заглядывать внутрь, поскольку театр практически всегда стоит открытым. Зал по форме был похож на древнегреческий — полукруглый, круто подымавшийся амфитеатр с каменными сиденьями и довольно низко расположенной сценой, но раскинувшийся надо всем воздушный светлый купол как бы приподнимал ее. Впрочем, театр не был театром в обычном смысле слова, поскольку в Островитянии нет драмы. Месье Перье говорил мне как-то, что островитяне принципиальные противники телесного копирования, подражания другому существу, пусть даже вымышленному. И Дорна, помнится, говорила, что недостойно, когда человек претендует быть кем-то, кроме самого себя. Но если кто-то хочет сообщить или показать что-нибудь большой аудитории, для этого как раз и используется театр, особенно если такое представление не может проводиться под открытым небом; к тому же в театре устраиваются концерты. Каждый год в июне проводилось нечто вроде музыкальных фестивалей; впрочем, бывали и сольные концерты. На один из них мы и направлялись.

Я никогда не был заядлым меломаном. Мне всегда казалось, что я любил бы музыку больше, если бы сам процесс исполнения был не столь напряженным и изматывающим, и гораздо чаще ограничивался намерением сходить на тот или иной концерт. Способный прожить и без музыки, я знал о ней очень мало. Знал и о том, что в Городе устраиваются концерты, но ни разу не позаботился сам выбраться на них, пока барышни Перье в буквальном смысле слова не отвели меня за руку.

Ансель играл на таком же, одновременно похожем на дудочку, флейту и кларнет, инструменте, что и Неттера. Однако у Неттеры это была действительно скорее флейта или дудочка, тогда как инструмент Анселя, более широкий по диапазону, приближался к басовому кларнету. Зал был заполнен едва наполовину. Представление шло как импровизация. Ансель не был профессионалом, но зрители, по желанию, могли платить музыканту. В этом случае сборы шли на развитие профессиональной музыки. Ансель приходился братом таны из одного древнего рода провинции Броум. Семья занимала такое положение, что могла обходиться без помощи Анселя в хозяйстве. Будь это иначе, ему пришлось бы стать профессионалом. Талант влек его к музыке, а деньги, которые он смог бы зарабатывать, восполнили бы убытки от потери рабочих рук.

Определенной, заранее составленной программы не было. Ансель играл без нот. С самого начала мне постоянно вспоминался Дебюсси. Ритм был четко выстроен, мелодия же с трудом улавливалась моим слухом, привыкшим к постепенным переходам от тона к тону. Когда объявили начало концерта, Ансель, увлеченно болтавший с приятелями в первых рядах, поднялся на сцену и, повернувшись к публике, начал играть. Очевидно, игра отнимала много сил, потому что какое-то время спустя он, не прерываясь, принес стоявший в дальнем углу сцены стул и сел. Обстановка была самая непринужденная. Ансель играл около часа, позволив себе всего лишь несколько, и то очень коротких, пауз. Построенная вокруг одной, постоянно повторяющейся, темы, вещь воспринималась как единое целое. Вначале я слушал с любопытством. Во время одной из пауз кто-то сказал что-то с места, но я не разобрал, что. Ансель рассмеялся и повторил (так мне показалось) несколько тактов, причем по залу пронесся одобрительный шумок и аплодисменты. Во время другого перерыва он сказал: «А теперь кое-что неожиданное, приготовьтесь». Потом, позже, он объявил: «Верхний Доринг». Звуки этой вещи напомнили мне «Молдавию» Сметаны.

По словам Жанны, пребывавшей в крайнем возбуждении, другого такого виртуоза, как Ансель, не было. Мое присутствие даже немного раздражало ее, как истинную ценительницу, потому что я, профан, не мог постичь всей исключительности происходящего. Я не решался задавать вопросы и старался как можно меньше принимать эту музыку головой, полагаясь лишь на слух.

Вероятно, то, что происходило во мне, было скорее ассоциативным мельканием мыслей, чем музыкальным переживанием. Пассаж à la Сметана затянулся, и вдруг я почувствовал, как волосы зашевелились у меня на голове, мороз пробежал по коже, — музыкальный поток смел, увлек меня за собою. Музыка коснулась глубинных корней моих эмоций, и меня охватил трепет, близкий к предсмертному. Считается, что человек должен наслаждаться подобной эстетической щекоткой. По крайней мере, испытавшие такое стремятся испытать снова и снова. И мне тоже хотелось, чтобы это почти невыносимое наслаждение длилось; да, мне, безусловно, хотелось этого тогда. Казалось, внутри меня все как-то болезненно смещается, меняет привычную форму. Когда же музыка кончилась, я почувствовал, что Ансель внушает мне чуть ли не страх.

Всю дорогу домой Жанна молчала; ее темные, почти черные глаза горели, на щеках пылал румянец, и она казалась почти красивой. Когда Мари сказала, что Анселю особенно удалась кульминация, Жанна резко, почти грубо оборвала ее. Мари не обиделась, бросив быстрый, понимающий взгляд в мою сторону, однако когда месье Барт попытался было успокоить Жанну, та резко прервала и его.

Я проводил барышень Перье до самого дома, чувствуя себя очень усталым и глубоко взволнованным. До сих пор я удачно играл роль человека, влюбленного в полубогиню, сгорающего от нетерпения, однако не такого уж несчастного; но Ансель пробудил скрытые во мне силы. Желание жгло меня. Я чувствовал, что умру, если хотя бы еще раз не увижу или не услышу Дорну, и при этом тот, кто внес такую сумятицу в мои чувства, вызывал у меня страх.

Назавтра, повинуясь голосу рассудка, я уселся за отчеты: они успокоительно действовали на мою истерзанную душу. Надо было всего лишь дожить до июня, когда я снова увижу Дорну. А до этого следовало хоть чем-то занять себя.

Третьего числа из немецких колоний пришла «Суллиаба», а пятого — «Св. Антоний». Я встречал оба судна. Они привезли почту, но немного, и среди писем не было ничего экстренного. Зато на «Суллиабе» прибыли двое американцев: бизнесмен Эндрюс и профессор геологии Джордж У. Боди. Они нанесли мне визит, впрочем недолгий, поскольку я мало чем мог им помочь. Боди уже бывал в Островитянии и сразу сказал, что знает ее вдоль и поперек. Это были, помимо Генри Дж. Мюллера, первые ласточки — разведчики, охотники за концессиями. Мне было досадно, что они явно не собираются посвящать меня в свои дела.

 

12

У МОРОВ

Рано утром седьмого мая я отправился в Мильтейн, одевшись, как одеваются для путешествия островитяне, впрочем, прихватив и лучшую часть своего американского гардероба, поскольку хотел предстать перед семьей Моров американцем с ног до головы. Я намеревался проделать путь до Мильтейна как можно скорее и не хотел перегружать свою лошадь, а потому взял еще одну, тех же кровей, что и Фэк, которую подобрал для меня конюший. В дорогу я взял свой дневник, историю Соединенных Штатов и томик бодвинских притч — чтобы попутно шлифовать стиль. Настроение у меня было прекрасное.

Перед лордом Морой я благоговел. Род Дорнов был даже чуть старше, но Дорны ничем особенным не отличались от прочих обитателей Доринга и западных земель. Семейство Моров, наоборот, выделялось в Островитянии богатством, семейными традициями и образом жизни. Они проводили время в царственных развлечениях и принимали гостей, которыми был постоянно полон их дом, как представители европейской знати.

Еще до отъезда я буквально ощущал дух, атмосферу этого семейства. Мне предстояло преодолеть по меньшей мере двести миль. В местах, где я должен был останавливаться, все было готово для меня. Первая стоянка, через пятьдесят миль, намечалась в Камии, где меня ждали на постоялом дворе как гостя лорда Моры. Вторая, через шестьдесят миль, в городе Броум на реке Мэтвин, там меня должен был принять тана по имени Панвин. Следующая стоянка, вновь после шестидесятимильного перегона, находилась уже во владениях лорда Моры, в усадьбе Броум. И наконец, последний участок пути — до Мильтейна. Почти все участки, кроме последнего, были слишком долгими для Фэка, не столь выносливого, как лошади центральных и восточных провинций. К тому же они были намного резвее.

За четыре дня пути ничего особенно нового я не увидел. Камия и Бостия похожи как две капли воды. Оба города окружены бесконечными фермами. Было тепло, и Фэка приходилось слегка поторапливать. По большей части он шел шагом, но иногда я заставлял его переходить на рысцу. Езда верхом стала моей второй натурой. Я вполне мог обдумывать на ходу главы моей истории и даже сочинять целые пассажи. Вечерами или во время долгих привалов я записывал, что успевал. На бумаге всегда получалось хуже, чем в голове, но постоянная умственная сосредоточенность придавала моему путешествию неповторимый характер грезы, перемешанной с реальностью.

К полудню четвертого дня, преодолев очередной подъем дороги, я увидел на расстоянии около мили вздымавшиеся посреди ровного поля серые стены Мильтейна и красную черепицу крыш. Справа у стен города плескались синие воды широкой реки Хейла. За городом виднелись круглая башня с зубчатым верхом и фасад собора с двумя квадратными западными колокольнями, увенчанными низкими пирамидальной формы шпилями.

Как и Доринг, Мильтейн — город уникальный. Оба они стоят на реках, но Доринг расположен на холмистой гряде, а Мильтейн — на плоской луговине у слияния рек Хейл и Мильтейн. Это самый европеизированный из всех городов Островитянии, самый либеральный, где иностранец чувствует себя как дома.

Проехав по лугу под необъятно раскинувшимся небесным сводом, я въехал на подъемный мост и через открытые ворота — в город. Ровно стоящие вдоль улиц дома, в большинстве из белого известняка, крытые красной черепицей, были одинаковы по высоте, а улицы — шире, чем в других островитянских городах. Кривая улочка привела меня к центру города. Я обогнул тяжелый, сложенный из рыже-бурого камня собор — базилику, выстроенную христианскими зодчими в одиннадцатом, а может, двенадцатом веке в доготическом стиле, скорее подавляющую своей тяжеловесной мощью, чем красивую. Затем я свернул на улицу, прямо ведущую к парку Моров, который расположен в юго-восточном конце города и вдается мысом в Хейл. В парке стоит старый городской Капитолий — огромная башня, которую я разглядел еще издалека, и дворец лордов Мора — конечная цель моего путешествия.

Подъезжая к дворцу, я увидел коляску и остановился у дверей в тот момент, когда из коляски выходили мисс Варни и мисс Гилмор.

Мы разошлись по своим комнатам — переодеться к ленчу; основной прием, хоть и неофициальный, должен был состояться в главной усадьбе лорда Моры, в центре огромного поместья, в шести милях вниз по реке. Тем не менее и во дворце Мильтейна нас встречали с почестями.

Моя комната была обставлена по-европейски, и, переодеваясь, я разложил свое американское платье на чиппендейловском кресле. Позже я слышал, что во времена изгнания миссионеров, в 40-е годы, правивший тогда предок лорда Моры приобрел у них многое, чтобы хоть как-то возместить понесенные ими убытки.

Невозможно представить себе более любезных и предупредительных хозяев, чем лорд Мора и его жена Келвина, хотя в манерах ее порой проскальзывало что-то бездумно затверженное. Сам лорд был, бесспорно, великий человек. Все в нем: приятные черты лица, обаяние, которому невозможно было противостоять, открытость и дружелюбие в сочетании с непринужденными манерами — давало почувствовать, что меня действительно рады видеть.

Лорд, его жена и младшая дочь специально приехали из загородной усадьбы, чтобы встретить нас. Кроме нас, в доме были и другие гости, но лорд сразу дал понять, что не смешивает нас с ними, уделяя нам особое внимание.

После ленча в пышно обставленной гостиной мы под руководством лорда Моры осмотрели старую Крепость и взобрались на самый верх башни Мора, которая, я думаю, обязательно должна была получить свои две звездочки в любом бедекере. Она строилась как последнее убежище семьи Моров и их последователей в дни, когда Мильтейн был сильным пограничным укреплением на Востоке. Башня, более древняя, чем крепость, возвышалась над ним; глядя на юг с ее вершины, можно было видеть весь город и ровную зелень лугов, расстилавшихся вокруг на много миль, а к востоку — широкое устье Хейла, с его песчаными отмелями и рябящими синевой рукавами дельты.

Пока мы стояли молча, завороженные открывшимся зрелищем, лорд Мора вкратце рассказал нам о том, что когда-то происходило здесь. Осада Мильтейна в 1066 году (странное совпадение!), вскоре после того, как город был построен, когда глава рода и строитель башни видел, как сарацины опустошают край и огни пожарищ вздымаются повсюду до самого горизонта. Несколько тяжелых осад пережил Мильтейн и при королеве Альвине, когда с этой самой башни Мора видел, как галеры карейнского императора Киликеша впервые предприняли попытку подняться к городу вверх по реке и как затем эскадры островитянских парусных кораблей гнали неприятеля обратно. С тех пор враги попадали на землю Мильтейна только как пленники.

Во мне этот незатейливый рассказ, в котором имена предков рассказчика употреблялись постоянно, как имена близко знакомых людей — бабушек или дедушек, с той лишь разницей, что бабушки и дедушки в данном случае были очевидцами битвы при Гастингсе, — затронул нечто, дремавшее глубоко на дне моей души. В семье Моров, и в семье Дорнов, и в других семьях на Западе это чувство родовой солидарности было так сильно, что отразилось и в языке, в виде двух форм местоимений первого лица множественного числа: одно — «мы», когда говорящий хочет обозначить себя и членов своего рода, и другое — «мы» или «нам», когда он имеет в виду только членов своего семейства. Меня немного удивило, что в этом отношении Мора — такой же островитянин, как Дорны или Сомсы, и я вдруг понял, что, несмотря на огромную разницу в их политических взглядах, они гораздо ближе лорду Море, иногда так походившему на иностранца. И поскольку лорд Мора был человеком проницательным, многое понимавшим без слов, то я решил, что нет смысла молчать, и рассказал ему, как поразило меня это чувство семейного единства, с которым я столкнулся и у Дорнов, и у Сомсов. Лорд загадочно посмотрел на меня, впрочем тут же уловив мою потаенную мысль.

— Мы («мы», относящееся к одной семье), — начал он на островитянском, — считаем себя такими же островитянами, как и они. У нас разные средства, но одна цель.

Хотя я и так чувствовал, что злоупотребляю его вниманием, мне хотелось до конца разрешить все тайно волновавшие меня вопросы. Потом он указал на здание собора и стал рассказывать о судьбе христианства в Островитянии. Глава их рода был воспитан христианским священником и, хотя никогда не исповедовал христианства, по духу был близок к нему. Отвоевав Мильтейн у чернокожих, он дал в нем приют христианским миссионерам.

— Тогда-то и началась вражда между нами и Дорнами, — продолжал он с улыбкой. — Чем дальше, тем больше Моры проникались симпатией к христианам, а лорд Мора Пятый даже был крещен. Миссионеры, как он говорил, ввели в Островитянии алфавит, письменность. И они были иностранцы — стало быть, и у иностранцев многому можно поучиться. Даже отец лорда Дорна того же мнения, хотя, конечно, главное, чему он хотел бы научиться, это как держаться от них подальше.

Скоро мы отправились в усадьбу, куда добирались по реке. Двухмачтовая лодка напоминала яхту. Ее огромные белоснежные паруса и очертания корпуса были изысканнее, чем у грубоватых суденышек с болот Доринга. Ветер дул несильный, и все путешествие заняло около двух часов. Мы сидели в кубрике, расположенном ближе к корме. Я был в неописуемом восторге.

Лодка легко вошла в небольшую бухту и причалила у каменного пирса, за которым начинался ровно подстриженный газон. Дом прятался за деревьями; большинство членов семьи вышло встречать нас. Время года соответствовало середине октября в Америке, а похоже, стояло бабье лето. Трава газонов была еще зеленой, но роскошные, величественные буки и другие деревья, росшие вокруг, пестрели яркими багряными и золотыми красками осенней листвы. То тут, то там сквозили белые стволы берез, их тонкие, темно-красные, уже облетевшие ветви. Два небольших строения из нетесаного камня, с красными черепичными крышами стояли недалеко от берега, в конце дока. За ними разбиты были сады, где пламенели яркие цветы композиты. Собравшиеся нас встречать дополняли пейзаж яркостью своих костюмов; особенно выделялась одна девушка, вся в белом, кроме красных манжет и лацканов с белой лентой.

Усадьба напоминала богатый загородный дом, горделиво скрывающий роскошь и комфорт за простоватой внешностью, — нечто вроде Гористой Пустыни без гор.

Мы сошли на берег; нас представили. Я вновь увидел молодого Эрна, помогавшего мне когда-то подыскивать квартиру, и его мать — как оказалось, из рода Сомсов, что несколько удивило меня; ведь Сомсы твердо стояли за Дорнов, в то время как Эрны были сторонниками Моров. Она также приходилась теткой молодому Сомсу, с которым мы копали канаву в Лорийском лесу. Очевидно, разница политических убеждений вовсе не мешала семействам родниться между собой. Кроме них нас встречали младшая сестра Эрна, девушка лет двадцати с небольшим; лорд Роббан из Альбана, мужчина сорока шести — сорока семи лет, с женой; Дэлан и его жена Эннинга, пожилая пара; Морана — девушка в белом, старшая дочь лорда Моры, Морана Эттера, то есть «третья», и ее сестра Морана Некка; Мора Атт, второй сын лорда Моры; и наконец, далеко не в последних рядах, двое моих немецких «друзей» — господин фон Штоппель и господин Майер, возглавлявшие пешую группу на перевале. Потом, уже в доме, нас встретили дядя лорда Моры, старик уже за восемьдесят, Морана, его сестра, и Бодерина — жена брата лорда Моры, генерала; и, кроме того, множество детей.

Оказаться одному среди такого многочисленного и незнакомого общества, пусть и дружелюбно настроенного, и держаться при этом непринужденно — было нелегко.

— Это не лучше, чем домашняя вечеринка в Англии, — сказала мисс Варни, — только что больше родственников.

Тем не менее, когда пришло время ложиться, я успел пообщаться со всеми, и кажется, достойно.

Старшая дочь лорда Моры была писаная красавица. Сходство детей с отцом ошеломляло. Все они были высокие, прекрасно сложенные, с аристократической соразмерностью всех членов, с тонкими чертами лица, одухотворенными, горделивыми, полными скрытого огня, с пышными каштановыми волосами, и глаза у них были синие, кроме старшей Мораны, унаследовавшей от матери темно-карие. Все в ней, казалось, говорило: «Я — существо редкое, особое, добиться меня нелегко, и если я буду принадлежать кому-то, то уж, конечно, не простому смертному». Она напомнила мне кое-кого из моих знакомых американских барышень, однако без их жесткой самоуверенности и рассудочности. Словом, это была будущая леди высшего света.

Какие бы симпатии ни питал лорд Мора к Европе, в обращении с гостями он был столь же европеец, сколько островитянин, — иными словами, не прерывал своих обычных дел, в которых иногда не возбранялось участвовать и гостям. В то же время он предоставлял их самим себе, как только замечал, что их интересует нечто свое. Никаких специальных развлечений намечено не было. При этом и сам лорд, и его жена, сыновья и дочери постоянно, но деликатно и ненавязчиво заботились о нас, и я ни на минуту не чувствовал, что про меня забыли.

Милях в пятнадцати за рекой, в провинции Дин, начиналась холмистая, поросшая густым лесом местность, носившая название Йовел. Туда-то и было решено отправиться на пикник. Мы должны были переправиться через реку на пароме, а потом, верхами, подняться по изрезанным склонам холмов.

За ужином накануне, когда планы пикника оживленно обсуждались, Морана Эттера, сидевшая за два места от меня, предложила мне выехать на Фэке. Таким образом, хоть я и выеду чуть раньше остальных, а вернусь чуть позже, Фэк сможет вволю насладиться привычными холмистыми дорогами. Потом Морана спросила насчет моей вьючной лошади: она ведь той же породы, что и Фэк? Она объезжена? Я сказал, что лошадь объезжена, и с замиранием решился спросить, не захочет ли Морана отправиться со мной. Девушка согласилась без колебаний.

Мы выехали примерно за час до остальной партии. Лошадей переправили ночью. Мы с Мораной сели в небольшой ялик и отчалили.

Река была шириной почти в полмили, с узкими песчаными отмелями, которых приходилось остерегаться. Дул свежий ветер, гоняя по светло-синей поверхности воды легкую рябь. В воздухе чувствовалась осень. Моран сказала, что ночью были даже заморозки. Причалив в небольшой бухте и привязав ялик к дереву, мы по узкой тропе направились к фермерскому дому, где нас ждали лошади. Морана была в длиннополой куртке из мягкой материи и в мужских бриджах, причем носила их так непринужденно, что я, не привыкший видеть девушек в подобных нарядах, воспринимал это как нечто вполне естественное. Она была такой изящной и стройной, что костюм лишь подчеркивал простые, воздушные очертания ее фигуры.

Потом мы заспорили, кому ехать на Фэке, как на лучшей лошади, и наконец решили, что поедем по очереди, причем Морана с улыбкой сказала, что предпочитает вьючную лошадь, — пусть ей будет не так обидно. Стали тянуть жребий. Я как сейчас помню ее узкую, тонкую, загорелую руку с двумя зажатыми в ней травинками. Моране досталась вьючная лошадь.

Девушка ехала впереди, я — сзади. Показалось яркое солнце, быстро прогревшее воздух. Мы ехали не спеша в разлитой кругом отрадной тишине, поросшими травой дорогами, между каменных изгородей, пастбищ, по очереди открывая и закрывая ворота и калитки: на этом настояла Морана, сказав, что в подобных поездках островитянки больше любят сами делать то, что им под силу, хотя с моей стороны очень любезно стараться выполнить всю работу за нее. Скоро мы выехали на большую дорогу, идущую вдоль реки Йовел — по сути, ручья, а не реки, впрочем с сильным течением; то стремительный, то разливающийся сонными заводями поток, из тех, что так нравятся любителям уженья форели.

Так ехали мы дальше, через равные промежутки времени по знаку Мораны обмениваясь лошадьми, испытывая удовольствие от молчаливого присутствия друг друга, и я уже не переживал из-за того, что говорить нам почти не о чем. И в самом деле, Морана, как и многие другие островитянки, словно налагала на меня печать молчания. Честь нарушить молчание предоставлялась мне только тогда, когда я действительно хотел сказать что-то значительное.

Однако когда мы пересекли Главную дорогу, идущую на юг, через Дин и Герн в далекий Ардан-ин-Сторн, и дорога стала мало-помалу подниматься, ручей еще громче зажурчал слева, а леса, большей частью буковые, стали гуще, Морана, подстроившись, поехала рядом и сама завела разговор. Это был один из тех разговоров, когда время течет незаметно, но след от них надолго сохраняется в душе каждого из собеседников, не обязательно друзей, поскольку люди эти могут оставаться чужими, но такие беседы дают каждому как бы ключ от чужой души и память о том, что когда-то души их звучали созвучно. Впрочем, толковали мы в основном о пустяках. Моране удалось расшевелить меня, и я говорил больше, чем она, — с внезапно охватившей меня болезненной жаждой всему найти точные слова, избежать какой бы то ни было претензии, позы, неискренности, раскрыть свои чувства в их наготе. Интерес Мораны льстил мне. Я рассказал о том, как очутился в Островитянии, о Гарварде и о Дорне, о своей поездке на Запад, и словно желая отплатить мне откровенностью за откровенность, раскрыть сходную часть своего существа, Морана рассказала, что ни сама она, ни ее отец, ни братья, ни сестры никогда не выезжали из Островитянии, что отец и мать очень хотели, чтобы она съездила в Англию, но она отказалась (не объяснив мне, почему). Упомянув о Дорнах, она сказала, что однажды была у них в гостях и они как-то раз навещали Моров.

Солнечные пятна лежали на дороге. Йовел журчал и всплескивал рядом, и внезапно образ Дорны ожег меня, восстав из глубины, где он мог на время затаиться, но где пребывал всегда.

Дорога становилась все круче, местность — гористей, и, свернув за поворот, мы выехали на лужайку. Над нами уходили в небо известняковые скалы, яркие на фоне бледного неба. Зелень, увенчивавшая их плоские вершины, испещрившая склоны, переливалась на солнце.

Фэк ускорил рысцу; вьючная лошадь не отставала.

— Вряд ли они теперь нас догонят, — сказала Морана с нескрываемым торжеством.

Мы доехали до последней фермы. Дорога здесь, становясь извилистой узкой тропой, уходила в горы. Пришла очередь Мораны пересаживаться на Фэка, что она проделала неохотно.

Виды по бокам и снизу постоянно менялись. Мне казалось, что мы поднимаемся со сверхъестественной быстротой. Морана ехала впереди: когда впереди шел Фэк, вьючная лошадь начинала чересчур горячиться.

Тропа вилась между скал. Подъем был несколько утомительным, но совершенно безобидным для человека, уже путешествовавшего по Фрайсу.

Дин, блестевший на солнце Хейл и Мильтейн стелились внизу ровной, плоской картой, овеянные дымкой и мягкими тенями. Да, это было настоящее бабье лето, и солнце, бившее в скалы, заставляло их вспыхивать белизной.

Внезапно Морана гибким движением развернулась в седле и указала рукой вдаль. Взглянув вниз крутого склона (такого крутого, что у меня на мгновенье закружилась голова), я увидел пропорционально уменьшенных в размерах остальных участников пикника, один за другим выезжавших из леса. Первым ехал мужчина (молодой Эрн), за ним белым пятном — слишком белым и воздушным для всадника — появилась, скорее всего, мисс Варни, за ней — тут ошибиться было трудно — грузная фигура герра Штоппеля, потом — две женщины, мальчик и двое всадников, ехавших рядом, затем вьючные лошади, и завершали процессию двое мужчин. Глядя сверху на бокастые очертания лошадиных туловищ, казалось, что животные двигаются плотно прижавшись к земле; наконец мы увидели крошечные, тонко вырезанные черты белых лиц, обращенных в нашу сторону; слабый звук голоса долетел снизу. Я пришпорил вьючную лошадь, чтобы поравняться с Мораной, спокойно ехавшей впереди на весело выступавшем Фэке.

Утро было в разгаре; высоко стоявшее солнце стало припекать. Меня одолела дремота. После очередного поворота снова открылась дорога внизу, и мы увидели своих товарищей: все до одного спешившись, они с трудом одолевали крутизну, идя впереди своих лошадей. Наши же лошадки бежали по-прежнему резво, несмотря на жару.

Морана попридержала лошадь. Теперь мы ехали рядом, и оба, как мне показалось, были несколько встревожены: как остальные? Уж не слишком ли они переусердствовали, стараясь догнать нас, ведь теперь им пришлось вести выдохшихся лошадей. Возглавлял шествие молодой Эрн. Морана сказала, что в нем есть азартная жилка.

Не сговариваясь, мы высказали одну и тут же мысль — не стоит ли нам подождать. Иначе они слишком устанут, сказала Морана. На самом же деле ей не хотелось ждать, в ней тоже была заложена скрытая азартность, которой поддался и я, гордясь своими лошадьми, чей час наконец настал — ведь здесь они были как дома.

Если уж ждать, решили мы, то в тени; проехав еще немного вперед, мы привязали лошадей в кустах, а сами сели на узкой полоске густой тени. Только теперь я почувствовал в полной мере, как жарко. Воздух застыл. Я был весь в горячей испарине, кровь стучала в висках, и одежда липла к телу.

Морана откинулась, сложив руки за головой, слабая улыбка блуждала по губам. Она молчала, и взгляд был отрешенно безмятежным.

Мы ждали. Время шло. Ветерок мягко овевал нас, впрочем не принося прохлады. Морана замерла совершенно неподвижно. За полчаса она разве что один раз моргнула. И ни разу не взглянула на меня. Грудь ее ровно вздымалась и опадала. Она полулежала, расслабившись и настолько безвольно, словно желая горделиво подчеркнуть свою женскую хрупкую привлекательность. Мысли, чувства мои были в смятении. Если бы кому-нибудь случилось пробыть достаточно долго наедине с симпатичной, и даже весьма симпатичной женщиной, смог ли бы он воспротивиться тому, чтобы рано или поздно почувствовать, как мягко и тепло пробуждается в нем мужское начало, даже вопреки его воле?

Бесстрастное спокойствие Мораны гипнотизировало меня. И, словно в гипнотическом трансе — на грани яви и сна, не способный окончательно пробудиться, — я увидел молодого Эрна, с улыбкой на раскрасневшемся потном лице ведущего за повод свою лошадь; за ним показалась мисс Варни, тоже вся пунцовая, а за ней герр Штоппель, Морана Некка, Эрна, молодой Дэлан, Роббан и Келвина; за ними — три вьючные лошади и наконец, к моему великому удивлению, немец Майер и сам лорд Мора.

Мисс Варни выглядела на редкость привлекательно, во всем блеске своей женственности, которую подчеркивали сидящие в обтяжку бриджи из плотной ткани, высокие, до блеска начищенные верховые сапоги, белая шелковая блузка и белый тропический шлем. Мужской покрой ее костюма лишь оттенял крепкую упругость фигуры; маленькие руки и ноги казались еще тоньше в мужских сапогах и перчатках; мягкие пряди волос выбивались из-под шлема, падая на разгоряченное, сердитое маленькое лицо. И, подойдя ближе, я не мог не почувствовать исходящего от ее влажной кожи приятного запаха.

Впрочем, мне тоже было очень жарко, а долгое сидение в полной неподвижности нагнало дремоту. Тем не менее я испытал занятное чувство облегчения от встречи. Морана, ее отец и я быстро все уладили. Мисс Варни усадили на Фэка, Келвину — на мою вьючную лошадь, и мы двинулись дальше пешком, за исключением барышень, герра Майера и молодого Эрна, чья лошадь, даже на мой ненаметанный глаз, держалась отлично и еще долго поднималась по склону, выдерживая вес хозяина. Остальные явно выбились из сил, шкуры их лоснились от пота.

Довольно сухо меня поблагодарив, мисс Варни села на Фэка и двинулась вслед за Эрном. Я взял под уздцы ее лошадь, неожиданно оказавшись во главе процессии.

Глядя сзади на Фэка и на оседлавшую его мисс Варни, глядя на его маленькие ноги, мускулистый круп и бока, напружинившиеся и дышащие силой, в явном намерении не уступать шедшей впереди длинноногой и сильной вороной лошади, я испытывал чувство неподдельной гордости.

Вести лошадь, собственно, и не было особой нужды, так как путь был простой. Я не останавливался оглянуться, иначе мог бы загородить дорогу. Эрн и мисс Варни скоро исчезли из виду. Мы достигли подножия скалы, здесь тропа становилась прихотливее: с одной стороны шла каменная стена, с другой — обрыв, но головокружительной опасности не чувствовалось. Долина внизу была почти не видна, скрытая бледным мерцанием. Но какой бы пейзаж ни открывался кругом, жарко было или холодно — мне было хорошо. Я был рад тому, что не еду, а иду, рад, что чувствую тепло своих мышц.

Не знаю, сколько прошло времени. Мы поднимались вдоль внешней стороны скалы, тропа шла по ее выступу и несколько раз то поворачивала обратно, то вновь вела вперед.

Взглянув вверх, я увидел острую вершину и на ней, на фоне неба, три движущиеся фигурки, одну в белом. Они махали нам, пока мы медленно поднимались, ведя за собой лошадей. Я решил, что Эрн и мисс Варни повстречали еще кого-то. По-прежнему идя впереди, я оглянулся на следовавший за мной караван, мельком отметив, что Келвина, ехавшая на моей вьючной лошади, ведет еще одну. Последним ехал герр Майер, низко надвинув фетровую шляпу, и о чем-то беседовал с лордом Морой. Лорд, легко, пружинисто раскачиваясь, шел рядом со своей лошадью. При взгляде на него я почувствовал дрожь волнения: мне было приятно, что он так запросто предложил мне поехать на пикник в тесной компании своих друзей и знакомых, что он спрашивал у меня разрешения одолжить мою лошадь для мисс Варни и доверил мне вести караван.

Когда я снова взглянул вперед, то, к изумлению своему, увидел, что третьей в ожидавшей нас группе была Морана. Герр Штоппель громким, басистым голосом удивленно поинтересовался у Мораны Некки, как ее сестра смогла обогнать нас. Некка долго делала вид, что не слышит вопроса, пока наконец дотошный немец не выудил у нее ответа, впрочем довольно уклончивого.

— Тот, кто идет пешком, может срезать путь. Здесь есть тропинки. Исла Келвина взяла у Мораны лошадь.

Скоро все мы оказались на вершине и привязали лошадей в тени. Лорд Мора, лорд Роббан, Эрн и я присматривали за ними, пока женщины доставали провизию, а герр Штоппель и герр Майер любовались открывшимся видом.

После завтрака лорд Мора рассказал о том, как в 1305 году Мильтейн был взят и «мы» бежали в эти горы, где какое-то время скрывались в известняковых пещерах.

— Морана, — сказал он, с улыбкой взглянув на дочь, — должно быть, и прошла через них, чтобы срезать путь.

Морана кивнула.

— Почему-то, — продолжал лорд, — она никому не хочет их показывать.

Герр Штоппель, расположившийся полулежа, посмотрел на девушку.

— Уж не боитесь ли вы, Ислата Морана, — сказал он по-островитянски с сильным немецким акцентом, — что они еще могут понадобиться?

Темные глаза Мораны сверкнули.

— Совсем не боюсь. Просто не хочу, чтобы кто-нибудь еще знал.

Вопрос был с подвохом, но Морана не поддалась на уловку. На самом деле герр Штоппель имел в виду не то, что Морана боится показать пещеры, а какое-то определенное событие.

И снова мне вспомнились рассказы Наттаны о ее страхах, и я мог лишь гадать, что в действительности чувствует Морана, но мои размышления были прерваны словами герра Штоппеля.

— Интересно, — сказал немец, обращаясь к лорду Море, — увидеть пример атавистических страхов, сохранившихся через шестьсот лет. Уж наверное, вы рассказывали вашей дочери эти истории, когда она была ребенком.

В голосе Штоппеля сквозила легкая ирония. Мне показалось, его задело, что Морана не захотела показать ему пещеры.

Солнце клонилось к западу, поднялся ветерок. Похоже, он дул с открытых пространств севера, и на наших глазах свершилось чудо. Дымка, опаловой влагой скрывавшая долины Дина и Мильтейна, растаяла. Сам город Мильтейн, окружающие его луга стали видны рельефно и отчетливо, а сверкающие притоки Хейла серебряными нитями протянулись по этому зеленому ковру, испещренному белыми пятнышками — фермами; но прекраснее всего — настолько, что захватывало дух, — был протянувшийся на северо-западе Большой хребет с бело-розовыми снежными полями. Штоппель громогласно выражал свое восхищение.

Но пора было возвращаться.

Тем же вечером между лордом Морой и мной состоялось нечто вроде политической дискуссии. Я спросил, не сможет ли он уделить мне какое-то время; он был очень любезен и провел меня в библиотеку, уставленную рядами книг на самых разных языках. Горел камин, и я, утомленный сначала дневной жарой, а потом вечерним холодом, был рад его теплу.

Я рассказал лорду о Дженнингсе и поделился планами о «Плавучей выставке». Это означало, конечно, что в Островитянию придется завезти иностранные товары, но не для продажи. Я изложил полную и тщательно аргументированную программу, а под конец, желая спровоцировать собеседника на прогноз, заметил, что, если Островитяния по-прежнему останется закрытой страной, все усилия пропадут даром. Но лорд не спешил делать прогнозы и, в свою очередь, задал мне несколько возникших у него по ходу дела вопросов. Мы проговорили долго. Сама идея понравилась лорду, но, по его словам, ее нельзя было решить вот так, сразу. Он понимал, что мы не хотим, чтобы наше предприятие получило огласку, чтобы другие страны не предприняли подобного или даже опередили нас. Он обещал дать окончательный ответ к середине июня и сказал, что думает, ответ будет положительным, хотя нынешние законы экспорта и импорта подобного рода, по его мнению, для образцов «Плавучей выставки» могут сделать исключение.

— Но разве существующий закон не позволяет сделать подарок? — спросил я, вспомнив вдруг о луковицах, обещанных Дорне. — Я хотел бы послать своей тете семена некоторых островитянских садовых цветов. Разве я не могу этого сделать? И разве нельзя ввозить в Островитянию луковицы и семена?

— Нельзя, — ответил лорд, — поскольку законом запрещен любой ввоз и вывоз, за исключением книг и тому подобного. Подарки также запрещены. Впрочем, пошлите вашей тете семена, и не будем больше говорить на эту тему. Если же вы получите семена и луковицы для подарка из дому, не уничтожайте их, но и не высаживайте, пока университетская комиссия не обследует их на предмет возможных заболеваний. А мы сделаем вид, что ничего не произошло.

Лицо мое залил жаркий румянец. Лорд разгадал мои скрытые мысли. Его проницательность, близкая к ясновидению, относительно семян и луковиц, трепетом отозвалась в каждом моем нерве, и мне вдруг захотелось открыться этому человеку, рассказать ему обо всех своих тревогах и печалях… Его магнетическое обаяние как бы снимало разницу в возрасте, положении, национальности. Я физически ощущал это. Но я не сказал ему ни слова о себе и вместо этого принялся говорить о том, как восхищен всем, что здесь увидел, радушием хозяев, но, как ни жаль, через пару дней мне придется покинуть их. Лорд не слишком настойчиво, но все же попросил меня остаться подольше, как бы давая понять, что я для него не просто гость.

После небольшой паузы он спросил, собираюсь ли я ехать прямо в Город. Я рассказал ему о своих планах и «горящих» делах. Упоминание об «Истории Америки» на островитянском, казалось, особенно заинтересовало его. Он задал несколько вопросов и очень деликатно предложил свою помощь. Далеко ли я успел продвинуться? Неожиданно для себя я сказал, что хочу показать ему уже написанное, и лорд выразил искреннее удовольствие.

Я принес свои рукописи и заметки и, оставив лорда за их чтением, отправился спать.

Вскоре после завтрака лорд спросил, не разрешу ли я показать мою рукопись старшей дочери, чтобы узнать, насколько ее, типичную островитянку, к тому же никогда не выезжавшую из страны, могут заинтересовать сведения о загранице. Мне было приятно, что Морана прочтет написанное мною. Лорд весьма и весьма похвалил мое знание островитянского и спросил, не буду ли я против, если они с дочерью сделают несколько предложений и замечаний.

Днем пошел дождь, несильный, но частый, мелко моросящий. Теперь я мог заняться дневником, написать несколько писем. Я прошел к себе в комнату и заперся. Примерно через полчаса в дверь постучали. Это была Морана. Я не знал, удобно ли просить ее войти или нет, но она сама разрешила эту проблему этикета, спросив, можно ли ей войти.

Войдя, она села, закинула ногу на ногу и обхватила колено, сплетя пальцы сильных, красивых рук. Ребяческая пухлость пальцев в сочетании с тонкой, свежей кожей производила очаровательное впечатление. Девушке было двадцать два года, и все же она казалась мне старше меня.

Перемежая свою речь улыбками, Морана сказала, что идет дождь, а поскольку я уезжаю так скоро, а завтра, возможно, все снова соберутся на прогулку, то поговорить со мной вряд ли еще удастся; что у нее ко мне долгий разговор и, может быть, я не откажусь выйти прогуляться: в доме слишком много народу и ей надоело сидеть в четырех стенах, — может быть, и я не прочь проветриться.

Когда мы вышли, было уже почти совсем темно. По низкому небу плыли серые тучи, и лица наши скоро стали холодными и мокрыми от дождя. На мне был мой островитянский плащ и сапоги, а на голове американская фетровая шляпа — нелепое сочетание, но Морана упросила меня не стесняться, лишь бы мне было удобно. Я рассказал, что в Америке люди, которым вменяется в обязанность носить специальную форму, — почтальоны, машинисты, кондукторы и прочие, — придя домой, спешат сменить форменный наряд на что-нибудь обычное, домашнее, чтобы отделаться от клейма униформы. Это позабавило Морану, которая шла впереди, словно и не замечая дождя.

Собственно, она хотела поговорить со мной о моей рукописи. Высокая, стройная, изящная фигура Мораны, закутанная в плащ, который раздувал ветер, налетая порывами со всех сторон, ее немного склоненный вперед, стремительный, юный, почти детский, омытый дождем, безмятежный, участливый и царственный профиль, слившиеся в сумерках деревья, луга, почти черная бурлящая река и низкое небо — все это создавало ощущение крылатого, неудержимо стремящегося времени. Разговор двух стран — происходящий в лицах, поскольку каждый то и дело приводил примеры из личной жизни, — был захватывающе интересным. Около двух миль мы шли вдоль самой воды, сплошь покрытой дождевыми кругами, и все больше сливавшиеся в одно целое в густевшей тьме луга, река, ветер, дождь создавали то особое ощущение одиночества и брошенности, затерянности в безмерном пространстве, которое возникает, когда идешь узкой прибрежной полосой, а все, что там, на земле, скрыто от взгляда рядами дюн или скал. Чайки кружили над водой. Судно, вспенивая воду, прошло под всеми парусами вверх по течению. Я не знал, куда мы направляемся, но определенная цель у нас была — домик на краю утеса, футах в двадцати над рекой, укрытый плотно обступившей его дубовой рощицей.

Морана, не сбавляя шага, подошла к дому и коленом толкнула незапертую, но разбухшую от сырости дверь. Камин, два располагающих к отдыху кресла, койка, стол и небольшой шкаф. Морана изящным движением сбросила плащ и улыбкой предложила мне сделать то же. Мы повесили плащ на крюк, и Морана, нагнувшись, стала разводить огонь, решительно отклонив мою помощь. Когда огонь, разгоревшись, запылал в камине, девушка достала из шкафчика слегка зачерствевшие ореховые кексы, бутылку легкого, прозрачного вина, а из складок плаща — мою рукопись. Усевшись в кресла, мы стали просматривать ее страница за страницей, особо обращая внимание на вписанные тонким почерком предложения и пометки отца Мораны и ее самой.

Дверь за нашими креслами была открыта в темно-синий мир дождя, туч, деревьев и берега, о который бились волны. Камин был затоплен не столько чтобы согреть домик, а скорее, чтобы высушить нашу одежду.

У Дорны был свой укромный уголок — мельница, у Мораны — этот домик, место, где можно было побыть одному, вполне уютное убежище. Я не был внутри мельницы, но теперь не сомневался, что и там стояли два кресла и было место, где Дорна могла бы прилечь, задумавшись, подложив руки под свою круглую голову. Слушая ритмичное поскрипыванье мельничных крыльев, она вдыхала соленый воздух болот и, закрыв глаза, живо чувствовала неизмеримость времени, как бы перевоплощаясь то в одного, то в другого из своих предков, живших сотни лет назад.

Морана отнеслась к рукописи доброжелательно, однако придирчиво. Я услышал от нее больше замечаний и предложений, чем похвал, и все они были для меня открытием; к тому же она никогда не критиковала те места, где я сам мог улучшить текст.

И по мере того, как мы говорили и даже иногда спорили, я все сильнее и сильнее ощущал национальную природу ее характера. Даже будучи дочерью человека современных взглядов, повидавшего свет, и сама много общавшаяся с иностранцами, Морана стала в моем восприятии такой же, как Дорна, и я почувствовал прилив любви к ней — любви не алчной и требовательной, а той, что, когда кризис позади, становится основой глубокой и долгой привязанности. Встреть я ее первой, быть может, она стала бы моей островитянской возлюбленной, а Дорна — другом, ведь судьба определила мне найти любовь в этой прекрасной, вечно ускользающей стране. И я задумался над тем, действительно ли это была любовь — такая, какую я испытывал там, дома. Быть может, это их красота так больно ранила меня и я путал боль с любовью?

Наконец все было сказано, и Морана, вручив мне рукопись с замечаниями — своими и отца, — сделала то же, что, мне представлялось, делала Дорна: сложила руки за головой, округлые очертания которой лишь подчеркивал глянец волос и кожи, и улыбнулась мне дружеской, незабываемой милой улыбкой.

