Я почувствовал, что снова могу дышать, жить, словно я вышел из тюрьмы на свободу. Мистический страх исчез, и я вернулся к обычной жизни, которая с каждым днем увлекала меня все сильнее. Я перестал мучительно размышлять, не пытался больше молиться, а играл с ребятами, дружил и с мальчиками и с девочками, свободно чувствовал себя в компании, жил ее интересами, удовлетворял свою жажду бытия, жажду жизни.
Бабушка и тетя Эдди ко мне переменились, они махнули на меня рукой, считая погибшим. Они говорили мне, что мир, в котором я живу, для них не существует, и потому даже родственники по крови, погрязшие в этом мире, для них все равно что умерли. Навязчивая забота сменилась холодной враждебностью. Только мать, которой к тому времени стало немного лучше, сохраняла ко мне интерес, уговаривала учиться, наверстывать потерянное время.
Свобода принесла свои проблемы. Мне были нужны учебники — чтобы купить их, пришлось ждать много месяцев. Бабушка заявила, что отказывается покупать светские книги. Ходить мне было не в чем. Бабушка и тетя Эдди так сердились на меня, что заставили самому себе стирать и гладить. Питались мы по-прежнему плохо — картошка со свиным салом и овощи, но я уже давно к такой еде привык. Я стал учиться, чувствуя, что важны не знания сами по себе, а приобщение к миру других людей.
До поступления в школу Джима Хилла я проучился без перерыва только один год в приходской школе, а так каждый раз сразу после начала занятий что-нибудь случалось, и я школу бросал. Развивался я однобоко, в людских чувствах разбирался куда лучше, чем в жизни. И мог ли я знать, что мне всего-то и осталось учиться четыре года и что на этом мое официальное образование закончится.
В первый день в школе меня встретили, как встречают всех новичков, но я был к этому готов. Какое место сумею я здесь занять и сохранить? С карандашом и блокнотом я небрежной походочкой вошел в школьный двор; на голове у меня была новенькая дешевая соломенная шляпа. Я смешался с толпой ребят, надеясь, что сразу-то они не обратят на меня внимания, хотя в конце концов, конечно, распознают новичка. Долго мне ждать не пришлось. Кто-то из парней налетел на меня сзади, сбил шляпу на землю и закричал:
— Эй, огородное пугало!
Я поднял шляпу, но другой мальчишка тут же выбил ее у меня из рук и поддал ногой.
— Огородное пугало!
Я снова поднял ее, выпрямился и стал ждать. Орал уже чуть не весь двор. Мальчишки меня окружили, показывали на меня пальцами, пронзительно визжали:
— Пугало! Огородное пугало!
Пока что настоящего повода для драки не было, никто из мальчишек, по сути, на бой меня не вызывал. Я надеялся, что скоро им все это надоест, а завтра я приду без шляпы. Но парень, который первый начал задираться, снова подскочил ко мне.
— Ах, мамочка купила ему такую красивую соломенную шляпу, — кривлялся он.
— Заткнись, дурак, — предупредил его я.
— Глядите, он, оказывается, умеет разговаривать!
Ватага разразилась хохотом; все ждали, что будет дальше.
— Откуда ты взялся такой? — спросил тот самый парень.
— Не твое собачье дело, — сказал я.
— Эй ты, полегче на поворотах, а то схлопочешь у меня.
— Ты мне рот не затыкай, — сказал я.
Мальчишка поднял с земли камень, положил его себе на плечо и снова подошел ко мне.
— Попробуй сбей, — подначивал он.
Я помедлил минуту, потом молниеносно сбил камень с его плеча, нагнулся, схватил его за ноги и повалил на землю. Из ребячьих глоток вырвался восторженный вопль. Я кинулся на упавшего мальчишку и принялся его дубасить. Но кто-то рывком поднял меня — ага, на очереди еще один. О моей растоптанной шляпе уже давно забыли.
— Это мой брат, не смей его бить! — крикнул второй мальчишка.
— Двое на одного — нечестно! — закричал я.
Теперь они шли на меня вдвоем. Вдруг меня ударили в затылок. Я обернулся — по земле катился кусок кирпича, спину обожгла кровь. Я быстро оглядел двор и увидел груду кирпичных обломков. Схватил несколько штук. Братья отступили. Я размахнулся, чтобы запустить в них кирпичом, и тогда один из них повернулся спиной и кинулся наутек. Я бросил кирпич и попал прямо ему в спину. Он заорал. Я погнался по двору за другим. Ребята верещали от восторга, они меня окружили и наперебой твердили, как здорово я отделал братьев, ведь это самые большие драчуны в школе. Но вдруг толпа затихла и расступилась. Ко мне приближалась учительница. Я ощупал шею: рука вся была в крови.
— Это ты бросил кирпич? — спросила она.
— Они полезли двое на одного.
— Пойдем, — сказала она и взяла меня за руку.
Я вошел в школу в сопровождении учительницы, точно арестованный. Она привела меня в учительскую, там уже сидели братья-драчуны.
— Это они? — спросила она.
— Они вдвоем полезли, — сказал я. — А я просто защищался.
— Он первый меня ударил! — крикнул один из братьев.
— Врешь! — закричал я.
— Не смей здесь так выражаться, — сказала учительница.
— Они вас обманывают, — сказал я. — Я здесь новенький, а они разодрали мою шляпу.
— Он первый меня ударил, — повторил мальчишка.
Я шмыгнул мимо учительницы, которая стояла между нами, и врезал ему по физиономии. Он с воплем бросился на меня. Учительница схватила нас за руки.