Взгляд ее стал отрешенным, и в домике надолго воцарилась зачарованная тишина, нарушенная лишь однажды, когда Морана кончиком сапога расшевелила огонь в камине. Становилось все темнее, дождь барабанил по крыше. Я слегка развернул свое кресло: слишком велико было напряжение — вот так, молча, сидеть, глядя друг на друга, — при этом стараясь двигаться как можно тише, чтобы не потревожить девушку. Теперь кресло мое было повернуто к открытой двери.

Ясный, спокойный и нежный голос Мораны нарушил тишину.

— Вы похожи на нас тем, что иногда испытываете желание помолчать.

Я был благодарен девушке, подметившей сходство, а не различие, но я не мог выразить этого словами, вспоминая, что сказали мне в свое время Дорна и Наттана. Я только кивнул, и вновь воцарилась тишина. И все же я не был островитянином, потому что во время таких пауз мне больше хотелось найти новую тему и продолжить разговор, чем наслаждаться обоюдным молчанием…

— Пожалуй, нам пора, — сказала Морана.

Мы шли берегом, ветер и дождь хлестали в спину. Морана завернулась в плащ, складки которого вздымались и опадали, как крылья. Расправив плащ, она сказала: «Вот мой парус». Я отвлекся мыслями и уже не мог воспринимать Морану иначе, как парящий рядом пленительный призрак.

И все же она оказалась сильнее меня. Я должен был отблагодарить ее за все, что она для меня сделала, и в виде благодарности, сам увлекшись, стал рассказывать ей о том, какой она мне видится. Я рассказывал о том, что у нас, в Америке, детей воспитывают на сказках о благородных принцессах, живущих в далеких странах, так что «принцесса» для нас — это верх доброты, учтивости и обаяния, самая прекрасная из женщин, и что, мне кажется, я наконец встретил настоящую принцессу.

— Я немного знаю ваши сказки, — ответила Морана, — и, боюсь, вы переоцениваете меня. И все же мне будет очень приятно вспомнить об этом, Ланг. А теперь послушайте, какая я на самом деле. Я — плохая дочь своего отца, которая всегда убегала из школы, всегда пряталась, когда приезжали иностранцы; понимая, что идеи отца и его политика верны, я всегда боялась их, и во мне — крушение его надежд.

Она снова предложила помочь мне с моей рукописью, и мы условились, что я пошлю ее ей. Потом добавила, что отца очень заинтересовала моя работа, но он слишком занят и поэтому попросил ее помочь мне по мере сил.

Теперь и у меня появился шанс сказать ей комплимент, и я воскликнул:

— Если уж он так заинтересовался моей работой, то вряд ли стал бы просить вас помочь мне, считай он, что вы — крушение его надежд!

Морана от души рассмеялась, а немного погодя сказала, что отец всегда великодушно дает ей шанс исправиться.

Итак, мы расстались добрыми друзьями, рассчитывая продолжить нашу дружбу, скрепленную общим делом.

 

13

ИЮНЬ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СЕДЬМОГО

По возвращении в Город меня ожидало множество хлопот. Я пропустил собрание Совета в марте, и, хотя он не был таким важным политическим событием, как собрания в июне и сентябре, за мной накопилось большое число разных задолженностей, визитов, которые нужно было нанести. Джордж уже начал составлять список тех, кого я непременно должен пригласить на званые обеды в июне. Предстояло поработать и над моей историей, которую предполагалось скоро издать, с тем чтобы она оказала определенное влияние на умы к тому времени, когда состоится голосование за Договор лорда Моры. Наконец, надо было встретиться с Дженнингсом и обсудить организацию «Плавучей выставки».

В полдень одиннадцатого июня, когда я с нетерпением ожидал вечернего собрания Совета, переживал из-за трех назначенных обедов, взволнованно обдумывал детали своего туалета, трепетно ожидал возможной встречи с Дорной и сосредоточенно пытался представить, как будет выглядеть черновой вариант первой половины моей рукописи, — в дверь позвонили. У меня и в мыслях не было, что это может быть Дорн. Однако, открыв, я увидел именно его. Конечно, можно было предположить, что он появится на Совете, но я полагал, что мне самому следует его разыскать. И все же это был он — широкоплечий, загорелый и обветренный, с горящим взглядом упрямых глаз.

Комната была для него готова. Он собирался переночевать у меня одну ночь и, возможно, навестить еще через какое-то время. В Город они с дедом приехали только что. Дорн сразу же пошел ко мне, дед отправился во дворец Дорнов. Больше никого из своих единомышленников он не упомянул. Я ни о чем не спрашивал, догадываясь, что Дорна не приехала.

Мы пообедали вместе и оделись для королевской аудиенции, которая предшествовала собранию Совета. Я надел парадный вечерний костюм, в очередной раз почувствовав, как нелеп и неуместен он здесь. Костюм Дорна покроем ничем не отличался от ежедневного, но «парадность» ощущалась и в том и в другом. Дорн действительно производил сильное впечатление в своих темно-синих бриджах, куртке, великолепном плаще из материала, напоминающего очень тонкую саржу, и белоснежных чулках. Плащ был на белой подкладке, и когда мы вышли на улицу, Дорн перебросил его полу через плечо. Он был без головного убора; на мне красовался цилиндр. К тому же я был в перчатках, Дорн — без. Взглянув друг на друга, мы рассмеялись, настолько разительно отличались наши костюмы. Я сказал, что в одежде Дорна больше изысканности.

— Если мы пустим к себе иностранцев, все будут одеты как ты, — ответил он.

Вечер был ветреный, темный, по небу тянулись тучи, но дождя не было. Влажный воздух бодрил. Пламя свечей на улицах, по углам, билось и трепетало, словно стараясь оторваться от фитилей. Во всем, даже в погоде, чувствовалась праздничность предстоящего события. Осень и начало зимы всегда считаются подходящим временем для торжественных вечеров! Дни, проведенные на открытом воздухе, еще свежи в памяти. Стены жилищ еще не превратились в унылую тюрьму, пока они — радушное убежище, в котором можно укрыться от бурных капризов погоды. Настроение у меня было приподнятое. Ноги сами несли вперед. Выпитое за обедом вино приятно согревало.

Дорн тоже был взволнован. Он шел, широко шагая, откинув голову. Мы говорили о тех, чье присутствие ожидалось на Совете, о тех, кто не собирался приехать, но имя Дорны не было упомянуто ни разу. От Хисов собирались быть — лорд Хис, Айрда, старший сын и Некка. Дорн сказал, что не видел ее с марта, и это прозвучало как признание. Мне предстояло увидеть также знаменитого Стеллина и его сестру, Морану, лорда Файна, Сомсов и многих других. Поговорили и о званых обедах, на одном из которых, специально для наших сверстников, Дорн обещал быть. С большинством из моих островитянских гостей я еще не был знаком, но то, что я буду, единственный, представлять свою страну, — немаловажный факт.

В тусклом уличном свете мужчины и женщины — темные тени — стекались к сумрачному дворцу, который снаружи казался почти не освещенным, только яркий свет лился из открытых дверей. Мы подходили все ближе. Вступая в ослепительно белый проем, темные фигуры высвечивались, и костюмы их переливались пурпуром.

— Келвины! — резко сказал Дорн, и я испытал нечто вроде дрожи, представив, что вот сейчас они сойдутся: Запад и Восток, Дорны и Моры, сторонники и противники открытой политики и торговли, и при этом все они — островитяне.

В первый момент свет ослепил меня. Едва войдя, я сразу оказался среди знакомых: тут были месье Барт и супруги Перье, маленький итальянец — консул синьор Полони с женой. Нам было отведено специальное место, куда мы и направились. Дорн, как и предупреждал, оставил меня.

Мы, иностранцы, входили в большой зал через отдельную дверь. Потолок в зале был очень высокий, с темными перекрытиями. Стены до половины — из камня, теплого, темноватого тона; такого же цвета ковром был устлан пол. Расположенные во много рядов свечи находились достаточно высоко, чтобы не слепить присутствующих. Отражая льющийся от свечей свет, стены и ковры наполняли залу ярким золотистым глянцем.

Цвета одежд тех, кто явился на королевскую аудиенцию, тоже приводили в изумление. Каждый островитянин был облачен в цвета своей провинции и соответственно занимаемому положению. У каждой провинции, армии, флота и судей было по два цвета: в основной был окрашен плащ, второй был пущен в виде полосы — широкой у Ислов и их жен, узкой — у Ислат; у тех, кто, подобно моему другу, вовсе не носил титула, полоса отсутствовала. Второй цвет, или, точнее говоря, оттенок цвета, гармонирующий с основным и с цветом одежды каждого, в который была окрашена изнанка плащей, часто был виден, поскольку большинство носили плащ откинутым назад. Куртки и блузы, бриджи и юбки тоже были основного цвета, а второй у людей титулованных шел полосами по манжетам, как я уже видел это у Келвинов, Хисов и в других местах. Юбки, блузы и чулки были белого цвета или каких-либо еще, выбранных на вкус хозяина, причем всегда так, чтобы гармонично сочетаться с внешностью человека и цветами, которые предписывает ему обычай. Поистине удивительно было то, как многие мужчины и женщины, используя неожиданно смелый цветовой штрих на подкладке, воротнике блузы или рубашки или на чулках, умели подчеркнуть свою индивидуальность, с неизменным успехом избегая вульгарных, кричащих контрастов.

Вдоль стен зала были места наподобие лож, по восемнадцать с каждой стороны. Из этих тридцати шести лож по одной было отведено каждой провинции, военному, или военно-морскому, или законодательному ведомству, в соответствии с тем, когда именно данная провинция вошла в состав страны или было учреждено данное служебное сословие. Таким образом, старые, центральные провинции помещались в одном конце зала, следом шли ложи западных провинций и последними — восточных, причем расположены они были по разные стороны; под ними тянулись ложи главного судьи, маршала, адмирала, а за ними — судей, генералов и командоров. Ложи были отгорожены друг от друга темно-зелеными шнурами и стойками темного дерева. Все они были обращены к центру зала. В нижнем конце размещались новые ложи, специально устроенные для иностранных дипломатов; они шли в один ряд, справа от лож островитянской знати. В верхнем конце была только закрытая дверь.

Знать рассаживалась по своим ложам, поглядывая в центр зала. Заняли свои места и мы. Пока пустовали германская, австрийская и русская ложи, отделявшие меня от Перье и Полони. Я ждал Джорджа, надеясь, что его присутствие придаст мне уверенности. Ложа занимала восемь квадратных футов, и в ней абсолютно не на чем было сидеть. Но скоро я позабыл об этих мелочах, увлекшись зрелищем радужного многоцветья заполнявшегося зала. Я различал знакомые лица, отчетливо выделявшиеся на многокрасочной, контрастной цветовой палитре, освещенные мягким золотистым светом, — лица отчетливые, как на миниатюрах, лица, которые раньше я видел на фоне сельских пейзажей, лесов и полей, лица, неожиданно изменившиеся, но знакомые, казавшиеся лицами друзей.

Справа я увидел необычное, запомнившееся мне лицо лорда Дорна III, судьи; верхняя одежда его была желтовато-коричневой с белыми полосами; на фоне темно-синей рубашки лицо его не казалось чересчур смуглым. Ложи, следующие за ложей судьи, быстро заполнялись. Все больше становилось незнакомых, мелькали желтые, терракотовые, алые, розовые плащи и гармонично сочетающиеся или контрастирующие с ними по цвету рубашки и блузы. Вот камейные римские профили Келвинов, и сразу за ними — лорд Файн, в последней, самой почетной ложе, в алом плаще с серыми полосами; его сухощавое, породистое, усталое лицо обрадовало, как лицо неожиданно встреченного друга.

На другой стороне, как я полагал, должны были находиться ложи тех, кого я знал лучше всего: Дорнов, Хисов и Моров. Я уже собрался было посмотреть в ту сторону, как в находившейся рядом со мной ложе появились Гордон Уиллс, его сестра и мисс Варни в платье с низким вырезом, из муслина в цветочек и с рюшами на груди, явно из Лондона или Парижа, облегавшем ее как перчатка. Ее обнаженные руки и шея резко выделялись среди фигур в плащах и куртках. В этот момент появился Джордж, весь красный, взволнованный, хотя пробор на голове был по-прежнему безукоризнен. Он долго мучился, выбирая, что надеть, остановившись на плаще и костюме из прекрасного, но лишенного каких бы то ни было украшений темно-синего материала. Он не мог появиться в моей ложе в костюме цветов своей провинции, а мои цвета — красный, белый и синий — вряд ли его бы устроили. Я представил его Уиллсам и мисс Варни, но он был несколько рассеян и завороженно смотрел на происходящее вокруг. Для него, как и для меня, это было первое присутствие на аудиенции.

Наконец все дипломатические ложи были заполнены, и я решил хорошенько разглядеть своих коллег. Мундиры немецких, австрийских и русских представителей блистали и переливались, а платья дам в любом другом месте вызвали бы всеобщее удивление и восторг. Постарались они на славу. Драгоценности играли гранями. Но по сравнению с островитянами мы выглядели безвкусно вырядившейся компанией, черное на нас казалось грязно-серым, белое — снятым молоком, синее — вылинявшим, а все золотые цепи, рубиновые аграфы и бриллиантовые колье — тусклыми стекляшками. Любое самое блистательное собрание показалось бы ничтожным рядом с буйством островитянских красок.

Ища глазами Дорна, я вглядывался в другие ряды лож. На этой стороне было больше знакомых лиц, и даже на расстоянии они казались узнаваемыми и более яркими и живыми, чем лица сидевших рядом. Ближе всех, чуть позади другой четы, в серо-коричневых военных цветах, стояли генерал в отставке лорд Сомс и его жена Марринера в темно-синем с зеленым. Дальше я увидел приветливое, юношески-открытое лицо молодого Эрна, с Сомой, его матерью, и мужчиной, по всей вероятности его отцом, генералом Эрном II. Сразу за ними — удивительное, запоминающееся лицо адмирала Фарранта XIII, сына Фарранта XII, которого я навещал, в серо-голубом — цветах флота.

Я продолжал выискивать лорда Дорна и своего друга и случайно наткнулся взглядом на семью Моров, в красном с белыми полосами. Мужественное и одухотворенное лицо лорда Моры выделялось среди прочих; рядом стояла его жена, Келвина, потом молодой Мора, его сын и преемник, и Морана — моя принцесса, высокая красавица с широко раскрытыми глазами и улыбкой, еще прекраснее той, что я помнил.

Но я искал Дорнов.

За ложей Моров шла ложа, в которой стояли два незнакомых мне человека, потом еще одна, пустая, а дальше, уже совсем в другом конце зала, были Хисы — в белом с темно-синими полосами: сам ярко-рыжий лорд Хис и Айрда, его старший сын от первой жены, вылитый отец, и Некка — Некка, точно такая, какой я ее запомнил, со своей забавной улыбкой, высокая, не очень складная, несколько смущенная, она стояла, обернувшись ко все еще закрытой двери в конце зала.

А потом, потом…

В соседней ложе стоял мой друг и его двоюродный дед, в темно-синем с белым, далеко не такой осанистый и статный, как лорд Мора, и сразу за ним — Дорна. Я не ожидал ее увидеть. Я боялся увидеть ее. Я и думать не смел, что увижу ее. Как и брат, она была в темно-синем, без полос. Она выглядела так, словно вошла в ложу прямо с продутых ветром болот, не отряхнув брызг бурных вод, окружающих остров Дорнов. Как все в ней было безыскусно и просто! Она стояла, застыв, не сводя глаз с двери. Волосы ее были гладко зачесаны. Даже почти в ста футах я мог различить каждую черточку ее лица — так глубоко врезались они в мою память. Казалось, она изменилась, вид у нее был несчастный. Ее маленькое лицо не потеряло своих красок и даже на расстоянии было ярким, как эмаль на лоскуте домотканой материи. И с неожиданным чувством, в конце концов даже несколько забавным, я подумал: «Все. Попался».

Взоры всех были устремлены на дверь в конце зала. Я тоже посмотрел туда. Мне доставляло особое удовольствие глядеть туда, куда глядела она.

Великий момент настал.

Дверь широко распахнулась, и две высокие фигуры показались в прямоугольном проеме. Они двинулись к центру ярко освещенного зала, словно волна света несла их, оба юные, оба в зеленом — единственные в собрании они были в костюмах глубокого зеленого цвета. Волосы их сверкали, как золото. Кожа молодого человека была розовая, как у ребенка, но ничего детского не было ни в его прекрасно сложенном теле, ни в горделиво вздернутой голове. Его сестра, Тора, Королевская Исла, тоже держалась горделиво, как настоящая принцесса, как Морана.

Я уже видел этого юношу. Это был тот самый незнакомец с перевала Лор.

Король Тор прямо прошел в центр зала между рядов лож. Выждав несколько мгновений, как то и подобает коронованной особе, он заговорил.

Это была древняя формула приветствия короля Совету. Он обращался к членам Совета не как к подданным, а как к равным. Он объявил Совет открытым и стал поименно называть всех, кто был уполномочен присутствовать, причем каждый из названных делал шаг вперед и кланялся королю, который, в свою очередь, отвешивал поклон. Все это Тор исполнял с достоинством, но легко, как бы играя.

— Тора! — с улыбкой назвал он первым имя сестры, и та тоже с улыбкой, почти кокетливой, поклонилась брату, а тот ответил ей торжественным поклоном.

— Дорн!

Глядя на церемонию приветствия, я видел не столько старого Дорна, сколько его внучку, стоявшую с опущенной головой.

— Мора!

Лорд Мора выступил вперед. Два самых поразительных, самых могущественных человека в Островитянии поклонились друг другу. Но Дорна не смотрела в их сторону.

— Белтон! Марринер! Броум!

Тор называл имена лордов в соответствии с древностью рода; род Дорнов восходил к 1003 году, Моров — к 1008-му, а Белтонов — к 1472-му.

Потом он назвал Фарранта, и муж Андры выступил вперед с поклоном.

— Фаррант! — еще раз произнес король. Наступила тишина, и Тор поклонился пустующей ложе, а я вспомнил лорда Фарранта в его замке с большими окнами, глядящими на море…

Дорна, казалось, скучала. Правда, я даже почти позабыл о ней, старательно запоминая имена и лица, впрочем, забыл лишь потому, что очень хорошо знал, что она здесь и я в любой момент могу ее увидеть.

Когда был оглашен весь список (последним было названо имя Тоула, лорда Нивена), король Тор — его сестра шла рядом — подошел к дипломатическим ложам и коротко приветствовал нас на французском.

Мы — гости Островитянии. А Островитяния всегда радушно встречает своих гостей… Такова была краткая суть его обращения. Слова короля показались мне искренними, безыскусными и вполне подходящими к случаю. Потом Тор сделал небольшую паузу и продолжал. Не возражаем ли мы, если будем оставаться на своих местах, и все остальные выйдут к нам. Граф фон Биббербах, как старшина дипломатического корпуса, отвечал поклоном и произнес несколько официальных фраз.

Ни я, ни остальные члены нашей колонии не знали, что должно за этим последовать, однако скоро выяснилось, что все островитяне собираются пройти мимо нас процессией, которую возглавляли Тор и Тора, а за ними шли остальные, и не в том порядке, в каком назывались их имена, а по старшинству занимаемой должности. Так, восьмидесятидвухлетний лорд Файн со своей невесткой Марой, шел сразу же за королем, так как был лордом старейшей Островной провинции.

Процессия двигалась слева направо вдоль наших лож. В результате синьору Полони, консулу, первым досталось приветствие короля, в то время как граф фон Биббербах, посол, должен был дожидаться своей очереди. Я, чья очередь была последней, думал о том, как все это необычно, с большим интересом глядя на красочную процессию и то теряя, то вновь отыскивая глазами Дорну, попутно заметив, как Некка, едва выйдя из своей ложи, нашла меня и весело кивнула.

Германский посланник успел о чем-то перемолвиться с королем, несколько задержав общее движение, видимо чтобы успокоить свое ущемленное самолюбие. Где-то в этой пестрой череде людей была Дорна, и мне предстояло увидеть ее лицом к лицу…

Недалеко от короля и принцессы, после лорда Файна и Мары, перед видной, со светлыми умными лицами четой в бледно-зеленых костюмах с коричневыми полосами, шла молодая пара, очевидно брат и сестра, которые привлекли мое внимание не столько потому, что были очень похожи на родителей, сколько потому, что напомнили мне другие, знакомые лица, вот только чьи — я никак не мог вспомнить. Юноша был высоким и худощавым, с удивительно правильными, хотя и грубоватыми чертами лица. Оно светилось умом и кротостью, за которой, однако, угадывалась скрытая сила. Его сестра была очаровательна. Она тоже была высокой, с маленькой головой и овальным лицом. Ее красиво очерченные юные губы казались чуть сжаты от сдерживаемой улыбки. Кожа ее была настолько нежной, что трудно было представить себе, как она выдерживает прикосновение дождя или ветра, — бледная, цвета чайной розы, чуть тронутая теплым румянцем на щеках. И большие глаза, ярко-голубые, почти фиалковые, ясные и лучистые, как солнечный отблеск в воде.

Процессия двигалась. Австрийский посол, граф де Крайлицци, не стал надолго задерживать короля. Тор поравнялся с ложей Уиллсов.

Идущий за ним лорд Файн улыбнулся мне, и это был добрый знак.

Встреча с королем казалась даже немного забавной, ведь мы уже виделись один раз.

Наконец, отойдя от Уиллсов, он подошел к моей ложе, остановился и взглянул на меня. Вблизи лицо его, действительно красивое, выглядело несколько женственным, а взгляд серых глаз хотя и казался рассеянным, но светился умом и проницательностью. Несколько секунд он молчал, потом улыбнулся именно такой улыбкой, какой я от него ждал.

— Нет, — сказал он. — Нет, Ланг, меня там не было.

— Сэр, — ответил я с поклоном, — вас действительно там не было.

Принцесса выглянула из-за плеча брата. Глаза ее улыбались, лицо выражало довольство.

— Кто знает, где мы можем оказаться в один прекрасный день, — сказал Тор.

— Разумеется, — ответил я.

— Значит, мы с вами думаем одинаково, — ответил с улыбкой король и отвернулся.

Следующие за ним лорд Файн и Мара по-дружески, сердечно просили меня вновь навестить их, как только я смогу, ласково, тепло глядя на меня.

Уже отходя, они сказали, что придут на мой первый званый обед. Следующими показались мужчина и женщина в бледно-зеленом платье с коричневыми полосами и их дети. Мужчину звали Стеллин, а его жену — Даннинга. Они с улыбкой приветствовали меня и уступили место детям. Оба были тогда друзьями Дорны. Все трое на мгновение почувствовали неловкость. Мне казалось, что я уже давно знаю их, хотя видел впервые.

— Нам кажется, что мы уже знакомы, Ланг, — сказал Стеллин мягко.

Я не мог придумать, что ответить, как вдруг меня осенило.

— Не придете ли вы ко мне отобедать шестнадцатого? — спросил я. — Думаю, там будут и ваши знакомые.

Да, да, конечно, скорей всего, они смогут. В любом случае они дадут знать. Я подумал, уж не слишком ли я поторопился. Если все, кого я приглашал, явятся, Джорджу будет нелегко их разместить. Интересно, сможет ли прийти Дорна? Конечно, я приглашал и ее, еще не будучи уверен, что она — в Городе.

Мне хотелось видеть Дорну; процессия двигалась слишком медленно.

Прошли Келвины, в алом; Сомс и Брома, в сером и розовом, те самые, которых я встретил во время их прогулки, и они просили снова навестить их; Роббин и Келвина из Альбана, в белом и зеленом, их я встречал у Моров.

Церемония затягивалась. Граф фон Биббербах, разрозовевшийся, ораторствовал без устали, останавливая всех подряд. В промежутках, казавшихся бесконечными, я разговаривал с Джорджем.

И вот я увидел знакомое лицо лорда Дорна перед ложей графа; брат и сестра стояли рядом. Дорна выглядела скучающей.

Неожиданно передо мной возник мужчина в сером с розовыми полосами.

— Бейл из Инеррии, — сказал он отрывисто.

Я ответил на островитянском, и он остановился, словно нехотя. Я сказал, что проезжал через его провинцию и она напоминала мне сухие, бесплодные земли центральных и западных штатов моей родины. Не знаю, зачем я завел этот разговор. Лорд казался раздраженным и не склонным к общению, но стоял, слушая и задавая вопросы.

Краем глаза я следил за Дорной у ложи Уиллса. До меня донесся ее низкий, взрослый голос. Весь внутренне собравшись, я закончил начатую фразу.

Неожиданно Исла Бейл оглянулся и сказал с искренней теплотой:

— А вот и лорд Дорн, а с ним Дорна! Вам будет с ними интересно, Ланг… Мой дом — ваш дом. Вы понимаете?

Довольный, я поблагодарил его и, наконец свободный, действительно свободный, приготовился — приготовился увидеть Дорну.

Она стояла передо мной. Что могло быть проще и прекраснее?

Прошло всего мгновенье, но большего мне было и не нужно. Передо мной стояли мои ближайшие, мои самые дорогие друзья. В их доме была моя комната — и я мог жить в ней. А ведь все начиналось с моего друга, молодого Дорна…

Он молчал. Его дед пригласил меня на обед семнадцатого, но отказался от моего приглашения на четырнадцатое. Дорна сказала, что будет шестнадцатого, и, когда они уже повернулись, чтобы отойти, оглянулась.

— Не найдется ли у вас времени повидаться со мной? Я пробуду здесь всего пять дней.

Я назвал часы, когда свободен. Мы разговорились, стараясь выбрать удобный нам обоим день. И чем бы ни закончился разговор, было упоительно просто говорить с ней, потому что я видел, что она тоже волнуется, что ей небезразлична наша встреча. Я никак не мог собраться с мыслями, Дорна тоже была в некотором замешательстве. Тут на помощь пришел Дорн.

— Послезавтра, когда закончится Совет, вы оба будете свободны, — сказал он, обращаясь к нам как к детям. — Вот и приходи к нам, Джон.

Дорна подняла на него блеснувшие гневом глаза, потом обернулась ко мне.

— Да, приходите. Я буду ждать.

Они отошли. Гладко зачесанные волосы на круглом затылке Дорны блестели, косы были скрыты плащом. Она слегка напоминала девочку-француженку в школьной форме; одетая более чем скромно, она казалась здесь лишней. Лицо ее изменилось. Выражение его было невеселым…

Поприветствовав двух мужчин и женщину, чьих имен я даже не запомнил, я увидел, что перед моей ложей остановились Хисы, приветливо мне улыбаясь. Некка сияла и была чем-то очень возбуждена. Когда я снова навещу их? Как мне понравилось на Востоке?

Теперь я уже не мог смотреть на эту высокую девушку с ее странным, неуловимым выражением лица иначе как — хотя бы отчасти — глазами Дорна. Пока мы говорили, я пытался разгадать его мысли, понимая, насколько силен его соперник — король, и чувствуя, что Некка для меня такая же непостижимая загадка, как для моего друга. Отходя, она обернулась, бросив на меня тревожный взгляд, за которым тут же последовала ее обычная забавная улыбка.

— Наттана сказала, что ей очень понравилось ваше письмо, — шепнула она.

— Мне ее — тоже, — откликнулся я.

Некка скорчила гримаску и быстро отошла.

За Хисами последовали другие, причем я чувствовал, что знакомых у меня уже не меньше, чем незнакомых. В центре зала островитяне разговаривали, разделившись на группы. Слабые звуки их голосов долетали то громче, то тише, совсем не похожие на шумную болтовню американской вечеринки. Мне хотелось, чтобы церемония поскорее закончилась, чтобы остаться одному и оглядеться в этом удивительном месте, куда я попал. Все остальные мысли были о Дорне.

Тем не менее я с огромным удовольствием увидел наконец лорда Мору и мою принцессу, которые уже миновали ложу велеречивого графа фон Биббербаха. Я едва успел сказать Моране, что готов показать ей черновую рукопись, как уже получил приглашение посетить ее после окончания Совета. Но сама она сказала, что не сможет прийти ко мне на обед послезавтра. Лорд Мора обещал быть четырнадцатого.

Но вот прошел последний из лордов, и формально церемония завершилась. Началась неофициальная часть. Жены и дети членов Совета разъехались, для оставшихся был устроен стол. Однако я решил отправиться домой: дождаться Дорна и обдумать на досуге свои планы.

Я шагал легко, словно летел по воздуху. Неистовая радость обуревала меня теперь, когда я знал, где я и чего хочу. Ветер завывал. Пламя свечей билось и трепетало, словно стремясь оторваться от фитилей. Ночь раскинулась надо мной огромным черным сводом. Мое сердце билось в такт пульсу Вселенной.

Дорн пришел вскоре после меня. Щеки его пылали, глаза лихорадочно блестели. Мы сели молча; каждому было о чем подумать. Мой друг был первым препятствием на пути к осуществлению моего плана. Я знал, что после всего, что он когда-то мне говорил, мои новые чувства и намерения в отношении Дорны доставят ему немало волнений, но вместе с тем я был совершенно уверен, что он посоветует мне добиваться своего. Мы глядели друг на друга, и я знал, что Дорна беспокоит примерно то же, что и меня. Но мы так и не обмолвились ни словом. Ощущая теплоту взаимного расположения, мы, так сказать, рассчитывали друг на друга, как на подкрепление в случае возможных боевых действий.

Той же ночью, лежа в постели, я почувствовал, что волнение мое несколько улеглось. В последнее время я постоянно делал именно то, против чего меня предостерегали и за что упрекали мои друзья. Наттана сказала, что чувства у меня — розовые; мой друг Дорн говорил, что попытки глубже понять жизнь островитян принесут мне лишь страдания, что мне лучше и не пытаться и что, если я влюблюсь, любовь эта будет несчастливой; и наконец, сама Дорна предупреждала меня, советуя быть сдержанней, оставить мысль жениться на ней и постараться не давать поводов островитянкам увлекаться собой. И вот я полюбил островитянку и добивался взаимности, что должно было, в конечном счете, принести ей несчастье. Теперь, лежа в темноте, чувствуя, что не способен уснуть, я совершенно не мог понять, почему мне со всех сторон пророчили беды и несчастья и почему я не имел права любить и быть любимым. Доводы моих доброжелателей казались призрачными. Да я почти и забыл о них, так я был счастлив.

На следующее утро, ровно в десять, в визитке и цилиндре, как то и подобает дипломату, я, вернее та часть меня, которая являла собой консула Соединенных Штатов (обожатель Дорны остался дома), отправился в Домашнюю резиденцию, где должно было состояться первое открытое заседание Государственного Совета.

Заседание проходило в большом светлом зале с высоким деревянным потолком и каменными стенами, снизу доверху покрытыми резьбой. Вдоль стен стояли в два ряда темные скамьи. В конце зала, на возвышении, стояло большое тяжелое кресло, пока не занятое. По обе стороны ярко пылали два очага, а в противоположном конце в несколько рядов поднимались ярусами друг над другом скамьи для дипломатов и зрителей. Я пришел одним из первых и занял место в углу. Моя записная книжка была наготове: в Вашингтоне будут ждать отчета. Большого международного интереса не ожидалось, хотя никто ни в чем не был уверен до конца. Непредвиденную остроту придавало участие лорда Дорна.

Один за другим стали появляться члены Совета, некоторые в сопровождении сыновей или советников. Они занимали передние ряды, а сопровождающие садились непосредственно за ними — все в том же порядке, в каком располагались ложи на аудиенции.

Подходили небольшими группами и дипломаты. Островитяне были без плащей, но в костюмах соответствующих цветов. Они представляли яркую, радующую глаз картину — так слепят чересчур яркие, с преобладанием цвета слоновой кости краски турецкого ковра, только что принесенного из чистки.

Наконец появился Тор, юный монарх, вместе с сестрой и небольшой свитой, вооруженной большими коврами и перьями. Они сели за стоявший перед троном стол. Тора, единственная женщина на Совете, с несколько скучающим и надменным видом заняла место на передней скамье, справа, рядом с лордом Файном. Кресло Тора, стоявшее перед столом, было обращено к центру зала. Когда он вошел, все встали, но, когда началось заседание, король сам чаще стоял, чем сидел, и никто не обязан был вставать вслед за ним.

Он исполнял роль председательствующего, или спикера. Для лорда Моры, хоть он и был премьером, не было отведено специального места, он сидел рядом со своим политическим противником, лордом Дорном.

Тор занял свое место, и лорд Мора поднялся. Он начал говорить, негромко, но так, что каждое его слово было прекрасно слышно. Мало-помалу голос его звучал все выше и звонче. Тембр был таким чистым и музыкальным, что слушать его было приятно, даже не вникая в смысл слов. Его речь поначалу представляла отчет о положении дел в международной политике, о количестве иностранцев, находящихся в стране в соответствии с Сотым Законом, о деловых предложениях, исходивших от дипломатических кругов, о количестве дипломатов и членов их семей. Затем последовал отчет о результатах медицинских обследований. Пять или шесть человек не были допущены, но жалобы подали только двое. (Тут я почувствовал, что краснею.) Один из недовольных, гражданин Соединенных Штатов, подал жалобу в весьма резком тоне. Сначала он обратился к консулу Лангу, который — совершенно справедливо, с точки зрения спикера, — отказался его поддержать. Как стало известно от Кадреда из Св. Антония, этот человек передал свое дело непосредственно в Вашингтон (малоприятная для меня новость), так что, вероятно, Ланг в ближайшее время должен получить прямые указания от своего правительства.

Я увидел обращенные на меня взгляды и улыбку на губах лорда Дорна. На мгновение я почувствовал себя важной персоной, хотя и был обеспокоен.

Лорд Мора перешел к другим темам. Со времени последнего заседания Совета ни одно иностранное судно, в связи с поломкой, не заходило в островитянские порты, и только одно в данный момент находится в островитянских водах, это немецкий пароход «Альтгельт», ставший на мертвый якорь у Доринга, о чем, впрочем, Совету уже докладывалось. (Я вспомнил о своем плавании с Дорной…)

Касаясь деятельности иностранцев, находящихся в Островитянии, лорд Мора упомянул досужих путешественников, любителей экзотики, числом не более тридцати, и тех, кто добивался разрешения, предусмотренного договором, — восемьдесят пять человек. Назвав точную цифру, лорд Мора выдержал небольшую паузу, прежде чем приступить к описанию деятельности этих лиц.

Далее он затронул некоторые вопросы, касающиеся международных связей, подробно остановившись на действии законов, связанных со съездом по дипломатическим паспортам. Поступали просьбы об отмене медицинского обследования вообще либо замене его обследованием врача соответствующей страны. Этот вопрос Совету предлагалось рассмотреть отдельно.

После этого лорд Мора перешел к вопросу, который считал особенно важным. Речь шла о согласовании с графом фон Биббербахом, представителем Е.И.В., вопроса о границе. Зал оживился. Как известно Совету, сказал лорд Мора, в интересах сохранения дружественных отношений и в результате настояний графа, действующего, согласно прямым указаниям Берлина, гарнизоны были сняты. Конечно, вследствие этого граница отчасти оставалась менее защищенной, но он, лорд Мора, уверен, что в действительности она надежна как никогда; немцы передислоцировались в районе степей Собо, одновременно уничтожая источники опасности, грозившей ранее островитянам, которые вынуждены были принимать против них постоянные оборонительные меры. На протяжении многих лет граница проходила там, где островитяне предпочитали ее устанавливать. Теперь, разумеется, путем цивилизованного вмешательства пограничная линия в горах должна быть установлена раз и навсегда. Немецкие дозоры осуществляли постоянный контроль. Скоро немецкая сторона представит свои предложения, об этом у него есть точная информация. В то же время он, лорд Мора, считал, что Совету нецелесообразно детально обсуждать все пункты вопроса о границе. Поэтому он просил у Совета согласия уполномочить его, лорда Мору, самому согласовать эти вопросы, безусловно консультируясь с главнокомандующим (насколько я помнил из рассказа Дорны, им был Бодвин, в целом склонявшийся на сторону лорда Моры, но не являвшийся его ярым сторонником).

Одно из общих опасений, возникших после отвода гарнизонов, состояло в том, что разного рода безответственные лица смогут проникать на территорию Островитянии в нарушение Сотого Закона и закона о дипломатических визах. Тем не менее ни одного подобного случая отмечено не было! Лорд Мора сделал на этом особое ударение.

Все взгляды обратились на короля Тора. К моему (впрочем, думаю, не только к моему) удивлению, король, сидя на троне, улыбался совершенно неподобающей озорной, мальчишеской улыбкой. Лорд Мора строго взглянул на него. Король, слегка покраснев, тут же с напускной важностью склонил голову в знак согласия. По залу пронесся ропот.

Да, продолжал лорд Мора, была предпринята опрометчивая попытка установить, имеют ли место подобные нарушения. Разумеется, каждый островитянин имел право применять закон на практике. Право это будет сохранено, однако имелось мнение, что оно должно быть предоставлено лишь военным, — этим вопросом лорд Мора предлагал Совету заняться позже. Но, распределяя права подобным образом, было бы гораздо лучше, по вполне очевидным причинам, чтобы гражданское население отнеслось к этому ограничению спокойно, уступая свои права военным, за исключением чрезвычайных обстоятельств. Германский отряд, сказал далее лорд Мора, появился на перевале Лор исключительно с целью произвести осмотр местности. По предварительной договоренности он встретился с другим отрядом в условленном месте. В то время, как отряд находился на спорной территории, вполне возможно — немецкой (я быстро взглянул на Тора — у него был явно скучающий вид), трое островитян напали на него с очевидным намерением задержать участников рейда; но здравый смысл возобладал, и когда стало окончательно ясно, что нарушения границы не произошло, островитяне отступились. Происшествие, по мнению лорда Моры, весьма досадное.

На протяжении всей своей речи он глядел на короля, с улыбкой, но, как мне показалось, довольно-таки сердито.

— В высшей степени опрометчивый поступок, — повторил он значительно. Намек был явно адресован Дорнам. Тор вспыхнул, потом улыбнулся и весело прервал лорда Мору.

— В высшей степени необдуманный, — сказал он любезным тоном. — Необдуманный!

Среди немцев пробежал недовольный шумок.

— Необдуманный и опрометчивый! — резко сказал лорд Мора, лишая таким образом замечание Тора — отчасти извинение перед Дорнами, отчасти сарказм в адрес самого лорда Моры — его язвительности.

Момент был волнующий. Не сомневаюсь, что Дорна была бы в восторге. Но король? О, он явно показался бы ей героем.

Мне было вдвойне волнительно оттого, что лорд Мора самым решительным образом и в то же время не без юмора отвел от меня все подозрения об участии в инциденте. В зале раздался смех. Я тоже рассмеялся, стараясь, чтобы смех мой прозвучал непринужденно, хотя и чувствовал себя глупым дитятей.

И только когда лорд Мора перешел к самой торжественной части своего сообщения — к вопросу о внешних сношениях, я перевел дух. Всего лишь через год Совету предстояло решать, быть может, самый важный из всех вопросов, стоявших перед ним за всю его историю. Лорд Мора призывал глубоко оценить и взвесить все факторы, не говоря прямо, но недвусмысленно давая понять, что вся нация стоит перед ответственнейшим выбором и должна сделать его правильно. Затем он в самых общих чертах указал на некоторые из выгод внешней торговли, на обогащение страны как неизбежное следствие отношений с заграницей, притом обогащение не только материальное, но и духовное, преуспеяние не только коммерческое, но и содействующее общему благу нашего неспокойного мира.

Среди дипломатов раздался ропот одобрения.

Заключительная часть сообщения касалась уже только вопросов собственно внутренней политики. Речь лорда продолжалась едва ли не до полудня. После утреннего заседания я отправился на завтрак к князю Виттерзее. Это был первый из моих визитов после путешествия. По дороге мне встретились двое американцев — Эндрюс и Боди. Они хотели, чтобы я помог им получить разрешение на вывоз образцов горных пород, причем как можно скорее. Они собирались отправить их пятнадцатого. Когда я смогу принять их? Я предложил им зайти сегодня к вечеру, но это их не устраивало и завтрашнее утро — тоже. Они настаивали на встрече днем, как раз когда я должен был увидеться с Дорной. Я сказал, что днем у меня свидание. Они ответили, что еще через день будет поздно. Я снова предложил им встретиться завтра утром. В десять? Нет, в десять я буду на заседании Совета. Может быть, у меня есть специальные приемные часы? Нет, по крайней мере, пока не закончатся заседания Совета. Хорошо, тогда завтра в полдень.

— Нет, в полдень у меня свидание.

— Держу пари, что с барышней, — сказал Эндрюс, уже по-настоящему начиная злиться. Я сам был зол настолько, что не нашелся, что ответить, тем более что покраснел до корней волос. Так ничего и не сказав, я повернулся и пошел прочь, но, подумав хорошенько, догнал Эндрюса и его приятеля.

— Мы можем встретиться завтра утром между восемью и половиной девятого или послезавтра, — сказал я. — А сейчас мне надо идти, у меня назначено свидание.

Когда я впервые увидел их в мае, они мне понравились, и, знай я, что они окажутся в Городе, я, пожалуй, пригласил бы их на один из обедов, но сейчас мои мысли были не о том.

Вторая половина заседания скоро закончилась. Завтра лорд Мора должен был отвечать на вопросы. Лорд Дорн выглядел усталым, безразличным; ему явно не хватало сил по сравнению с лордом Морой, у которого, казалось, еще огромный запас энергии и который был бесконечно обаятелен и явно сохранял ясность мысли на протяжении всего дня работы.

Во время чая у Перье и обеда у Келвинов, устроенного с размахом для всей дипломатической колонии, у меня не было ни секунды, чтобы подумать о себе. Голова слегка кружилась от выпитого вина, воспоминания дня мелькали в беспорядке, и, едва придя домой, я лег спать и проснулся уже запоздно; Эндрюсу и Боди пришлось ждать, пока я оденусь, а об их делах мы говорили, пока я завтракал. Мне пришлось отчасти разочаровать их, потому что мне было совершенно ясно, что некоторые из «образцов», которые они собирались вывезти, были не просто образцами. Они хотели, чтобы я предоставил им свободу действий, но закон в данном случае не допускал двусмысленных трактовок, и я отказался поддержать компаньонов.

На утреннем заседании Совета вопросы, как лидер оппозиции, первым начал задавать лорд Дорн. Когда, еще в сороковые годы прошлого века, при обсуждении вопроса о внешней торговле партия, возглавляемая отцом лорда Дорна, одержала верх над партией деда лорда Моры, лорд Дорн самолично проверил факты, о которых докладывал тогдашний премьер. Скоро стало ясно, что и на этот раз повторилось то же. Как только лорд Дорн начал задавать свои вопросы, я почувствовал, что он располагает немалой информацией, которую может использовать в любой подходящий момент. Он часто оборачивался к моему другу, сидевшему рядом, и к лорду Файну, который тоже подсел поближе. Мне было интересно увидеть наконец лорда Дорна «в деле». Голос его обладал притягательной силой, о которой я и не подозревал. Вопросы были просты и понятны. Он точно знал, каких ответов хочет добиться от своего противника. Тон его был вежлив, но настойчив. Чувствовалось, что запас сил в нем поистине неиссякаем. Мне было приятно видеть его таким сильным, хотя и хотелось, чтобы через год победу одержал лорд Мора, ведь это открыло бы передо мной такие возможности.

Поэтому я со смешанными чувствами выслушал оглашенный лордом Дорном факт, состоявший в том, что, за исключением членов дипломатической колонии, в Островитянии на данный момент находится не сто пятнадцать, а около ста тридцати иностранцев, из чего следовало, что либо лорд Мора допустил неточность, либо эти лица попадали в страну, нарушая закон. Лорд Мора обещал перепроверить данные.

— Вам следовало полагаться на точные факты, тогда никакой перепроверки не потребовалось бы, — сказал лорд Дорн. — Сотый Закон по-прежнему в силе, а дипломатические паспорта предусмотрены и в вашем проекте.

Эта реплика показалась мне неоправданно резкой, однако позже я узнал, что лорд Дорн часто позволяет себе такие замечания на заседаниях Совета, и не только там. На этот раз слова лорда Дорна попали в цель, и лорд Мора явно почувствовал себя не совсем удобно.

Потом лорд Дорн заявил, что островитянские доктора считают, что медицинское обследование, проводимое докторами-иностранцами, чаще всего — проформа, удостоверения выдаются вообще без осмотра и что если и проводить осмотр, то проводить его всерьез. Примерно в таком же роде были и остальные факты, которые лорд Дорн привел во время утреннего заседания.

Вообще заседание проходило более непринужденно и обсуждаемые вопросы были ближе к жизненным реальностям по сравнению с дебатами в американском Конгрессе. Я внимательно слушал. Время летело быстро.

После ленча с Эрном во дворце его отца я вновь поспешил на Совет. Обсуждался вопрос о том, принимать или нет предложение лорда Моры о передаче ему права на установление границы. Лорд Дорн указал на тот факт, что так называемый немецкий дозор продвинулся дальше верхней отметки перевала, а стало быть, пересек границу. За этим последовала весьма жаркая дискуссия на топографические темы. Похоже, лорд Дорн чувствовал себя в этом аспекте не совсем уверенно. Лорд Мора предложил поставить спорный вопрос на голосование, после чего лорд Дорн совершенно неожиданно и к разочарованию своих сторонников пошел на попятный, сказав, что сейчас голосовать не время, поскольку если предлагаемая линия границы в основном приемлема, то детали можно оставить на усмотрение премьера при содействии военных.

Затем впервые слово взял лорд Келвин, не слишком любезно осведомившись, уж не хочет ли лорд Дорн, чтобы и флот тоже давал советы по поводу границ. Я вспомнил, как Дорна рассказывала, что и адмирал, и оба командора поддерживают ее деда. Намек, таким образом, был достаточно прозрачен.

Лорд Дорн отвечал, что лучшего нельзя было бы и желать.

Лорд Мора спросил его, согласен ли он голосовать сейчас, если в комиссию по решению пограничного вопроса войдут и представители флота, на что лорд Дорн только рассмеялся.

Время шло, и по мере того как близилось мое свидание с Дорной, я чувствовал все большее беспокойство и нетерпение.

Решение ни по одному вопросу так и не было принято, и, дождавшись перерыва, я ушел. Было уже около пяти часов, а мне нужно было вернуться домой не позже половины седьмого, чтобы успеть переодеться перед визитом к графу фон Биббербаху.

Сильный и свежий юго-восточный ветер, неся редкие снежинки, дул мне в лицо, когда я, почти бегом, шел по улице к набережной. Сердитые серо-зеленые волны бились о пристань, и корабли, казалось, попрятались по докам от неуютной морской стихии. А где-то там уже наверняка горел камин и Дорна ждала меня!

Миновав агентство и мост через канал Субарра, где ветер едва не валил с ног и мокрые холодные хлопья жгли мое разгоряченное лицо, пройдя мимо конторы, где мы с Джорджем поджидали когда-то курьера из Доринга и я получил письмо Файны, я вышел на мол, к серым стенам дворца Дорнов. Дойдя до ворот, я распахнул их тяжелые створки. За садом, выглядевшим уже по-зимнему, за голыми, облетевшими деревьями, виднелся длинный фасад дворца. Я подошел к дверям, дернул за звонок. Еще минута, и я увожу Дорну, саму Дорну, и буду с ней все эти длинные зимние сумерки!

Слуга впустил меня. Лицо мое окоченело от холода, в ушах звенело. Слуга взял мое пальто и шляпу. Что ж, придется Дорне увидеть меня в визитке. Я молил бога, чтобы накрахмаленная манишка не слишком хрустела.

Меня провели наверх по каменной лестнице. Потом — налево. Каблуки мои громко стучали по каменным плитам длинного коридора, в конце которого была открытая дверь.

Я вошел в большую, скупо обставленную комнату; в дальнем конце ярко горел огонь очага, перед ним стояла скамья. Сидевшая у окна Дорна поднялась; на этот раз на ней было не обычное темно-синее, а коричневое платье, оттенявшее ослепительную, матово-гладкую, как слоновая кость, кожу, волосы были распущены. Я быстро пошел навстречу девушке. Каким длинным показался мне этот путь в несколько шагов! Я услышал ее голос — и вот уже сидел рядом с ней на скамье. Мы заговорили и, прислушиваясь к налетавшему с моря юго-восточному ветру, сердито бившемуся в окна, залепляя их мокрым снегом, я особенно чувствовал, как жарко пылает огонь, как радостна близость любимой.

Дорна, казавшаяся такой молчуньей три месяца назад, тут же сама завела разговор, как барышня опытная, умеющая принять и развлечь гостя. Она попросила рассказать все, что случилось со мной со времени нашей последней встречи. Я описал свое посещение Сомсов: с каким удовольствием я помогал копать канаву, про луковицы, и сказал, что выписал семена и луковицы для нее. Дорна внимательно слушала; наконец я дошел до того, как приехал к Морам.

Я знал, что для Дорны это самое интересное: она смотрела на меня, сидя со скрещенными ногами, облокотившись о колено и подперев лицо ладонью, словно прелестная маленькая статуэтка. Ее прозрачные глаза задумчиво, изучающе глядели на меня, постоянно меняя выражение, по которому, однако, невозможно было догадаться, о чем она думает.

На мгновение я почувствовал, что теряю нить рассказа.

— Вам понравилась Морана? — спросила Дорна.

Наводящий вопрос хозяйки дома… Я сказал, что думаю о Моране, и упомянул о своей истории и о том, как Морана мне помогла.

— Я тоже могла бы вам помочь, — сказала Дорна.

Я почувствовал, что тут же готов бросить Морану ради нее.

— Ну, вы ведь противницы, — заметил я и продолжал свой рассказ.

Закончив, я спросил Дорну, чем она занималась это время.

— Ничем особенным, — коротко ответила она. — Кое-что делала по дому. Я ведь помогаю дедушке, вы знаете. Две недели назад заезжала Стеллина. Я не думала, что отправлюсь в Город, но, когда брат и дедушка уехали, решила поехать тоже. Так что добирались мы вдвоем со Стеллиной. Доехали всего за четыре дня, хотя снег на перевале сейчас очень глубокий. Обратный путь будет нелегким… Я очень рада, что вы пригласили Стеллинов на обед. А кто будет еще?

Я перечислил приглашенных, и Дорна одобрила мой выбор. Разговор вернулся к аудиенции.

— Что вы думаете о речи Тора? — спросила девушка.

Я сказал, что, по-моему, речь получилась краткой, но насыщенной. Дорна пристально взглянула на меня, словно я не до конца понял ее вопрос. Мне снова вспомнилась речь короля.

— Он назвал дипломатов «гостями», — сказал я. — И ни слова о том, что Островитяния готова принять их.

Дорна прищурилась, и в глазах ее появилось уже знакомое плутоватое, колдовское выражение.

— Да, — кивнула она, — он словно хотел сказать, что они здесь временно и вовсе не обязательно приглашать их снова. Сами они, может быть, и не поняли, но мы все поняли именно так. — Она широко улыбнулась. — Странно, что вы не поняли этого, Джон.

Еще раз внимательно взглянув на меня, она опустила глаза. Я был так счастлив, что мог даже не смотреть на нее. Она была здесь, и этого было достаточно. Еще тогда, на аудиенции, мне показалось, что она изменилась и вид у нее несчастный. Под глазами залегли тени. Я хотел спросить, уж не случилось ли чего.

Но у Дорны было свое мнение насчет того, как должна развиваться наша беседа. А что я думаю о вечернем заседании? Я рассказал о своих впечатлениях, и снова Дорна свела разговор к поведению молодого короля.

— Он вел себя не очень дипломатично, — осторожно сказал я.

— Конечно, нет. Но это совершенно в его духе. Конечно, лорд Мора заранее его подготовил, и он со всем согласился, но не мог удержаться и не проявить своих истинных чувств. Это не было недоразумение. Тор уверен, что немцы заехали намного дальше пограничной черты.

Было похоже, она действительно знала мнение Тора.

— Значит, он примкнул к вам? — спросил я.

Дорна расцвела от удовольствия.

— Не знаю, — ответила она, — но он не дает лорду Море помыкать собой. Он будет настоящим королем, а не марионеткой, как его отец.

— Интересно, что вы станете говорить, если его симпатии вдруг изменятся? — спросил я.

Дорна посуровела, опустила глаза.

— Все равно он — настоящий король, — медленно и глухо сказала она.

Потом она снова развеселилась, и мы стали вспоминать, как вел себя граф фон Биббербах и о его явных претензиях захватить лидерство среди дипломатов.

— Это довольно опасно, — сказала Дорна. Я попросил ее выразиться яснее, и она поделилась со мной своими мыслями о том, что Германия, похоже, хочет установить протекторат над Островитянией и то, что немцы фактически оккупировали степи Собо, — один из шагов в этом направлении.

— Я не должна была всего этого вам говорить, — добавила она быстро. — Я забыла, что вы — мой враг.

— Я — ваш враг?!

— Да, с тех пор, как сознательно стали консулом. И, по-своему, были правы… А раз вы согласились стать консулом, то рано или поздно вам придется уехать. Сотый Закон разрешает иностранцам оставаться у нас только на год, один раз в десять лет.

Я почувствовал, что мы вновь подходим к такой больной для меня теме: способен ли я до конца понять Островитянию, полюбить островитянку и добиться ее любви?

Я сказал, что аудиенция была очень красочной, что собравшееся на ней блистательное общество произвело на меня незабываемое впечатление, и добавил, что не менее разительным был контраст между спокойной и вразумительной беседой островитян и крикливой суетой американских вечеринок, между островитянскими одеждами и нашими костюмами, вульгарными и претенциозными по сравнению с ними. Сам того не желая, я задел Дорну.

— Мы с братом были одеты беднее всех. И всю жизнь носить это скучное синее платье! Уж лучше совсем об этом не думать!

Передо мной была совсем другая Дорна — Дорна, которую беспокоит, как она одета! Я оглядел ее с ног до головы. Пожалуй, настал подходящий момент сказать, что сегодняшнее платье на ней кажется мне верхом совершенства.

Дорна улыбнулась.

— Может быть, — сказала она польщенно. — Мне всегда трудно подобрать подходящий цвет.

Мы стали обсуждать, какой цвет ей больше к лицу. Теперь я мог безнаказанно разглядывать ее и чувствовал, что люблю ее все больше и больше.

— Может быть, подойдет зеленый? — спросила Дорна. — Нет, зеленый вряд ли.

Дорна продолжала настаивать: снова появиться на аудиенции в этом балахоне — просто ужасно! Она даже не смогла сделать специальную прическу!

— Вы выглядели подобающе и достойно! — воскликнул я. — Вы казались собой — так, словно прямо перенеслись в столицу из Доринга, оттуда, где только ветер и море. У всех остальных лица были как будто приделаны к одежде, а вы, Дорна, вы были прекрасны!

Она рассмеялась:

— Это хорошо, что вам показалось, будто я действительно прямо «оттуда». Я сама так себя чувствовала: Дорна с острова Дорнов, и ниоткуда больше!

Это был ключ к ее душе. Дорна с острова Дорнов, с Запада, ревнительница старины… И снова разговор зашел о политике. У Дорны были свои взгляды буквально по каждому вопросу. Она говорила уверенно и сильно, совсем как ее дед. И снова я не мог налюбоваться определенностью, ясностью ее мысли, ее силой, и снова я был счастлив.

Я рассказал ей, о чем мне приходилось говорить с людьми, которых я встречал, в том числе с молодым Морой. Она мгновенно напала на его идею о том, что перевес импорта над экспортом вызовет отток золота из страны, а истощение золотого запаса приведет к снижению цен. Голос Дорны стал язвительным. Ну, это еще пустяки! Они считают, что, в конце концов, внешняя торговля превратит Островитянию в земной рай! Да, это похоже на Моров! Впрочем, она довольно скоро успокоилась и очень убедительно доказала, что изменение баланса цен в стране, где они так долго были стабильными, окажется губительным.

— Конечно, — заключила она, — если бы вопрос сводился только к тому, чтобы смягчить последствия перемен, которые все равно неизбежны, мы, может быть, и примирились бы с Морами.

— Я презираю Моров, — сказала она с расстановкой, пристально глядя в огонь, — за то, что они затемняют суть дела, восхваляя преимущества внешней торговли. Дорогой Джон, если уж перемены должны наступить, то, поверьте, найдутся люди, которые будут счастливы погибнуть за то, чтобы оставаться самими собой на своей земле. Среди нас немало таких, кто может свободно дышать только воздухом своей родины.

Сейчас устами этой девушки говорили ее предки. Проблема, как она виделась Дорне, выходила далеко за рамки обычных политических игр, оказывалась слишком серьезной, чтобы я мог судить о ней.

— Милая Дорна, — сказал я, — надеюсь, этого никогда не случится!

Она ответила не сразу, голос ее звучал теперь иначе.

— Как вам наша деловая жизнь в последние месяцы? — спросила она. — И чем заняты вы?

Я сказал, что буквально засыпан приглашениями и сам даю много званых обедов. Дорна одобрила выбор гостей и сказала, что хотела бы сама побывать на всех вечерах.

— Мне бы тоже этого хотелось, — откликнулся я, не переставая думать, что я — «враг».

— Но про одну вещь совсем забыли, — сказала Дорна. — Не будет музыки. А это для вас единственная возможность в году послушать настоящую островитянскую музыку.

Потом она рассказала о своих приглашениях. Было много встреч с девушками-ровесницами, с прежними подругами. Намечалось также несколько обедов вроде тех, что устраивал я. Приглашение на один из них, к Келвинам, я вынужден был отклонить, так как он приходился на тот же день, когда я давал свой первый вечер. Дорна, к сожалению, собиралась быть у Келвинов.

— Но скоро я снова поеду домой, — сказала она, и глаза ее вспыхнули. — Снова в пути, на свободе, а не киснуть весь день в четырех стенах. Погода, наверное, будет скверная. У меня так мерзнут руки. А на стоянках мы будем разводить костры…

— Я завидую вам, Дорна. Мне придется целыми днями сидеть взаперти и работать.

— Вы обязательно должны приехать на Остров весной, — сказала она с чувством.

Я честно пообещал быть.

— Вы не знаете, как хорошо у нас весной, — продолжала Дорна. — И я тогда — совсем другая.

— Какая?

Она только рассмеялась.

— Но вы должны послушать нашу музыку, Джон. Пойдемте вместе на концерт. Они бывают каждый вечер.

Правда, каждый вечер у нас обоих, вплоть до самого отъезда Дорны, был занят, но она придумала выход. Концерты устраивались поздно вечером. А званые обеды в Островитянии проходили не так чопорно, с них всегда можно уйти пораньше. Как раз пятнадцатого числа мы оба были приглашены в гости к островитянам, а не на прием к иностранцам.

Было уже довольно поздно, и я не раз подумывал о том, что пора идти. Однако сегодня, пожалуй, единственная возможность остаться с Дорной наедине. Мне хотелось воспользоваться таким редким случаем, но я не представлял, как. Впрочем, мы еще сможем прогуляться по ночному Городу пятнадцатого.

— Мне уже давно следовало идти, — сказал я, вставая.

Дорна не стала меня задерживать и тоже проворно поднялась. Меня это кольнуло, но я вспомнил, что ее тоже ждут в гостях сегодня вечером. Просто я успел совсем об этом забыть.

Сожалея, что в Островитянии не принято пожимать друг другу руки, я попрощался и вышел. Ветер хлестал по лицу, свистел в ушах, пока я быстро шел к дому. Спешка и боязнь опоздать на большой прием к графу фон Биббербаху подействовали на меня отрезвляюще. Несмотря на дивные, незабываемые часы, проведенные с Дорной, воспоминание о зловещих предостережениях не оставляло меня.

Поздно вечером в германском представительстве, когда ужин подходил к концу и мне хотелось поскорее расстегнуть жилет, в голове шумело, а на стол продолжали подавать все новые вина и блюда, голоса присутствующих звучали как бы издалека, цвета казались слишком яркими, — у меня было определенное ощущение, что я, равно как и все прочие, поросенок, которого откармливают на убой. Ужин явно был для большинства из нас — даже для лорда Моры, даже для Ислы Келвины — важным, но обременительным делом, то же было написано на лице молодого Тора: глаза его ярко блестели, лицо разрумянилось, на губах играла беспечная, озорная улыбка.

Я без конца вспоминал Дорну. Приди она, неужели она выглядела бы так же, как все мы?

Нет! Слегка опьяненная Дорна была бы подобна менаде, резвящейся на вольном воздухе, а не тяжело рассевшейся за столом даме. Ах, Дорна, Дорна, думалось мне, ты создана не для меня! Мне стало грустно, и я вспомнил чьи-то слова о том, что вино лишь усугубляет истинные чувства. Если вино вызывает, на первый взгляд, горькую усмешку, значит, в глубине души человек счастлив; если на вершине счастья вино повергает человека в отчаяние, значит, именно отчаяние поистине владеет им.

Так, самый счастливый день в моей жизни закончился для меня грустно.

Следующий день, четырнадцатое июня, был насыщен событиями. Лорд Мора снял вопрос о медицинском обследовании, отложив решающую схватку на шесть месяцев, согласившись, видимо, что время еще не настало и надо полнее исследовать мнение островитянских врачей. Казалось, Дорны могли праздновать победу. К вопросу о пограничной комиссии тоже не возвращались. Большей частью Совет занимался вопросами внутриполитическими. В собрании мгновенно установилась атмосфера гораздо большего согласия, и международные наблюдатели стали один за другим незаметно покидать заседание.

Что до меня, я ушел рано, весь в заботах о предстоящем обеде. И вот этим вечером, вне себя от волнения, я увидел их всех у себя за столом: министров, и консулов, и их жен; лорда Мору и Ислу Келвину, лорда Келвина и Ислу Морану, лорда Сомса и Ислу Брому, лорда Файна и Мару. Мгновенно завязался оживленный разговор, напитки и блюда подавались вовремя, и я понемногу успокоился. И все же было что-то дилетантское в моем приеме, и это смущало меня, хотя внешних поводов для беспокойства не было. Под занавес граф фон Биббербах, весь красный и слегка покачиваясь, обнял меня за плечи и от имени всей дипломатической колонии назвал «нашим малышом» и при этом отменным, просто отменным хозяином!

Но, пожалуй, самый великий день был пятнадцатого!

Пятнадцатого прибывали пароходы, и я ушел прямо посреди заседания, чтобы не пропустить пришедшего с Запада «Св. Антония». Восемь часов. Набережная у таможни. Ясный, но холодный день. Ни среди уезжавших, ни среди прибывших особенно интересных для меня людей не было, однако почта меня ожидала пренеприятная.

Первыми я прочем правительственные депеши. Среди них была каблограмма, дающая согласие на проект «Плавучей выставки», но все остальное расстроило меня чрезвычайно. «Вашингтонский жалобщик» добился своего, и мне предписывалось сделать все возможное для пересмотра освидетельствования, причем в совершенно недвусмысленной форме давалось понять, что я не сделал всего, от меня зависевшего. Меня просили также сделать все возможное, чтобы поспособствовать американцам в заключении выгодных договоров с островитянами еще до принятия Договора. Министерство намекало, что я отнюдь не использую данные мне возможности, и я понял, что Генри Дж. Мюллер тоже не терял времени в Вашингтоне… Мне стало не по себе, я почувствовал приступ неожиданной слабости. Объясниться, и в самых резких выражениях, — вот чего мне хотелось в первую очередь.

В том же духе было выдержано и письмо от дядюшки Джозефа. Письмо было написано на машинке, но, читая печатный текст, я словно слышал голос самого дядюшки: «Подумай хорошенько, — и я сразу узнал его наставительные нотки, — ты впутываешься в нехорошую историю». Далее он советовал не строить из себя кисейную барышню; что же касается «вашингтонского жалобщика», то, по мнению дядюшки, это был человек, ради которого мне, по здравом размышлении и учитывая, что наш мир весьма далек от идеала, следовало бы сделать все возможное. Кроме этого, дядюшка считал, что, независимо от того, кто прав, а кто виноват, я должен был по крайней мере, будь я истинным дипломатом, хотя бы сдерживать свои эмоции в общении с представителями такого человека, как Гэстайн. В конце концов, в нашем далеко не идеальном мире (это выражение явно понравилось дядюшке) всегда наступает момент, когда люди мудрые и предусмотрительные не имеют права проявлять близорукость и, не выходя за рамки, все же должны предпринимать нечто свыше дозволенного. Я еще слишком юн, продолжал дядюшка, на карту поставлено мое будущее, и некому дать мне совет, кроме него, дядюшки Джозефа, который устроил меня на это место, будем говорить начистоту, и мне следовало понять, что в жизни далеко не все так гладко, как хотелось бы моему совестливому и щепетильному новоанглийскому воображению. А главное, мой долг — ни на минуту не забывать о деле и, по возможности, оказывать услуги людям; игра шла по-крупному, и теперь от меня зависело — погубить себя или сделать блестящую карьеру. Я обязан помнить, что я — американец, и не пренебрегать интересами своих соотечественников ради моих друзей в Островитянии, и т. д. и т. д. В заключение (эти слова уже заранее вызывали у меня тоску) он призывал меня трудиться, трудиться и трудиться.

Прочитав письма, я немедля сел сочинять ответы. Однако письмо, отосланное восемнадцатого, было написано уже в гораздо более сдержанном тоне, чем черновик, где я не скупился на выражения.

После ленча я заглянул на заседание Совета, по-прежнему занятого исключительно внутриполитическими вопросами. Дорн, которого я там встретил, посоветовал мне прийти завтра с утра. Я был рад перемолвиться с ним хоть словом. Он задержался всего на минутку, но, уходя, крепко пожал мне руку, и чувство раздражения и тревоги оставило меня.

Уже несколько подустав, я переоделся и пешком направился в дальний, северный конец Города, где жили Эрны. С молодым Эрном мы быстро сблизились и стали настоящими друзьями. Он и его семья были гораздо радушнее и не так мнительны во всем, связанном с политикой, как, скажем, Келвины или молодой Мора.

Обед прошел в узком кругу, и это было приятно. Гости подобрались не исходя из политических симпатий, а, скорее, я думаю, просто чтобы дать молодому Эрну возможности развлечься и развлечь своих приятелей, а его родителям — взглянуть на тех из них, кого они видели не часто. Младшие и старшие — все сидели за одним столом.

Жгучее желание увидеть Дорну держало меня в почти невыносимом напряжении. Я знал, что два часа пробегут незаметно, а следующее наше свидание, когда Дорна будет только моей, произойдет лишь весной, через многие, долгие месяцы.

Под конец, боясь опоздать, я, наскоро попрощавшись, покинул Эрнов: путь до дворца на Холме, где Дорна ужинала у Стеллинов, был неблизкий. Было сложно выразить всю ту теплую симпатию, которую я чувствовал к Эрну и его родителям. И вот, окутанный влажным, прохладным ночным воздухом, я уже вновь спешил той же дорогой, что привела меня к этому дому. Все, оставшееся позади, было мигом забыто. Лишь Дорна существовала теперь — где-то там, отделенная от меня темным запутанным лабиринтом городских улиц.

Я был влюблен в Дорну, влюблен в темные улицы, в сырой, порывистый ветер, предвещавший снег, влюблен в Город, в Островитянию.

Времени у меня в запасе было достаточно, и я медленно, сознательно сдерживая шаг, поднимался по Городскому холму. Сквер на вершине был безлюдным, мрачным. Здание Совета, где днем кипела работа, и теперь еще выглядело оживленным, хотя света в окнах не было. Порыв ветра на мгновение заставил меня остановиться, и то ли дождь, то ли снег холодом обжег лицо. Проходя мимо уличного фонаря на углу улицы Норм, которая вела к дворцу, я заметил, что хлопья снега, нанесенные ветром, почти целиком залепили фонарное стекло.

Как мне хотелось, чтобы Дорна была рядом посреди этого безлюдья и метели!

Сердце мое сильно билось, когда я подошел к двери и позвонил, и голос мой дрогнул, когда на вопрос открывшего мне слуги я ответил, что «Ланг» пришел по приглашению «Дорны, внучатой племянницы». Слуга удалился; я стоял в маленькой квадратной передней. Тускло освещенный коридор, казалось, уводил в бесконечность.

Дорна выбежала мне навстречу в накинутом плаще. Каблуки ее звонко цокали по каменному полу.

Она бросилась ко мне. Моим первым желанием было пожать ей руку. Мне казалось, что я уже научился сдерживать этот порыв, но мне лишь казалось.

— Я не опоздал, Дорна?

— Нет, Джон. Как раз вовремя. А что?

— Вы так спешили.

— Терпеть не могу заставлять людей ждать. Знаю по себе, каково это. Снег еще идет?

— Да, Дорна.

Она надела капюшон, и мы вышли. Со стороны она была похожа на монахиню или на Красную Шапочку в темно-синем плаще. Фонарь над дверью ярко высветил ее фигуру. Снег белым пунктиром летел, скрываясь в темноте. Холодные белые хлопья, темно-синий плащ, чернота ночи и мелькающее под капюшоном лицо Дорны — оживленное, румяное, с блестящими глазами… Снова она была моя, и у нас было еще целых два часа впереди!

Мы пошли вниз по Холму. Размокшая земля скользила под ногами. Рядом со мной двигалась закутанная в темный плащ фигура, лицо показывалось лишь изредка. Ну и что? Ведь я еще нагляжусь на нее на концерте, а сейчас она была рядом и принадлежала только мне.

Идти было недалеко; дома защищали от ветра, кроме того места, где, проходя через парк, надо было пересечь приток реки. Ветер буквально отшвыривал Дорну назад, но она не сдавалась и, нагнув голову, медленно, упрямо двигалась вперед. Когда мы снова оказались под защитой обступивших нас стен, девушка близко подошла ко мне.

— Неужели придется так же идти обратно?

— Надеюсь, нет, — только и ответил я.

Мы вошли в театр. Здесь, как и в Америке, проверяли билеты, но там она дала бы их мне, чтобы я показал их контролеру, даже если бы она пригласила меня на концерт, а здесь женщины не чувствовали и тени неловкости, оказываясь в роли хозяйки положения. Мы прошли дальше, Дорна — впереди. Публика собиралась не спеша, вполголоса переговариваясь. Дорна скинула плащ. Юбка и жакет на ней были густо-оранжевые, блуза скорее с желтоватым оттенком; в заплетенную не так туго, как обычно, косу была вплетена лента такого же цвета. На ее словно загоревшей коже еще ярче проступил румянец. Она была оживлена, блистательна — полный контраст тому, что я увидел на аудиенции.

Прямо, уверенно она прошла к местам, вероятно выбранным заранее, и мы сели рядом, очень близко друг от друга.

Мы пришли вместе, и она принадлежала мне, а я — ей, на час, даже больше… Окинув быстрым взглядом зал, Дорна повернулась ко мне и прочла целую лекцию о том, что мне предстояло услышать.

Только в Городе и только в июне проводятся большие концерты. Оркестровой музыке островитянские музыканты предпочитают сольные сочинения, дуэты или трио. Дорна советовала не искать в музыке скрытого смысла, а постараться забыть обо всем и просто слушать. Я почувствовал себя слегка уязвленным: неужели она думает, что я не знаю, как слушать музыку?

— Отлично, — сказал я. — С этой минуты становлюсь новорожденным младенцем.

— Станьте, пожалуйста!

Я рассказал Дорне о концертах Анселя и о том, что одну из композиций он назвал «Верхний Доринг».

— Ну, это совсем не то, — сказала она с явным оттенком пренебрежения, что тоже мне не понравилось, поскольку музыка Анселя глубоко взволновала меня.

— Он сочиняет пьесы, — продолжала Дорна, — всегда отталкиваясь от какого-то определенного переживания, которое можно передать словами, от чего-то, что можно увидеть или узнать с помощью других чувств.

— Его музыка обращена к сердцу.

— Уж не хотелось ли вам разрыдаться?

— Да, — ответил я неуверенно.

Дорна коротко рассмеялась.

— И что же там было такого печального?

— Не могу точно сказать.

— Вам вспомнился кто-то?

— Не знаю… Но та пьеса, «Верхний Доринг»…

— Вы представили себе Верхний Доринг, и он показался вам гораздо красивее, чем на самом деле?

— Не уверен.

— Но вас переполняли мысли?

— Не думаю, скорее — чувства.

— И очень-очень грустные, да, Джон?

— Да, — сказал я сквозь зубы.

— Именно этого Ансель и добивается от слушателя, — сказала Дорна, и снова голос ее прозвучал язвительно. — Милые, красивые, грустные чувства… Сегодня будет другое.

Я попытался сделать так, как советовала Дорна: отключив сознание, превратиться в звуковые рецепторы, и, надо сказать, на какое-то время мне это удалось. Музыка была кристально простой и ясной. Пассажи плавно следовали один за другим. Но Дорна слушала взволнованно. Я то и дело искоса взглядывал на ее бесконечно милый мне профиль, на темные, густые ресницы. Я был слишком влюблен, а может быть, и действительно не умел правильно слушать музыку. Она звучала лишь аккомпанементом к моим мыслям, делая их почти невыносимо, болезненно пронзительными: тут была и безмерная любовь, безмерное желание достичь счастья вопреки всем препятствиям, чудовищным препятствиям, разделяющим нас, печаль отчаяния и снова — любовь, снова — счастье.

Пару раз я обвел взглядом зал. Просто, как подружки, сидели рядом молодая Стеллина и принцесса Тора. Она слегка откинулась назад, и было что-то отрешенное в ее позе, но ее продолговатое, тонкое, умное лицо выражало полную сосредоточенность. Увидел я и Жанну с Мари в сопровождении месье Барта. Мари украдкой посмотрела в мою сторону, и я почувствовал, пожалуй, не вполне заслуженную гордость оттого, что меня увидели рядом с Дорной… Сердце мое оттаяло. И они, эти барышни-француженки, тоже вдруг стали близки и дороги мне. Зал сделался как бы единым целым, состоящим из близких друг другу людей, и мне, вопреки всему, хотелось стать частью этого целого. Любовь к Дорне делала для меня и Островитянию родным домом. Я был влюблен в эту страну. Я не мог представить, что расстанусь с ней. Я был с нею одно. Любовь изменила меня. Безмерная любовь к тебе, Дорна, давала мне силу преодолеть любые непреодолимые препятствия и печаль, истинную печаль, какой мне еще не доводилось знать…

Неожиданно для меня музыка кончилась. Никто не аплодировал, лишь легкий шумок одобрения пробежал по залу.

Дорна сидела, застыв. Одной рукой она облокотилась о колено, задумчиво подперев подбородок ладонью; другая была безвольно опущена.

Я гадал, видит ли нас Мари — молчаливую, притихшую пару. Стеллина тихо говорила о чем-то с Торой. Я хотел излить перед Дорной обуревавшие меня чувства, но сам не мог до конца разобраться в них. Но хоть как-нибудь, пусть намеком, пусть хоть в нескольких словах, мне хотелось дать ей знать, что я чувствую. Нет, пожалуй, даже не это; больше всего я стремился увериться, что все оставалось по-прежнему — так, как когда-то, на Острове, что тот «вопрос», с которым, как говорила Дорна, ей рано или поздно придется столкнуться, еще маячит где-то в отдалении. «Я совершенно свободна, — вспомнился мне ее голос. — Пока все так или иначе не решится, я хочу быть свободной». Теперь смысл этих слов стал для меня яснее. Она намекала, что хочет, чтобы я не пытался завладеть ее чувствами. Хорошо! Я буду молчать. Я любил Дорну, и ее свобода была для меня драгоценна. Итак, решение было принято.

Концерт продолжался. Пьесы походили на то, что исполняли до перерыва. Дорна так и не проронила ни слова, и пусть она говорила, что ни о чем не думает, — я был уверен, что это не так, и отдал бы все, чтобы узнать, о чем ее мысли. Быть может, все о том же «вопросе».

Концерт закончился. Наше с Дорной время было на исходе. Два дивных часа протекли как одно мгновенье.

Я подал Дорне плащ, она надела его, накинула капюшон. Земля примерно на дюйм была покрыта мягким снегом. В воздухе было бело от снежинок, и мягко кружащиеся хлопья оседали на ресницах, слепя глаза. Снег рассеивал свет уличных фонарей, так что мы легко различали дорогу, ступая осторожно, чтобы не поскользнуться. И все же сначала я, потом Дорна пару раз с трудом удержались на ногах. Я протянул руку, чтобы поддержать девушку, и совершенно неожиданно ее рука протянулась навстречу моей. Мне хотелось взять и крепко сжать ее обнаженную руку. Сквозь рукав я чувствовал, как она ухватилась за меня. Однажды я уже держал в своей руке руку Дорны, и яркая, живая память об этом могла заставить меня перешагнуть через все. Но я остался верен решению сдерживать свои эмоции.

От театра до дворца Дорнов было всего четверть мили. Незаметно мы дошли до здания агентства на канале. Направо тянулась занесенная снегом пристань. Море было близко, ветер дул сильнее, и снежинки летели прямо в лицо, заставляя жмуриться. Мы с трудом, держась рядом и помогая друг другу, взобрались на крутой скользкий мост. Иногда наши тела соприкасались, и метель объединяла нас, укрыв снежным, пропахшим солью плащом.

На другом берегу канала, где дорога спускалась к волнорезу, ветра почти не было слышно, но снегу намело много. Справа, под нами, сквозь голубую пелену снегопада, светил в темноте прикрепленный к тускло блестевшей мачте корабельный фонарь и проступали смутные очертания доков. Дорна потянула меня за руку, когда я уже собирался было повернуть не в ту сторону. Прикосновение было уверенным и сильным. За это я и любил ее и готов был следовать за ней куда угодно.

Вот, уже совсем близко. Черное пятно слева оказалось дворцовой стеной. Еще мгновение — и мы стояли у ворот, под слабо светившим фонарем. Слышно было, как шуршат снежинки, касаясь камня стен. Дорна прошла через ворота, я — за ней. Сад притих, укутанный мягким белым покровом. Мы подошли к дверям дворца.

— Спокойной ночи, Дорна, — сказал я, задыхаясь от волнения, надеясь, что в конце концов она пригласит меня войти. Я двинулся было к открытой двери, но Дорна, до сих пор державшая мою руку, остановила меня.

— Я хочу сказать вам одну вещь. — Голос ее звучал отрывисто и глухо. — С тех пор, как я увидела вас на Острове, не случилось ничего такого, что изменило бы положение.

Сердце мое забилось. Дорна ответила на мой невысказанный вопрос.

— Вы по-прежнему свободны? — спросил я дрожащим голосом.

— Да, вопрос решится по-прежнему не скоро.

— Спасибо за откровенность, Дорна.

Быстро выдернув руку, она открыла дверь и теперь стояла, обернувшись ко мне, в прямоугольнике яркого света, ступенькой выше.

— Спокойной ночи. — Голос ее дрогнул. И хотя лицо, против света и скрытое капюшоном, оставалось невидимым, я угадывал любимые, яркие черты.

— Спокойной ночи, — почти выкрикнул я.

Дорна сделала шаг назад, и дверь мягко захлопнулась.

Я повернулся и в крайнем возбуждении зашагал прочь. Она сама сказала мне, что свободна, сказала то, что я больше всего хотел знать. Я быстро двигался в направлении дома, не замечая метели, разве что по тишине и безмолвию, царившим кругом.

Но, сидя у себя перед камином, я понял, что ведь неизменными остались и предостережения Дорны: не влюбляться в нее, и вообще в островитянских девушек, не позволять увлекаться собой, то есть я по-прежнему считался неровней. В тот вечер я принял много важных решений касательно того, как держаться дальше, и особенно — что мне следует предпринять в ближайшие месяцы.

Оставались еще не прочитанные письма: несколько от родственников и одно от Глэдис Хантер. Пожалуй, оно было единственное, которое мне действительно хотелось прочесть, потому что оно не напоминало мне о многом, что связывало меня с домом, и одновременно отдаляло от Дорны. Глэдис была еще совсем девочкой, очаровательной, и заслуживала, чтобы ее письмо прочли сразу. Я был рад, что не получил писем от Натали и Клары.

Эти дни я провел в делах: надо было смирить гнев Вашингтона, и я обрушил все накопившееся у меня раздражение на дядюшку Джозефа, написав ему, что не могу действовать иначе, поскольку дорожу именем честного человека. Надо было также повидать Дженнингса до его отъезда в Америку восемнадцатого числа, чтобы окончательно уладить все, связанное с «Плавучей выставкой». Он уезжал неохотно и уже не казался самоуверенным и щеголеватым, как вначале, но о своих личных делах предпочел не распространяться.

Шестнадцатого, по совету Дорна, я отправился на собрание Совета, и утро выдалось интересное, хотя и волнительное. Лорд Дорн выступал с ответами лорду Море. Его позиция была предельно ясна. Он не предлагал никаких конкретных действий, а просто изложил факты, не противоречащие, как он выразился, законам в их настоящем виде. Но, кроме этого, у лорда Дорна было наготове сообщение, которое вогнало графа фон Биббербаха в краску. Лорд Дорн представил неопровержимые доказательства того, что, со времени установления немецкого протектората, туземные племена в степях Собо были вооружены лучше, чем когда-либо, что полуармейские-полужандармские немецкие отряды были немногочисленны и разрозненны, меж тем как среди туземцев происходили постоянные волнения. Однако, продолжал лорд Дорн, как только туземцы уразумеют, что островитянские заставы действительно сняты, а не просто укрылись на время, вполне возможно, что долина Верхнего Доринга снова станет свидетельницей сцен, о которых еще несколько лет назад нельзя было и помыслить. Нет сомнения, что немецкие отряды предпримут все усилия, чтобы держать под контролем Степи, но, несмотря на все заверения, вряд ли у них имеются достаточные основания блюсти островитянские границы так же, как они блюдут порядок в Степях. За поведение горных племен можно было ручаться вполне лишь по одну сторону перевала. Даже если бы немецкие отряды постоянно курсировали вдоль пограничной черты, островитянская территория была бы лишена прикрытия. И что касается его, лорда Дорна, и многих других, разделяющих его мнение, ему в равной степени неприятно было бы видеть на территории Островитянии как немецких солдат, якобы преследующих горцев, так и тех и других порознь.

Мне показалось в высшей степени неразумным демонстрировать свою враждебность так открыто, и что лорд Дорн допустил промашку, оскорбив германских представителей; но, как бы то ни было, ему удалось ясно показать, что пограничная ситуация крайне опасна и что опасность эта — гораздо глубже, чем непосредственная угроза набегов горских племен.

Граф фон Биббербах сделал ответное письменное заявление лорду Море, которое было оглашено два дня спустя. Оно было, вполне по-немецки, богато проиллюстрировано фактами и отличалось резкостью тона, однако предощущение двойной угрозы осталось у большинства. Меня чаще всего посещала мысль об опасности, грозящей Наттане и Некке. Слова лорда Дорна произвели на меня, имеющего теперь так много друзей в Верхнем Доринге, очень сильное впечатление.

Зачитав письмо, лорд Мора весьма искусно доказал, что ситуация, столь красноречиво описанная лордом Дорном, ни в коем случае не возможна. Лорд Дорн пользовался сведениями из неофициальных источников. И, конечно, они далеко не во всем совпадали с данными официальных наблюдателей. Немецкая сторона соблюдала принятые обязательства до последнего пункта, и, по его мнению, граница никогда не была столь надежно защищена.

Слушая лорда Мору, я постепенно успокаивался. Мне уже не мерещилось, как чернокожие всадники преследуют беззащитных Наттану и Некку. Тем не менее ни лорд Дорн, ни лорд Мора так и не обнародовали фактов, из которых исходили. Заседание окончилось словесным поединком вождей враждующих партий.

— Представим, что отряд разбойников-горцев пересечет границу. Кто остановит их? — спросил лорд Дорн.

— Мы лишь попросту тратим время, обсуждая надуманные проблемы, — ответил лорд Мора. — Если вам угодно, мы можем поговорить в частном порядке.

— Времени у Совета предостаточно. Я желал бы голосовать по данному вопросу не прежде, чем сам проведу окончательное расследование или же кто-нибудь не сделает этого достаточно убедительно.

— Всем известно, что гарнизон в Тиндале располагает сотней кавалерии, сотня находится в Хисе и две сотни — в Баннаре.

— Стало быть, по-вашему, этих сил достаточно, чтобы остановить и уничтожить любого неприятеля?

— Раньше вы говорили — «остановить». У ничтожить — другое дело.

— Значит, вы считаете, что этих бандитов не следует уничтожать как вредных и опасных животных?

— Правильнее было бы передавать их германским властям для соответствующего наказания.

— Это предусмотрено в вашем Договоре?

— Не в моем Договоре, это предусмотрено законами нашей страны, Дорн. Может быть, не прямо, но это вытекает из них, как считаем мы и граф фон Биббербах.

— Мне кажется, Мора, вы с графом зашли слишком далеко, разрушая устои нашей безопасности.

— Никогда раньше цивилизованная сила не охраняла ваших границ.

— Чем цивилизованней враги, тем это опасней.

— Лорд Дорн, я прошу вас, по крайней мере публично, не называть графа фон Биббербаха и народ, который он представляет, врагами. Вы подвергаете угрозе добрые отношения, сложившиеся у нас с Германией.

— Я знаю, что в других странах иностранные министерства привыкли укорачивать языки тем, кто честно и открыто высказывает свою точку зрения. Раньше здесь это не было принято. И это — одно из последствий Договора, который вы предлагаете нам утвердить. В законе же, предусматривающем ратификацию этого Договора, нет параграфа, предписывающего мне замолчать. С точки зрения моей и моих сторонников, все, кто, подобно Германии и прочим иностранным государствам, диктуют нам, что мы должны делать и как жить, — враги. Пусть приезжают к нам как гости, и мы будем рады им, если только их не окажется слишком много и они не начнут вести себя неподобающе гостям. А пока они для меня — гости, не более.

Лорд Мора внимательно выслушал эту страстную речь.

— Они не враги, — сказал он. — Они всего лишь хотят добиться того, во что вы никак не хотите поверить. И я — на их стороне. Разве я ваш враг?

— Нет, вы враг не мне, вы — враг своей страны, лорд Мора.

Оба молча, в упор поглядели друг на друга. Необыкновенная тишина стояла в зале.

— Извините мне мой вопрос, — сказал лорд Мора. — Ответ я знал заранее. Что до вас, то вы кажетесь мне не врагом своей страны, а ее впавшим в роковую ошибку другом.

Лорды улыбнулись друг другу с искренней симпатией.

— У меня еще один вопрос, — сказал наконец лорд Дорн. — Оставляете ли вы за немецкими отрядами право пересекать границу, увлекшись преследованием разбойничьих банд?

— Да.

— Вы нарушаете Сотый Закон, лорд Мора.

— Отнюдь. Это всего лишь неизбежное последствие тех пунктов в Договоре, в которых оговорен контроль немецких отрядов над степями Собо. Осуществляя его, они защищают нас. И мы должны позволить им использовать любые требуемые средства.

— Я очень рад, — сказал лорд Дорн, — что теперь Совету известен этот факт и точки зрения на него. И пусть все помнят: по мнению лорда Моры, немецкие солдаты имеют право проникать в Островитянию, увлекшись травлей двух-трех чернокожих.

Мои последние два званых обеда прошли как нельзя более успешно. Восемнадцатого я пригласил прежде всего островитян — тех, кто так или иначе стал моим другом. Были приглашены все, в чьих домах я останавливался, и многие пришли: оба Сомса с женами и другие, из которых я был особенно рад лорду Файну и Маре, его невестке. Шестнадцатого собиралась молодежь.

Справа от меня сидела моя принцесса — Морана, слева — Дорна. Чтобы внести в атмосферу обеда «иностранную ноту», я посадил за противоположным от себя концом стола Мари Перье, как бы в роли хозяйки, что, кажется, немного смутило ее; впрочем, никто не обратил на это внимания. Справа от нее с краю сидел Дженнингс, одетый с иголочки, но с несколько опухшими глазами, слева — мой друг Дорн. Слева от Дорны сидели Келвин, Стеллина, Мора и мисс Варни; по правую сторону, рядом с Мораной, — Стеллин, Жанна, молодой Эрн и, рядом с Дорном, Некка.

Порядок, в котором сидели гости, был мной тщательно продуман. С утра до вечера занятый делами Дорн мог наконец поговорить с Неккой; мисс Варни и Дженнингс могли быть интересны друг другу как иностранцы; Морана в равной степени пользовалась вниманием моим и Стеллина; Жанну опекал энергичный обаятельный Эрн; таким образом, мне удалось успешно разделить всех близких друзей и знакомых, за исключением Дорна и Некки. Последнее оказалось моей единственной ошибкой. Казалось, им нечего сказать друг другу. Эрн развлекал Жанну, а Дорн — Мари. Некка зачастую оказывалась без внимания, лучезарно, отсутствующе улыбаясь, и это беспокоило меня.

Сидя рядом со мной, разговаривали через стол Дорна, которую я любил, и Морана, к которой испытывал все самые нежные чувства, кроме любви. Обе, и вместе с ними молодой Стеллин, говорили без умолку, словно подзадоривая друг друга, и я как хозяин мог лишь радоваться. Дорна показала себя с новой стороны. Раньше казавшаяся мне робкой, застенчивой, она была сегодня самой яркой, блистая умом и красноречием, и превзошла всех, даже молодого Мору. Мало-помалу все втянулись в общую беседу, которую умело поддерживала Дорна. Только мисс Варни и Дженнингс, неважно знавшие островитянский, остались в стороне. Всех увлекла поистине неистощимая тема различий между островитянами и нами, иностранцами. У каждого, разумеется, была своя точка зрения, а поскольку Дорна явно не стремилась скрывать свою собственную, все были в равной степени откровенны. Никто не относился к разговору чересчур серьезно, однако это была далеко не пустая болтовня. Дорна высказала мысль, которую она потом бесконечно повторяла на разные лады, — что мы, иностранцы, люди «бездомные» и одиноко скитаемся по миру, как рыбы бродят в морских просторах, в то время как островитянин не теряет живой связи с местом, где он явился на свет и где будет похоронен после смерти.

Обед закончился рано. Сомс должен был идти на концерт; Стеллины, Моры и барышни Перье ушли вместе с Эрном, плененным Жанной. Оставшиеся тоже ушли вместе. Я прощался с Дорной до весны, на три с лишним месяца. Сегодня она была гостья, я — хозяин, и это требовало от нас официальности, и все же ей удалось хоть как-то подсластить для меня горечь расставания.

— Я собиралась написать вам, — сказала она, — но была слишком занята. Брат передаст вам мое письмо. До свиданья, Джон.

Обернувшись, она улыбнулась мне ослепительнейшей улыбкой. Глаза ее горели темным огнем, щеки пылали. Она была явно довольна собой, сознавая произведенное ею впечатление.

Совет отложил свои заседания до двадцатых чисел, и в эту ночь Дорн тоже остался у меня. Он пришел поздно, усталый, озабоченный. Отчасти его беспокойство было связано со слабым здоровьем деда. Я накормил, напоил его, дал ему выговориться вволю и постарался, чтобы он чувствовал себя как можно удобнее.

Он ни слова не сказал о Некке, хотя я знал, что мысли о ней занимают его, но сообщил много такого, что проливало свет на политические дела.

Предположение о том, что немцы хотят обманом добиться от лорда Моры открытой границы, чтобы затем, в случае войны, найти оправдание своим действиям, по мнению Дорна, не стоило сбрасывать со счетов. Может быть, я думаю, что его дед зашел слишком далеко? Конечно, его поведение не слишком «дипломатично» (тут Дорн употребил английское слово).

— И все же, скорее, победа за нами, — продолжал он. — Мы заставили правительство колебаться, и оно не решилось поставить вопрос на голосование, боясь, что проиграет. Мне кажется, что у лорда Моры остались в запасе средства, которые он мог бы пустить в ход. Ведь за ним стоят все его старые союзники, и они поддержат его — из чувства чести и веря в его окончательную правоту. Не знаю, что они предпримут через год, но сейчас они, по-моему, считают, что лорд Мора не должен уступать. Однако он испугался. Лорд Дорн вывел его на чистую воду.

Поскольку Дорн так и не заговорил о Некке, и я не стал говорить о его сестре и ни словом не обмолвился о неприятностях, связанных с Вашингтоном. Я посоветовал ему пораньше лечь спать, ведь завтра с утра — в дорогу, и сказал, что мне будет очень недоставать его. Вряд ли нам удастся повидаться до весны.

Он ушел к себе. Значит, Дорна уехала, так и не успев написать мне обещанного письма. Дженнингс, к которому я в каком-то смысле успел привязаться, отплыл восемнадцатого. Хисы, которых мне еще хотелось бы повидать, Стеллины, с которыми я не прочь был бы познакомиться короче, Сомсы, лорд Файн и Мора и все, представлявшие для меня особый интерес, кроме семьи Перье и моей принцессы, — все отбыли. Близкая возможность увидеться с Мораной по поводу моей рукописи служила мне единственным утешением.

Итак, я вновь засел за историю, скрепя сердце и памятуя о принятом решении, касавшемся Дорны. Да, нелегко мне было!

И все же она сдержала обещание. Ее письмо, написанное у Сомсов, пришло в день отъезда ее брата.

«Джон
Дорну».

Я не сдержала слова, но, если бы Джон знал, сколько мне пришлось всего переделать и передумать, даже на концерте, он бы сразу меня простил, я знаю. И вот что я хочу ему сказать: когда я говорила, что ничего не изменилось после нашей встречи на Острове, мне хотелось, чтобы он понял, и это главное, что все те ужасные, жестокие вещи, которые я ему наговорила, — все это правда. Он казался таким счастливым, что я испугалась. Я не хочу, чтобы он страдал, а ему придется страдать, я знаю, если он не будет держаться и не останется американцем, а когда все-таки решит жениться, не выберет в невесты американку, француженку или англичанку. Ему не надо жениться на нашей девушке, и пусть простит, что я снова это говорю.

Мне еще многое хотелось бы сказать, но пришлось целых два дня скакать по замерзшим дорогам, и я очень устала.

Все, что я сказала насчет того, что свободна, тоже правда. Я думаю, Джон будет рад узнать, что «вопрос», которого я так боялась тогда, мне предстоит решать еще очень не скоро. Уверена, что он не забыл тех домашних радостей, которые ждут его лучшего друга

 

14

ЗИМА. СТЕЛЛИНЫ

Совет завершился. Из близких друзей в Городе совсем никого не осталось. Пароходы должны были прибыть не скоро, и консульские дела не доставляли особых хлопот — в день, да и то не всегда, на них уходило не больше часа. Зима была в середине. Погожие, ясные, холодные дни чередовались с метелями, гололедом; дули сильные юго-восточные ветры. Камин у меня топился почти все время. Изредка я выбирался на прогулку, наносил кое-какие визиты. Фэку я тоже не давал хорошенько размяться; обычно я ездил на нем по дороге, тянущейся вдоль городских стен, а иногда по проселкам, соединявшим разбросанные по дельтам фермы. Большую часть времени я проводил, трудясь над своей историей Соединенных Штатов, и вообще вел сидячую, полузатворническую жизнь.

Частенько я так же проводил зиму и дома. Теперь новизна и непривычность впечатлений от Островитянии поблекла перед живой реальностью моей любви к Дорне. И мне случалось надолго забывать о том, что вокруг — все чужое, напротив, окружающее казалось привычно стертым, давая волю совсем иным мыслям и чувствам.

Полюбив Дорну, я, по крайней мере мне так казалось, наконец повзрослел. Чувство это было во мне предельно ощутимо. Ничего подобного я прежде не знал. Оно делало для меня близким каждого. Жизнь как-то сразу упростилась. Я понял, зачем существую, и цель, ради которой стоит трудиться.

Теперь я старался вложить в мою историю то обостренное ощущение всего волнующего и прекрасного, которое дала мне Дорна. С неведомым раньше трепетом я переживал эпизоды американской истории, когда-то оставлявшие меня равнодушным: упрямое упорство Джорджа Вашингтона, эпопею первопроходцев Запада. И я подолгу трудился над тем, чтобы придать повествованию живую легкость и изящество. Вопросы стиля заботили меня чрезвычайно.

Своими сомнениями и вопросами я делился с Мораной раз или два в неделю в июне и июле. Она была ко мне добра, как никто, и я мог прийти к ней в любое время. Сердечность, с какой она меня встречала, даже казалась мне порою опасным соблазном. Я шел к огромной, увенчанной башнями резиденции Моров со своей рукописью, спрашивал Морану, и почти всякий раз она оказывалась у себя и была готова меня принять. Я проходил в ее собственную приемную. Иногда Морана уже была там в компании кузенов, Келвина или Эрна, или сестер. Однажды была Стеллина, которую мы тоже посвятили в нашу работу и с которой провели два упоительных часа, — милая девушка, к сожалению не наделенная таким же резким, критическим и конструктивным умом, как Морана. Сидя перед весело потрескивающим камином, мы могли в сотый раз обсуждать вопросы американской истории. Морана всегда не колеблясь высказывала свое мнение, даже если оно было мне не совсем приятно, и безошибочно подмечала неуместную сентиментальность или излишний пафос, которыми я часто грешил. Действительно, некоторые страницы я писал, будучи чрезмерно взволнован: любовь к Дорне овладевала всем моим существом, окрашивала собою мои мысли. И я чувствовал определенную неловкость, когда Морана указывала мне на эти слишком восторженные пассажи.

И только в одном наши мнения не совпадали. Довольно неожиданно Моране пришло в голову, что она не просто помогает сделать мою рукопись удобочитаемой для островитян, что вместо этого она пишет ее как бы сама от себя, забывая об авторе. И, по правде говоря, это было именно так. Ей было нелегко поделиться со мной своими опасениями, она даже вся покраснела. Мне пришлось не только протестующе заявить, что история получается такой, какой видится мне, но и поблагодарить Морану в таких осторожных выражениях, которые случайно не подтвердили бы ее страхи. В один ужасный момент мне показалось, что она собирается совсем отказаться помогать мне, однако в конце концов мы поладили.

Морана часто говорила, что скучает, не видя меня; мне же безусловно недоставало ее, когда она вновь уехала в Мильтейн. Я дважды посылал ей отрывки из рукописи, и они очень скоро возвращались с замечаниями и пометками, но мои посещения дворца прекратились, и я уже не видел перед собой излучавшее покой и радушие лицо Мораны, не слышал ее голоса.

«Уж не увлекся ли я ею?» — не раз спрашивал я себя. А как же тогда моя любовь к Дорне? Было тревожно сознавать, что любовь к Дорне не способна сделать меня полностью равнодушным к прелестям других женщин и защитить от еще не до конца преодоленных юношеских соблазнов.

Нередко в темные ветреные дни, сидя дома, я мучительно думал о том, достаточно ли крепка моя любовь, особенно когда, почти с ужасом, ощущал, что трепетность чувства угасает во мне. Работа над рукописью полностью поглотила меня. Я часто бывал счастлив, но эти счастливые минуты никак не были связаны с Дорной. Неужели сердце мое дало трещину и любовь, истекая по каплям, уходила, а я вновь становился заурядным и пустым?

Подолгу находясь в одиночестве и мало преуспев в своих планах завоевания Дорны, я в то же время обнаружил, что влюбленность — само по себе интересное явление; и это тем более заставляло меня сомневаться в своем чувстве. Мне казалось, что оно не такое, каким должно быть.

Однако поначалу это случалось не часто, и сомнения редко посещали меня. Почти всякий день я остро ощущал, как я люблю Дорну, какой бы ни была эта любовь, счастливой или несчастливой, приносила ли она боль или радость, но она была ослепительно реальна. Бывало, что душа в неистовом веселье отзывалась на все эмоционально волнующее и прекрасное; а бывало и так, что неотвязная и неизбежная спутница любви — чувственность (при том, что я понимал, что хочу Дорну, потому что люблю ее) заставляла меня избегать чувственных описаний в книгах, подавлять телесные соблазны и недостойные мысли, и я становился себе гадок, сознавая, что уже не держу себя в руках, а желание мое никак не связано с любовью.

Но бывали и минуты, которые я сознательно поощрял в себе, мечтая о невинных радостях, которым я мог бы предаваться вместе с Дорной: о путешествиях, о том, как я когда-нибудь покажу ей мою страну, а она провезет меня по Островитянии, о домашних заботах, о бесконечных разговорах, — и разумеется, в этих мечтах она всегда была моей и только моей.

Это были отрадные моменты. Но за ними следовали иные, полные безнадежной тревоги, когда чувство повергало разум в полубезумное состояние, когда я думал о стоящих на моем пути препятствиях, казавшихся столь непреодолимыми, что я готов был плакать от отчаяния.

Я не был так уж беден, но и не достаточно богат, чтобы претендовать на руку Дорны. Мой капитал в Америке составлял около пятидесяти тысяч долларов. Даже если бы мне, как мужу Дорны, дали бы островитянское гражданство, моих средств не хватило бы на то, чтобы купить в Островитянии ферму. Они вообще продавались редко, только тогда, когда умирали все члены семьи. Правда, строились, хотя и медленно, новые фермы, и теоретически я мог скопить достаточно денег, чтобы приобрести одну из них, но вряд ли мы с Дорной, оба не имея никакого опыта ведения хозяйства, прижились бы там.

Мысль о том, чтобы взять Дорну в Соединенные Штаты, я отверг сразу. Представляя себе Дорну среди моих родственников и друзей, я понимал, что она не будет чувствовать себя уютно и счастливо. Вряд ли они смогут понять ее лучше, чем ее брат. С отвращением я видел Дорну замужем за молодым бизнесменом, клерком, которым помыкает какой-нибудь дядюшка Джозеф.

Был только один путь достичь положения, котороесоответствовало бы моим намерениям по отношению к Дорне. Если Договор лорда Моры будет принят, я, как представитель американских торговых фирм, мог бы приобрести вес в обществе. Я часто мечтал о таком счастливом завершении моих тревог, не в силах при этом отделаться от неприятного чувства: слишком хорошо помнил я слова Дорны о том, что она предпочитает скорее умереть, чем увидеть, как кто-то подобным образом обоснуется в ее стране.

Был и еще один повод для беспокойства — загадочный «вопрос», стоявший перед Дорной. Существовал некто, некто вполне определенный, в любой момент могущий появиться на сцене. И можно было, при желании, подыскать немало конкретных фактов, объяснявших природу этой мучившей меня неизвестности. Одно из таких наиболее вероятных объяснений состояло в том, что имелся некий мужчина, успевший сделать Дорне предложение, наверняка любивший ее, которым сама Дорна была по крайней мере «заинтересована», но который в данный момент не мог жениться на ней в силу некоего обстоятельства, пусть временного.

Дамоклов меч навис надо мной. В любой момент «вопрос» мог разрешиться, препятствие — быть устранено. И в самом деле, пока я сидел перед своим камином, трудясь над рукописью, обдумывая ее, этот человек, возможно, уже спешил к Острову, чтобы сказать Дорне, что он наконец свободен и открыто просит ее руки!

Помимо прочих препятствий, и без того ранивших мою гордость и самолюбие, существовали и скрытые предупреждения, о которых я ни на минуту не забывал: не те, что касались моих собственных страданий, в случае если я полюблю островитянку (в этом смысле предупреждать было уже поздно), а те, что касались страданий девушки, влюбившейся в меня. Что-то не устраивало во мне Дорну, возможно, какой-то личный изъян. Но какой? Быть может, какая-то роковая черта, вызвавшая в ней физическое отвращение? Нет, в это я не мог поверить. Быть может, что-то в моем образе мыслей? Что же было не то в моих взглядах, моем характере? Неужели Дорна чувствовала себя существом высшего порядка? И почему она ничего не хотела объяснить?

Временами я доводил себя до того, что начинал по-настоящему злиться на нее. Было жестоко с ее стороны предупреждать, не объясняя причины. Уж лучше было знать правду, как бы она ни была горька, и попробовать смириться с нею, чем давать волю воображению, рисовавшему еще более мрачные картины. Ни одной женщине не дано право окружать мужчину загадками в подобных случаях!

«Ах, Дорна! — восклицал я про себя. — Если бы ты понимала, что ты делаешь со мной, ты никогда не повела бы себя так!» И мне даже приходило в голову написать ей и попросить объяснений.

Однако я хранил молчание, послав ей за весь этот долгий промежуток с начала зимы до весны одно-единственное короткое письмо, в котором благодарил ее за записку, сообщал, что теперь мне все совершенно понятно (чистая ложь!), и желал счастливо и без особых волнений провести зиму; единственное, в чем я дал выход своим чувствам, это приписав в конце, что жду весенней встречи больше, чем она может себе представить. Ни единой весточки не получил я от нее с 21 июня до конца сентября. Это была действительно долгая-долгая зима.

Нелепое положение для влюбленного — быть полностью оторванным от того, кого любишь, и сознавать, что это дело твоих собственных рук. Я мог бы написать ей ласковое письмо. Я мог бы проездом посетить Остров, но Дорна словно накладывала на меня обет молчания, которому я вынужден был повиноваться, памятуя о ее мольбе не тревожить ее, о ее проникновенной просьбе приехать не раньше весны.

Три месяца — три месяца, во время которых я мог бы хоть изредка видеть Дорну, не нарушая ее покой. Я страстно желал ее, томился, не видя ее улыбки, не слыша ее голоса. Одного этого мне было бы довольно. Сомнения, негодование, счастливая уверенность — все эти чувства, которые по временам одолевали меня с такой силой, — все это могло мгновенно утратить всякий смысл, если только… если только…

Мучительно долго тянулась зима; я вел исключительно затворническую жизнь. Каждый день я, как бы со стороны, слышал собственный голос, отдающий короткие распоряжения Джорджу.

На июль пришелся наплыв американцев, но они почти не доставляли мне хлопот, пользуясь моими услугами скорее как агента компании Кука. Интересующиеся концессиями также прибывали все в большем количестве и действовали все активнее, но меня это не касалось. Я практически (и, конечно, весьма непростительно) позабыл о своих прямых обязанностях. Дядюшке Джозефу, разумеется, больше понравилось бы, если бы я сошелся с этой публикой, будь то американцы или нет, поближе, не спуская с них глаз. «Используй любой шанс, Джон. Не привередничай. Не упускай ни единой возможности. Ты можешь разузнать много ценного и обзавестись полезными друзьями». Словом, я уверен, что мог бы сам себе писать такие письма, экономя дядюшкино время! И все же… и все же я понимал, что, лишаясь этих возможностей, я одновременно упускаю шанс улучшить свое положение материально и стать реальной опорой для Дорны. Почему бы не приглашать их на обеды, не бродить, словно бы ненароком, возле гостиницы, не угощать их выпивкой, не устроить вечеринку, не рассказать о районе, обнаруженном Дженнингсом? И почему, собственно, это обязательно нужно делать из угодливости, а не в виде товарищеской помощи, когда один крепкий, нормальный американский парень помогает другому, беспомощному, в чужой стране, где к тому же нет ни театров, ни дансингов, ни прочих увеселений?

Я рассказывал бы им все без утайки, стараясь, чтобы они разобрались в ситуации, с учетом островитянских условий. Как мне казалось, я исполнил бы свой долг по отношению к своей стране и способствовал развитию ее торговли. И все же, наедине с собой, я не мог не видеть правды и решил, что не стану добиваться положения, которое превратило бы меня в одного из тех, против кого Дорна собирается сражаться не на жизнь, а на смерть, даже если из-за этого мне придется навсегда расстаться с надеждой завоевать сердце девушки.

Затем настали темные дни августа. Желать чего-то для человека — естественное состояние, но, когда желание соединяется с заботами и тревогами, оно становится невыносимым. То и дело отвлекавшие меня хлопоты почти затмили отрадные мысли, связанные с моей любовью к Дорне. Они не давали мне покоя, возможности сосредоточиться. Рукопись подвигалась с трудом.

Джордж, видимо подметив мое угнетенное состояние, уговорил меня съездить куда-нибудь — отвлечься. Действовал он не спеша, никогда не претендуя на то, чтобы прямо советовать мне то или иное, однако спрашивал, почему бы мне не выбираться почаще за город, рассказывая, какое облегчение приносят ему самому такие вылазки. «Конечно, Ланг, вы человек по всему городской, но люди в мире везде одинаковы. Думаю, вряд ли найдется такой, которому поездка в деревню не пошла бы на пользу, и наоборот, неплохо иногда выбираться из деревни в город».

Спор, таким образом, носил как бы отвлеченный характер. Но покончить с затворничеством оказалось не так-то просто. Не без некоторой внутренней борьбы я преодолел апатию, мешавшую мне выбраться к Стеллинам, хотя их поместье в Камии находилось всего в восемнадцати милях. И все-таки я поехал, при этом без приглашения и даже не предупредив хозяев. Я просто выехал, поддавшись порыву и отчасти оправдывая себя тем, что Стеллина — подруга Дорны. Стеллины сказали, что их дом — мой дом, а я уже знал, что это значит для островитянина. Я сложил вещи, рассчитывая на недельную отлучку, оседлал Фэка и отправился в путь в разгар метели. Едва выехав за ворота, я почувствовал какое-то облегчение. Снежинки падали на разгоряченное лицо, запорашивали глаза.

О Стеллинах мне приходилось слышать часто, и все говорили, что эта семья в очень большой степени обладает качествами, особо ценимыми среди островитян. Джордж упоминал о них едва ли не с благоговением. Они прожили в своей усадьбе тысячу лет, и в этом смысле были старейшими из старейших.

Я ехал к ним отчасти с любопытством, с теплым чувством к Стеллине — подруге Дорны, которая была о ней высокого мнения, — и в то же время с некоторой затаенной враждебностью, как человек, решившийся «показать себя».

К полудню метель утихла, небо очистилось. Я не спешил: мне не хотелось приехать, когда будет готовиться обед, к тому же я не знал наверняка, кого застану дома. Молодой Стеллин, скорее всего, был вместе с королем Тором, который, по слухам, путешествовал по восточным провинциям. Стеллина вполне могла сама уехать в гости. Хотя, конечно, не имело большого значения, кого именно я застану, но, если в доме одни лишь старики, я решил, что останусь на день-два, не больше.

Фэк к тому времени был довольно упитанным и тяжело продвигался по свежевыпавшему снегу. Мне часто приходилось слезать и вести лошадь под уздцы, причем во всем теле ощущалась вялость и каждое усилие давалось против воли, с трудом. Влюбленному хочется чувствовать, что он самый ловкий, самый красивый, и мне не хотелось бы, чтобы Дорна увидела, как я бреду, задыхаясь, спотыкаясь и чуть ли не падая на скользкой дороге. И все же у меня была надежда, почти нереальная, что она может гостить у Стеллинов.

Бедный Фэк! Мне было равно жаль нас обоих. Я совершенно позабыл о нем в последнее время, почти не выезживал, держал взаперти. А каково мне будет, если придется навсегда покинуть Островитянию и оставить Фэка! Ведь даже если я возьму его с собой — где держать его мне, клерку в конторе дядюшки Джозефа? «Это лучшие, золотые дни твоей жизни, Джон Ланг, — мысленно обратился я к себе. — Даже если ты потеряешь Дорну. И первым делом тебе нужно сейчас поддержать себя физически. Весна близится». И вот я наконец у цели, усталый, но внутренне приободрившийся и умиротворенный.

Каменная стена, укрытая снегом, тянулась вдоль дороги слева. За нею виднелось поле, блистающее нетронутой белизной, с одной стороны окаймленное лесом высоких облетевших буков, который, изгибаясь огромной дугой, уходил вдаль и снова подступал к дороге, уже вдалеке. Поле плавно поднималось, и на самом верху стоял самый что ни на есть скромный дом. Сложенный из серого камня, он был двухэтажным. Крыша белела под снегом; снежный покров, лежащий на поле, подступал вплотную к стенам. Было что-то неуловимо милое в его пропорциях и в том, как вписывались они в волнистую поверхность поля, изогнувшийся дугой лес.

Лорд Стеллин сам приветствовал меня, стоя в двери, расположенной сбоку от центра фасада, после того как я, поборов робость, назвал свое имя: любой громкий звук, любой крик, раздавшийся в этой заснеженной тиши, казалось, звучал враждебно. Мне было любопытно, помнит ли меня старый лорд, но, даже если он и позабыл о молодом американце, это никак не отразилось на его поведении. Он попросил меня войти, и уже через несколько минут, сидя у очага, я беседовал с подругой Дорны, Стеллиной, и ее братом. Оба сразу же меня признали. И я столь же быстро преодолел скованность, вовлеченный в поток этой, казалось бы, чужой мне жизни, и чувствовал себя почти счастливым: образ Дорны маячил в отдалении, а старые боли и тревоги вспоминались не больше, чем больной зуб.

Я пробыл у Стеллинов неделю, ни разу не задавшись вопросом — не злоупотребляю ли я их гостеприимством, поскольку точно знал: мне рады и я могу пробыть здесь сколько захочу. Жизнь в усадьбе вели самую простую. Никакой музыки, как у Хисов; ни одной книги и никаких разговоров о литературе, никакой резьбы, как у Дорнов, словно искусство вообще не коснулось этого дома. И люди здесь жили немногословные. Почему же временами я испытывал такие приливы счастья? Несколько часов я провел, работая над рукописью; выбирался на пешие или верховые прогулки с молодыми Стеллинами, и каждый был сам по себе и вместе с другими. Большую же часть времени я провел в одиночестве. Никаких потрясений, никаких особых событий.

Вероятно, все дело было в красоте самого места — мирного, нежащего взгляд сочетания незатейливых элементов: лес, дом, поле. Не было во всей усадьбе ни одного местечка, лишенного обаяния, некоей скрытой притягательной силы, которая влекла вас вновь и вновь. За внешней простотой крылось необычайное богатство и разнообразие, поскольку я знал, что со сменой времен года прелесть здешних мест изменится, но суть ее останется растворенной в окрестности. О, эта смена погоды, освещения — в бесконечном разнообразии сочетаний!

На следующее утро после приезда я верхом объехал поместье вместе с лордом Стеллином. День выдался ужасно холодный, и я был рад вновь вернуться к огню. Стел-лина шила платье, положив раскроенные куски материи на колени. Ее узкая, гибкая спина красиво изогнулась, а маленькая грациозная головка была чуть приподнята, словно девушка говорила с кем-то. Молодой Стеллин просто сидел, наблюдая за сестрой. Они спросили, куда мы ездили, и, когда я, как мог, описал то, что мне удалось увидеть, тут же наперебой стали называть места, которые мне еще следует показать.

— Но мы и так проехали через все поле, — сказал я.

— Да, но с западной стороны, а вот если бы вы объехали его с востока и посмотрели с другой точки… — ответила Стеллина.

Я поинтересовался, что же такого необычного в этом поле.

— Надо было вырубить тот березняк, — заметил Стеллин.

— Ни за что! — с пылкостью отозвалась Стеллина.

Между братом и сестрой завязалась небольшая перепалка, из которой я понял, что их беспокоит не столько ценность самого леса, сколько то, как он влияет на окружающий вид. Оба были полностью согласны в конечной цели, но расходились в средствах, с помощью которых она могла быть достигнута. Цель же сводилась к тому, чтобы изменить композицию пространства, создав на переднем плане лесную полосу из разных пород деревьев. И вдруг мне стало совершенно ясно, что Стеллины воспринимают свое имение как огромное живое полотно, ежеминутно, ежечасно меняющееся, полотно, в которое они как художники время от времени вносили небольшие изменения, хотя вся картина была творением Природы и делом рук предшествующих поколений.

Итак, только на восьмой месяц пребывания в этой стране я узнал, что любой островитянский фермер не только фермер, но и художник и архитектор ландшафта — разумеется, обладавший художественным даром в разной степени. В то утро и за ленчем я без конца расспрашивал своих хозяев, чтобы окончательно уяснить суть дела.

— В Америке, — сказал я, — фермер делает посадки там, где растения будут лучше расти.

— И у нас — тоже.

— Но вы учитываете и то, как будет выглядеть поле, когда из земли появятся первые ростки и когда они окончательно вырастут…

— И когда поле выкосят или побеги погибнут.

— Но какое из этих соображений для вас главное?

На этот вопрос они не смогли мне ответить.

Я рассказал, как у меня дома, в Америке, красоту пейзажа, и нередко, разрушают уродливыми постройками. И никому никогда не приходит в голову, что окружающий вид может оказаться не менее важен, чем коммерческий расчет. Единственное, с чем считаются, это с отдельными уникальными уголками, да и людей, озабоченных их охраной, немного.

Стеллины улыбнулись.

Островитяне же, насколько я понял, никогда не уничтожали и даже не пытались изменить то, что находили красивым, разве лишь создавая на этом месте новую красоту.

— Но, должно быть, часто встречаются люди, которые не чувствуют этого и полностью изменяют все в своем поместье?

— Только не старые владельцы. Серьезные перемены происходят все реже и реже по мере того, как усадьба стареет, и постепенно вы научаетесь уделять внимание мелким деталям.

Я спросил, что бывает, если владелец обладает дурным или извращенным вкусом.

— Конечно, он может принести вред, но в старых усадьбах даже человек заблуждающийся не способен нанести серьезного ущерба. Один человек вообще немного может, сами знаете.

Я возразил: но ведь не исключено, что человек, наделенный даром художника, будет ограничен в возможностях его воплощения.

— Ах, возможности человека беспредельны! — ответили в один голос брат с сестрой. Они отвечали на мои вопросы практически одинаково, не прерывая друг друга, и ни один из них не стремился расширить или уточнить то, что говорил второй. И я часто не мог вспомнить, кто именно сказал то или иное.

В тот же день молодой Стеллин взял меня с собой в дальнюю прогулку. Оба мы вернулись усталые. Из всей семьи он был самым житейским, практичным и лучше других видел, как мало я разбираюсь в их жизни. Он рассказал мне столько всего о том, как и когда делаются посевы, каким образом луга превращаются в пастбища, как производят лесные вырубки, и я чувствовал себя школьником, внимательно выслушивающим урок. Предметом же в данном случае было нечто среднее между ведением сельского хозяйства и «пейзажной архитектурой»; даже сами островитянские слова объединяют оба значения — два направления, в которых трудится фермер, как, например, слово «агрокультура», то есть сельское хозяйство, может акцентировать то или иное значение в зависимости от того, на какой корень падает ударение.

Я постарался разобраться во всем, что рассказывал Стеллин, и так заинтересовался этой новой стороной островитянской жизни, что написал длинные письма обо всем этом моим немногим оставшимся американским корреспонденткам, которые, единственные, по-настоящему интересовались местом, где я пребывал.

Помня, что Стеллине нравилось участвовать в наших с Мораной беседах по поводу моей рукописи, я предложил ей почитать ее. Всем мое предложение понравилось, и на следующий вечер семья расселась передо мной, готовая слушать. Ни у одного автора никогда не было более благожелательной, заранее к нему расположенной аудитории. Тем не менее автор, Джон Ланг, относился к предстоящему чтению не только как к возможности показать себя. Я начинал наконец понимать, что Дорна, Наттана, Джордж и все остальные, кто называл Стеллинов лучшими из них, были правы. Стало быть, в них я найду и лучших критиков.

Я призывал слушателей быть критичными, но критики так и не дождался. Они были в равной мере отзывчивы и сердечны, более разговорчивы, чем обычно, и подсказали мне несколько новых мыслей о сходстве и различии между островитянским образом жизни и нашим. Но ни слова не было сказано относительно погрешностей стиля или композиции. И я, в свою очередь, не в силах был заставить столь очаровательных слушателей вдаваться в поиски мелких изъянов. И однако я вовсе не чувствовал себя чрезмерно захваленным или польщенным. Стеллины прямо перешли к теме самих Соединенных Штатов и говорили о них больше, чем о моей рукописи. Но как бы там ни было, меня ободрили, предложив продолжить чтение в последующие вечера.

Однажды мы выбрались на прогулку и со Стеллиной. Она надела высокие гетры на скрытой застежке, плотно облегавшие ее длинные, стройные ноги, широкие, как юбка, бриджи и длиннополую куртку, сшитые из одного и того же шерстяного материала и одинаковые по цвету — сизовато-серые, местами отливающие розовым. Как необычно, завораживающе выглядели эти цвета на фоне белого снега, темной вечнозеленой хвои и сумрачных облетевших деревьев! Куртка была с льняным капюшоном, отороченным шерстяной материей такого же цвета, как и куртка, только чуть светлее; из-под куртки виднелся воротничок белой блузы. Иногда Стеллина накидывала капюшон, приобретая необычный, странный вид, но чаще он лежал у нее на плечах, как косынка.

День был пасмурный, монотонно серый, и Стеллина своей живостью и костюмом ярко выделялась на окружающем ее фоне, который, однако, приглушал ее краски, гармонично оттеняя их. Ее большие лучистые фиалковые глаза невольно становились центром любого пейзажа, и взгляд их волновал и тревожил меня. Я не сказал бы, чтобы он был лишен глубины и выразительности, но в нем не было того покорного, влекущего, податливого выражения, что так часто делает женский взор опасным. Она всегда готова была встретить мой взгляд, а вот мне, то и дело приходилось отводить глаза.

Стеллина была очень хрупкого сложения. Иногда, когда нам приходилось преодолевать снежные завалы, я боялся, что ей не хватит сил, однако в конце концов она была все такой же свежей, а я чувствовал себя усталым физически и внутренне.

С ней невозможно было говорить на общие темы. Постепенно я терял контроль над ее вниманием. Она часто останавливалась, озиралась. Я поймал себя на том, что начинаю вести себя так же. Время от времени она бросала мне короткое замечание. Иногда просто указывала на какое-нибудь дерево изящным жестом голой, без перчатки, руки и улыбалась. То, взглянув вверх, могла вздохнуть с улыбкой. Иногда ее глаза глядели на меня с непонятным холодным блеском. Единственным по-женски соблазнительным в ней были ее полные, красиво очерченные губы.

На снегу лежала мертвая птица — растрепанный комок белых, с сизым отливом перьев в темных крапинках.

— Взгляните! — воскликнула Стеллина в каком-то безудержном отчаянии. — Взгляните, Ланг! Эта птица и — мой костюм!..

И вправду, цвета их перекликались.

— Может быть, похоронить ее? Хотя земля промерзла…

— Можно закопать ее в снег.

Стеллина молча, задумчиво глядела на птицу.

— Она не слишком заботилась, пока жила, что будет с ее телом после смерти. Оставим ее так. Теперь уже все равно ее тело ей не нужно.

— И моя сестра умерла, — продолжала Стеллина после долгой паузы, тем же тоном. — Многие из нас уже умерли. И мы сделали, как она просила. Есть одно тихое, тенистое место неподалеку от усадьбы Инли, в Нивене. Сестра была замужем за молодым Инли. И там, в этом месте, уже с очень давних пор растут самые разные цветы. Отец все сделал сам, только молодой Инли помогал ему. Они очень осторожно подкопали дерн, не повредив ни единого корешка. Это было не просто: земля тоже была мерзлая. Но теперь, весной, когда жизнь пробудится вновь, сестра будет там. Она любила думать об этом. И мне это нравится. Конечно, я бы хотела, чтобы она была здесь, с нами, а не там, но такова ее алия. Ей хотелось быть похороненной там. Я покажу вам место, которое выбрала для себя, если не выйду замуж и не уеду. Впрочем, его лучше смотреть летом или когда деревья в цвету.

Она назвала породу дерева.

— Вы видели его, Ланг? У него еще такие большие красные цветы.

— Нет, Стеллина, не знаю, — ответил я, неожиданно пораженный ее рассказом.

— Я хочу, чтобы часть меня перешла в эти цветы.

Внезапная мысль о том, что Стеллина может умереть, и Дорна тоже, и что я тоже смертен, на мгновение показалась невыносимой.

— Когда умерла ваша сестра? — спросил я.

— Десять дней назад, — легко ответила девушка и, словно предугадав мой следующий вопрос, продолжала: — Ей было тридцать. Она вышла замуж десять лет назад; осталось трое детей. Ее погубила снежная лавина… Ах, Ланг, смотрите!

Я просмотрел туда, куда она указывала, и увидел серое смутное пятно, быстро и бесшумно скользившее между деревьев.

— Что это было?

— Волчонок. Они очень забавные.

Мы пошли дальше.

— А как вы хороните своих близких?

Я рассказал, чувствуя, что голос мой то и дело готов пресечься.

— А вам не кажется, что лучше не ставить памятников, Ланг?

Я возразил, что родные и друзья обычно хотят знать, где покоится близкий им человек. Стеллина кивнула.

— Да, я и забыла, что у каждого из вас нет своего места. Если же всех хоронят в одном месте… — Она запнулась: — Кому принадлежит это место?

Мне пришлось отвечать правду.

— Обычно — какой-нибудь компании.

Стеллина содрогнулась, глаза ее расширились.

— Простите, Ланг! Но, по-моему, это ужасно.

— Некоторым нравится. Хоронить как у вас мало кто может себе позволить. И без надгробного камня не обойтись.

— У нас тот, для кого это важно, всегда помнит, — сказала Стеллина. — И каждый знает, где чья могила. Зачем точно обозначать место? И потом, если через десять лет все кругом изменится, — почему не измениться вместе со всем? Мое дерево проживет еще примерно сотню лет. Когда оно погибнет, поле вспашут и останки мои окончательно смешаются с землей, но все равно я останусь здесь, разве только муж увезет меня на новое место.

— Я думаю, вашим пахарям часто приходится натыкаться на кости.

— Тогда их ломают и снова кладут в землю… Ах как вы непохожи на нас, Ланг! Наверное, вы многое могли бы мне возразить, но я все равно не пойму.

Мне очень хотелось поскорее сменить тему… Представить Дорну мертвой!.. И сама мысль о смерти! И все же что-то во мне трепетно стремилось достичь безмятежности Стеллины. А может быть, в ней это был просто род душевной черствости? Я не находил ответа. Она же продолжала поминутно отвлекаться, находя все новые и новые предметы, привлекающие ее внимание. Это стало казаться мне чуть ли не позой. И временами почти с неодобрением я думал об этих, как мне казалось, жеманных «ахах» и «охах».

Тем же вечером сосед принес известие о смерти лорда Фарранта. Кроме самого лорда Стеллина, Даннинги и обоих детей присутствовало еще несколько человек. Это был так называемый день Стеллинов, когда те, кто хотел навестить их, могли приезжать с большой уверенностью, что застанут хозяев, а возможно, еще кого-то из общих знакомых. Разговор шел о том о сем, в основном о местных делах. Я сел радом у очага, прислушиваясь к беседе, но не вступая в нее, усталый и несколько подавленный.

Сосед не сразу поделился новостью, упомянув о смерти лорда как бы мимоходом. И все же среди присутствующих быстро пронесся шумок, а когда он стих, лорд Стеллин сказал, не повышая голоса:

— Стало быть, лорд Дорн лишился одного из самых верных своих сторонников.

Хотя пауза, предшествовавшая словам Стеллина, показалась долгой, его замечание, не предваренное хоть какой-либо словесной данью умершему, удивило меня. Конечно, он жил далеко и, возможно, обитатели Камии мало его знали, однако мне показалось, что лорд Фаррант заслуживает несколько большего, чем просто быть отнесенным к числу сторонников лорда Дорна. Но дани уважения так и не последовало. Разговор возобновился, теперь в основном о политике. Интерес вызывал преемник лорда Фарранта и то, чью сторону он возьмет. Один из гостей полагал, что, скорей всего, если на освободившееся место возникнут два кандидата — один, склоняющийся к позиции лорда Моры, другой — лорда Дорна, — большая часть голосов будет отдана последнему. С ним заспорили: вопреки консервативному Западу, у лорда Моры появляется все больше последователей в стране.

Какое-то время лорд Стеллин прислушивался к этой вполне добродушной перепалке, по-дружески сочувственно улыбаясь каждому из спорщиков, когда его противник, казалось, берет над ним верх. Потом он задал вопрос, необычайно меня интересовавший. Не кажется ли им, спросил он, что эта проблема из разряда тех, которые сам народ разрешит лучше Государственного Совета? Я вспомнил, что в Америке мне не раз приходилось слышать дискуссии о том, что предпочтительнее: референдум или освященный временем принцип государственной представительной власти на основе конституции. И все время аргументы с обеих сторон были одни и те же: кто говорил, что, когда дело касается непосредственно каждого, лучше прямое голосование; кто утверждал, что народ недостаточно информирован и не может компетентно решать сложные вопросы, что данный вопрос, хоть и кажется простым, на самом деле очень не прост.

Спор затянулся, и я почувствовал, что меня клонит в сон. Хоть я и был заинтересован, жизненно заинтересован в проблеме в целом, поскольку она касалась моих лучших друзей, Дорнов, а значит, и моей любимой, — в тот вечер она казалась до боли далекой и нереальной, и постоянно перебивающие друг друга, постоянно повторяющиеся голоса ускользали, звучали словно издали. Может быть, я даже и вздремнул немного, но дрема погрузила меня в некий мир, более знакомый, чем мир слов, такой, в котором говорила Стеллина, размышляя о смерти и о погребении, — и я вздрогнул. То чувство вновь посетило меня.

Близился конец недели — мной самим назначенный срок. Мой дом в Городе казался далеким и унылым, возвращаться в него не хотелось.

Днем Стеллин собрался идти вырубать березы, о которых они спорили с сестрой, и я отправился с ним, вооруженный острым, как бритва отточенным, топором. Было сыро, холодно и туманно, вода едва не замерзала в лужах.

Стеллин рубил с ленцой, не прилагая особых усилий, так это было ему привычно. Я обтесывал стволы, опасливо работая своим устрашающим орудием. Стеллин спросил мое мнение насчет вчерашнего спора. Завязался разговор, в котором он, между прочим, упомянул, что через несколько дней собирается вместе с Тором съездить на Запад — самим выяснить, каковы там настроения.

Уж не поедут ли они к Дорнам? Я не решился спросить, но на то было похоже. Дорна и король! Я представил их вместе, и эмоции мои вспыхнули с новой силой. Вслед за болью ревности ко мне вернулось мое страстное томление, и я был счастлив, испытывая одновременно любовь и страдание.

Разгорячившись от работы, мы решили передохнуть. Сидя на ворохе обрубленных веток, Стеллин оглянулся. Туман стал гуще; снег вдали казался серым, но валявшиеся кругом тонкие красные веточки берез ярко выделялись на пушистом белом фоне. Я тоже присел; спину ломило, и все же сейчас мне было куда приятнее и легче, чем когда я только приехал, пять дней назад.

Вдруг появилась Стеллина.

Она шла сквозь туман по протоптанной в снегу тропинке, легкая, тонкая, беспечная и в то же время почти застенчивая. Ее светлое платье, по контрасту со снегом, казалось коричнево-желтым. Она была простоволоса, но на шее алел небрежно повязанный платок. Глаза неожиданно поголубели — единственные пятна голубого цвета вокруг. Она принесла нам фляжку с шоколадом, горячим, крепко заваренным, сладковато-горьким.

Пока мы пили шоколад, девушка, легко и проворно нагибаясь, принялась собирать рассыпанные по снегу ветки. Мы оба наблюдали за Стеллиной с чувством тихой радости — так приятно было следить за ее непринужденными движениями, за алым порхающим платком. Но мне снова, и так ясно, представилась Дорна, что красота Стеллины лишь делала отсутствие любимой еще больнее. Сырой холод проникал сквозь одежду, я чувствовал, что дрожу, несмотря на горячее питье. Близились сумерки. Стеллина предложила сходить на другой край поля — посмотреть, какой вид открывается теперь, без берез. К тому же это было по пути к дому.

Мы долго шли по глубокому снегу к выбранному Стеллиной месту, и, когда, дойдя, обернулись, фигура Стеллина, к тому же находившегося ниже, чем мы, была едва различима в тумане. Мы, хотя и смутно, видели, как он встал, нагнулся, и туманная дымка окрашивалась желтым — и вот уже ярко-красные языки пламени взметнулись вверх на фоне темневшего вдалеке леса.

Стоявшая рядом со мной Стеллина резко, глубоко вздохнула. Я поймал ее взгляд — она неожиданно улыбнулась, словно превозмогая боль.

— Сейчас не поймешь, как это будет выглядеть, — сказала она, — уже слишком темно… Пойдемте?

Мы шли молча. Стеллина, казалось, парит рядом — наполовину призрак, наполовину коварно близкий друг. Мне захотелось поделиться с ней своими печалями.

Но она снова вспомнила о похоронах и спросила, как выглядят наши кладбища. Я довольно презрительно отозвался о них, как о бессвязном нагромождении кучек дерна, гравия, кустов или же дикого винограда.

— А деревья там есть? — спросила Стеллина.

— Да, иногда очень красивые…

— Тогда это должно выглядеть очаровательно, — неуверенно сказала девушка.

Я согласился, добавив, впрочем, что кладбище всегда внушает мысль о смерти и невозвратимой утрате.

— Я думала не об этом, — сказала Стеллина, — а о том, что так или иначе — насадив кустов и деревьев, поставив украшенный резьбой камень — можно сделать какой-то уголок приятным для взгляда.

Мне вспомнился наш разговор несколько дней назад, когда Стеллина так и не поняла меня. Представляя себе кладбища, она, очевидно, думала о них не как о местах, где покоятся мертвые, а как о возможности приложить художнический дар, и мне показалось, что постоянная сосредоточенность Стеллины на зримой красоте скрывает от нее мрачную сторону жизни.

Я взглянул на девушку с интересом и одновременно критически и увидел в ее глазах выжидательное, вопрошающее выражение.

— Что-то не так? — неожиданно спросила она холодным, но озабоченным тоном.

— Для нас, — ответил я, — кладбище, где мы хороним мертвых, не просто приятное, очаровательное место. Оно исполнено печали, и мы стараемся сделать его местом мирного упокоения.

— Но ведь и вы стараетесь, чтобы оно было очаровательным! — воскликнула Стеллина.

— Некоторые — да. Другие просто помещают там что-нибудь, что символически или словесно напоминало бы об умершем и помогало хранить память о нем как можно дольше.

— Никто не может по-настоящему помнить о нем, кроме тех, кто его знал, — ответила девушка. — Простите! Мне трудно понять вас, Ланг.

На это мне нечего было возразить.

— Вы прекрасно поняли бы меня, — сказал я, — увидь вы хоть раз наше кладбище.

Какое-то время мы шли молча. Мои мысли вновь обратились к Дорне.

— Смерть, — наконец сказала Стеллина, — кажется, причиняет вам более сильную боль, чем нам.

— А может быть, вы просто чувствуете ее иначе.

Стеллина надолго задумалась.

— Что вы делаете там, у себя в Америке, когда кто-то дорогой вам умирает или уходит от вас?

Вопрос удивил меня.

— Мы стараемся как-то перенести это, эту боль.

— Да, но что вы делаете?

— Мы? Мы продолжаем жить, исполняя наши обязанности.

— Я понимаю, — задумчиво сказала Стеллина.

И вновь наступила долгая пауза.

— В Америке, наверное, очень красиво? — нарушила молчание Стеллина. — Расскажите о каких-нибудь местах, совсем не похожих на наши.

Мы проговорили до самого ужина: по пути домой, апотом — сидя перед разожженным камином. Она с явным интересом выслушала мои описания отдаленных уголков Среднего Запада, «Полынного штата» — Невады, Скалистых гор, Большого Каньона, Ниагары, Великих озер и пустынь, окружающих соляные озера на Западе. Я не знал ничего, похожего на эти места, в Островитянки, и хотя сам был мало знаком с ними, но читал о них и видел их на рисунках и фотографиях.

— Мне кажется, Ланг, — сказала Стеллина, когда настало время ужинать и мне нужно было подняться к себе, чтобы умыться и переодеться, — что если кладбища и места, в которых вы живете, не совсем такие, как вам хочется, все же в вашей стране есть замечательные вещи, на которые стоит посмотреть.

— Да! — воскликнул я. — Но если вы потеряли близкого человека, вид их лишь растравляет вашу боль.

Стеллина взглянула на меня широко раскрытыми глазами.

В день моего отъезда Стеллина с братом провожали меня до ворот. Фэк шел рядом и, будучи благовоспитанной лошадью, не порывался вперед. Было холодно, но, пройдя немного, мы согрелись. Небо было безоблачным, глубоким и синим. За ночь выпал еще снег, и все на земле укрылось этой свежей белизной с бледно-розовыми, сиреневыми и голубыми переливами. Только местами выступали из-под этого покрова стволы деревьев, почти красные в бледно светящемся ясном воздухе, серый каменный фасад дома под белой кровлей, темно-зеленые метелки хвои.

С непокрытыми головами, в темных одеждах, брат и сестра Стеллины казались на фоне слепящего белого на солнце снега особенно хрупкими, слабыми, но шли вперед, шагая уверенно и легко. Таким ходокам, как они, ничего не стоило бы обогнать меня, но они ни за что на свете не позволили бы себе этого. Их улыбки, выражение глаз были так похожи, что они казались близнецами.

Стеллина вертела во все стороны своей маленькой очаровательной головкой. Она то оглядывала поля, то пробегала взглядом по вершинам деревьев, то оглядывалась на дом или восторженно смотрела на серебристое облачко снежной пыли, взметнувшееся из-под ее ног; и я знал, что ее взгляд не упустит ни единой частицы окружающего нас прекрасного мира и красота его проницает ее существо ясным потоком, очищая и заполняя собою эту очаровательную форму. А мы — ее брат, не столь восприимчивый, и я, еще менее восприимчивый, чем он, — следили за ней, за быстро меняющимися выражениями ее лица, чтобы она помогла нам узреть и почувствовать то, что видит сама. Зная, что мы смотрим на нее, она одинаково радостно улыбалась нам обоим, одаривая каждого ясным взглядом своих прозрачных глаз. Потом опустила голову и мерно и легко продолжала идти вперед с застывшей улыбкой. Юбка развевалась при каждом шаге; высокая стройная фигура была почти детской, и тонкая белая снежная пыль взвивалась на ее пути.

Не переставая любоваться Стеллиной, мы с ее братом переглянулись и тоже улыбнулись друг другу, без слов разгадав общую мысль.

Вот и ворота. Фэк догнал нас, и Стеллин подошел к нему сбоку. Стеллина, стоя рядом, наблюдала за нами. Я сел на лошадь. Стеллина шагнула вперед, не спуская с меня широко открытых, прозрачных фиалковых глаз, ясных и светлых, как вода лесного ключа. Она явно что-то задумала, и я гадал, что именно, надеясь, что девушка, которой мир видится таким волнующе новым и прекрасным, на этот раз сможет поделиться со мной хотя бы частью своего знания. По-прежнему глядя на меня, она погладила серую морду Фэка, и тот опустил голову. Стеллина улыбнулась, и по ее лицу пробежала гримаска боли. Она обернулась к брату, словно спрашивая согласия.

— Я хочу поцеловать Ланга, — сказала Стеллина и шагнула ко мне, доверчиво и просто, как ребенок. Я нагнулся. Фэк стоял, не шелохнувшись. Я был достаточно опытен, чтобы изобразить поцелуй, и коснулся плеча Стеллины кончиками пальцев. В наступившую долю мгновения я почувствовал, как ее маленькие мягкие губы коснулись моей щеки, но это был действительно поцелуй. Потом она отошла, все с той же безмятежной, отнюдь не смущенной улыбкой на лице.

Я не мог вымолвить ни слова, только взглянул на обоих, на брата и на сестру, кивнул, и Фэк медленно тронулся с места.

По островитянскому календарю виндорн, то есть зима, начинаясь в самый короткий день года, длится четыре месяца. Грэйн, или весна, продолжается всего два; сорн — лето — снова четыре, а листопад, то есть наша осень, — два, как и весна. Виндорн начался двадцатого июня, что соответствует двадцать первому декабря в северном полушарии, а начало грэйна пришлось на двадцатое октября — наше двадцатое апреля. Все эти четыре месяца непрестанно, иногда по нескольку дней подряд, дули юго-восточные ветры, часто с мокрым снегом и градом; небо было затянуто тучами. Когда ветра прекратились, прояснилось и похолодало. Вода в реке под моими окнами покрылась тонким льдом; вдалеке отчетливо виднелась вершина Островной. Когда ветер задул снова — потеплело. Впервые в жизни я ни разу не простудился за зиму.

Когда я вернулся от Стеллинов, ветер дул по-прежнему сильный, чаще неся с собой изморось, чем снегопад. Фермы за рекой лежали в разлившихся, как маленькие озера, лужах, и по временам ясное голубое небо отражалось в них. Я чаще выбирался на прогулки, верхом или просто шлепая по грязи и раскисшему снегу. Прогулки эти отнимали немало сил, но я окреп, и Фэк тоже был готов к долгому путешествию на Запад.

Второго и четвертого сентября должны были прибыть пароходы, потом наступал шестинедельный перерыв. Я собирался выехать десятого сентября и провести около месяца на Острове, оказавшись там в разгаре весны.

Как тяжело было бесконечно ждать дня, когда я вновь увижу любимую девушку. Я нервничал и сгорал от нетерпения, может быть особенно потому, что не все было так просто в моем чувстве к Дорне. Быть может, из-за того, что я слишком часто представлял себе нашу встречу, эмоции мои несколько притупились. Беспокоился я еще и потому, что в августе, получив приглашение Наттаны, совершенно не подумав, дал обещание навестить Хисов. Тогда время, отпущенное мне, казалось бесконечным, и только теперь я понял, как его ничтожно мало.

Я по-прежнему усиленно работал, чтобы поскорее закончить мою историю, и рукопись была наконец-то завершена в день прибытия первого парохода. Оставалось лишь ждать приговора Мораны, и я отослал рукопись ей.

Вскоре меня ожидал неприятный сюрприз. Тот же самый господин из Министерства иностранных дел, который уже давал мне советы относительно моего поведения, теперь настаивал на том, чтобы я присутствовал на собрании Совета тринадцатого сентября, хотя речь там должна была идти исключительно о внутренних делах. Получалось, что в Вашингтоне, за тысячу миль отсюда, лучше знали, что мне следует, а чего не следует делать! Мне категорически предписывалось быть на Совете и выслать отчет. Далее мне рекомендовали не отлучаться из Города и из своей резиденции дольше чем на несколько дней. Кто-то, видимо, успел шепнуть этому джентльмену пару «лестных» слов обо мне. Я задумался, кто бы это мог быть. Несколько человек имели основания жаловаться на меня: Мюллер, Эндрюс и Боди или же, наконец, господин, не получивший медицинской «визы».

Чтобы окончательно испортить мне настроение, дядюшка Джозеф тоже разразился посланием, написанным в обычном для него духе. Совершенно очевидно, он знал об официальном письме. Ему случилось быть в Вашингтоне, и, между делом, он зашел в министерство. Пора поговорить начистоту. В министерстве были не вполне довольны тем, как я исполняю свои консульские обязанности. Мои отчеты, составленные, правда, по всей форме, не содержали практически ценной информации. И все же основной упрек состоял не в этом. Дядюшка выражал уверенность, что ему нет нужды объяснять мне, в чем дело. «Встряхнись, мой мальчик», — писал он. Конечно, приятно проводить время в постоянных визитах, однако уверен ли я, что общаюсь с подходящей публикой? Разумеется, никто не осуждал мою дружбу с Дорнами, памятуя о нашей университетской привязанности, но разве я ехал в Островитянию ради встреч с однокашником? Дядюшка был уверен, что мне не хуже, чем кому-либо, известно, что Дорн — неподходящая компания. Был ли я достаточно осторожен? Делал ли я все возможное для… Дальше следовал перечень имен. Дядюшка Джозеф оказался знаком чуть ли не с каждым, кто приезжал в Островитянию… Потом он почти дословно повторил все, о чем писал три месяца назад.

Выходило, что, если строго следовать всем указаниям Вашингтона, я вообще не смогу больше попасть к Дорнам, хотя, по сути, меня ничто не держало в Городе. Да, действительно, на сентябрьских пароходах прибыли две группы американцев. Одних интересовала нефть, и их вполне удовлетворило то, как я организовал им поездки для исследования месторождений. Других интересовали апельсины. Все, что им требовалось, это изучить методы их выращивания в Карране. С этим тоже не было хлопот. Восьмого сентября обе группы уже уехали и должны были вернуться только через пять недель, а я тем не менее должен был сидеть в Городе до двадцатых чисел, чтобы присутствовать на Совете и составить отчет, касающийся строительства местных дорог и земельного законодательства.

Возмущение мое не завело меня так далеко, и я решил не идти наперекор министерским распоряжениям и посетить заседание Совета. С другой стороны, сразу после его окончания я собирался выехать к Дорнам и вернуться в Город не раньше шестнадцатого октября. Шестого я написал Дорнам — предупредить о приезде, и восемнадцатого получил ответ от Файны, что все они к тому времени будут в усадьбе. Нарушь я обещание, данное Хисам, я смог бы провести у них две недели, в противном случае — одну.

И все же, решив пренебречь указаниями начальства, я чувствовал себя далеко не уютно. Сама по себе поездка с целью увидеть Дорну могла стоить мне должности и лишить меня в дальнейшем хоть какой-нибудь возможности повидаться с ней. Я часами ломал голову над тем, чья же это злая воля настраивает против меня столичных чиновников. Иногда я даже думал, уж не происки ли это дядюшки Джозефа, старающегося наставить меня на путь истинный, но иногда мне казалось, что подспудно тут действует некто или нечто еще, и мне становилось по-настоящему страшно.

Совет собирался ежедневно, и я регулярно присутствовал на заседаниях. Столь же педантичным был лишь германский атташе, хотя и он иногда казался недовольным; других иностранных представителей не было. Присутствовало лишь около двух третей лордов провинций. Молодой Тор появился только в первый день. Его сестра вообще не показывалась. Однако, несмотря на скрытое возмущение, я вынес для себя немало интересного. Обсуждение проходило самым непринужденным образом, и все были крайне добродушно настроены. Я ни разу не слышал, чтоб хоть один островитянин грубо оборвал другого, хотя они и не упускали случая по-приятельски подшутить над оппонентом. Лорд Дорн был всего три дня и пригласил меня отобедать. Я вкратце пересказал ему, какие указания получил из Вашингтона. Лорд заметил, что Дорна будет разочарована, если я прогощу у них меньше, чем собирался, и сердце мое на мгновение подскочило от радости, но тут же болезненно сжалось — ведь это могла быть просто вежливая фраза. Лорд Файн, увидев, как я одиноко сижу на скамьях для наблюдателей, пригласил меня пересесть к нему, на пустующее место секретаря. Я чувствовал себя почти что членом Совета и, когда в конце двадцатых чисел собрание было распущено, действительно мог считать, что хорошо знаю всех присутствующих, и кроме того, познакомился с внутренними делами Островитянии.

Еще одно приятное обстоятельство искупило вынужденную задержку. Морана вернула мне рукопись вместе с прелестной запиской, в которой всячески хвалила и поздравляла меня. Они писала, что каждая минута, проведенная за чтением моей истории, доставляла ей истинное наслаждение. Перед отъездом я препоручил рукопись одному из городских печатников, и ее издание, таким образом, было делом решенным.

Двадцать первого сентября, выезжая к Дорнам, я не мог сдержать невольного чувства гордости: за год стать автором книги, написанной на иностранном языке! Что и говорить, рукопись вышла небольшая, но в печатном виде составила книгу в сто пятнадцать страниц ин-октаво. Да, я гордился собой, хотя и сознавал, что, в конечно счете, получилось не совсем то, что я задумывал вначале. История писалась, чтобы распространить среди островитян мнение, будто граждане Соединенных Штатов не так уж отличаются от них самих, что с ними, гражданами Америки, можно легко и не без взаимного удовольствия общаться и вести дела и что у них много товаров (на продажу), в высшей степени нужных и полезных для Островитян. Но по мере работы пропагандистский привкус становился все менее ощутимым, дабы не скомпрометировать себя своей очевидностью, и наконец исчез совсем. Теперь книга представляла краткую историю и сборник сведений о Соединенных Штатах. В некоторых случаях я описывал принятые у нас методы работы. Это касалось в основном сельского хозяйства, перевозок, а также использования электричества, нефти, угля и газа. Однако объяснять людям, у которых не было ни механических средств передвижения (кроме военных судов), ни телефона, ни телеграфа, практически никаких магазинов, рекламы, кредитной системы, а следовательно, и банков, приходилось столь многое, что у меня оставалось слишком мало места доказать нужность и полезность всего этого. Морана несколько раз говорила, что лучший путь — это как можно доходчивее и яснее обрисовать американскую жизнь, а там уж пусть сам читатель судит, стоит ли ему подражать Америке и американцам. И я соглашался с ней. Конечно, книга в том виде, в каком она получилась, была мне гораздо больше по вкусу, но я не решался сообщить о ней дядюшке. Рекламная сторона моего сочинения его бы явно не устроила. С другой стороны, теперь мне было бы не стыдно послать Дорне дарственный экземпляр. Сентябрьский пароход, как обычно, привез мне письмо от Глэдис Хантер, и я решил послать экземпляр и ей, пусть даже она не сможет его прочесть.

 

15

ВЕСНА НА ОСТРОВЕ ДОРНОВ

Пришла весна, и мы с Фэком отправились на Остров. День был ясный, теплый, и буйно пробивающаяся повсюду, влажно блестящая трава светло зеленела по-новому, по-весеннему. Деревья в садах стояли в цветущей дымке; на концах веток распускались ярко-зеленые листочки. Воздух полнился теплым запахом земли. На дороге после недавнего дождя блестели лужи.

Первую ночь мы провели в старинной усадьбе Бодвинов, где жил недавно назначенный маршал и где Бодвин-младший жил и писал свои притчи еще в начале тринадцатого века. Второй раз мы остановились на ночлег у Сомсов, потом на постоялом дворе в Инерри, а к вечеру четвертого дня добрались до постоялого двора на перевале Доан.

Спускаясь по перевалу утром, мы увидели уже другую весну. Река Эрн была не такой полноводной, как Кэннен; воздух был не такой влажный, небо — безоблачно. Здесь, по другую сторону перевала, все застыло в покое, и даже растения, казалось, не спешили цвести и зеленеть.

Отсюда, сверху, видна была болотистая дельта реки Доан — плоская, темно-голубая под высоким небосводом, и, глядя вдаль, теперь, когда между мной и Дорной не было ничего, кроме воздушной стихии, я понял, что снова — на Западе, где живут мои друзья и моя любимая.

Дорога до Эрна, тянувшаяся по равнине среди однообразных ферм, была скучной. Быть может, я встречу Дорну на переправе!

Тревога, надежда и прочие чувства к концу долгого дня тоже поблекли. Мне хотелось увидеть Дорну, услышать ее голос. Две недели я буду рядом с ней, буду видеть ее каждый день. Первое потрясение пройдет, и останется только красота, красота и покой. Я постараюсь быть молчаливым, чтобы не беспокоить милую своей болтовней, но постараюсь также составить ей как можно более приятную компанию.

Когда мы въезжали в городские ворота Эрна, из мира зеленых полей и лугов переносясь в мир узких каменных улочек, — сердце мое сильно билось. Мгновение — и дорога уже свернула к пристани. Я вдохнул соленый воздух болот. Корабли с двойными мачтами стояли на якоре вдоль каменной стены.

Усталый и продрогший, я тяжело соскочил с седла, ставшего таким привычным, и подошел к краю причала, высматривая лодку, которая должна была меня ждать, а на самом деле надеясь увидеть Дорну.

Худощавый смуглый мужчина в синем свитере и коротких бриджах подошел ко мне и назвал свое имя. Этобыл рыбак, чья лодка стояла в небольшой гавани на юго-восточной оконечности острова, где я рассчитывал встретить Дорну.

Он сказал, что его попросили подвезти и проводить меня. Ветра почти не было, и плыть было нельзя, но он собирался перевезти меня на другой берег и дальше сопровождать верхом, чтобы указать путь через другие переправы.

Всего их было три, и последняя вела на Остров, рядом с маленькой гаванью, где остановилась Дорна.

Трехмесячное ожидание было позади.

Вновь усевшись на Фэка, я пустился в путь. Специально приготовленная комната уже ждала меня. Лучше всего было появиться как члену семьи. Прежде чем войти в дом, я завел Фэка в конюшню, расседлал и поставил в свободное стойло, все время при этом ища глазами Дорну и чувствуя, как бьется мое сердце. Это был ее дом, место, где она жила, и каждый камень, из которых было сложено это здание, каждое дерево, самый воздух — все было полно ею.

По безмолвным, безлюдным коридорам я прошел в свою комнату. «Ваша комната готова для вас», — припомнились мне слова, произнесенные полгода назад. И точно так же, в буквальном смысле, комната готова была принять гостя и в этот странный весенний день. Меня ждали, что внушало покой и уверенность, несмотря на пугающее безлюдье и тишину, звенящую в ушах. Приближалось время ужина. Умывшись, переодевшись и собравшись с духом, я спустился вниз, в маленькую комнату, где Файна принимала меня в мой первый приезд к ним.

В чуть приокрытую дверь был виден горящий очаг. Файна в одиночестве встретила меня, приветствуя так, словно я никуда не отлучался. Но Файна была для меня скорее существом из мира грез. Где же Дорна? И где мой друг Дорн?

Вошла Марта, и следом за ней Дорна-старшая. Обе держались приветливо. Мало-помалу заговорили о новостях. Лорд Дорн уехал в Доринг. Мой друг должен был вернуться из бухты Хоу, в Виндере, сегодня вечером или завтра.

Дорна была у Ронанов…

Я задал несколько вопросов как можно более естественным тоном, но сердце у меня заныло. Как выяснилось, она проводила у Ронанов неделю раз в год. Раньше выбраться ей не удалось из-за гостей. Она два дня как уехала. Тем не менее она собиралась быть сегодня к ужину и сказала, что если я приеду вовремя, то могу заехать к Ронанам за ней. Пожалуй, сейчас поздновато, но я могу успеть.

Я вышел немедля. Ронаны жили поблизости. Конечно, она не совсем уехала, но все-таки это было жестоко. Темнело. Я шел по усыпанной белым ракушечником аллее. Кроны буков смыкались над моей головой, ветер шелестел в юной, едва распустившейся листве. Соленый запах болот и моря едва чувствовался — его перебивали запахи земли и травы. Остров как никогда походил на ферму, какой, по сути, и был.

Я шел быстро, и сердце билось все сильнее. Минута, которую я так долго ждал, была близка, но наполовину отравлена. Ведь лорд Дорн сам сказал, что Дорна будет разочарована моим слишком коротким визитом. Но чувство досады скоро сменилось страхом: оказывается, она сознательно избегает меня.

Я был уже совсем близко от безлюдной маленькой гавани, когда Дорна, в темно-синем платье, возникла между каменных стен эллингов и двинулась мне навстречу своей обычной легкой, стремительной походкой.

Мимоходом она улыбнулась мне так, словно мы виделись совсем недавно. Она ничего не сказала, и я, тоже молча, пошел рядом с ней.

Да, именно такой я и ожидал ее увидеть: безупречной, замкнутой, сосредоточенной лишь на себе. Она была самой собой, и никем больше. Все мои тревоги, страхи, обиды как ветром сдуло. Ничто уже больше не имело значения.

Не поднимая головы, Дорна первой нарушила молчание; голос ее звучал сдержанно.

— Я рада, что вы приехали, Джон.

— Спасибо, Дорна.

— Ах нет, не благодарите меня! Вы вправе даже обвинить меня кое в чем. Ведь это из-за меня вы здесь сейчас, и мне не хотелось уезжать.

Я промолчал, ожидая, что она скажет дальше.

— Но, Джон, — откровенно призналась Дорна, — я обещала им навестить их, а в другое время не смогла. Потом — это ведь совсем рядом. Я сказала им, что вы приезжаете, и, если захотите видеть меня, уделю вам время, — закончила она свою краткую речь.

— Мне очень хотелось вас видеть, — сказал я.

— Что ж, и мне хотелось, — сказала Дорна, помолчав. Я чувствовал, что она вопросительно смотрит на меня, но не решался взглянуть на нее сам.

— Вы можете отвезти меня обратно сегодня вечером, — быстро добавила Дорна.

Я был единственным мужчиной за столом. Файна села напротив меня. Марта и Дорна-старшая сидели справа, Дорна — слева. По праву танридуун я мог садиться во главе стола, когда все мужчины в доме отсутствовали. Словом, меня считали как бы членом семьи. Оживленное лицо Дорны пылало ярким румянцем молодости. Решившись молчать, я сомневался, что смогу удержаться. Дорна так дорожила мирными радостями семейной жизни, что я ни за что на свете не должен был смущать ее. И даже не будучи уверен в себе, я обязан был ценить ее душевный покой выше своего.

Тем не менее я поддерживал непринужденный разговор о Городе, о своей жизни там и (уже специально для Дорны) о моей рукописи и ее близком выходе в свет. Рассказывая об этом, я почувствовал на себе пристальный, суровый взгляд. Неужели она была удивлена? Или заинтригована? Я ждал, что она что-нибудь скажет, но она промолчала. И только трое старших продолжали беседу.

После ужина ничего не изменилось.

Мы сидели перед очагом в маленькой комнате; Файна и я на одной скамье, Дорна-старшая и Марта — на другой. Моя Дорна устроилась на стуле, облокотившись на поджатые колени, обхватив голову руками, и глядела на огонь, не обращая на нас никакого внимания.

Я продолжал говорить без умолку, но стоило мне взглянуть на Дорну, как я тут же терял нить рассказа. С нетерпением ожидал я того момента, когда буду провожать ее к Ронанам. Марта встала, зевнув, и пошла взглянуть на малыша; думаю, ей просто хотелось спать. Файна тоже, кажется, была далеко. Только Дорна-старшая по-прежнему проявляла интерес к беседе — полагаю, больше из вежливости.

Но вот в разговоре наступила пауза. Неужели я опять должен был спасать положение? Стало слышно, как тихо в комнате.

Протекло несколько томительных минут, прежде чем Файна, пожелав всем доброй ночи, удалилась. Мне показалось, что Дорна-старшая тоже не прочь отправиться на покой, но ее удерживает присутствие кузины.

Однако первой тишину нарушила сама Дорна. Она спросила, что происходило на Совете, и я пересказал ей все в мельчайших подробностях, ведь мне пришлось составлять отчет для Вашингтона.

Дорна слушала, отвернувшись, но, как мне показалось, с интересом. Внезапно она резко, так что мы оба с Дорной-старшей вздрогнули, отодвинула свой стул от огня.

— Какая жара! — воскликнула она, и я усомнился — действительно ли она так внимательно слушала меня.

— Ронаны ложатся рано, — сказала она, вставая. — Мне пора.

Глядя на нее в изумлении, я даже позабыл про свое американское воспитание и остался сидеть. Дорна вспыхнула; сейчас лицо ее казалось совсем юным, оживленным: румянец полыхал на щеках, глаза горели.

Она оказалась в дверях, и только тут до меня дошло, что она может уйти и без меня. Я вскочил и бросился вслед за ней.

— Не стоило вам идти за мной, — быстро сказала она, когда мы шли по коридору. — Зачем это все?

— Все-таки я провожу вас, если вы не против, — ответил я, слишком смущенный, чтобы придумать что-нибудь еще. Дорна промолчала, и я продолжал идти за ней.

Мы вышли в ночь. Небо было так густо усеяно звездами, что казалось неузнаваемым, ведь мы были в Южном полушарии. Буковая аллея протянулась длинная, темная, и только ракушечник вспыхивал то здесь, то там, словно отражал свет звезд.

Я не знал, что сказать. Настала минуту объясниться, но слова не шли на ум.

Лицо Дорны смутно белело рядом, живое, теплое, желанное. Мне почудилось, что она тихонько рассмеялась.

— Когда я в первый раз услышала о вашей книге, — сказала она, — мне захотелось помочь вам в вашей работе.

— Это было бы замечательно, — ответил я с чувством.

— Но у Мораны получилось лучше, чем вышло бы у меня.

— Не думаю, — честно ответил я.

— Я хотела помочь вам, потому что мне хотелось, чтобы книга вышла такая, как мне хочется. Вы сделали правильный выбор, Джонланг.

Мне стало неловко — таким тоном были сказаны эти слова. Я не знал, как объяснить ей, что мне действительно приятнее была бы ее помощь, и в то же время заглазно не обидеть Мора ну.

Аллея кончилась, и снова звезды сияли над нами. Теперь Дорна уже не казалась призраком. Лицо ее матово светилось в сиянии звезд. Мне хотелось говорить, но волнение буквально душило меня.

— Когда я снова увижу вас, Дорна? — вот все, что я смог вымолвить.

— Брат приезжает завтра, — сказала она наконец после долгого молчания. На мгновение мне почудился в ее словах укор, но глухой голос, каким они были сказаны, выдавал скорее сожаление.

— Я работала вместе с Ронанами, — продолжала Дорна. — Теперь я как член их семьи. Мою посуду и готовлю. У них только одна семья работников. И еще я ухаживала за цветами… Давайте встретимся послезавтра.

Я нахмурился — но что я мог возразить?

— Хорошо, Дорна.

— Приходите за мной утром.

В голосе ее прозвучало сожаление, и мне вновь захотелось повторить вслух ее имя, но оно так и замерло у меня на губах. Ей же хотелось остаться одной. Она не желала, чтобы я беспокоил ее своими чувствами. Может быть, ее сдержанность пошла бы на пользу нам обоим. Пожалуй, впервые за все время в ее поведении проявилась мягкость, участие…

Я взглянул вверх, на облака звездной пыли. Снова я был на Острове, рядом с Дорной. По-настоящему я полюбил ее зимой; сейчас любовь моя лишь возросла. Разлука и время сделали ее глубже. Я чувствовал себя жалким и безмерно счастливым одновременно.

Мы подошли к гавани. Внизу, там, где кончалась узкая череда каменных ступеней, было причалено несколько гребных шлюпок.

— Подождите минутку, — сказала Дорна. — Я пойду первая. Их немного снесло течением.

Подогнать лодку — чисто мужская работа.

— Разрешите, это сделаю я? — спросил я, делая шаг вперед.

— Вы можете упасть, ступени скользкие.

— Вы тоже можете упасть.

— Я привыкла. Пустите, Джон.

Мы стояли наверху лестницы, загораживая друг другу проход. Разговор шел вполголоса. Назревала ссора.

— Пожалуйста, Джон! — почти крикнула Дорна. Голос ее звенел.

Я отступил, сердце бешено колотилось. Минуту спустя Дорна позвала меня.

— Теперь спускайтесь. Только осторожнее! Здесь очень темно.

Очертания шлюпки были смутно различимы. Дорна стояла на корме, держась за нижнюю ступеньку.

— Сядете на весла? — спросила она.

Я забрался в шлюпку. Зима так недавно кончилась, и чувствовать рукояти весел было непривычно. Ледяным холодом веяло от невидимой черной воды. Я повел веслом, и мы мягко двинулись в темноту.

— Я буду подсказывать вам, куда плыть, — сказала Дорна. — Я могу узнавать путь по деревьям и звездам. К тому же надо помнить и о приливе.

Я греб, следуя ее командам. Слева чернела стена, вот показалась башня, но неожиданно они исчезли из виду.

— Прилив несильный, — сказала Дорна. — Но иногда весной прилив и ветер бывают такие, что переправиться никак нельзя.

Голос ее пленял меня. Почти лишенное очертаний в свете звезд лицо и голос, теплый, близкий, как бы соединяли нас. Мой собственный, в ответ, прозвучал неуверенно, слабо.

— Теперь направо, Джон.

Я повиновался.

— Вы хорошо гребете, — сказала Дорна, и я был счастлив не только потому, что именно она сказала это, но и потому, что Дорна привыкла к лодкам с детства.

— Ах! — неожиданно воскликнула она. — Какая ночь! Какая ночь, Джон!

Сердце мое учащенно забилось. Зачем приставать к берегу? Почему не плыть, просто плыть и плыть вперед по Эрну, а вокруг будет только вода и огромная темнота ночи?

— Не повернуть ли нам к Эрну? Еще не так поздно.

— Бедные Ронаны, — мягко сказала Дорна. — Они, наверное, все сидят, дожидаются новостей о вас. — И резко добавила: — Нет, лучше не надо.

Мы подплыли к каменному причалу Ронанов. Дома не было видно из-за тесно растущих в этой части острова низких сосен. Они виднелись на берегу темным пятном.

— Оставайтесь в лодке, — сказала Дорна. — Я сама найду дорогу. Когда будете возвращаться, не забывайте о приливе. И осторожнее на ступеньках… А послезавтра обязательно увидимся.

Дрожь пробрала меня. Я чувствовал, что должен хоть что-то сказать. Да, она и вправду изменилась. Теперь мне уже не было страшно.

— Я провожу вас до дома, если вы не против, — сказал я.

— Что ж, пожалуй. — Голос Дорны прозвучал удивленно.

Мы сошли на берег. Стояла непроглядная тьма, и только дорога, лежавшая между расступившимися деревьями, была высвечена звездами. Свежо пахло хвоей. Идущей рядом Дорны совсем не было видно, и о ее присутствии можно было догадаться только по еле слышному дыханию и мягким шагам.

— Дорна, — мой голос прозвучал напряженно и неестественно, — в июньском письме вы писали, что «вопрос», которого вы так боитесь, должен решиться еще не скоро. Что-нибудь изменилось с тех пор?

Наступила долгая пауза; потом из темноты донесся глубоко взволнованный голос:

— Нет. Все осталось, как было.

Кто был причиной этого волненья? Неужели я? Нет, я не мог в это поверить.

— И остальное в моем письме по-прежнему правда.

Голос Дорны звучал тверже и более глухо.

Итак, она не отказывалась от своих жестоких слов. И все же… может быть, речь шла только о последних строках?

— В конце вы писали, что не сомневаетесь, что я не нарушу ваши мирные радости… — сказал я, обращаясь к шедшей рядом невидимке.

— А разве не так? — раздался ласковый, глубокий голос.

— Конечно, да! — воскликнул я, сам пораженный тем, что говорю. — Это единственное, чего я желаю. Но…

Я запнулся в нерешительности.

— Но что? — спросила Дорна, и в голосе ее я уловил непонятную мне радость.

— Я не могу понять, вправду ли вы хотели меня видеть? — вырвалось у меня. — И я долго не решался приехать.

Тишина была почти невыносима.

— Вы имеете такое же право жить на Острове, как и я, — медленно ответила она после долгого раздумья. — И если ваши сомнения помешают нам видеться, мне будет очень жаль.

— Я знаю, — ответил я (почему-то слова Дорны больно кольнули меня), — но я не хотел, чтобы мой приезд нарушил вашу спокойную жизнь.

— Но почему он должен ее нарушить?

Тьма впереди неожиданно расступилась, и справа, неподалеку, показался низкий дом Ронанов; только одно окно оранжево светилось в темноте.

— Скажите определенно, Дорна! — воскликнул я.

— Ах, Джон, — в голосе ее слышалась боль. — Что вы хотите от меня услышать?

— Я только хочу знать, рады ли вы мне?

Послышался короткий жесткий смешок.

— Разве я не приглашала вас весною?

— Да, но, может быть, просто потому, что весной здесь так красиво. Вы сами так сказали! Значит…

— Но разве этого не достаточно? Мне хотелось сделать вам приятное.

— Да, да, конечно. Мне очень приятно, но…

Мы остановились у дверей дома, глядя друг на друга, и теперь я смутно различал ее лицо и яркий темный блеск глаз.

— Что вы хотите, чтобы я сказала? — спросила она полуласково, полуустало.

— Что вам самой действительно хотелось, чтобы я приехал, — ответил я, пытаясь придать словам шутливый тон.

— Ну конечно, хотелось! А вы как думали?

Она повернулась и быстрым движением открыла дверь.

— Я ничего не знаю, — сказал я.

— Спокойной ночи, Джон. Я не могу пригласить вас, уже слишком поздно.

— Спокойной ночи, Дорна, — откликнулся я, стараясь протянуть звуки ее имени. Дверь захлопнулась передо мной, скрыв Дорну в доме, где, возможно, молодой Ронан ждал ее, чтобы поговорить обо мне. Я стал спускаться по тропинке, озаренной светом звезд и окруженной тьмою.

Потом я поплыл обратно к острову Дорнов, кое-как находя дорогу и едва не врезавшись в двухмачтовое суденышко, стоявшее на якоре посреди гавани. Обогнув его, я подгреб к лестнице, где в шлюпке сидел мой друг, дожидаясь меня.

Я заметил его, только когда проплыл мимо. Он заговорил спокойным, ровным голосом, но я не был готов к разговору, поскольку мысли мои были далеко. В темноте Дорн казался огромным и совсем чужим. Голос его словно доносился из иного мира, и я, как загипнотизированный, отвечал ему и, как во сне, шел за ним к дому, чувствуя себя человеком, которого застали на месте преступления, которого он вовсе не собирался совершать.

К моему облегчению, Дорн в основном сам поддерживал беседу. Он рассказал о своей поездке, причем я слушал довольно внимательно, чтобы запомнить на будущее то, что сможет мне пригодиться. Туда и обратно он плыл по реке; погода стояла хорошая. О целях поездки он ничего не сказал. Поднявшись в горы, он прошел вдоль хребта, пролегающего на полуострове Виндер. Дорн сказал, что эти места всегда производили на него сильное впечатление и мне тоже надо будет их посмотреть.

Мы поднялись ко мне. Дорн удобно расположился, и мы проговорили допоздна. Мало-помалу я приходил в себя, чувство вины было позабыто, и Дорн наконец стал казаться вполне реальным. Мне было жаль, что новые впечатления заслоняют образ Дорны, и ужасно хотелось остаться одному и снова думать о ней. И все же было приятно отвести душу с другом, хоть и островитянином, но способным понять меня. Я рассказал ему обо всем, даже о конфликте с министерством и о Стеллинах, — обо всем, кроме чувства к его сестре. По мере того как я говорил, мысли мои упорядочились, и к концу разговора я имел уже вполне сложившееся мнение: держаться принятого решения и скрывать свою любовь. Я узнал то, что хотел узнать больше всего, а именно, что «все осталось, как было».

О Дорне мы упомянули только однажды.

— Когда она уехала к Ронанам? — спросил Дорн.

— Два дня назад.

— И как долго она собирается у них пробыть?

— Она сказала — неделю.

Дорн собирался что-то сказать, но смолчал.

— Несколько дней — в моем распоряжении, — сказал я вместо этого. — Придумаем что-нибудь.

Он зевнул и скоро ушел к себе. Но как бы там ни было, он оставался моим лучшим, ближайшим другом. Я подумал, уж не сказал ли я чего-нибудь лишнего. Раздеваясь, я вспомнил о Некке и почувствовал, что по какой-то причине уже не так переживаю при мыслях о Дорне. Безусловно, я любил ее, и все же после разговора с Дорном что-то во мне изменилось. И пусть мир теперь снова казался бесцветным и будничным, все же это был реальный, мой мир.

Вконец усталый, я заснул почти мгновенно.

Комната была залита теплым светом. Проснувшись лишь настолько, чтобы понять, что я дома, точнее, на Острове у Дорнов, а солнце на востоке уже поднялось над горами и шлет свои прямые лучи в мое окно, я безуспешно пытался настичь ускользающий сон, гадая, сон ли это, или просто чувство новой радости, новой полноты бытия. Был ли это сон? Красота волнами подступала к сердцу, причиняя почти боль. Было раннее утро. Сегодня я не увижу Дорну. Но что же такое я пережил во сне, дарящее счастье больше, чем сама любовь?

Мне припомнился наш долгий разговор с Дорном накануне и то, какое решение я принял. Радость потускнела. Решение принято, и я должен его держаться. Но весь день напролет я думал о ней, о том, как она там, у Ронанов. Она была в моих мыслях, стояла перед глазами, полускрытая стволами сосен, озабоченная домашними делами, моющая посуду или работающая в саду. Наверное, молодой Ронан увивался подле нее. А может быть, она именно сейчас, подняв голову, с улыбкой смотрит на него?

Тем не менее я с радостью препоручил себя заботам своего друга. Взяв перекусить, мы переправились на шлюпке через Эрн, а потом пешком обошли внутренние болота, вдоль южного рукава Доринга. Был очаровательный, ясный весенний день, прохладный и теплый одновременно. Небо над головой было голубым, с маленькими белыми облачками, а вокруг нас, на земле, расстилались темные, плоские, пустынные болота.

Говорили мы мало. На обратном пути Дорн останавливался потолковать о делах с фермерами, мимо участков которых мы проходили. Сидя на солнышке, в полудреме, я играл с молодым псом, большим жесткошерстным и с большой, унылой черной мордой, никак не вязавшейся с его игривым характером.

На следующее утро мне было уже не до того, чтобы настигать ускользающие сны. Едва проснувшись, напряженный, полный энергии, я вспомнил, что мне предстоит. После завтрака, выждав с четверть часа, дабы не приехать слишком рано, я как можно более небрежным тоном сообщил Дорну, что скоро собираюсь идти.

— Похоже, ты вряд ли вернешься к ленчу, — сказал Дорн. — Возьми лучше парусную лодку.

Цвета по сравнению со вчерашним днем, казалось, не изменились, но какие они были другие! Над головой в голубом небе плыли те же белые облачка, так же прихотливо раскачивались на ветру ветки буков, так же поблескивала синяя вода протоков, и те же сосны темной полосой застыли на острове Ронанов; но каким пронзительно-слепящим было все это сегодня!

Ронан-отец, с каштановой с проседью бородой, конопатил шлюпку, лежащую вверх днищем на двух бревнах. Он больше, чем все, кого мне приходилось здесь видеть, походил на фермера, занятого обычным, нелегким трудом. Мы приветствовали друг друга и заговорили о погоде. В это время года, сказал Ронан, слишком мало дождей. В горах и в долине живется легче. Все труды там окупаются. Сейчас сажать толку нет, хотя кое-кто уже начал. Пожалуй, и ему лучше бы начать сажать, чем возиться с лодкой. Хотя… Он ласково улыбнулся. Я слушал вежливо, внимательно, сгорая от внутреннего нетерпения, — ведь Дорна была там, в доме, так близко…

— Однако Дорна говорит, — сказал Ронан, — что эта лодка ходит лучше, чем любая у них. — И добавил несколько другим тоном: — Она вас ждет.

Не отвечая, я повернулся и зашагал к дому, низкому, маленькому, вокруг которого было неухоженно и не чувствовалось хозяйской руки.

— Заходите, заходите! — крикнул Ронан, и его молоток вновь принялся металлически вызванивать по днищу. Я вошел и с первого взгляда понял, что оказался в столовой. Пол был из выщербленных красных черепиц, обстановка скудная, камин не чищен, в воздухе — густой, застоявшийся запах пищи. В помещении никого не было, но из-за приоткрытой двери в соседнюю комнату слышались какие-то звуки.

Я громко произнес свое имя.

Раздались два женских голоса, затем веселый голос Дорны крикнул:

— Мы здесь!

Я вошел в кухню. Дорна, как то часто представлялось мне, мыла посуду, молодой Ронан протирал вымытое. Парна, его мать, мела пол, а Ронана, его сестра, девочка лет двенадцати, сидя у стола, читала книгу.

Вид у Дорны был рабочий: рукава закатаны по локоть, руки влажно блестели.

Я поздоровался с Парной и молодым Ронаном. Наши взгляды на мгновение скрестились, но, я думаю, в них было больше теплоты, чем обычно во взглядах, которыми обмениваются мужчины в подобных щекотливых ситуациях. Чувства каждого из нас не составляли никакой тайны для другого.

Совершенно очевидно, Дорна была средоточием жизни в этом доме, когда навещала хозяев, и, конечно, не могла этого не ощущать. Была какая-то натянутость в ее улыбке, в ее деловитости — словом, она слегка переиграла, войдя в роль хозяйки.

Меня усадили на стоящий у стола стул. Ронана, оторвавшись от книги, приветливо улыбнулась мне и снова погрузилась в чтение.

Парна, Дорна и молодой Ронан принялись обсуждать дела на день, и я почувствовал, что Дорна, так сказать, выгадывает для себя лишние свободные часы, сказав, что хотя она могла бы вернуться до ленча, но лучше — к вечеру… Я мысленно поблагодарил ее.

Наконец посуда была перемыта, и Дорна повернулась ко мне, спуская закатанные рукава. Мой взгляд непроизвольно скользнул по гладкой коже ее маленьких красных рук.

— Хотите взглянуть на место, где скрывался Дорн? — спросила она.

Я сказал, что конечно да, стараясь вспомнить, почему именно он там скрывался.

— Только сначала перевезем на тот берег Ронану, моя кузина занимается с ней.

Скоро мы все трое вышли. Девочка на ходу повторяла урок. Она и еще несколько детей каждый день ходили к Дорне-старшей, и мы высадили Ронану на каменных ступенях пристани Дорнов.

Восточный бриз слегка рябил воду. Я поставил мачту и развернул парус. Поворачивая рулевое весло, мы отплыли, впрочем куда и как надолго, я не знал, а Дорна не спешила объяснять.

Выйдя из гавани в проток, мы повернули на запад. Теперь ветер дул сзади. Мало-помалу напряжение мое ослабло. Дорна была все такой же, и одновременно в ней появилось что-то новое; она тем не менее была удивительно привлекательна. Она вела беседу и как-то так незаметно успела выведать у меня обо всем, что я спохватился только тогда, когда понял, что рассказываю ей о вашингтонских депешах.

Дорна, задающая вопросы, — это тоже было что-то новое. На каком основании министерство заставляло меня отчитываться? Я рассказал о Гэстайне, Эндрюсе и Боди, и о господине, не прошедшем медицинское обследование. Дорна была в недоумении. Я добавил, что и моим собственным поведением недовольны.

Дорна долго и пристально смотрела на меня, во взгляде ее сквозили озабоченность и непонимание.

— Простите, Джон, — наконец сказала она, — но почему вы никак не поладите с ними?

Вопрос заставил меня задуматься. Я мог бы подвергнуть критике отношение моих соотечественников к любым законам, в которых они не видели для себя прямой выгоды, особенно если то были иностранные законы; но я не хотел. Дорна была слишком проницательна, ведь удалось же ей интуитивно угадать разницу между рационально объясняемыми расхождениями и моей лежащей в основе эмоциональной чужеродностью, заставлявшей меня быть «не в ладу» с некоторыми соотечественниками.

— Думаю, они недовольны тем, что я прилагал не слишком много усилий, чтобы развлекать и содействовать всем, кто приезжает сюда.

— Именно этого от вас ждали?

— Да, именно.

И я рассказал ей о дядюшке Джозефе и о том, что он и его друзья-бизнесмены прежде всего заинтересованы во мне как в консуле, мое назначение состоялось не без их содействия, и что, наконец, дядюшка был лично заинтересован моими деловыми знакомствами, и не только ради меня самого, но и рассчитывая затем сделать меня своим представителем, успешная деятельность которого напрямую зависит от его деловых связей.

— Его мечта — это что я когда-нибудь стану торговым представителем его фирмы в Островитянии. Пост консула для него лишь первый шаг.

Говоря, я вспомнил все, что было мной передумано в этой связи, и особенно слова Дорны, сказанные в Городе, во дворце. Она сказала тогда, что есть люди, готовые биться за свои интересы не на жизнь, а на смерть. Я внимательно следил за ней, ожидая похожего, резкого, эмоционального выплеска.

Однако Дорна продолжала холодно, изучающе глядеть на меня.

— Значит, вы здесь не просто как консул, Джон? — спросила она. — Вы сказали, что ваш дядя действовал отчасти и в ваших интересах?

— Да, Дорна. По крайней мере, так это представляется мне.

— У него есть дети?

— Сын, юрист, и дочь, она замужем.

— Может быть, он хочет, чтобы вы унаследовали его агентство. (Слова «бизнес» или «фирма» в островитянском не было.)

— Не думаю, хотя — кто знает, — ответил я. — Но ясно, что он разочарован, поскольку я не сошелся ближе с американскими изыскателями и не попытался приспособить закон к их нуждам. Вполне возможно, что у него — свои люди в министерстве. Письма они с дядюшкой шлют очень похожие.

— Но почему вы здесь — только консул, Джон? Почему не делаете того, что от вас ждут?

— Дорна! — воскликнул я. — Скажу вам прямо. Я не давал своему дядюшке никаких обещаний перед поездкой сюда. Конечно, я понимаю, что можно рассматривать консульский пост и как средство, но я не обязан, ради чего или кого бы то ни было, превышать свои полномочия. Дорна, есть серьезные причины, из-за которых я хочу оставаться просто консулом!

Я прервался, чтобы перевести дыхание: слишком уж явно ощутил я присутствие этих причин.

— Но когда я узнал, как вы относитесь к торговым агентам, я не могу и не смогу пытаться стать одним из них.

Дорна моргнула.

— Значит, это из-за меня? — спросила она.

— Да.

— Не из-за моего деда или брата?

— Честное слово! — воскликнул я, пристыженный. — Это ради вас, Дорна!

— Мне жаль… — начала она.

Я следил за ней. Губы ее сжались. Глубокие, почти старческие морщины обозначились вокруг рта. Она слегка приподняла голову. Сердце мое билось, я чувствовал, что сделал что-то не то. Если бы я мог просто сказать, что люблю ее!

Но тут же я поймал себя на том, что думаю по-английски. Смог ли бы я произнести островитянское слово ания? Это значило бы, что я хочу ее в жены, я, который не мог дать ей ничего. Вряд ли было бы подходящим и слово апия, означавшее, что я хочу ее, хотя и это была правда…

Дорна подняла голову. Лицо ее было спокойно. Она взглянула на меня и улыбнулась уклончивой, манящей улыбкой.

— И все же я очень рада, Джон, — сказала она и внезапно добавила: — Да ведь мы еле двигаемся. Не хотите ли сесть на весла?

Я изо всех сил налегал на весла, чувствуя внутреннее облегчение. Вряд ли мне удалось бы яснее выразить свою любовь. Глядя ей в лицо, я видел, что Дорна понимает это: сидя на корме, у руля, она то и дело смотрела на меня с ласковой улыбкой.

Мы плыли узкими протоками к западу от Острова. Огромная полусфера над нами сияла ровной синевой.

Я взглянул на девушку. Боже, и всего-то несколько слов: «Дорна, я люблю вас!» И болота, и синяя вода, и небо словно уговаривали меня: скажи!

Дорна сидела вполоборота ко мне, глядя на убегающую назад пенную струю, уверенно держа руль крепкими загорелыми руками, и профиль ее четко вырисовывался на фоне синей глади воды. Волосы были гладко зачесаны назад, косу скрывал капюшон.

Какое-то время спустя Дорна подрулила к берегу, и мы сошли, привязав лодку к воткнутому в рыхлую землю веслу. Впереди виднелся невысокий холм, густо поросший соснами. Этот лесистый островок лежал к юго-востоку от острова Дорнов, отделенный от него протоком.

Мы пересекли заболоченную полосу. Дорна шла свободно, упруго шагая, и, казалось, платье не скрывает ни одной линии ее тела. Мое чувство успело качественно измениться, и обуревавшие меня в Городе желания казались теперь призрачными порождениями фантазии, игрой взбудораженных нервов, по сравнению с темным биением крови, которое я ощущал сейчас.

Дорна, улыбаясь, шла впереди, углубляясь в сосняк по узкой, похожей на оленью, тропе. Скоро деревья плотно обступили нас, скрыв болота; небо далеко просвечивало сквозь хвою крон. Деревья стояли неколебимо, как пирамиды, тесно переплетя ветви и сучья; короткие, твердые, темные иглы топорщились тугими пучками. Потом перед нами открылась поляна, поросшая жесткой, бурой, вымерзлой травой, сквозь которую тем не менее пробивалась юная зелень.

Дорна остановилась и взглянула вверх. Веки ее были полуприкрыты, но она улыбнулась мне рассеянно-вежливой улыбкой. Я тоже стоял, не шевелясь, глядя на Дорну. Она же светилась тем ни на что не похожим внутренним светом, какое излучают любимые люди, тем светом, который превращает человека в некое слепящее видение и обостряет оттенки всех цветов вокруг. Позади нее темной стеной стояли сосны.

— Я думаю, здесь они и прятались, — сказала Дорна, — Конечно, деревья выросли новые, а вот поляна, должно быть, осталась. Есть места, где сосны не растут, они остаются бесплодными на века. Здесь именно такое место.

Поляна поднималась вверх, и, взобравшись по склону, Дорна обернулась и помахала мне рукой. Я догнал ее и взглянул туда, куда она указывала.

— Отсюда можно было следить за усадьбой, — сказала Дорна. — В те времена деревья росли не так тесно.

Внизу, чуть пониже места, где мы стояли, широко раскинулся сосновый лес; по-над сосняком виднелись холмы, на которых стояла усадьба Дорнов, и самый из них высокий холм с башней.

— Они видели, как горит усадьба, — глухо прозвучал голос Дорны. — И если бы карейны, искавшие их повсюду, подошли слишком близко, они могли бы укрыться за деревьями, закрывая мальчику рот ладонью. Впрочем, они говорят, он почти все время спал.

Так, по частям, знакомился я с историей Дорна лорда Нижнего Доринга, бежавшего во время одного из нападений карейнов сюда вместе с женой, семимесячным сыном и двумя слугами.

Дорна села на траву, а потом, без всяких церемоний, откинулась, заложив руки за голову и вытянув ноги. Стоять при этом было как-то неловко, и я тоже сел, примостившись рядом.

— Это одно из тех мест, куда я иногда прихожу, — задумчиво сказала она. — Дедушка говорит, что я все выдумала и это вряд ли то самое место.

Я глядел на ее запрокинутое лицо; мышцы шеи были расслаблены. Где они, платонические мечты?.. Сейчас мне достаточно было нагнуться и прильнуть, обнять это беззащитное тело.

— Вы слышали их историю? — спросила Дорна.

Я вкратце рассказал все, что мне было известно.

— Он был паршивой овцой в стаде, — начала девушка. — Пожалуй, хуже него не было среди нас с тех пор, как мы спустились в долины. Он бросил всех и хотел спасти собственную усадьбу за счет других, но потерял и ее.

Голос Дорны стал низким, вибрирующим. Резко оттолкнувшись, она села.

— Но он спас последнего Дорна, последнего из нас. Вот что оказалось в нем сильнее всего остального. И род наш продолжился. Его называли себялюбцем, а потом он впал в немилость. Но ему ничего бы не стоило спастись одному, если бы не семимесячный младенец. И жена. У них могли быть еще дети. Но он решил иначе. Малыш был настоящим Дорном. И он хотел, чтобы этот ребенок вырос. Он не просто рисковал своей жизнью. Все было продумано, и от своего плана он не отступал. Да, это был мудрый человек! Он спрятал младенца в капюшоне, привязав его и завязав ему рот. Ночью он дополз до протока и переплыл его. Усадьбы на западе горели, и он повернул на север. Вплавь перебрался через Эрн. Дул сильный ветер, и волны захлестывали его. Когда он добрался до берега, ребенок не шевелился. Он чувствовал его только по тяжести за плечами. Без сил, он лег на землю. Потом потрогал ребенка руками — тяжелый, неподвижный комок. «Отзовись, если ты жив!» — крикнул он тогда. И младенец забил ножками. Тогда он встал и пошел дальше. Усадьбы на севере тоже пылали. Он повернул на восток. И там бушевало пламя, но материк был его единственной надеждой. Он шел, переплывал протоки, а днем стоял по плечи в воде, потому что карейны рыскали по болотам. Ребенок был голоден, и ему нечем было накормить его. Когда наступила ночь, он снова пошел вперед так быстро, как мог, потому что не знал, долго ли ребенок сможет обходиться без еды. К полуночи он увидел сожженную ферму, но там осталась старуха и корова. Они надоили молока и стали выхаживать ребенка. На следующий день он двинулся дальше, и теперь карейны уже не могли настичь его.

Один этот ребенок вмещал весь род Дорнов! Конечно, у них могли родиться и еще дети, но жизнь этого была куплена такой дорогой ценой. Это был сильный и крепкий ребенок, и Дорн знал это. В этом младенце, Джон, был и мой прапрадед, приведший первых поселенцев, и тот Дорн, который не отступил, впервые столкнувшись с огнестрельным оружием, и мой двоюродный дед, и мой брат. Пусть, пусть он был себялюбцем. Но он спас род, просуществовавший века. Жизнь уступила его воле!

Дорна вскочила.

— Ах, уйдемте скорее отсюда! — воскликнула она.

Мы вернулись к лодке, и на этот раз на весла села Дорна. Расставив ноги, упершись в шпангоуты, она гребла уверенно и сильно, и весла звучно всплескивали, погружаясь в воду. Лицо ее было сумрачно, хотя улыбка уже проступала на губах.

Она попросила, чтобы я сел к рулю, а когда я спросил, куда править, ответила: «Куда хотите, но только подальше от берега!» Мы двинулись на юг, в глубь болот, и пожалуй, я вряд ли смог бы так долго грести без перерыва.

Берега стали круче, протоки — уже, и я окончательно утратил все ориентиры, так часто мы поворачивали. Мне приходилось неотрывно следить за рулем, потому что Дорна налегала то на правое, то на левое весло и надо было все время быть начеку, чтобы не врезаться в берег.

И все же, в конце концов, я загнал лодку в глухой проток. Берега надвинулись на нас с обеих сторон, и я крикнул Дорне, чтобы она остановилась.

Она подняла весла и рассмеялась, тяжело, прерывисто дыша…

— Вы захватили что-нибудь поесть? — спросила она.

— Нет! А надо было?

— Все прекрасно. Я сама не ожидала, что мы уедем так надолго. Впрочем, у меня есть немного шоколада.

Им мы и перекусили, а потом развернулись и поплыли назад. Дорна нехотя призналась, что устала, и мы поменялись местами. Я тоже чувствовал себя усталым, правда не только оттого, что долго рулил. Дорна сама согласилась приехать к ленчу через пару дней и сказала, что хотя у брата наверняка какие-нибудь более интересные планы, но ей хотелось бы вместе со мной посадить семена, которые мне прислали.

Я попрощался с Дорной у причала Ронанов. Почти с облегчением я отпустил ее, но чувство легкости мгновенно улетучилось, как только Дорна скрылась за стволами сосен, шагая все той же легкой, быстрой походкой, словно позабыв про долгий, утомительный путь. Было едва за полдень, а мне предстояло прожить еще целых два дня без нее.

И все же любой срок конечен, даже срок ожидания. Дел было много, и я чувствовал себя — в чем способствовали мне окружающие — совсем как дома. На следующий день мы с Дорном обошли кругом весь остров. Каждая мелочь требовала внимания: тут нужно было подправить плотину, там — посмотреть, как растет трава на лугах, дают ли завязь фруктовые деревья, как растут молодые посадки. Все это давало ему повод вслух размышлять о многом. Я слушал, брал на заметку то, что было мне интересно, и про себя считал часы.

К вечеру собрались облака и пошел дождь, теплый, легко моросящий, и затянулся так надолго, что я испугался — как бы не сорвался наш план относительно посадок. Однако на следующий день погода выдалась отличная. Солнце взошло на ясном небе. Я встал рано, чувствуя, что счастлив.

Дорна-старшая спросила, не соглашусь ли я рассказать ее ученикам что-нибудь насчет Соединенных Штатов или вообще, что захочу. Занятия проходили в большой комнате в юго-восточном крыле дома. Окна ее частью были обращены в сад Дорны, влажно блестящий после ночного дождя, частью — на выгон, за которым, вдалеке, виднелся континент, залитый ярким солнечным светом. Большой, старинный, тяжелый стол, отполированный ученическими локтями за много лет, стоял посередине. Здесь не было никаких парт, и дети рассаживались как хотели, но зато было множество книг (толстые, на островитянский манер, переплеты казались делом рук библиофила, заботящегося о долговечности своей коллекции), на стене — карта Островитянии и несколько глубоких, мягких кресел, стоявших у окон. И все же это было похоже на школу, потому что дети (а им было от семи-восьми лет до пятнадцати) все равно всегда — дети. Учеников у Дорны-старшей собиралось около дюжины.

Я рассчитывал проговорить часа полтора, но скоро обнаружилось, что строгого расписания здесь не соблюдается. Сев в конце стола, я начал рассказывать. Меня слушали внимательно, но, как мне показалось, больше из приличия. Через какое-то время некоторые из малышей, устав, пересели в кресла у окна. Дорна тоже подсела к ним. Старшие начали задавать вопросы. Я забыл о том, что хоть это и школа, но школа особенная. В перерыве двое мальчиков и девочка попросили рассказать об играх американских детей. Особенно их заинтересовали состязания в беге. Вернувшись с ними в класс, несколько запыхавшийся, я снова был засыпан градом вопросов.

Наконец настало время ленча. Когда я, как сделал бы любой американец, стал извиняться перед Дорной-старшей за то, что так резко нарушил программу урока, она была в некоторой растерянности, и только тут до меня дошло, что никакой «программы» по сути и не было. Ученики просто схватывали на лету то, что им было интересно.

Я заторопился к себе наверх — умыться и переодеться. Время свершило свой круг, и меня снова охватила дрожь счастливого нетерпения.

Дорна опоздала, незаметно скользнув на свое место, когда остальные уже приступили к еде. После утренних занятий Дорна-старшая словно переменилась, разрумянившаяся и оживленная. Ей хотелось выговориться, и все внимательно слушали ее. Она же говорила обо всем: о методах обучения, о характерах отдельных учеников, о разных проблемах и забавных случаях.

После ленча Дорна-младшая сказала, что надо обязательно надеть сапоги, и по-девчоночьи, не дожидаясь ответа, выбежала из комнаты. Когда мы вышли в сад, она была уже в мужском костюме. Высокие сапоги из мягкой, водонепроницаемой кожи кончались выше колена, так что Дорна могла опускаться на сырую землю, не боясь замочиться. В сапоги были заправлены широкие, как юбка, бриджи. Куртка доходила до половины бедер, но, так как было тепло, Дорна скоро ее сняла. Обернув косу вокруг головы, она заколола ее обломленной веточкой. Теперь можно было начинать.

Дорна была ослепительна, и, глядя на нее, я не мог налюбоваться, хотя и испытывал некоторую неловкость: вид в бриджах у нее был несколько неуклюжий, а потом, я не привык к ее ногам без юбки, к тому, как тесно облегает одежда ее бедра, к тому, что на ней — одна лишь тонкая блузка. Не могу сказать, чтобы она особенно нравилась мне такой. Выбившийся кончик косы топорщился хохолком, как у индейца, ступившего на тропу войны, и смотреть на нее, сохраняя серьезность, было абсолютно невозможно. Я, пожалуй, и хотел бы быть серьезным, но Дорна желала веселиться.

— Сегодня идеальная погода для посадок! — заявила она, обходя сад и присматривая место. То и дело она становилась на колени, отворачивала пласт влажной земли, и я тоже наклонялся, вдыхая влажный, густой запах.

Как мы дурачились! Какие поводы для веселья не придумывали! Я буквально задыхался от смеха, слушая, как Дорна произносит английские слова, — не с тем, чтобы поиздеваться над ними или же моим произношением; нет, она просто смаковала их, произнося на неведомый лад и тем потешая нас обоих. «Алиссум! Ах, милый Уильюм!» (надо учесть, что ни одно слово в островитянском не оканчивается на «ум»). «Армерия! Арабис!» Каждый звук, будь то гласный или согласный, она произносила мелодично и отчетливо. Наконец, встав на колени, чтобы рыхлить землю, сказала:

— Уильюм — явно мужское имя! А какие у вас еще имена?

Я назвал несколько имен, чтобы услышать, как она станет выговаривать их.

— Артюр! Ри-ича-ард! Ди-ик! Джо-зеф! (А не Джозиф).

Потом она стала на разные лады произносить мое имя. Тут появились сначала «Дзан», потом «Джан», но в отличие от других оно никак не давалось ей, хотя было видно, что она старается.

— Давайте посадим алиссум здесь! Алис-сум! — она немного протянула конечное «ум», и мне захотелось поцеловать ее старательно сомкнутые губы.

Дорна встала. Я держал в руке пакетик с яркой картинкой, изображавшей цветок в идеале, и руководством, напечатанном тонким шрифтом под ней. Дорна подошла и встала рядом. Солнце лило на нас потоки горячих лучей. Пахло землей, и еще я ощущал запах, идущий от Дорны. Колени и руки были выпачканы землей. В одной руке она держала облепленные глиной вилы. Она попросила меня прочесть английскую инструкцию, сама заглядывая мне через плечо. Стоило кому-то из нас пошевельнуться — и мы коснулись бы друг друга. Я набрал воздуху и начал медленно и торжественно, словно читал стихи. Дорна наклонилась, чтобы следить по тексту, и я почувствовал легкое, но вполне явственное прикосновение ее руки и ее дыхание.

— Что тут написано? — тихо спросила она.

Я перевел.

Дорна подняла на меня глаза. Взгляд их был пристален и сосредоточен. На чем? На словах чужого языка?

— Можно я возьму? — почти прошептала она. Я дал ей листок. Руки у нас обоих двигались неуверенно, неловко, словно ощупью, в темноте.

Дорна взглянула на дом, повернулась, отошла и, снова встав на колени, стала сажать семена. Я глядел сверху на неловко завязанную на голове косу, сбившуюся набок.

— Мой дарсо должен распуститься дня через четыре или пять, — сказала Дорна.

— Это тот, что Сомсы прислали вам из Лорийского леса?

Она указала вилами на мощный пучок длинных узких листьев, из которого поднимались высокие стебли с продолговатыми бутонами.

— Вы успеете увидеть? — спросила Дорна. Мы ни разу не заговаривали о том, как надолго я приехал. — Сколько вы собираетесь у нас пробыть?

— Я должен вернуться в Город шестнадцатого октября.

— Тогда вы точно увидите мой дарсо. Он такой красивый!

Она казалась довольной, а я — я был счастлив, глядя на ее руки, влажные, в земле, быстро и ловко рыхлящие землю и разбрасывающие семена.

Почему вдруг именно тогда я решил сказать Дорне о приглашении Наттаны? В ту минуту у меня не было ни малейшего желания ехать к Хисам. Я сказал, когда получил приглашение и что согласился, не взвесив все хорошенько, думая, что у меня будет больше времени.

— Значит, они вас ждут? — спросила Дорна тоном друга, намеревающегося дать совет.

— Я не сказал, что не приеду.

— Она сама приглашала вас?

— Она сказала, что они все хотят меня видеть. Мы несколько раз писали друг другу.

Я не сказал, хотя и был соблазн, что Наттана прислала письмо первой.

— Как вы думаете: это она приглашала вас с их согласия, или просто они передали приглашение через нее?

Я не решился сказать, что действительно думаю, чтобы отвести подозрение от Наттаны, но Дорна и не дала мне ответить.

— Конечно, они сказали вам, что их дом — ваш, в марте.

— Да.

— Я не хочу, чтобы вы ехали, — тихо сказала Дорна, и мое сердце забилось, как и несколько дней назад. Снова остро захотелось высказать разом все наболевшее.

Но тут я услышал, что Дорна потихоньку напевает, на коленях передвигаясь вдоль грядки и разравнивая землю ладонью.

— Если, конечно, это может повлиять на ваше решение, — шутливо добавила она.

— Может!

Итак, решено: к Хисам я не еду.

Неожиданно Дорна рассмеялась.

Мы продолжали сеять, то сходясь, то расходясь на разные концы грядок, меж тем как солнце постепенно клонилось к западу. Песня Дорны зазвучала громче, непредсказуемая и непринужденная, как птичье пение. Когда она пела, голос ее звучал глубже, напоминая мне голос ее брата, певшего под завывания ветра, когда мы плавали вдоль побережья штата Мэн.

Вдруг Дорна встала. Я смотрел на нее снизу вверх, пока она поправляла свою импровизированную заколку и тоже глядела на меня.

— Чуть не забыла! — сказала она. — Я обещала вернуться и помочь Парне. Сегодня у Ронанов день гостей. Приедут все Парны и Корнинги. Хотите — приезжайте тоже. Они будут рады, хотя других разговоров, кроме как о последнем дожде, я вам не обещаю.

— Вы думаете, мне стоит поехать? — спросил я. Пусть последнее слово останется за ней.

— Да, — быстро сказала Дорна. — Приезжайте к ужину. Я их предупрежу.

Она никак не могла сладить с землей и попросила меня помочь. Я подошел. Дорна глядела на меня, подняв руки, беззащитная, и мне захотелось обнять ее, тихо прижаться к ней всем телом. Она покорно наклонила голову. Вытащить заколку было легко, только несколько волосков никак не хотели распутываться.

Подняв голову, Дорна взглянула на меня и вдруг потупилась.

Потом поблагодарила.

— Я останусь и закончу, если вы мне доверяете? — спросил я.

— Конечно, лучше закончить сегодня. Так вы будете у Ронанов к ужину?

Я пообещал быть, и Дорна уже повернулась, собираясь уйти.

— На вашей заколке осталось несколько волосков! — крикнул я ей вслед.

— Я знаю. Оставьте их себе!

— Я их тоже посажу.

Мы оба рассмеялись, но я едва сдерживал дрожь.

Ужин и последовавший за ним вечер у Ронанов показались мне бесконечными. Хозяева были рады видеть меня, но затем (Дорна оказалась права) разговор почти исключительно сосредоточился на дождях. Теперь-то болота оживут… Скоро стало ясно, что Дорны для меня как бы и нет; она вся ушла в заботы о гостях, была разговорчива, легка и держалась совершенно как дома.

Наконец мне настало время идти, наступил один из тех малоприятных моментов, когда человеку приходится выбирать между соблюдением приличий и желанием сказать кому-то заветные слова. Я подождал, пока Парны, тоже собравшиеся уходить, скроются за поворотом дороги, и попрощался с Ронанами и Парной, поблагодарив их за гостеприимство. Потом обернулся, чтобы поблагодарить и Дорну, но она, не слушая меня, подошла к дверям и вышла вместе со мной.

— Очень хорошо, что вы пришли, — сказала она, переступая порог и прикрыв за собой дверь.

— Мне хотелось прийти.

— А мне — видеть вас здесь.

Мы говорили почти шепотом.

— Когда я снова увижу вас, Дорна?

— Оставьте завтрашний день для брата, а для меня — послезавтра.

— Послезавтра — ваше! — воскликнул я.

— Можно будет пройтись, покататься на лодке или верхом, смотря по погоде. Я буду у причала после завтрака. А вы захватите что-нибудь для ленча.

Я не знал, что ответить… Минуту спустя Дорна ласково пожелала мне доброй ночи и ушла в дом, а я бросился вниз по дороге, сам не свой от переполнявшего меня счастья.

Как и было условлено, следующий день я провел с Дорном. С утра мы поехали в Эрн за почтой и припасами. Ветер то задувал сильнее, то совсем стихал и постоянно менял направление. Вряд ли я мог составить хорошую компанию, настолько все мои мысли были заняты Дорной. Можно было бы заставить себя забыть про нее, но думать о ней было слишком приятно.

Вернувшись, мы поехали прогулять лошадей и самим проехаться по ферме. Когда стало жарко, мы свернули на запад, в сосновый лес, где было что-то вроде пруда, разделись и наскоро выкупались в ледяной воде. На обратном пути езда вновь разогрела меня, и, хотя и усталый, я чувствовал себя освеженным.

Время шло к пяти. Подобно своим хозяевам, я привык обходиться без часов, лишь изредка заботясь завести свои, путем сложных вычислений сверяя их с большими водяными часами, стоявшими в Башенном зале, но чаще полагаясь на развившееся внутреннее ощущение времени. Если не вмешивались какие-либо экстренные обстоятельства, я мог, или полагал, что могу, определить время очередной трапезы, ошибившись разве минут на двадцать.

Войдя в свою комнату, я увидел Дорну.

— Я подумала — может быть, вы хотите пройтись, — начала она. — Я пришла, чтобы… — она запнулась. Я предложил ей сесть. Дорна быстро села, я — тоже, наблюдая за ней со своего кресла и ожидая, пока она закончит.

Дорна засмеялась.

— Ронаны — хорошие друзья, но мы слишком разные! Я стараюсь держаться как член семьи, когда навещаю их, потому что знаю — им это приятно, но не хочу слишком уж часто доставлять им такое удовольствие…

Она снова запнулась, слегка покраснев.

— Если бы я перестаралась, старый Ронан и Парна опять стали бы говорить про то, как хорошо, если бы у них была взрослая дочка. Вот я и сбежала.

Я улыбнулся.

— Вы ведь сами видели, — утвердительно сказала Дорна.

— Да, вам, должно быть, тяжело держаться там естественно.

Глаза ее расшились, она опустила голову.

— Еще хуже, если приезжает кто-нибудь «из этих».

Я вспомнил, что «из этих» значит кто-нибудь из обитателей ферм, расположенных на болотах Доринга.

Теперь стало понятно, почему она пришла, и соответственно ее приглашение оставалось в силе.

Впрочем, может быть, я устал после прогулки верхом?

На это я отвечал, что после купания чувствую себя вполне бодрым.

— Жаль, что меня не было с вами! — сказала Дорна. — Я не купалась с прошлой осени. Пойдемте к башне. На болота стоит взглянуть сверху.

Выйдя, мы прошли через сад, где гладко коричневели места новых посадок, потом углубились в сосняк…

И вот мы стояли на башне. В косых лучах солнца расстилалась, сколько хватало глаз, ровная матово-зеленая поверхность болот, местами темно-изумрудная, и пурпурные тени облаков плыли по ней. Дорна облокотилась на парапет. Я вспомнил, как в последний раз, когда мы были здесь, она восторженно говорила о своей любви к Острову. Наверное, то же чувствовала она и сейчас. Мне же было никак не справиться с неким внутренним отчуждением; ведь хотя я и мог, до определенной степени проникаясь состоянием Дорны, чувствовать красоту болот, но все-таки это был ее, а не мой мир. Я был здесь чужак. И еще одно, то, что я, наверное, не забуду никогда, припомнилось мне здесь, на башне. Это были руки Дорны, крепко сжатые, отливающие шелковистым загаром. Стоя здесь, я смотрел на них и на саму Дорну, расслабленную и отсутствующую, не такую изящную в эту минуту, но еще более дорогую, еще более желанную.

— Век бы стояла здесь! — воскликнула она глубоко растроганным голосом. — Никогда еще я так не любила эти места.

— Я понимаю, Дорна.

— Вы и правда думаете, что можете понять? Вам нравится здесь, Джон?

— Ах, Дорна, я люблю эти места всем сердцем, и не только из-за вас.

Долгая пауза. Я затаил дыхание. Дорна сдавленно рассмеялась. Руки ее разжались.

— Помните, что случилось, когда мы были здесь в последний раз? — спросила она неожиданно дрогнувшим голосом.

Сердце мое замерло, потом учащенно забилось. Рука Дорны, лежавшая на парапете вверх ладонью, придвинулась к моей.

— Да, как раз это и случилось, — шепнул я, стараясь придать своему голосу шутливый тон.

Я взял ее руку. Ладонь Дорны покорно, почти безвольно скользнула в мою, потом пальцы ее тесно переплелись с моими. Краски вокруг полыхали, все запертые двери распахнулись настежь. Теперь я мог говорить, если бы смог подобрать слова и если бы это было нужно. Я держал в своей руке руку Дорны.

Она была теплой, слегка дрожала, но не пыталась вырваться. Я видел вспыхнувший румянцем изгиб ее скулы — разящий меня острый клинок. По руке я чувствовал, как глубоко и прерывисто она дышит…

— Дорна! — начал я, но где мне было отыскать в чужом языке то единственное нужное слово…

— Прошу вас! — со стоном вырвалось у нее, и она резко отдернула руку. Потом быстро отвернулась — и вот мы уже спускались по винтовой лестнице. Дорна шла впереди.

— Дорна! — окликнул я ее.

Мы стояли внизу, у подножия башни. Я старался заглянуть в лицо девушке, но она отворачивалась.

— Дорна, послушайте!

— Нет! Нет!

Она смеялась, она задыхалась от смеха.

— Нет, Джон! Нет, нет, нет!..

Сосняк кончился, пошел буковый лес. Я мог бы схватить ее, остановить, заставить выслушать меня, но руки и голос отказывались повиноваться, ведь это была Дорна. Нет, я не мог.

Единственное, что оставалось, это покорно идти за ней, и словно почувствовав это, Дорна замедлила шаг. Мы прошли через ворота так, словно ничего не случилось, вежливо придержав створки, но сад, где мы недавно сажали цветы, виделся мне зыбко, как в тумане.

— Я пойду назад, к Ронанам! — Голос ее прозвучал сурово, едва не срываясь на крик. — И не смейте идти за мной дальше! Я бы никогда не позволила, чтобы это случилось!

— Дорна, завтра…

— Нет! Мы не можем! Я не могу теперь! Отпустите меня, Джон!

— Прощайте, — сказал я, давая понять, что она может идти.

— Ах, нет! Мы еще увидимся, я все объясню, но теперь я должна идти.

Она повернулась и стала удаляться. Это было мучительно — видеть, как она уходит… Я пошел взглянуть, не распустились ли бутоны дарсо. Но видел я одно — идущую по буковой аллее Дорну, взволнованную, смятенную, спешащую прочь…

Тяжело вновь окунуться в повседневные заботы после такого потрясения, когда едва приоткрывшиеся двери вновь захлопнулись перед тобой; но мне пришлось, и вышло удачно, и я даже несколько гордился тем, как естественно удается мне держаться. Я говорил со всеми так, словно ничего не произошло. Никто ни о чем не догадался, но, когда Марта обмолвилась, что Дорна приезжала от Ронанов, явно рассчитывая, что кто-нибудь спросит, почему, голова у меня на мгновение закружилась.

Всю эту ночь ум мой беспомощно и мучительно метался в лабиринте догадок, но ничто не могло затмить красоты Дорны, красоты, которая на мгновение была моей.

Настало утро, и когда я спустился вниз, слишком рано для завтрака, слуга передал мне, что Дорна хочет видеть меня после завтрака на пристани. Возможно, мы все же проведем день вместе…

В воздухе веяло отдающей железом стылостью. Снова затопили камины, а на улице суровый, порывистый западный ветер раскачивал ветви ив и буков, уже покрытые молодой листвой, трепещущей, пестрой.

Пройдя между эллингами, я увидел Дорну. Она сидела на каменном кнехте и глядела на воду. Я надеялся, что она будет в плаще, с корзинкой, готовая к долгой прогулке, но, конечно, надеялся зря.

Никогда я еще не видел этой глубокой морщины, что пролегла теперь у нее между бровей, и таких глубоких теней под глазами.

Она встала, повернулась ко мне.

— Джон, — сказала она, не давая мне заговорить, — мы должны вернуть все на свои места, чтобы все было, как до вашего приезда.

Мне стало тревожно и радостно, ведь так или иначе это значило, что что-то переменилось, и не только во мне, но и в ней.

— И не только ради вас, но и ради меня, — добавила Дорна. — Я не могу сказать вам, зачем, кроме того, что уже говорила… словом, это все тот же мой «вопрос».

— Но когда он решится, Дорна?

— Летом, когда соберется Совет, — сказала она, не глядя на меня, — или несколько недель спустя.

Это означало, что мне придется ждать еще три месяца, причем оснований для новых надежд не предвиделось.

Дорна стояла, прижав руки к груди, глядя на сцепленные пальцы.

— Я вела себя нечестно, — сказала она.

— Прошу вас, не думайте так! — воскликнул я.

— Да. Я виновата, я дала повод думать, что чувствую к вам апиату. Простите.

Сказав это, она быстро взглянула на меня.

— Мне так жаль, вы не можете себе представить!

Выражение ее лица сделалось скорбным. Видеть это было нестерпимо.

— Не жалейте, Дорна!

— Вы слишком добры ко мне, Джон!

Со стороны могло показаться, что мы ссоримся, хотя в умоляющем взгляде Дорны читалось одно желание — найти правильные слова, сделать что-то, в то время как я всем сердцем взывал к ней, моля о более милостивом приговоре. Она обрекала меня на три месяца жалкого, мучительного ожидания, еще более тяжелого, чем раньше: то, что произошло, лишь разбередило мою страсть.

— Не беспокойтесь об этом, Дорна.

— Ах, Джон!

Ее взгляд сверкнул, она отвернулась и продолжала, стоя ко мне спиной:

— Я ничего не могу для вас сделать, ничего, по крайней мере сейчас. А мне так хотелось. Как все это нечестно, несправедливо! Единственное, что остается, это чтобы вы сделали что-нибудь ради меня, что-то, что мы должны сделать. Но я прошу вас не потому, что вы должны. Мне это нужно самой! Вы поедете к Хисам?

Я даже не сразу понял, что Дорна отсылает меня.

— Я поеду, если вы этого хотите.

— Я этого хочу? Ах, Джон!

Она умолкла, потом заговорила более спокойно.

— Мне хочется, чтобы вы остались, но ради себя прошу — уезжайте. Может быть, так будет лучше и для вас.

Почему она не оставляла за мной права на благородный поступок, на жертву? Ведь своими интересами я пренебрег.

— Я поеду завтра, раз вы просите.

— Именно потому, что я прошу? — с надрывом воскликнула она.

— Конечно, Дорна!

Наступило мертвое молчание. Все было кончено. Я знал, какими долгими могут оказаться порой три месяца.

— Я должна вернуться к Ронанам, — сказала наконец Дорна. — Вы, наверное, уедете рано. Я приду попрощаться с вами.

— Если для вас это слишком рано…

— Я хочу прийти, Джон!

Дорна сбежала по ступеням к причаленной внизу лодке — той самой, которую красил старый Ронан.

Я мог гордиться своим самообладанием — никто ничего не заподозрил. После предварительной репетиции я холодно сообщил Дорну и Файне, что уезжаю.

Днем Дорн пригласил меня прокатиться на лодке. Ветер наконец-то оказался достаточно сильным, налетая порывами то с запада, то с северо-запада. Дойдя до Эрна, мы пересели в маленькую лодку; ее сильно кренило, она постоянно зарывалась носом в буруны, вздымая столбы брызг, так что парус вымок по крайней мере наполовину. Мы шли близко к подветренному берегу. Внезапно показалась лодка. Дорна сидела у руля, на леере. Прежде чем парус скрыл ее, она успела помахать нам рукой. Она была мокрой с ног до головы, волосы слиплись прядями, босые ноги то и дело окатывало водой, платье прилипло к телу. Молодой Ронан работал черпаком.

Для него у нее нашлось время, которого не нашлось для меня.

Надежда на то, что что-нибудь помешает моему отъезду, что Дорна снова захочет, чтобы я остался, не покидала меня до последней минуты. Утро выдалось прохладное, облачное; я встал и готов был выехать уже к половине седьмого. Решили, что Дорн будет сопровождать меня до Доринга. Завтрак подходил к концу, когда вышла Дорна, свежая, с разлитым по лоснящейся коже румянцем.

Между нею и братом произошла небольшая стычка.

— Удалось вычерпать воду? — спросил Дорн не очень-то любезным тоном.

— Да, — коротко отвечала Дорна, — но мы чуть не перевернулись.

— При сильном ветре не стоит плавать на таких скорлупках. Рискованно.

— Почему?

— Можно хорошенько искупаться.

— Ну, и что тут страшного?

Казалось, Дорна начинает сердиться.

— А можно и утонуть. Вода еще слишком холодная.

— Хуже было бы потерять лодку. А выкупаться мы и так собирались.

Голос Дорны снова звучал ровно, спокойно. Обернувшись ко мне, она пристально на меня посмотрела. Уж не знаю, что именно она хотела выразить своим взглядом, но он был суровым, хотя и лишенным упрека, можетбыть, слегка пристыженным, но через мгновение снова стал открытым и ласковым.

Нам так и не удалось ни на минуту остаться одним. Я не знал, как это сделать; Дорна, видимо, не хотела помочь мне.

— До свидания, Дорна.

— До свидания, Джон.

Так прощались мы, когда я уже сидел в седле, а Дорн все еще возился, приторачивая свою суму.

Глаза Дорны равнодушно скользнули по мне, и когда мы выехали из ворот, я увидел на середине буковой аллеи ее быстро удалявшуюся легкую, ладную, но все же понурую фигурку.

 

16

ХИСЫ. ГОРОД

Никогда еще я так остро не ощущал резких перепадов в интенсивности ощущения жизни. Настоящее всегда было реальным, сегодня — точно так же, как вчера, и завтра наверняка все будет таким же. Но с тех пор, как я попал к Хисам, атмосфера призрачности сгущалась. Это место утратило живую яркость, и почти все Хисы, даже Наттана, казались раскрашенными куклами, беспорядочно движущимися передо мной.

Поначалу это беспокоило, походило на некое наваждение, болезнь, но мало-помалу я привык и, даже невзирая на разлуку с Дорной, жил не без приятности.

В конце концов рядом был друг — Наттана. Даже больше чем друг, она была скорее сестрой, чье присутствие всегда успокаивает душевную тревогу, — сестрой совершенно очаровательной.

Первый день тем не менее можно было считать полным провалом. Я никак не мог внутренне настроиться на общество Наттаны. Мы вышли прогуляться, и поначалу она была разговорчивой и старалась расшевелить меня, однако закончилась прогулка в полном молчании. Впрочем, если Наттана и осталась недовольна, ей удалось это скрыть. Она сказала, что я, наверное, устал с дороги и лучше мне будет пораньше лечь спать.

Следующее утро выдалось прекрасное, по-настоящему весеннее, и нам обоим захотелось выбраться из дому. Долина сияла; пастбища, раскинувшиеся на дальних склонах, ярко зеленели, а вершина Хисклорна, вздымаясь над лесами, на фоне глубокого голубого неба, слепила белизной. Воодушевление Наттаны, по крайней мере в виде легкого беспокойства, сообщилось и мне, и, захватив завтраки, мы оседлали двух хисовских лошадей и стали спускаться в долину, следуя вдоль русла реки, переехали мост, под которым свивались пенные струи, а затем вновь вверх, вокруг усадьбы Хисов, чьи сложенные из бурого камня стены словно вырастали прямо из земли, — кусочек цивилизации, окруженный пустотой, и дальше — к подножиям гор.

В первом письме Наттана писала, что Хисы редко совершают прогулки по правому берегу. Когда я напомнил ей об этом, она рассмеялась:

— Мы могли бы захватить ружье. Вряд ли тут действительно опасно. Я только хотела сказать, что обычно мы редко ездим здесь, разве что некоторые, а девушки одни — вообще никогда.

— Значит, мы — «некоторые»?

— Вряд ли.

Конечно, у меня и в мыслях не было повернуть назад; напротив, во мне возникло новое, еще неведомое чувство — беззащитности, и захотелось ощутить в руках дающую уверенность тяжесть оружия, чтобы в случае чего быть в состоянии защитить ехавшую рядом девушку. Я старался не позволять ей отъезжать слишком далеко.

Наттану, как мне показалось, забавляли эти полувымышленные опасности.

На другом склоне Хисклорна, милях в тридцати от усадьбы, располагалось поселение Шу, где жило несколько сотен горцев. Хотя на много миль вокруг не было свободных от снега перевалов, а горцы избегали передвигаться по снегу, они могли отважиться и неожиданно напасть на нас. Я представлял, как они шныряют по лесу, в который мы углублялись.

Каменистая дорога по-прежнему вела нас вверх. Слева, полускрытые деревьями, показались несколько домишек. Лес сгущался. Я заметил, что местные жители, должно быть, чувствуют себя не слишком уютно.

— Они все ушли, — сказала Наттана. — В долине у них родственники, и они переселились к ним. Но как только гарнизоны вернутся, вернутся и они. Вы знаете, что горцы особенно охотятся за островитянскими девушками? — неожиданно добавила она.

Я почувствовал новый приступ тревоги и решил быть начеку.

Узкая, вьющаяся тропа довела нас до того места, где нам пришлось спешиться. Больше часа еще карабкались мы вверх по горе. Воздух стал разреженным, холодным, а деревья — более низкорослыми. Наконец мы добрались до конечной точки нашего пути — поросшей деревьями каменистой осыпи с впадиной, из которой тек ручей талой снежной воды. Снега лежали близко, чувствовалось их холодное дыхание, но солнце лило на скалы свой горячий, яркий свет. В других впадинах во множестве цвели в густой синевато-зеленой листве голубые и белые альпийский цветы.

Найдя на припеке место, защищенное от ветра, Наттана легла на спину и закрыла глаза. Я отвернулся и стал обозревать окрестности.

Далеко внизу лежал Хис, как ржавое кольцо на лоскуте зеленой материи. Дома казались кусочками красного и белого сахара. Прямо напротив, но только выше, милях в тридцати, протянулся Большой хребет во всей своей красе.

Я вздрогнул от внезапного недоброго предчувствия и резко обернулся. Наттана лежала, по-прежнему закрыв глаза, разомлевшая на солнце, ее вряд ли можно было назвать хорошенькой, но она была прекрасна и нуждалась в опеке и защите. Взгляд мой скользнул вверх по склону, жестко перечеркнувшем голубое небо над нами.

Но, конечно, грозных врагов там не было.

И все же, когда мы завтракали, я не спускал глаз с безлюдного склона.

Наттана сказала, что как-то, несколько месяцев назад, ей пришло в голову, что она заленилась и неплохо бы придумать себе какое-нибудь постоянное занятие. Она решила употребить свои способности к ткачеству и теперь, пока я у них гощу, половину времени будет проводить за работой.

Весь следующий день ливнем лил дождь, и Наттана работала. Не зайти к ней и не поговорить казалось невежливо, но и просидеть весь день, ничего не делая, за одними разговорами тоже было неловко. Я оставил Наттану и засел за письма домой, впрочем постоянно отрываясь: то тщетно ломая голову, что бы такое — одновременно нейтральное и прочувствованное — сказать Дорне, то бродя по дому, то пытаясь читать.

Наттана появилась к завтраку. Взгляд у нее был отсутствующий, волосы слегка растрепались, и вообще она выглядела как человек, занятый исключительно своими мыслями. Ела она с большим аппетитом. После завтрака я прошел в ее мастерскую с твердым намерением удовлетворить свое любопытство.

Мастерская находилась во втором этаже того же крыла дома, которое оканчивалось конюшнями. Крутая лестница вела в нее из кладовой внизу. Наттана сидела на высоком стуле перед станком с педалями, как органист. В комнате было также нечто вроде верстака, шерсточесалка, кипами лежала шерсть, стояли корытца для красителей. Все окна были открыты, и сегодня тоже. В воздухе тонко перемешались запах шерсти, пряные запахи краски, теплой земли и дождя. Наттана пододвинула мне скамью с высокой спинкой и снова ушла в работу. Усевшись поудобнее, я стал наблюдать за девушкой.

Она сидела очень прямо, на самом краешке стула. Движения ее были выверенны и ритмичны и состояли из трех фаз: правая рука продергивала нить, левая, с помощью рычага, равномерно сдвигала ее вниз, а вытянутая нога нажимала на педаль: щелк-щелк. Потом левая рука продергивала нить, правая тянула рычаг, и двоекратно щелкала педаль.

Ткань была белой, с оттенком слоновой кости; платье Наттаны — зелено-рыжим. Голова ее едва заметно двигалась в такт рукам, словно кивала, одобряя работу станка, и блики света играли в волосах.

В перерывах между щелканьем педали можно было говорить. Скоро мы поймали ритм, умолкая, когда Наттана нажимала на педаль, и затем вновь возвращаясь к прерванному разговору.

— Я закончил ис — щелк-щелк — торию Соединенных Штатов, Наттана. Ее собираются опубли — щелк-щелк — ковать.

Мир и покой царили в комнате. Дождь то затихал, то вновь барабанил по крыше; по краям красных черепиц собиралась прозрачная бахрома капель, которые вдруг, разом, стекали вниз длинными струйками.

Свет скупо сочился из-под полуприкрытого солнечного окна, и в комнате залегли тени. Я позабыл о Наттане. На мгновение вспыхнувшая надежда почти заставила поверить, что Дорна любит меня, и я встречаю любящий взгляд ее глаз, и я, Джон Ланг, вместе с ней проникаю в тайны истинной любви. Мне виделось некое темно светящееся чудо, которое мне было дано испытать, — нечто очень неподходящее и бесконечно более прекрасное, чем те, зачастую предосудительные, связи, о которых я когда-то мечтал.

Быть может, то было смутное чувство вины, быть может, голос рассудка, внушавшего, что, независимо от чувств Дорны, моя бедность и мое инородство всегда будут непреодолимой преградой между нами, — но огонь в душе внезапно погас, и я почувствовал себя как никогда несчастным…

— Почти ничего не вижу.

Смысл произнесенных Наттаной слов дошел до меня лишь спустя несколько мгновений. Будто эхо откликнулось на другие, так и не прозвучавшие слова.

Не без труда вернулся я в тот сумрачный мир, где и в самом деле пребывал. Наттана сидела на стуле, поджав ноги, — темный силуэт на фоне темного окна.

— Что вы сказали, Наттана?

— Да нет, так. Слишком темно — ничего не видно. Отец все переживает из-за моста через реку, но это он всегда так.

— Вода вчера поднялась, — заметил я, помолчав.

— Отец боится паводка. Сегодня слишком тепло.

Какое-то время мы сидели молча.

— Джон? — неуверенно начала девушка.

— Да, Наттана.

— Что-то тревожит вас, мой друг.

Сердце мое затрепетало: меня почти разоблачили, хотя я никому ничего не собирался говорить о Дорне.

— Да, — тихо ответил я.

Наттана отвернулась к окну.

— Если не хотите, можете ничего мне не говорить, Джон.

Голос ее прозвучал ровно, почти безразлично.

— Наттана?

— Да, Джон.

— Я все-таки скажу вам. Я еще никому не говорил.

— Если не хотите… — быстро сказала она. — Но если вам действительно хочется сказать мне…

— Да.

— Я буду рада, и может быть…

Казалось, она в замешательстве. Я начал, осторожно подбирая слова, избегая островитянских обозначений «любви».

— Я хочу жениться на Дорне.

— Вы уже сказали ей это, Джон?

И снова голос Наттаны звучал ровно, почти безразлично.

— Она не дает мне сказать.

Я тяжело вздохнул.

— Не дает вам сказать? — мягко переспросила Нат-тана.

— Нет… мне кажется, она догадывается.

— А она… — начала Наттана и вдруг умолкла.

— Нет, она ни с кем не помолвлена, — ответил я, угадывая смысл ее неоконченного вопроса, — но она…

Я тоже запнулся.

— Это — ания? — в голосе ее прозвучала неожиданная боль. Потом, повернувшись и прямо глядя на меня, сказала с чувством: — Ах, Джон, простите! Ну конечно, да!

За что я должен был ее прощать?

— Да, Наттана, — ответил я, чувствуя, как кровь горячо приливает к лицу.

— И она не разрешила вам в этом признаться?

— Да!

Своим ответом я как бы признавал обратное.

В тишине стало слышно, как падают за окном редкие капли. Я не видел лица Наттаны, только темное пятно на фоне сумрачного окна, окруженное мягко светящимся нимбом волос.

— Как хорошо, что вы приехали, Джон.

Я догадался, что она вздохнула, по тому, как поднялись и опустились ее плечи.

— Не знаю, чем вам и помочь.

— Вы и так очень много сделали для меня.

Она улыбнулась — или это показалось мне?

— Нет, — сказала Наттана, — я ничего не сделала, хотя мне очень хотелось бы вам помочь.

Она помолчала.

— Сказать вам, что я думаю, Джон?

— Да.

Я затаил дыхание; что-то пугающее было в ее голосе.

— Я мало знаю Дорну, — начала она нерешительно, — но, мне кажется, вам не добиться ее.

Я и сам знал это, но мнение Наттаны прозвучало как приговор.

— Мне кажется, я нравлюсь ей.

Я употребил слово амия, означающее дружескую привязанность.

— Конечно, нравитесь! — воскликнула Наттана так уверенно, что надежда во мне воспряла.

— Почему вы так думаете?

— Разве можете вы не нравиться!

Надежда угасла.

— Не принимайте слишком всерьез то, что я сказала, что вам не добиться ее, — строго продолжала Наттана. — Я действительно не знаю. Но она — единственная женщина в роду Дорнов, даже если у нее нет оснований наследовать титул… Ах, не следовало ничего этого вам говорить. Я слишком мало разбираюсь… Я надеюсь, что вы в конце концов добьетесь ее. Вы и вправду можете. Почему бы и нет?

— Так много «против»! — воскликнул я и, чтобы облегчить душу, с горечью поведал Наттане о неприязни Дорны к иностранцам, о том, что я беден и перспектив у меня мало, о своих конфликтах с министерством, — словом, обо всем…

Наттана слушала, время от времени вставляя сочувственные замечания. Я по-прежнему не видел ее лица, хотя угадывал его дружески соболезнующее, озабоченное выражение.

Когда я, наконец, высказался, Наттана решительно заявила, что работать она больше не может и нам надо пойти прогуляться. Она сама принесет мой плащ и сапоги и тоже переоденется.

— Если кто-нибудь увидит вас сейчас, он тут же обо все догадается.

Порывами налетал западный ветер, развевая полы наших плащей, но дождь почти кончился. Мы шли прямо против ветра, нагнувшись, наклонив головы. Воздух был теплый, землю размыло, так что продвижение вперед давалось с трудом. Я чувствовал, что совершенно без сил, выжат до конца, но рядом был верный друг, Наттана, впрочем державшаяся довольно ровно, стараясь и голосом и всем поведением показать, что она — на моей стороне, показать свою симпатию — амию.

Мы дошли до Хиса, стекавшего с перевала Темплина, но спускаться дальше не стали. Река неслась внизу ревущим грязно-желтым потоком.

Простояв какое-то время, торжественно и молча глядя на реку, мы повернули обратно к усадьбе. До ужина было еще далеко, и я поднялся в свою комнату.

Зачем рассказал я Наттане про Дорну? Минутами я укорял себя, чувствовал, что моя любовь теперь отчасти обесценена, и в то же время мне было приятно сознавать, что и Наттана теперь тоже знает, что наша дружба стала прочнее. Она владела моей тайной. Она и никто больше. Она никому ее не откроет. Она сама так сказала, и я верил ей и знал, что она единственная поможет мне, если это будет в ее силах.

Двенадцатого октября я отправился обратно в Город, где меня ждали все те же пароходы, письмо из дому, нотации из Вашингтона, мои консульские обязанности и мое одиночество. Вновь три месяца, как прежде, в ожидании весны и Дорны, только теперь мне будет еще тяжелее. И в те три месяца я любил ее, но то была мальчишеская любовь.

Снова день выдался погожий. Наттана выехала со мной. Мы договорились позавтракать вместе в полдень, где бы он нас ни застал, после чего она должна была вернуться домой. Утреннее солнце только что поднялось в дымке над восточным концом долины. Снежные вершины гор еще розовели на темно-голубом небе. Широкая долина полнилась приглушенным розовым светом. Лицо Наттаны, прояснившееся, омытое сном, с влажно блестящими зелеными глазами под еще слегка припухшими веками, было и вправду очаровательно; когда же солнце, снопами золотых лучей просеиваясь сквозь отливающую сталью хвою, падало на ее волосы, они вспыхивали ярко, как медь.

Мне, горожанину, казалось, что не может быть лучше судьбы, чем вырасти на таких прекрасных просторах, не тронутых человеком.

За все это утро любовь к Дорне ни разу не заставила больно сжаться сердце, ни разу не внесла беспорядка в мысли. Образ ее был далеким, и я не стремился оживить, приблизить его, зная, что чувство мое лишь притаилось, не утратив своей силы. Наттана, чутко угадывая мое настроение, вела себя раскованно и непринужденно.

Было еще сравнительно рано, когда мы преодолели лесную полосу и въехали в царство сияющего разреженного воздуха, обманчиво скрадывающего расстояния. Острыми, грубыми углами лежали кругом тени скал, между которыми росли альпийские цветы и травы. Снежные языки спускались по склонам. Надменные белые вершины, по-прежнему далекие, казались ближе.

Дорога петляла по крутому склону широкой лощины. Хис несся, раздавшись бурным потоком.

Появилась возможность перемолвиться парой слов с Наттаной. Лошадь под ней, более крупная, сейчас шла медленнее Фэка, который слегка опустил голову и быстро продвигался вперед. Мне приходилось сдерживать его, так как несколько раз, оглядываясь, я замечал, что моя спутница отстает. Она ехала не только за мной, но и ниже меня, и я видел ее румяное лицо и ярко-рыжие волосы на фоне зеленым ковром раскинувшейся долины.

Мы достигли верхней точки перевала меньше чем за три часа. Солнце стояло уже высоко.

Здесь можно было ненадолго спешиться. Вершина горы есть нечто само по себе законченное, но, достигнув ее, приходилось начинать спуск, в то время как перевал — не конечная точка, а лишь миг, начало нового пути. Поэтому преодолевать перевалы интереснее, чем покорять вершины.

Свои смутные мысли на этот счет я попытался изложить Наттане.

— Может быть, но не для меня, — ответила она. — Я — возвращаюсь.

— Как бы я хотел, чтобы мы и дальше ехали вместе!

— Я тоже! Я даже подумывала, уже не доехать ли мне с вами до Андалов…

— Так почему бы и нет?

— Нет, — усмехнулась Наттана. — Я не могу. Но насчет перевала я согласна… в общем.

— Вы были так добры, что проводили меня, — сказал я, внезапно поняв, какой чести удостоился. Наттана тратила на меня целый день.

Девушка взглянула на меня с искренним удивлением.

— Рано еще меня благодарить. Я собираюсь ехать с вами, пока не наступит время обеда… И вообще благодарить меня не за что, — добавила она, садясь на лошадь.

Мы спустились в долину, неглубокую, однако скрывшую из виду все, кроме верхушек скал. Ручей, постепенно расширяясь, бежал по дну.

Я крикнул Наттане, что, пожалуй, интересно было бы увидеть долину, по которой не протекал бы ручей. Как я и рассчитывал, шутка пришлась ей по вкусу, она рассмеялась.

Похожий на молодые, неокрепшие ивы кустарник, еще без листвы, стал показываться во впадинах и по склонам. Холодный, резкий воздух потеплел. Часа через два, когда мы подъехали к видневшейся вдали роще, настало время ленча.

Хисы так часто ездили этой дорогой, что у них было свое, уже много лет назад выбранное место стоянки. Недалеко от дороги плоский выступ скалы спускался от низкорослых старых сосен к ручью. Корни деревьев образовывали как бы естественные сиденья. Солнце мягко пригревало камень, а сзади, среди сосен, где не было ветра, можно было поставить лошадей.

Мы уселись поудобнее и достали завтрак, который захватила с собой Наттана. Еды было достаточно, и разной, но всего было в меру. Мы оба проголодались. Мясной рулет, печенье с орехами, простой ржаной хлеб. Сыр и сушеные фрукты показались особенно вкусными, а красное вино, несколько крепче обычного, согрело меня — я немного замерз.

Было бы невежливо, подумал я, не сказать Наттане, что она была более чем добра ко мне в этот мой визит, и особенно, что решила проводить меня сегодня. Облокотившись о корни и чуть откинувшись назад, девушка слушала мои излияния, изредка на меня поглядывая. Когда я закончил свою речь, она улыбнулась.

— Я сделала все, чему вы учили нас, когда приезжали в марте. Как вы говорили? «За успехи»?

Я присоединился к ней и выпил за ее успехи тоже.

— Вино вас взбодрит, — сказала Наттана. — И еще я взяла вам книжку. Она у меня там, в сумке. Напомните, а то я забуду.

И она рассмеялась.

Мы встали рано, путь был неблизкий, и теперь, после еды и горного воздуха — а подниматься в гору, пусть даже верхом, дело нелегкое, — я почувствовал, что меня клонит в сон, и сказал об этом Наттане. Она согласилась, что тоже не прочь бы вздремнуть.

— Но времени у нас мало, — продолжала она. — Вам еще ехать и ехать, так что скоро снова в дорогу.

Потом зевнула, прикрыв рот рукой.

— Пора вам собираться.

Голос ее звучал ровно, а глаза, полусонные, блестящие, улыбались.

Мы вернулись к лошадям. Наттана сложила остатки завтрака и фляжку в мою суму. Мне не хотелось прощаться.

И сам того не ожидая, я признался ей в этом.

— Но я хоть чем-то помогла вам, правда? — спросила Наттана.

— О да, конечно!

Она на минуту задумалась.

— Что же, если вам не удастся то, чего вам так хочется, не забывайте Хисов.

— В любом случае я помню о вас.

Наттана рассмеялась.

— Я чуть не забыла про книгу, — добавила она, стоя рядом со своей чалой лошадкой, в пестряди солнечных пятен и тени, а ее рыжие волосы сверкали, падая на зеленый воротник. Достав небольшой томик, она вложила его в мою суму.

— Спасибо, Наттана, — сказал я, подходя и помогая ей сесть в седло.

— Если у вас не будет настроения написать мне сразу, — не спешите, — сказала она, уже сидя верхом.

— Я напишу, — быстро ответил я.

— Пишите хотя бы время от времени. Я буду рада. — С этими словами она развернула лошадь. — До свидания, Джон.

— До свидания, Наттана.

Садясь на Фэка, я следил за тем, как Наттана едет вдоль выступа скалы. Путь ей предстоял далекий. Она была дорога мне, она была настоящим другом, а я так и не сумел ей об этом сказать.

Когда тем же вечером, добравшись до усадьбы Андалов, близ Темплина, я распаковал свою суму, книжка Наттаны выпала обложкой вниз. Я поднял книгу, она была заложена листком бумаги. Не знаю, была ли это специальная закладка и вообще была ли она вложена Наттаной.

Книга оказалась сборником притч Годдинга, жившего в начале восемнадцатого века. Открыв ее на заложенном месте, я прочел: «Жил некогда тана по имени Алан, который полагал, что умрет, если не добьется некой женщины…» Совершенно не настроенный на подобное чтение, я быстро захлопнул Годдингову книгу. Наттана проявила себя не слишком тактичной, однако теперь это мало что значило. Мысли мои были полны Дорной, и я сгорал от нетерпения поскорее добраться до дому. Ничто теперь не остановит меня! Это была моя последняя надежда. Должность консула приносила небольшой доход, и средства у меня были скудные. Каково бы ни было отношение Дорны к иностранцам в целом, я должен был по крайней мере стать преуспевающим иностранцем. Она сожалела об упущенных мною возможностях. Что ж, теперь я не упущу ни одной и смогу хотя бы стать для нее опорой.

Наутро следующего дня я продолжил свой одинокий путь, и чувство какого-то нового счастья переполняло меня при мысли о Дорне и принятом решении. Фэка приходилось уже временами понукать, и, когда после ночевки в Ривсе мы выехали на последний отрезок нашего пути, я был доволен не меньше него, что наконец возвращаюсь домой, где смогу начать работать ради Дорны.

По словам Джорджа, ничего особенного за три недели моего отсутствия в консульстве не произошло. Нарушение министерских предписаний никого не обеспокоило, да и вряд ли могло обеспокоить в будущем, поскольку, не очень-то задумываясь, правильно я поступаю или нет, я ничего и никому не собирался рассказывать. К тому же и пароходы шестнадцатого и восемнадцатого не доставили никаких новых укоряющих или критических депеш из Вашингтона. Единственно, меня информировали о том, что в конце месяца новая группа американцев прибывает на яхте мистера Лэтхема, и просили, чтобы им были созданы самые благоприятные условия. Пришло длинное письмо от Дженнингса, где он сообщал о сборе образчиков для «Плавучей выставки». По тону чувствовалось, что Дженнингс доволен ходом дела; он писал, что мечтает поскорее вернуться. На пароходе прибыли также двое моих соотечественников в качестве коммерческих наблюдателей и несколько любителей экзотики. Так что вернулся я вовремя. Предстояло много дел, дававших возможность приступить к осуществлению планов, намеченных у Андалов.

И вот американский подданный Джон Ланг принялся увеселять и развлекать своих компатриотов общим числом семь человек. Он посетил их всех в гостинице и предложил каждому свои услуги. Группой любителей экзотики предводительствовал некий весьма состоятельный человек из Чикаго, взявший с собою дочь, ее компаньонку и секретаря. С ними все было просто; к тому же их опекало агентство Кука. Двум наблюдателям был оказан еще более радушный прием. Они занимались автомобилями, и прежде всего их интересовало состояние островитянских дорог.

Все это заняло немало времени. Хотя приезд Дженнингса ожидался не раньше чем через два месяца, имело смысл как можно скорее начать переговоры по фрахту судна для выставки, по подбору экипажа, разработке маршрута и развернуть самую широкую рекламу, что отнимало у меня еще больше времени. Часть сил уходила на то, чтобы уладить въездные проблемы группы Родрика Лэтхема. Здесь главным образом пришлось позаботиться о медицинском освидетельствовании. Я постарался устроить так, чтобы медицинскую комиссию возглавлял человек с большим достоинством и не меньшим чувством юмора.

В связи с этими делами я почти перестал бывать в консульстве, проводя долгие часы в агентстве. Новый круг знакомств несомненно мог пригодиться мне, стань я когда-нибудь сам агентом одной из компаний. Кроме того, следовало заботиться и о Фэке, который требовал регулярной разминки. Я не собирался повторять зимние ошибки. Оба мы должны быть теперь в форме.

Дни текли неспешно, но с какой-то неотвратимостью, дававшей ощущение покоя; неотвратимо приближался тот далекий день, которого я так боялся. Через неделю после возвращения я написал Дорне. Было трудно удержаться и не дать ей понять, прямо или косвенно, что я люблю ее. Перечитывая некоторые страницы, я видел, что нахожусь на грани, и рвал написанное. В конце концов письмо получилось даже гораздо прохладнее, чем я намеревался. Отсылая его, я прекрасно понимал, что это всего лишь набор бесцветных слов. Я подробно отчитался о своем визите к Хисам, о своих занятиях там, о времени, проведенном с Наттаной. Дорна должна была знать обо всем, кроме того, что я доверил Наттане свою тайну. Я писал также о красоте Острова, старался показать, как глубоко мои чувства, моя любовь к этому месту созвучны чувствам Дорны. Под конец я сообщил о решительном намерении как можно активнее заняться своей карьерой. Только тут речь действительно шла «от первого лица»:

«Не знаю, простите ли Вы меня, но мне не остается ничего иного, что могло бы помочь мне добиться того положения, которое я должен занимать, чтобы получить то, о чем мечтаю больше всего на свете. Вы сказали, что жалеете об упущенных мной возможностях. Это придало мне сил заняться тем, чем я занимаюсь сейчас. Я хочу сказать только, что надеюсь на Ваше понимание. Если бы даже Вы сказали, что рады, смею думать, Вы поймете, что я ни в каком случае не предпринимаю никаких действий, которые могли бы повредить Вам. Конечно, лучше, если бы у меня была иная возможность, но я не вижу другого пути».

Письмо ушло. То, что после стольких усилий оно было наконец написано, походило на новое расставание, ведь пока я его сочинял, между нами как бы шел внутренний разговор; но то, что оно было сейчас на пути к Дорне и я знал, она прочтет его и ответит, делало ее гораздо ближе, чем зимой.

Конечно, следовало написать и Наттане; это было легче. Я рассказал, как добрался, как живу сейчас, и еще раз благодарил за все.

«Дафна», яхта Родрика Лэтхема, должна была прибыть в конце октября. Мы готовились принять ее как можно лучше. И только яхта бросила якорь, я был немедленно оповещен и отправился на лодке вместе с врачами, которые должны были освидетельствовать пассажиров и команду. Моя задача, разумеется, сводилась к тому, чтобы быть «буфером» между американцами и островитянами и по возможности смягчить шок, ожидающий новоприбывших.

Утро выдалось не из приятных. Все мои усилия облегчить процедуру совершенно не были оценены, ведь я даже не попытался, подумайте только, вовсе отменить ее. И я абсолютно напрасно доказывал, что отменить освидетельствование не властен никто. Ведь я даже не пробовал, откуда мне было знать? Надо было хотя бы попытаться.

Попытка, разумеется, не дала бы результата, и все же попробовать, видимо, стоило. И теперь я винил себя в том, что не предпринял этой бессмысленной попытки.

Освидетельствование шло своим чередом. Унижение, претерпеваемое моими соотечественниками, нуждалось в компенсации, и они вымещали свое негодование, проклиная меня на все лады. Да и я не испытывал особого удовлетворения, когда по окончании процедуры Лэтхем пригласил меня на ленч и, дабы показать свое великодушие, сказал, что, раз уж все обошлось, не стоит и вспоминать о былом.

Большую часть следующей недели я обхаживал Лэтхема и его спутников. Занятие это было неблагодарное: я никак не мог отделаться от чувства, что мнение обо мне уже заранее сложилось нелестное, а я слишком поздно изменил манеру поведения.

Несколько недель яхта стояла на якоре в гавани, вызывая косые взгляды местных жителей, и числа двадцатого ноября отплыла в Феррин.

Мой фактический провал, естественно, не добавил мне энтузиазма. Почта из Вашингтона, прибывшая с пароходами второго и четвертого ноября, лишь усугубляла мое подавленное настроение: все мои грехи как консула были расписаны самыми черными красками и меня снова и снова упрекали за то, что я слишком поздно принялся обвораживать нужных людей, могущих помочь мне делать карьеру бизнесмена.

Переход от весны к лету, первый для меня в Островитянии, был прекрасен, и тем досаднее, что я не мог в полной мере почувствовать эту красоту. Почти каждый день я совершал верховые прогулки по дельте. Воды залива сверкали летней синевой. Мне особенно нравилась одна дорога, ведущая на запад к маленькой красивой бухте и песчаному мысу. Ездил я и по северной дороге, в направлении усадьбы Кэлвинов. Листва деревьев и трава в полях делались все гуще и зеленее. Но, совершая все эти прогулки, я глядел вокруг глазами обреченного человека. Вашингтонские чиновники были вне себя от негодования. Да, судьба могла сыграть со мной злую шутку, и в день, когда Дорна будет наконец согласна, я могу лишиться всех прав пребывать далее в ее стране!

Через две недели после того, как я отправил Дорне письмо, пришел ответ. Лучшего я не мог и ожидать. Она писала, что довольна, что я решил продвинуться на дипломатическом поприще и по возможности завести приятельские отношения со всеми прибывающими коммерсантами. Ни о каком «прощении» не стоило заводить и речи. Она ни в коем случае не собиралась осуждать меня за то, что я в случае, если Договор лорда Моры будет утвержден, постараюсь укрепить свое положение в Островитянии. Мысль об утверждении Договора была ей столь же ненавистна, как и то, что я могу отказаться от исполнения своего долга как истинного американца. Затем, покончив с этими вопросами, она с неожиданной легкостью перешла к подробному описанию своего сада, наших посадок, того, как на болотах наступает лето, и я до боли ясно представил себе уже такой знакомый Остров.

Я сразу же сочинил ответ, постаравшись с юмором описать визит мистера Лэтхема и хотя бы отчасти — ту красоту, которой, увы, я не мог вполне насладиться во время моих прогулок по дельте.

Девятого декабря вновь собирался Совет. Как я уже говорил, декабрьское заседание считалось более значительным, чем июньское, собирало большее число участников, и на нем обсуждались вопросы внешней политики. Островитянская весна подходила к концу.

Завершался годовой цикл моей жизни в Островитянии. Цветы, распустившиеся к моему приезду, теперь были в бутонах. Мой сад должен был вот-вот зацвести, а те, что были видны мне через западную стену, уже пестрели желтым и синим, а кое-где красным.

Вечером восьмого, без предупреждения, появился Дорн. Я не сомневался, что он приедет, но совсем не ожидал, какую новость он привезет. Он сообщил мне ее почти сразу. Когда человек ждет оправдания или смертного приговора, а вместо этого ему сообщают об отсрочке, он испытывает одновременно облегчение и разочарование.

Я провел Дорна в его комнату, и, умываясь перед ужином, он рассказал мне о новостях. Его двоюродный дед уже был в Городе. Сам Дорн добирался через Темплин вместе с лордом Хисой, Айрдой, Хис Эком и Эттерой. В Ривсе они встретили лорда Файна. Наттана велела передать, что любит меня (речь шла об амии), и к ней присоединились Некка и Неттера. Неожиданно голос Дорна посерьезнел.

— Сестра хочет, чтобы ты приехал к нам, когда закончится Совет, — сказал он.

— Значит, сама она не приедет в Город?

— В этот раз нет. Она говорит, что у нее много работы по саду. И еще сказала, чтобы я обязательно взял тебя с собой.

Я был в совершенной растерянности. Что она имела в виду? Может быть, «вопрос» решился в мою пользу и она считает, что Остров — именно то место, где лучше всего сообщить мне об этом? Но Совет будет заседать по меньшей мере десять дней, а пароходы, которые я никак не должен был пропустить, прибывали второго и четвертого января. Таким образом, я не мог покинуть Город до четвертого числа, то есть примерно еще четыре недели.

— Больше она ничего не просила передать?

— Нет, — коротко ответил Дорн.

— А как она вообще?

— Прекрасно. Выглядит вполне счастливой. Ей очень хочется тебя увидеть, не сомневаюсь. Если ты поедешь вместе со мной, я смогу уделить тебе какое-то время. Думаю, у меня будет свободна примерно неделя, но после первого мне придется уехать.

Я сказал Дорну о пароходах. Он только улыбнулся.

— Сестра просила, чтобы ты приезжал как можно скорее.

Чувство облегчения было сильнее, чем разочарование. Приглашение Дорны обнадеживало. Я не мог поверить, что она просила меня совершить столь долгое путешествие только ради того, чтобы сказать, что «вопрос» решился не в мою пользу. Вдохновленный этими мыслями, сбросив груз недобрых предчувствий, я испытывал прилив сил, необходимых для предстоящей мне в ближайшие недели работы.

Сами по себе ожидавшие меня дела были волнующи и интересны. Прием во дворце, на следующий вечер, был не менее блестящим, чем полгода назад. Юный монарх играл свою роль все с тем же почти вызывающим мальчишеским озорством. Но не было Дорны, с которой я мог бы поделиться своими наблюдениями. Тем не менее знакомых и друзей оказалось множество. Островитяне чередой проходили мимо наших лож, и я был рад вновь видеть лорда Файна, который настойчиво приглашал меня приехать и погостить у него подольше; всю семью Стеллинов — и почувствовать, как предательски забилось мое сердце при воспоминании о том, как эта стройная, ясноглазая молодая женщина поцеловала меня; лорда Бейла, упрекавшего меня за то, что я так и не выбрался его навестить; увидеть знакомые лица Хисов; лорда Дорна, Сомсов; лорда Мору, и его жену, и мою принцессу, и многих, многих других.

На следующий день после открытия Совета появилась моя книга. Это была маленькая, тоненькая, дилетантского вида книжечка, и, едва раскрыв ее, я заметил на ее белых страницах опечатки; и все же это было мое дитя, и я гордился им, гордился двадцатью авторскими экземплярами, доставленными мне на дом, и весь вечер провел за упоительным занятием, подписывая и отправляя книги тем, кому собирался их подарить. Четыре экземпляра уехали в Америку: в Гарвардскую библиотеку, домой, дядюшке Джозефу и Глэдис Хантер.

Семнадцатого Совет не собирался, и мы смогли посмотреть спортивные состязания на Ярмарочной площади.

Впервые я получил возможность взглянуть на островитянскую толпу. Возле овальной формы поля, расположенного в северной части Города, неподалеку от резиденции Моров, возвышалась только одна трибуна. Зрители размещались на трибуне, просто стояли вдоль береговой дорожки либо наблюдали за происходящим из окон или садиков на крышах близлежащих домов. Публика вела себя тихо. Раздавался лишь приглушенный шум разговоров между забегами и приветственные выкрики, не сопровождаемые аплодисментами, после их окончания. Причем приветствовали участников только после того, как последний пересекал линию финиша. Тогда над полем раздавался низкий доброжелательный и довольный гул, так непохожий на наши визгливые, истеричные крики. Женщин среди зрителей было не меньше, чем мужчин. Соревновались победители подобных же состязаний в провинциях, то есть лучшие из лучших. В предыдущие дни проводились забеги на короткие и средние дистанции, бег с препятствиями, соревнования по прыжками и бои фехтовальщиков. Мы стали свидетелями стайерского забега на дистанцию пять миль и толкания ядра. Женщины в состязаниях не участвовали, хотя мне рассказывали об одной девушке, которая, правда, хоть ни разу и не становилась победительницей, была очень сильна в спринте. В забеге, который мы видели, принимало участие около сорока спортсменов, собравшихся со всей Островитянии. Они были в сандалиях и коротких штанах цвета соответствующей провинции, но без рубашек. Загорелые и поджарые, они бежали тесной толпой. Мне трудно было судить о темпе забега, но один из моих спутников сказал, что он очень высок.

Толкание ядра происходило в центре большого овала. Спортсмены тоже были в коротких штанах, но босиком. Смотрелись они великолепно. Ядра весили до двадцати пяти фунтов. Иногда два вполовину меньшего веса ядра соединялись железным стержнем, и их бросали, а не толкали, как в Америке или в Европе.

Глядя на состязающихся, я заметил знакомую черную бороду и гладко расчесанные, с идеально прямым пробором посередине волосы. Это был Дон из Верхнего Доринга, которого я видел на перевале Лор. Остальные казались еще мощнее и больше, хотя и Дон был мужчина не из мелких. Но хотя Дон и выглядел не таким крупным, прекрасное сложение и идеальные пропорции в дополнение к поразительной ловкости и мастерству уже седьмой год подряд доставляли ему чемпионский титул. Я испытывал невольную гордость оттого, что знаком с таким обаятельным и выдающимся атлетом.

Шестнадцатого декабря из Биакры на «Св. Антонии» прибыл Дженнингс с грузом для «Плавучей выставки». Корабль, предназначавшийся для нее, стоял в доках Виндера, полностью укомплектованный провиантом, с капитаном и командой.

Сам Дженнингс был полон сил, энергии и выглядел еще элегантнее, чем полгода назад. Вместе с ним приехал его помощник, Гарри Даунс, и оба так и рвались осмотреть корабль, называвшийся «Туз». Таможенный досмотр еще не успел подойти к концу, а они уже были на борту судна, а я, оставив их, поспешил наверх: начиналось очередное заседание Совета.

Весь этот вечер я посвятил компаньонам. Они пришли ко мне на ужин, но разговаривать с Дженнингсом не было никакой возможности.

— Джон, ты — чудо! Мы все чудо! Все чудесно! — не уставал повторять он, заверяя, что все в полной готовности, лучше и быть не может, и его круглое лицо плутоватого херувима не переставало лучиться улыбкой.

Сразу же после ужина он ушел, оставив меня с Даунсом, обговаривать детали. Он улыбался, подмигивая и не скрывал, что собирался навестить свою даму.

— Полгода я ждал этого момента, — говорил он, — и ничто теперь меня не остановит. Решайте все побыстрее. А я — лечу на крыльях любви.

Он ушел, и надо сказать, что видеть его нескрываемое нетерпение человеку влюбленному было не очень-то приятно.

Даунс сразу сказал, что он до такого рода дел не охотник.

Главное для нас было сделать все, чтобы островитяне поняли назначение выставленных образцов. Мне вряд ли удалось бы часто присутствовать на корабле; Дженнингс знал островитянский неважно, а Даунс не знал вовсе. Целыми часами я составлял параллельные — на английском и островитянском — описания сельскохозяйственной техники, сепараторов и маслобоек. Даунс размещал экспонаты на судне, среди них — немалую часть тиража моей «Истории». Мы детально обсуждали, как будем вести переговоры о продаже. В промежутках я посещал заседание Совета и званые обеды. Это были самые занятые дни из всех, проведенных в Островитянии, и отнюдь не самые несчастливые, хотя работы было слишком много даже для небольшой передышки. Деятельность, воздвигавшая преграды между Дорной и мной, была мне противна.

Через десять дней, двадцать шестого декабря, «Выставка» открылась для первых посетителей. Ими стали торговые агенты, члены Совета и представители дипломатической колонии. Островитян было немного, поскольку двадцать третьего Совет закрылся: но все консульства и миссии прислали свои делегации, и от агентов не было отбоя. Я на первых порах играл роль гида. От Даунса пользы было мало, а Дженнингс просто разочаровал меня. Он никак не мог смириться с мыслью, что ему придется покинуть Город вместе с «Выставкой».

Через пять дней судно отправилось вверх по Ривсу. Я остался. Безусловно, почин можно было считать успешным. Посетителей было много, и все проявляли интерес. При желании Дженнингс мог объясняться с публикой даже несмотря на свое далеко не совершенное владение языком.

В первое время я чувствовал себя значительной фигурой. Практически все иностранцы и островитяне слышали о моей книге. Иногда до меня даже доходили читательские отзывы: так, например, в день спортивного праздника некий фермер из Дина неожиданно обратился ко мне, сказав, что читал «Историю». Плавание «Туза» тоже снискало мне известность, хотя подозреваю, что некоторые из моих коллег-дипломатов втайне завидовали мне; вряд ли иначе они стали бы так подчеркнуто расхваливать нашу расторопность.

Несколько дней после отплытия «Туза» прошли сравнительно спокойно; потом меня ждал удар. Ровно через год после моего появления в Островитянии «Св. Антоний» доставил письмо из Вашингтона, положившее конец всем моим надеждам. И случилось это накануне того дня, когда я собирался отправиться на Запад.

Господин из министерства, распоряжавшийся моей судьбой, обозревая мою деятельность в качестве консула, изложил ее по пунктам, напоминавшим обвинительный приговор. Я не имел права пожаловаться, что не был информирован о прибытии тех американцев, которых не смог опекать должным образом. То, что я не сумел помочь больному джентльмену, не прошедшему освидетельствование; то, что я не сумел оказать необходимую поддержку представителям некоторых американских фирм (конкретные имена не назывались, но явно имелись в виду Мюллер, Эндрюс и Боди); то, что я в недопустимой степени позволил себе сближаться с лицами и партиями, враждебными американским интересам; наконец, то, что я позволял себе часто отлучаться из Города, — все это вновь обернулось против меня. Совесть моя была чиста, и те же факты в ином освещении могли бы представить иную картину, но это было слабое утешение. В Вашингтоне явно действовали враждебные мне силы, и никакие мои объяснения, никакие оправдательные доводы ни к чему бы не привели. В конце письма недвусмысленно заявлялось, что ввиду важных политических перемен, происходящих сейчас в Островитянии, желательно было видеть в роли консула более искушенного в дипломатических делах человека. Не менее ясно мне давали понять, что мое прошение об отставке будет немедленно принято. Пока же, разумеется, мне предписывалось оставаться на занимаемом посту. И нигде даже намека не было на то, что, измени я свое поведение, мне удастся сохранить место.

В какой-то момент мне даже захотелось навсегда потерять Дорну — тогда мой провал не был бы столь болезненным. Уязвленное чувство, однако, если не принимать в расчет Дорну, имело и оборотную сторону. Ведь если меня сместят с поста консула, у меня останется еще, пусть небольшой, шанс стать торговым представителем. Письма от дядюшки Джозефа, которое могло бы объяснить ситуацию и смягчить удар, не было. Во мгновение ока все воздушные замки, которые я с таким старанием возводил в последние месяцы, растаяли как дым. Я опоздал. Вся моя нерешительная, с оглядкой, консульская карьера рухнула.

Но я все равно увижу Дорну. И тут уже ничто не помешает мне!

 

17

ЛЕТО. ДОРНА

Путешествия в одиночку стали для меня теперь привычны. Проще простого было мне упаковать свою суму и уехать из Города, что я и сделал 15 января 1908 года, верхом на верном Фэке, вновь влекомый на Запад, по дороге, по которой мне приходилось проезжать уже трижды, и всегда — с неотступными мыслями и воспоминаниями о Дорне.

Стояло уже настоящее лето, и груз облитой солнцем пышной листвы, густо зеленеющих полей и долгих и теплых дней его был ощутим, когда я проезжал по холмистым равнинам Бостии и Лории. Незавидность моего положения угнетала меня, и перенесенный шок вспоминался больно и часто. Легкое облачко желтоватой пыли мерно поднималось из-под копыт Фэка, их стук размерял замкнутый круг моих мыслей: я потерпел крах, надо смириться, я потерял место, Островитяния не для меня.

В конце первого, казавшегося нескончаемым дня моего пути Город с его трезвыми, практическими заботами канул за горизонт. Я ехал вперед, в мир любви, бодрящей и освежающей душу и чувства.

На четвертый день, когда мы с Фэком двигались вдоль узкого русла Кэннана, чей клокочущий поток ревел и эхо этого рева отзывалось в окрестных холмах, я внезапно ощутил такое полное и до сих пор неведомое чувство свободы, что мне показалось, будто я перенесся в некое новое жизненное измерение. Скоро я сойду со сцены, и мне уже не придется притворяться.

На девятый день мы переехали через перевал Доан, и на спуске навстречу нам задул юго-западный ветер. Дуновение его было столь глубоким и мощным, что, казалось, холмы невесомо парят в воздухе, а краски вокруг стали глубже и насыщеннее.

Нетерпеливая мысль, что я скоро увижу Дорну, словно некая огромная рука отогнала все прочие мысли и тревоги, оставив лишь сознание того, что я еду к моей любимой.

Ближе к вечеру я вновь пересек знакомую равнину, усеянную фермерскими участками, и увидел низкие серые стены Эрна. И снова, как прежде, я страстно мечтал, что Дорна встретит меня, и снова так упорно гнал от себя эту надежду, что, увидев «Болотную Утку» стоящей на якоре в маленькой гавани, не мог поверить своим глазам.

Да, Дорна сидела на палубе, расслабленно облокотившись на фальшборт, — взлелеянное моей мечтой виденье — и ждала, ждала меня. Мелкие голубые волны отбрасывали блики, разбиваясь о причал. Река вдали была испещрена белыми бурунами, и, начинаясь от другого берега, расстилалась низменная темно-зеленая пустыня болот.

Я первый увидел Дорну. Голова ее склонилась на грудь; какая-то ее и только ее, ей, Дорне, принадлежащая мысль (я знал это) поглотила ее, и невозможно было представить себе более неподвижной, застывшей позы.

— Дорна, это я, Джон Ланг! — позвал я ее, стоя наверху, у края причала.

Она взглянула вверх, сонно улыбнулась и неохотно, как человек, которого разбудили, не дав ему досмотреть увлекательный сон, встала и подошла к стене пристани. Стена доходила ей до пояса, но не успел я протянуть ей руку, как она легко оттолкнулась и оперлась одним коленом о край. Потом поднялась на ноги, немного неуклюже, но все с той же непроизвольной слаженностью.

Мир вокруг медленно вращался. Три месяца разлуки несколько исказили образ Дорны. Если она и не была так красива, как рисовалось мне в воспоминании, то теперь, реальная, осязаемая, она поразила мою душу и чувства щемящим ощущением совершенства и полной естественности.

— Вы уже видели брата? — спросила она своим — ее, Дорны — голосом, звонким, юным, не похожим ни на что на свете.

Выяснилось, что Дорн выехал из Доринга, чтобы провести завтрашний день со мной. Дорна должна была на своей лодке отвезти нас обоих на Остров. Фэка днем позже привезет один из слуг.

Мы отвели лошадь в конюшню на палубе, поджидая Дорна. Я приехал — это было ясно, — чтобы узнать, как решился «вопрос»; однако мне не хотелось спрашивать об этом прямо сейчас, равно как Дорна явно не желала заводить об этом разговор. Она вновь приняла ту же позу, откинувшись на фальшборт, упершись вытянутыми руками в леер.

Без околичностей она попросила меня рассказать о моих впечатлениях от Совета. Дед и брат были слишком заняты, чтобы дать ей подробный отчет. Судя по некоторому недовольному оттенку в ее голосе, я подумал, уж не оставили ли ее мужчины дома намеренно. Теперь и я разделял ее негодование. Рассказ о Совете дался мне легко, и я мог внимательно разглядеть нынешнюю Дорну.

Она словно еще помолодела, выглядела почти девочкой и — в неком смутном, подсознательном ощущении — чуть больше моей. Взгляд ее глаз казался более искренним и открытым. Ее босые ноги — кожа по-прежнему оставалась тонкой, гладкой, чуть тронутой загаром — уже не казались такими безупречными, и это меня радовало. На голени, у колена, я заметил царапину, явно недавнюю: по краям еще виднелись крапинки засохшей крови. На лодыжке мне удалось рассмотреть несколько синяков и грязное пятно.

Я от души смеялся, совершенно позабыв о предмете своего рассказа. Передо мной была настоящая, живая Дорна — Дорна из плоти и крови, женщина, которую я любил, такая же обыденная и реальная, как я сам.

Время, как всегда, когда мы были вместе, шло незаметно, то быстрее, то вдруг замедляясь. Рядом с Дорной все мои чувства обретали почву — безмятежность и покой.

Наконец появился Дорн, и мы втроем поставили парус. В присутствии брата Дорна неожиданно приумолкла. Разговор теперь поддерживали в основном мы с Дорном, и хотя лодка принадлежала сестре, она уступила ее брату: он был теперь капитаном, а мы с Дорной матросами. Сначала мы, на веслах, вывели «Болотную Утку» из гавани, потому что ветер был противный. Еще немного — и вот мы уже плыли по реке. Большой парус туго напрягся, а мелкая, но упрямая зыбь разбилась о нос лодки, осыпая нас дождем мелких брызг.

Все вместе было так замечательно и я был так счастлив, что совсем не хотелось вторгаться в этот упоительный миг со своими заботами и тревогами и смущать покой Дорны. Только увидев ее вновь, я понял, что моя любовь намного глубже и намного богаче оттенками, чем я предполагал.

В тот же вечер, перед сном, мне удалось наедине перемолвиться с Дорной.

— Нам с вами нужно поговорить, Джон, — сказала она, — но пусть сначала уедет брат.

Дурное предчувствие охватило меня.

Следующий день я провел с Дорном, не выказывая недовольства, поскольку знал, что в оставшееся время ничто не помешает мне быть с Дорной.

Воздух еще больше прогрелся, ветер стих, а небо было по-прежнему ясно. Мы с Дорном отплыли сразу же после завтрака и вернулись только к вечеру, да и то потому лишь, что ветер упал. Мы вошли в гавань чуть ли не с последним его порывом. Я рассказал Дорну обо всех своих официальных неприятностях, даже о том, что мне почти открыто предлагали подать в отставку и я собирался это сделать. Разумеется, это произойдет за несколько месяцев до появления моего преемника, и даже тогда мне придется задержаться на какое-то время, чтобы ознакомить его с местными условиями. Дорн отчасти винил в происшедшем себя; я же попытался описать ему то чувство свободы и раскрепощенности, которое наконец испытал. Было нелегко убедить его в том, что я не пытаюсь приуменьшить долю его воображаемой вины, но, как бы там ни было, я чувствовал, что с плеч моих снято тяжелое бремя, ведь теперь официальное положение не обязывало меня вынужденно занимать ту или иную позицию по отношению к Договору об открытии страны для торговли с заграницей. Естественно, речь зашла и о моих последующих шагах. Даже если я оставлю занимаемый пост, сказал Дорн, я все равно, в согласии с Сотым Законом, смогу оставаться в Островитянии как гость еще год. Оба согласились, что будет жаль, если мне придется покинуть страну до того, как окончательно решится проблема с Договором. Этого, по крайней мере, мне следовало дождаться. Дорн уговорил меня составить отчет о моих впечатлениях от Островитянии, беспристрастно описать всю историю борьбы вокруг Договора и предложил свой дом как место, где я смогу спокойно посвятить себя этому труду. Он также весьма мудро заметил, что когда я лишусь официального жалованья, то смогу жить практически не тратясь, исключительно нанося визиты моим островитянским друзьям. К примеру, гостя у Хисов или у Файнов. В любом из этих мест я смогу оставаться сколь угодно долго, если сам буду не против и соглашусь принять посильное участие в хозяйстве. На Острове, разумеется, об этом и вовсе не стоило думать.

Вернулись мы во второй половине дня. Разговор с Дорном приободрил меня. С ним я всегда чувствовал себя уверенно во всем, что касалось практических вопросов, каждый раз находя новое подтверждение связывающей нас дружбы. Торжественность новых ощущений, однако, почти не шла в ущерб полному моему счастью.

Впереди было еще полдня.

Дорна тоже уже покончила с делами. Все утро и часть второй половины дня она проработала на солнцепеке в своем саду. Мы нашли ее в большой круглой зале, самом прохладном месте дома. Она лежала на ковре, на полу, раскинув руки, и лицо ее пылало. Увидев нас, она медленно приподнялась.

Мы сидели в полутемной прохладе большой тихой комнаты, не зная, чем заняться, и обмениваясь отрывочными впечатлениями о моей «Истории», которую брат с сестрой сейчас читали. Вряд ли Дорн мог найти в моей книжке какие-либо новые для себя сведения об Америке, но зато в ней было много нового для Дорны. Она сказала несколько сочувственных слов о моем стиле и добавила, что теперь гораздо лучше понимает нашу американскую жизнь.

— У вас тоже бывает жарко? — спросила она.

— Бывает и жарче, — ответил я. — У вас еще терпимо.

Дорн предложил мне пойти искупаться. Вода в дельте еще, должно быть, холодная, но все равно от купания полегчает.

— Можно и мне с вами? — спросила Дорна.

После мгновенного колебания Дорн согласился. Она встала и вышла.

— Пойду достану полотенца, — сказал Дорн. — Встретимся внизу.

Купались обычно на протоке, напротив острова Дорна XV; в отличие от других мест, где берега круто обрывались над водой, здесь протянулась полоска песчаного берега.

Вышла Дорна с полотенцем, накинутым на плечи, как шаль. Коса была закручена в узел на макушке. Я не заметил никаких купальных принадлежностей ни у нее, ни у Дорна, и решил, что будем купаться по раздельности.

Мы прошли среднюю часть усадьбы, пересекли поле, беспощадно палимое солнцем, а потом свернули на западную дорогу, которая вела сначала через пастбище и дальше — через сосновый лес.

— Да, хорошо бы сейчас выкупаться, — сказала Дорна радостным, предвкушающим удовольствие голосом. Жара была не такой уж сильной и довольно сухой, накаляла и высушивала кожу, так что все мы невольно мечтали о блаженном соприкосновении с водной прохладой. Распаленная солнцем, пыльная дорога представлялась чем-то вроде чистилища, вслед за которым нас ожидала райская благодать.

Мы лишь изредка обменивались короткими замечаниями. Дорн что-то тихо напевал. Дорна шла своим широким, свободным шагом, слегка улыбаясь. На ней была бледно-голубая льняная юбка и белая блузка. Пыль оседала на ее гладких белых икрах.

Солнце стояло еще довольно высоко, и тени были короткие. Приземистые, с тугими пучками хвои сосны, и без того почти всегда неподвижные, сейчас совсем застыли, и только темно-зеленые остроконечные иглы дрожали и переливались. В присутствии Дорны моя любовь к ней придавала обыкновенным вещам какое-то новое качество, так что мне казалось, будто я вижу их сокровенную суть, скрыто бьющую в них жизнь.

Неожиданно сосны кончились. Мы стояли перед протоком. На берегу был низкий причал, к которому могло пристать небольшое судно. Напротив полого возвышался остров Дорна XV, где мы бродили с Дорной и она рассказывала мне о бегстве лорда, о его попытке спасти младенца. Слева, изгибаясь примерно на сотню ярдов, тянулся берег, довольно крутой, покрытый крупным желтым песком.

Дорна отошла в сторону, обернув полотенце вокруг шеи. Дорн стал раздеваться. Я никак не мог решиться и наблюдал за Дорной, которая размотала полотенце и бросила его на песок. Вода перед ней отражала голубое, выцветшее от жары небо.

Дорн снял уже куртку и брюки. Чувствуя, что задыхаюсь и кровь сумасшедше стучит в висках, я отвернулся от Дорны и тоже начал медленно раздеваться.

Для брата с сестрой все это явно было совершенно естественно, иначе они никогда бы не повели себя так, и, видимо, они считали, что я уже достаточно свой человек и тоже воспринимаю это естественно.

Я быстро разделся донага. До сих пор я ни разу не видел обнаженной женщины и, насколько знаю, никто из них тоже не видел меня без одежды. Голое женское тело в моих мыслях всегда связывалось с плотской любовью. Для них это было очевидно, не так? Мог ли я подняться до их уровня?

Дорна вся была открыта моему взгляду, но было так же неприлично постоянно отводить глаза, как и назойливо ее разглядывать.

Мы с Дорном, он чуть сзади, подошли к воде. Я хорошо знал его тело, высокое, мускулистое, коричневое от загара, поросшую темными волосами грудь. Он попробовал ногой воду. Потом раздался голос Дорны:

— Холодная!

Обернуться в ее сторону — то, что в другом случае было бы легко и просто, — сейчас было мучительно неловко. Она стояла, недалеко зайдя в воду, глядя на нас без тени скованности или смущения. Без одежды она казалась совсем тоненькой. От кожи ее словно исходило ровное сияние, ложившееся на голубую воду, оранжевый песок, матово-зеленую болотную траву и темную зелень сосен. Не было ни одного уголка ее тела, который был бы мне не виден, оно все раскрылось мне в своей простой наготе.

Дорна входила в воду большими шагами, высоко поднимая ноги и брызгаясь, как ребенок. Вода пенилась вокруг нее. Потом она быстро окунулась, толчок — и она уже плыла, размашисто вскидывая руки, сначала к Острову, потом, развернувшись, к брату. Я поднялся, зная, что она видит меня. Но теперь это уже не имело значения.

И вот плавали уже все трое. В воде я чувствовал себя уверенней: подолгу смотрел в глаза Дорне и улыбался, видя совсем рядом ее влажно блестящие плечи и на мгновение мелькнувшие полные, правильно очерченные груди.

Вода была холодной, поэтому купанье длилось недолго. Переплыв реку, мы подплыли к островку, а затем — обратно. Дорна вышла из воды первая и пошла вдоль берега, у меня на виду, к тому месту, где оставила одежду. Тело ее влажно блестело на солнце.

Тяжелый груз навалился на меня, сковал судорогой, и мне стоило немалого труда одеться, досуха растеревшись полотенцем. Для островитян все это, наверное, было легко и естественно, однако для моих привычек и для уровня моей тренированности все вместе было чересчур. Дорна оказалась прекрасней, чем то когда-либо рисовалось мне в мечтах. Она принадлежала к женщинам, фигуру которых одежда лишь отяжеляет. Нагое тело ее обретало природную легкость, изящество и гармоничность. Я изо всех сил старался держаться естественно, но потрясение было слишком глубоким.

Одевшись, все трое растянулись на песке. Теперь я робел глядеть на Дорну и вообще чувствовал себя ужасно усталым и подавленным. Со стороны Дорны было жестоко проделать подобное с американцем. После всего она стала мне еще дороже. Да и Дорн тоже еще глубже вошел в мое сердце. Со мной рядом были двое, ближе которых для меня не существовало на свете.

Мы немного поболтали. Остров за рекой лежал темный и округлый, как щит. Когда солнце уже совсем склонилось к горизонту, мы пошли обратно, не спеша, чтобы не растратить заряда бодрости, полученного от купания.

Рано утром следующего дня, когда в моей комнате забрезжили рассветные сумерки, вошел Дорн — попрощаться. Хотя ночь и показалась долгой, я спал глубоко и хорошо выспался.

Дорн повторил, что в ближайшие полгода его ожидает напряженнейшая работа.

— Я снова говорю это, хотя ты уже и так знаешь, затем, чтобы ты действительно понял, что я имею в виду. Я от души желал бы провести с тобой больше времени, как бывало раньше, пока на нас не обрушились все эти политические заботы. У меня большие планы. Чтобы по-настоящему узнать жизнь фермера, стоит пожить ею подольше. Тебе она понравится, Джон, во всяком случае такая, какую мы ведем здесь. И еще мне хотелось бы снова поездить с тобою… Словом, давай не терять надежды.

Он замолчал, явно собираясь еще что-то сказать.

— Если будет нужно, — неожиданно сказал он, — пошли за мной. Я всегда смогу выкроить время повидаться. И не ищи в моих словах скрытого смысла. Понимаешь?

Он нагнулся ко мне.

— Да, — ответил я.

Дорн рассмеялся.

— И позабудь про свою новоанглийскую щепетильность, хотя бы когда будешь решать, нужна ли тебе моя помощь, — добавил он. — Речь не обязательно должна идти о какой-то материальной нужде. Совсем не обязательно. Решено?

— Да.

Дорн ушел, сказав напоследок, что смотритель дворца Дорнов в городе всегда подскажет, как и где я смогу его в кратчайшие сроки найти.

Какое-то время я думал о его глубоко тронувших меня словах, пока все мое существо вновь не обратилось к Дорне. Я надеялся, что сегодня, именно сегодня она скажет мне то, чего я так долго ждал. Сердце мое — трепещущий на ветру воздушный шар — рвалось из груди.

День выдался пасмурный, но довольно теплый. Влажно пахнущий солью ветер порывами налетал с моря, и тонкие нити недолгих дождей тянулись за облаками, то и дело скрывавшими солнце.

Дорна появилась поздно, когда все остальные почти уже успели позавтракать. Странно, однако сегодня одежда сидела на ней не так легко, как обычно. Все в ней, казалось, существовало отдельно друг от друга: желто-коричневая юбка и жилет, светло-зеленая блуза с отложным широким воротником, подчеркивавшая теплый, но приглушенно смуглый загар на лице, руках и шее. Черты ее лица как бы стерлись и были лишены всякого выражения.

Она зевнула, глаза ее увлажнились. «Плохо спала», — сказала она. И это было странно — лицо ее выглядело вполне отдохнувшим, очень спокойным. Я задумался, отчего и объяснит ли она мне причину. Воздушным шариком вновь заметалось сердце, кусок не лез в горло.

— Чем займемся? — ровным голосом спросила Дорна. — Я думала, может быть, прокатиться на лодке, но какая-то лень напала. Вряд ли прогулка выйдет веселая. И ветер все время меняется. А мне бы не хотелось кружиться на одном месте.

Слова ее ранили меня. Когда-то она была не прочь «кружиться» со мной целых два дня.

— У вас ведь, наверное, есть дела? Какое-нибудь незаконченное письмо? — продолжала Дорна. — Мне тоже нужно переделать несколько дел. Торопиться некуда. А потом можем пойти прогуляться.

На том и порешили, и я провел два поистине бесконечных часа в ожидании.

Около одиннадцати мы встретились снова. На Дорне был тот же наряд, и в придачу — длинный и широкий синий плащ. Накрапывал дождь, но, судя по легким светящимся белым облачкам, погода обещала разгуляться. Было почти жарко, и поэтому мы шли медленно. Налетавший порывами ветер раздувал на Дорне плащ.

— Я не боюсь промокнуть, — сказала девушка, — но эта юбка так легко пачкается… А как вы, Джон?

Голос ее звучал по-дружески, но в нем слышался скрытый вызов. Настало время сказать ей все, что я собирался сказать. Я полагал, ей лучше будет знать о моих распрях с Вашингтоном. Я начал издалека.

Дорна шла рядом, серьезная, внимательно слушая, но ни разу не взглянув на меня. Я подробно рассказал ей всю историю с самого начала. Кое в чем пришлось повториться, но я хотел, чтобы она была посвящена во все подробности. Дорна слушала, не переспрашивая, не возражая. Только однажды она прервала меня. Это было, когда мы подошли к воротам северной крепостной стены, окружавшей усадьбу.

— Пойдемте на мельницу, Джон, — сказала она. — На таком ветру не поговоришь. А нам есть что сказать друг другу.

Мы прошли через ворота. Примерно на четверть мили перед нами ровным ковром расстилалось пастбище. В дальнем, нижнем конце его виднелась плотина и очертания мельницы, то быстрее, то медленнее взмахивающей своими четырьмя большими крыльями на фоне белесого, обложенного облаками, но вот-вот готового брызнуть синевой неба.

— Пойду-ка я босиком, — сказала Дорна. — А вы не хотите? Трава, конечно, мокрая, но почему вы все время ходите в башмаках, Джон?

Она оперлась на меня, и я поддержал ее за руку, тонкую, но упругую и сильную, у самого локтя; с перекрещенными, как в четвертой позиции, ногами — одна в воздухе, — она с необычайным изяществом скинула сначала одну сандалию, потом другую. Повинуясь ее воле, я тоже снял сандалии и чулки. Мы шли по пышной, влажно блестящей траве. Сандалии засунули в карманы плащей, и у меня было такое чувство, что я, как когда-то, направляюсь в танцкласс, хотя тогда я, конечно, шел не босиком и спутницы у меня не было. Сердце мое билось так сильно, что я не сразу смог продолжить прерванный рассказ. Босые ноги Дорны казались розовыми на фоне темно-зеленой травы. В отличие от меня, ступавшего осторожно, едва ли не на цыпочках, она шагала уверенно и широко. Я заметил, как оттянуты были ее носки, как пружинисто напрягались икры при каждом шаге. Мои же ступни, столько лет стесненные обувью, выглядели нелепо и жалко.

Больно было мне смотреть на это безупречное воплощение юности. Рядом с Дорной я чувствовал себя как никогда ущербным. Я продолжал говорить, но речь моя путалась, становилась все бессвязнее. Словно огромная рука накрыла меня, как пойманного мотылька; мысли затуманились, все вокруг потемнело, а Дорна — центр моего мироздания — вдруг стала далекой и призрачной. Дождь перестал, и, сняв плащ, она несла его на руке. В этой девушке, такой хрупкой, юной, крылось то единственное, что могло дать мне опору в жизни, и я вспомнил, как во время купания увидел совсем близко ее неожиданно полные и округлые груди — зрелище непривычное для меня и все же бывшее частью, средоточием Дорны, существа иного пола. Каким откровением было тогда для меня увидеть ее всю — и золотистые волосы внизу живота, — все.

Дорна заговорила первая.

— Значит, Джон, вы действительно почувствовали себя свободным, когда узнали, что вам не придется больше работать против нас? — спросила она. — Правда, что вы ощутили это всем сердцем?

— Истинная правда! — воскликнул я. — Это буквально снизошло на меня, когда я ехал вдоль Кэннана три дня назад.

— А может быть, вы просто хотите сделать нам приятное?

— Ах нет, Дорна! Я и не думал об этом. И вовсе это не ради вас!

Я даже попытался улыбнуться.

— А может, это потому, что вы, наконец, согласились с нами?

— Не знаю, — ответил я, изо всех сил стараясь быть предельно искренним. — Я сам пока еще не до конца разобрался. То есть я хочу сказать, что, учитывая все, сам еще пока не знаю, какую судьбу предпочел бы для Островитянии. Лорд Мора в очень многом прав.

Я слышал, как влажно шуршит трава у нас под ногами. Направо в дренажной канаве блеснула вода, отражая перламутр неба.

— Конечно, — сказал я, — мне понятно, что я потерял ту, столь желанную возможность, о которой писал вам в первом письме. Она мелькнула и скрылась. Не думаю, чтобы кто-нибудь захотел взять на службу такого неудачника. Я расстался с надеждой, что смогу стать вам опорой, Дорна, и все же это не мешает мне радоваться своей свободе.

Только замолчав, я осознал весь смысл своих слов. Странная слабость напала на меня; я тяжело дышал, но на душе стало легче. Я сделал Дорне предложение, сам того не заметив. Она была по-прежнему спокойна. Я чувствовал это, даже не глядя на нее. Я знал, что она здесь, рядом, слышал ее размеренные шаги.

Воздух потемнел. На западе, над островом Ронанов, сгустился серый туман. Одним движением Дорна вновь накинула плащ, обвивший ее шелестящими складками. Косые серебристые струи дождя протянулись с неба, несколько холодных капель стекло по моей щеке. Возвышаясь на плотине, мельница смутно и грозно нависла над нами, скрипя в туманном сумраке своими огромными крыльями. Дорна перешла по дощатому мостику через канаву, обойдя плотину.

— Давайте зайдем внутрь, — сказала она, когда я подошел.

Мы вошли. Два маленьких боковых оконца освещали шестиугольное помещение. В центре вращался отвесный металлический вал, а у пола — сложное сцепление тяжелых зубчатых колес. Два других вала, дрожа от напряжения и словно с неохотой, попеременно поднимались и опускались с ритмичным клацающим звуком. Под нами в своем стремительном беге журчала и всплескивала вода. Прислоненные к стене, стояли запасные крылья и прочие механические части, а напротив двери — медная печка со сложенными перед ней поленьями. Помимо них обстановку мельницы составляли кушетка, кресло и низкий квадратный сундук.

Было сумрачно, и пахло пылью. Посередине, высоко над нашими головами, виднелось небольшое отверстие, проходя сквозь которое, главный вал соединялся с лопастями крыльев и в которое виднелось небо. Место, где уединялась Дорна, было отнюдь не таким тихим и спокойным, как «уголок» Мораны. Скрипучий шум мельничных крыльев, лязг валов и шестерен и журчанье воды не смолкали здесь никогда.

Сняв плащ и вся светясь, как статуэтка из слоновой кости, в тусклом рассеянном свете, Дорна села на кушетку, поджав босые ноги, так, что осталось место и для меня, но, повинуясь некоему смутному подозрению, я предпочел кресло. Дождь выстукивал по крыше. Я чувствовал на себе взгляд Дорны, но не осмеливался поднять головы. Настал момент приговора, и я в страхе ждал его.

Просветлело, и я знал, что стоит мне поднять глаза, и я увижу Дорну, но мне не хотелось глядеть ей в глаза. Я остановил взгляд на губах. Чуть ниже, по подбородку, протянулась царапина, напоминавшая запекшиеся, в ниточку сжатые губы. Красота Дорны больно ранила меня, и я знал, что так будет всегда. Я сидел, застыв, и это было похоже на неподвижность спящего. Слов не хотелось, ведь в них скорей всего крылся приговор — окончательный. И все же я принудил себя нарушить молчание.

— Дорна, я ничего не могу предложить вам теперь, даже крыши над головой…

Бессмысленный крик о помощи.

— Не говорите этого! Не говорите так, Джон!

Для меня это были пустые слова. Я старался выразить то, что лежало на сердце, на островитянском, но мысль слабела, бессильная, как пальцы, старающиеся развязать слишком туго затянутый узел. Ничего не оставалось, как перейти на английский.

— Дорна, я люблю вас. Люблю. Я хочу, чтобы стали моей женой.

Я стоял, глядя на нее сверху, а она сжалась, еще больше подобрав под себя ноги. Глаза ее были широко открыты и блестели, но я ничего не мог прочитать в них.

Может быть, сесть рядом?

Я опустился на кушетку рядом с Дорной. Она по-прежнему пристально глядела на меня.

— Дорна, — сказал я, коротко рассмеявшись, — мне приходится говорить по-английски. На вашем языке это значило бы…

Дорна резко отодвинулась. Губы ее болезненно искривились, брови нахмурились. Она казалась испуганной. Мир вокруг словно исчез, только одно существовало для меня сейчас: ее глаза — темные, настороженные, непостижимые… Под шерстяной тканью плаща я угадывал ее руки, гладкие, округлые, крепкие. И они не давались мне. Упругие и сильные, они вырывались, но, только держа ее за руки, я мог бы говорить. Неужели я так дрожу? Грудь Дорны часто вздымалась, губы были по-прежнему крепко сжаты. Я никак не мог удержать ее руки, от которых исходило умиротворяющее тепло. Даже в этом мне было отказано.

— Дайте мне ваши руки, Дорна!

Ей стоило лишь уступить, и мучительная борьба наконец кончилась бы.

Вдруг, одним резким движением, как змейки, пальцы ее выскользнули из моих, обжегши мою кожу там, где коснулись ее.

— Не надо! Не надо, Джон! Дайте мне сказать.

Мягко, устало опустилась она на мое место, в кресло. Теперь, не чувствуя ее, мои руки тонули в пустоте. Бессильная скорбь наполнила все мое существо…

Дождь стучал по крыше.

— Не бойтесь, — сказал я.

— Не заставляйте меня снова бороться с вами, Джон.

Я ждал. Мне было уже все равно.

— Не бойтесь, Дорна.

— Я не боюсь.

Руки мои горели там, где прикосновение Дорны ожгло их. Сквозь пыльный квадрат оконца виднелось пасмурное, дождливое небо. Я словно только теперь понял, в какой стране и в каком месте нахожусь. Было странно и неловко видеть свои босые ноги.

— Я поняла вас, — донесся ровный, усталый, ласковый голос. — Я достаточно знаю английский.

Все замерло, даже сердце у меня в груди. Я знал, что она скажет, но мне не хотелось, чтобы она говорила.

— Я не могу быть вашей женой, Джон.

Голос Дорны звучал как никогда ласково. Я любил ее даже за то, что она отказала мне. Я любил ее за ее голос. Она сидела, опустив голову, не глядя на меня. Я видел ее ясно и отчетливо, но вдруг все словно затуманилось, заискрилось.

— И вот почему.

Я встрепенулся. Да, ведь у Дорны был «вопрос», и она ждала, когда он разрешится. Я совсем забыл про это. Знать, как он решился, — вот почему я здесь.

— Стало быть, это… ваш «вопрос»?

— Да.

Стало ужасно тихо. И вновь раздался голос Дорны.

— Мой «вопрос» решился. Решился уже почти месяц назад.

Она говорила отрывисто, резко.

— Я ни за кого не хочу выходить замуж. Я уже говорила вам осенью. Ни за вас, ни за кого-нибудь еще. Я хочу быть одна, и все же я выхожу замуж, Джон. В мае. За молодого короля Тора. Он просил моей руки. Я согласилась… Об этом никто пока не знает… Мы оба так решили…

Единственное, что мне запомнилось, был ее почти выкрик, заглушивший все остальное: «Я не хочу замуж!» Значит, она не должна делать этого! Явную несправедливость, почти порочность ее шага я воспринял гораздо живее, чем собственную утрату. Ее молодость, нежность, красота не должны были принадлежать нелюбимому человеку.

— Так и останьтесь одна, Дорна! Не делайте этого!

— Я должна! — крикнула Дорна. — Должна! Именно должна!

— Нет, нет… я не из-за себя.

— Я знаю.

— Не из-за себя, — повторил я. — Но вы не должны, Дорна!

Как было мне выразить свои чувства на чужом языке? Объяснить, какой судьбы я ей желаю? И что чувствовала она? Была ли то апия — чувственное влечение, или ания — желание семейной жизни со своим избранником?

— Почему я не должна? — спросила Дорна сердито, как ребенок, которому что-то запрещают.

— Жизнь ваша будет полной и счастливой, только если вы выйдете замуж по любви, Дорна… если это будет, как говорят у вас, ания…

Наши взгляды встретились. Глаза Дорны горели темным огнем.

— Конечно, Джон. Именно это я и чувствую.

Мысли мои были в мучительном смятении. Ведь она сама сказала, что не хочет замуж, что хочет быть одна.

— Вы хотите стать его женой?

Дорна полуприкрыла глаза, лицо ее исказилось от боли.

— Нет! — выкрикнула она. — Хотя и не стоило бы говорить вам об этом. Но ания — это то, что я действительно чувствую!

— По отношению к нему?

— Конечно! К нему одному.

Надежда, пробудившаяся было после слов Дорны о том, что она не хочет замужества, вновь обратилась в прах. Я ничего не понимал. Дорна противоречила себе. Мне хотелось спросить, будет ли она счастлива, но островитянское слово «счастье» значило слишком мало по сравнению с английским.

— И вы надеетесь жить в согласии? Думаете, что будете рады такой жизни?

Она гордо вздернула голову.

— Да! У меня сильная воля.

— И вам придется принуждать себя быть счастливой?

— Конечно, Джон. Все так делают.

— Это ужасно, Дорна, — крикнул я. — И поймите — я забочусь не о себе.

Мне ясно представилась ожидающая Дорну страшная участь. Невыносимо было думать, что за радость жизни ей придется бороться, что она перестанет быть для Дорны естественной и легкой, как дуновение ветра.

Она протянула ко мне руку, потом отдернула ее.

— Не кричите, Джон, — сказала она резко, — вы тоже делаете мне больно. Конечно, мне понадобится воля. Я не должна жалеть себя и вообще думать о себе. И вы — не жалейте меня и не думайте, что жизнь моя будет безрадостной. Мое дело теперь — забыть о том, что было… и о нас.

Она обвела все кругом неожиданно погрустневшим, почти скорбным взглядом. Голос ее зазвучал тише, спокойнее.

— Я не должна больше думать ни о вас, ни о башне, ни об этой мельнице. Я не должна мечтать о том, что никогда не станет моим. И вы не должны! Я должна все отдать своей новой жизни, Джон.

Она крепко сжала руки. Мне хотелось, чтобы она наконец не выдержала, заплакала.

— И я могу! — крикнула она. — Я могу отдать все. Я чувствую анию, поймите, Джон. Мне пришлось долго ждать, но теперь я уверена в этом. Теперь я смогу так много сделать, увидеть, пережить. Да, жизнь моя будет богатой, Джон. И если я откажусь от себя, перестану заботиться о себе, о том, как я и что я, а буду просто слушать, и глядеть вокруг, и говорить то, что действительно думаю, растить своих детей, и стану частью своей новой жизни, и отдам всю-всю себя…

Она разрыдалась. Я видел, я чувствовал, что она цепляется за мнимые преимущества своего брака, чтобы не впасть в отчаяние. Ее темные глаза горели диким, безумным огнем.

— Дорна! Вы не хотите этого. Скажите мне, чего вы хотите. Что для вас дороже всего?

Она пристально взглянула на меня.

— Дороже всего мне — мы.

«Мы» означало «наш род», «наша семья».

Я покачал головой.

— Вы хотите сказать, Дорна, ваш брат, дедушка, ваша юная кузина?

— Не только. Все Дорны, и вот это вот место, которое для нас — все. Все Дорны, которые были и будут, — здесь. Все это — одно, и оно-то для меня дороже всего.

— Теперь мне ясно, почему вам так тяжело покидать эти места, выйдя замуж, хотя вы и чувствуете анию.

Наступило молчание.

— Я все думаю, действительно ли вы понимаете… — начала наконец Дорна, медленно, с трудом подбирая слова. — Моя любовь к своему роду, к Дорнам (ания), и к этим местам требует, чтобы я, женщина, из рук в руки передала свою любовь какому-то далекому человеку, к которому чувствую анию, и внести в жизнь тех, к кому принадлежит он, частичку жизни Дорнов. Наши женщины должны поступать так, Джон. Наша любовь к дому, к его интересам так же сильна, как и у мужчин, но мы выходим замуж и уносим свою любовь с собой в чужие края. И я буду виновна перед своей любовью, если не сделаю все так, как полагается, — с легким сердцем. А я могу! Поверьте, Джон, я могу! Именно это от меня требуется… я должна поступить так.

Дорна резко замолкла.

— Вы не знаете меня! — крикнула она. — Не знаете!

— А вы, Дорна, вы знаете себя? Или просто пытаетесь убедить себя в том, что способны совершить невозможное?

— Нет! — Голос ее зазвенел. — Я знаю себя. Знаю, на что способна. Конечно, я буду вспоминать, и это будет больно… больнее, чем другим женщинам. Но в новой жизни меня ждет так много всего. Я забуду о себе с ними, с тем, что будет меня окружать. Поначалу это, конечно, тяжело…

Я со страхом заметил, что она вся дрожит.

— Дорна!

— Послушайте! — Она вскинула руку, повелевая мне молчать. — Послушайте! Наступит утро, когда я вдруг пойму, что давно позабыла о себе. Я привыкну отказываться от себя и вновь стану свободной. Повторяю, наступит утро, и я пойму, что мне больше ничего не надо, что я не хочу никаких перемен.

Она рассмеялась. Дорна — рассмеялась. Наши взгляды встретились; широко раскрытые глаза девушки горели.

— Может быть, иногда я буду жалеть, — уже успокаиваясь, сказала она.

Мы пристально глядели друг на друга. Дорна снова подобрала под себя босые ноги, сидя прямо, как ребенок. Грудь ее вздымалась. Я взглянул на ее ноги: икры выпукло обозначились, стала видна царапина на голени. Все вокруг меня кружилось, слова ничего не значили. Важно было лишь то, что она совершает непоправимую ошибку, причем из упрямства. Единственно реальным было пьянящее притяжение ее красоты, которое я воспринимал каждой клеткой тела, и это делало ее моей — я должен был спасти ее от чудовищного безрассудства. Я нагнулся к ней, она не отстранилась.

— Дорна! — крикнул я. — Вы не должны этого делать! Еще весной мои советы были вам небезразличны.

Неожиданно выражение ее лица изменилось.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Не прикасайтесь ко мне, Джон!

Казалось, она опять готова рассмеяться.

— Со мной все в порядке! Да, да. Я думала о нас с вами, но нам не быть вместе. Наша жизнь была бы несчастной и жалкой.

Мгновение, когда я чувствовал себя всесильным, миновало. Дорна оказалась сильнее, увереннее меня. Силы уходили, оставалось только желание, навеки бесплодное…

— Джон, — ласково заговорила Дорна, — неужели я была не права, когда попросила вас прийти сюда и сказала вам всю правду? Мне казалось, это лучше, чем в письме, ведь сейчас вы можете спрашивать меня о чем угодно. И все же я заставила вас проделать такой долгий путь зря.

Я попытался улыбнуться. Она не понимала моих чувств.

— Лучше было услышать все от вас самой.

— Я не смогла бы написать, — продолжала Дорна. — Во-первых, никто ничего не знает, даже брат и дедушка. Только Тор, вы и я.

Теперь мне стало ясно, чего она хочет.

— Можете на меня положиться, — ответил я.

Дорна вздохнула.

— Как тяжело вам должно быть из-за меня!

Она протянула ко мне руку. Да, она знала, что может не бояться меня, знала свою власть надо мной. Но я не хотел такой подачки.

— Спасибо, Дорна, — сказал я, отводя голову, — пусть это будет невежливо, грубо, какая разница. — Обо мне не беспокойтесь.

Вдруг она всхлипнула, и мой гнев моментально прошел. Я слышал, как ее босые ноги мягко ступили на пол, и закрыл глаза, чтобы не видеть их.

— Если вы не против, я сейчас же вернусь в Город, — сказал я. — Мне действительно нужно там быть. С «Плавучей выставкой» много хлопот. Дженнингс оказался не вполне надежным человеком.

— Пожалуй, и вправду вам лучше уехать, — раздался надо мной голос Дорны. Я не думал, что она стоит совсем рядом. — И не будем больше видеться, — добавила она.

— Да.

— А теперь пойду домой и постараюсь, чтобы вы могли уехать незаметно. Насчет переправ тоже все улажу.

— Спасибо, Дорна.

Быстрый, мягкий звук шагов смолк; стало тихо, и только дождь стучал по крыше, скрежетали мельничные колеса, и негромко, ритмично всплескивала текущая внизу вода.

Словно ничего другого я никогда в жизни не знал. Словно всю жизнь ехал верхом на Фэке, бегущем медленной трусцой, и дорога, скользя навстречу, оставалась позади. Я превратился в автомат, управляемый маленьким, размером с часы, механизмом, тикавшим у меня в висках. Он не давал мне забыть о том, что я — консул, направляющийся в свое консульство, чтобы исполнять положенные обязанности. Только этот крошечный механизм спасал меня от безумия.

Но сегодняшний день был еще не худшим; худший настанет завтра, и послезавтра, и так — год за годом — будет течь моя жизнь, может быть втрое длиннее, чем тот отрезок, что я уже прожил. Сегодняшний день был огненно-прекрасным. Всего несколько часов назад я видел Дорну, живую, светящуюся, слышал ее голос, нежным музыкальным вьюнком еще цепляющийся за мое сердце; но когда все это поблекнет в забвении, когда чувства мои остынут, Дорна станет ускользающим призраком, смутным образом, а время будет идти своим чередом: минуты, часы, дни, годы — Боже, как я выдержу это!

Слезы капали на гриву Фэка. Но биение спасительного механизма было по-прежнему ощутимо. Приятно было сознавать, что в здравом уме выбираешь дорогу, радушной улыбкой заставляешь себя приветствовать встречных.

День был теплый. Воздух становился все более влажным и неподвижным, по мере того как я удалялся от моря. Соленый запах болот стал почти неощутим.

Я постарался вызвать в памяти голос Дорны, но не смог. Этот ни на что не похожий голос перестал отныне звучать для меня.

Мы заночевали на постоялом дворе у подножия перевала, где дорога из Уинли соединяется с Главной дорогой, ведущей от Доринга. Я боялся уснуть, боялся, что кончится день, когда я в последний раз видел Дорну, и страшно было, что уже завтра между нами встанут горы. Грядущее пробуждение открывало череду одиноких дней, которым суждено длиться вечно.

И вот забрезжил рассвет. Я чувствовал его, даже не открывая глаз, и мне хотелось умереть.

Все, что я хотел сказать, осталось несказанным. Дорна так и не узнала о моих чувствах. И я начал свою молчаливую исповедь.

Я то ехал верхом, то шел. Фэк тяжелой, но упрямой поступью подвигался вперед. Лесная дорога, неторопливо петляя, вела вверх. Часто нам попадались такие же путники, казавшиеся смутными, призрачными фигурами. В какой-то момент, когда я совсем было остановился, Фэк, шедший вплотную сзади, изо всех сил подтолкнул меня мордой. Временами я переставал понимать, где я. Река с грохотом неслась по дну глубокого ущелья, а справа и слева высокие, поросшие лесом склоны почти закрывали небо. Я говорил вслух, обращаясь к Дорне, высказывая все, что не было сказано, тщательно, любовно подбирая слова.

А сколько было вопросов, на которые я хотел получить ответ! «Дорна! — повторял я в который раз. — Я действительно не понимаю тебя. Ты говоришь, что хочешь быть одна, не хочешь замуж, и в то же время испытываешь то, что вы называете ания. Но разве так может быть, Дорна? Объясни мне, пожалуйста. Ты боишься лечь вместе с этим человеком? Но тогда ты не должна выходить за него замуж. Ты не должна выходить замуж, пока ты не захочешь какого-то мужчину и не будешь нуждаться в его любви. Глупо говорить об ании, если тебе противна даже мысль о том, чтобы… Дорна, у человека только одна жизнь, и у тебя — тоже! Если дело не в том, что тебе противно спать с ним, а просто ты хочешь быть одна потому, что тебе так хорошо и привольно на Острове, скажи мне об этом. Это очень важно для меня, ведь я люблю тебя и желаю тебе счастья».

Странным был этот разговор с Дорной — на пределе сил, на грани изнеможения. Иногда я садился на Фэка и ехал, покачиваясь в седле, полуприкрыв глаза. И все же я старался беречь силы моей лошадки, потому что хотел поднажать и добраться до Города не за пять, как обычно, а за четыре с половиной дня. Мне хотелось как можно скорее оказаться в стенах моего дома.

— Фэк, — сказал я, — хорошо еще, дорога не такая тяжелая, иначе бы я пропал.

Рассудок мой вполне мог не выдержать. Главное было добраться до постоялого двора на перевале, накормить Фэка, дать ему передохнуть и запасти для него корма на вечер и утро. Главное было не забыть обо всем этом.

Наконец мы подошли к узкому каменному проходу. Вверху была седловина — высшая точка перевала. Кое-как мы добрались до нее. Фэк знал, что постой близко, и галопом промчал последний отрезок дороги. Сквозь расселину виднелись в голубой дали равнины Иннерии.

— Прощай, Дорна! — вымолвил я.

Это было безумие — позволить себе так расчувствоваться. Согнувшись в седле, я вздрагивал от рыданий.

И все же маленький тикающий механизм благоразумия направлял меня. Фэка накормили на постоялом дворе. Я нашел тихое, уединенное место в темной конюшне и принялся за письмо Дорне.

Назавтра мы отправились дальше. Горы, вздымаясь все выше и выше бесчувственной массой, воздвигали преграду между мной и Дорной. Она ушла из моей жизни. Я не мог почувствовать это раньше, когда весь был сосредоточен на ее мимике, движениях, звуках ее голоса. Теперь сознанию не за что было уцепиться, и в душе воцарилась ужасающая пустота. Стены одиночества все теснее смыкались вокруг.

Неминуемо близящиеся сумерки страшили, как смерть. Ночь пугала, потому что я знал, что мне не уснуть. И все же я был рад, что у меня есть план действий, которому надо следовать; думать я практически не мог. Стемнело. Мы подъехали к текущему по узкому ущелью Кэннану и свернули с дороги, чтобы найти место, где можно было бы подойти к воде. Было уже позже, чем я думал, и едва видно в темноте. Я подвел Фэка к воде. Он хотел пить! Но он не пил: это была просто уловка. Принюхиваясь к воде, конь мотал головой. Я попытался оттащить его назад, но он сопротивлялся и чуть не сбросил меня в реку. Пришлось ждать. Да, у него была своя жизнь, он был упрям, и что-то его не устраивало.

В узком ущелье быстро темнело. Высоко надо мной черные верхушки деревьев застыли в небе. Тянувшийся по ту сторону реки склон был пугающе темным и безжизненным. Сколько всего интересного сулила ночь под открытым небом, если бы не мысль об утрате; теперь все вокруг казалось призрачным и мертвым.

Я завернулся в плащ, постаравшись устроиться как можно удобней на жесткой земле, и закрыл глаза, чего, впрочем, можно было и не делать — такая темнота стояла кругом. Фэк переминался и пофыркивал. Из лесу доносились неясные звуки.

Время текло — медленное, упрямое, неуловимое, чудовищное. Вот, значит, что мне предстояло вынести — медленное погружение в этот вязкий, еле движущийся поток. Минуты тянулись бесконечно, ночь казалась вечностью. Их будут тысячи, тысячи и тысячи таких тягуче-медленных, страшных часов — без Дорны.

И все-таки я ненадолго задремал, соскользнул в тихое, безмятежное, бездонное забвение. Когда я проснулся, забрезжил серый рассвет, и какое-то время я лежал спокойно, ни о чем не думая. Фэк спал стоя, как-то странно наклонив голову, застыв, будто неживой. Я ни о чем не думал, и любовь снова коснулась меня свежим и сладким прикосновением. Лишь мысль причиняла боль. Нерассуждающая любовь не ведает поражений.

Может быть, Дорна поймет, что совершает ошибку, когда будет еще не поздно. Может быть, все мои страдания бессмысленны…

Но в глубине души я знал, что она из тех, кто не меняет принятых решений. Она решилась, и ничто не могло поколебать ее волю. Я скорчился, как от боли. О, если бы только это принесло ей счастье!..

Мы снова тронулись в путь, еще до того, как солнце озарило склоны гор. Седой туман окутывал нас. Шкура Фэка была влажной.

Ночь на берегу Кэннана была еще не самой тяжелой. Горе так же многолико, как и счастье. Спасительный здравомыслящий механизм делал свое дело.

Следующую ночь мы провели на постоялом дворе в Хелби, потом двинулись в сторону города Сомса и Бостии, а четвертую ночь ночевали в поле между этими городами. На следующий день, пятнадцатого января, к вечеру мы прибыли в столицу.