— Да ты что! — закричала она на меня. — Как ты смеешь драться в школе! Ты с ума сошел?
— Он врет, — упрямо твердил я.
Она велела мне сесть, я сел, но не сводил глаз с братьев. Она выпроводила их из комнаты; я сидел, ждал, когда она вернется.
— Ладно, на этот раз я тебя прощаю, — сказала она.
— Я не виноват.
— Знаю. Но ты ударял одного из них прямо здесь, — сказала она.
— Извините.
Она спросила, как меня зовут, и отправила в класс. Не знаю почему, но меня посадили в пятый класс. Они же, наверное, сразу поймут, что мне там не место. Я сидел и ждал. Меня спросили, сколько мне лет, я ответил, и мне разрешили остаться.
Я занимался день и ночь, и через две недели меня перевели в шестой класс. Радостный, прибежал я домой и с порога выложил свою новость. Дома сначала не поверили — ведь я такой никчемный, испорченный мальчишка. Я торжественно объявил, что хочу стать врачом, буду заниматься научными исследованиями, делать открытия. Опьяненный успехом, я и не задумывался о том, на какие средства я буду учиться в медицинском институте. Но раз я сумел за две недели перейти в следующий класс, для меня все возможно, я все могу.
Теперь я все время был с ребятами, мы учились, спорили, болтали обо всем на свете; я воспрянул духом, почувствовал необыкновенный прилив жизненных сил. Я знал, что живу в мире, с которым мне придется сойтись лицом к лицу, когда я буду взрослым. Будущее вдруг стало для меня близким и осязаемым, насколько это может почувствовать черный мальчишка из штата Миссисипи.
Большинство моих школьных товарищей работали по утрам, вечерам и в субботу, они зарабатывали себе на одежду, на книги, у них всегда были карманные деньги. Если я видел, как кто-то из наших ребят заходит днем на перемене в бакалейную лавку, обводит глазами полки и покупает, что ему хочется — пусть даже всего на десять центов, — это для меня было подлинное чудо. Но когда я сказал бабушке, что тоже хочу работать, она и слушать меня не захотела: пока я живу под ее кровом, ни о какой работе и речи быть не может. Я спорил, доказывал, что суббота — единственный день, когда я могу хоть что-то заработать, а бабушка смотрела мне в глаза и цитировала Священное писание:
— А день седьмый — суббота Господу, Богу твоему: не делай в оный никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришлец, который в жилищах твоих; чтобы раб твой и рабыня твоя могли отдохнуть, как и ты сам…
Решение было окончательное и обжалованию не подлежало. Мы уже давно жили впроголодь, но бабушку не прельщало мое обещание отдавать ей половину или даже две трети моего заработка; нет, никогда — Твердила она. Ее отказ привел меня в бешенство, я проклинал судьбу за то, что вынужден жить с такими сумасшедшими дурехами. Я сказал бабушке, что нечего ей заботиться о моей душе, а она ответила, что я еще мал, что мою душу поручил ей господь, а я вообще ничего не понимаю и должен молчать.
Чтобы защититься от назойливых вопросов о моем доме и моей жизни, чтобы избежать приглашений, которых я не мог принять, я держался в школе особняком и, хотя искал общества ребят, старался, чтобы они не догадались, как далек я от мира, в котором живут они; я ценил их дружбу, хоть и не показывал этого; был болезненно застенчив, но скрывал это веселой улыбкой и привычными остротами. Каждый день в большую перемену я ходил с ребятами и девчонками в лавку на углу, стоял у стены и глядел, как они покупают бутерброды, а когда меня спрашивали: "А ты чего не завтракаешь?", я пожимал плечами и говорил: "Я днем не хочу есть". У меня слюнки текли, когда на моих глазах разрезали булочки и клали на них сочные сардины. Я снова и снова давал себе клятву, что когда-нибудь я покончу с этой нуждой, голодом, отверженностью, стану таким, как все, и не подозревал, что никогда не сумею сблизиться с людьми, что я обречен жить рядом с ними, не разделяя их жизни, что у меня моя собственная, одинокая дорога и что потом, через многие годы, люди будут удивляться, как я смог ее одолеть.
Мир открывался передо мной все шире, потому что я мог теперь его изучать; это значило, что после школы я не иду домой, а брожу по улицам, наблюдаю, спрашиваю, говорю с людьми. Если бы я зашел домой поесть, бабушка меня больше уже не отпустила бы, поэтому за бродяжничество я расплачивался тем, что ничего не ел по двенадцати часов кряду. В восемь утра я ел кашу, а в семь вечера или позже — рагу из овощей. Платить ценой голода за познание окружающей жизни было неразумно, но разумно ли было голодать? Перебросив ремень с книгами через плечо, мы с ребятами отправлялись в лес, на речку, к озеру, в деловые районы города, к бильярдным, в кино — если удавалось проскользнуть в зал без билета, — на спортивные площадки, на кирпичный завод, на лесосклад, на фабрику, где жали хлопковое масло, посмотреть, как там работают. Иной раз меня шатало от голода, казалось, я вот-вот упаду, потом начиналось неистовое сердцебиение, меня бросало в дрожь, прерывалось дыхание; но что был голод в сравнении с радостью свободы, что были физические муки, я научился их подавлять и даже порой забывал о голоде.
Был у нас в классе один парень, высокий, сильный, очень черный, он хорошо учился, но не признавал никакой дисциплины и никому не подчинялся; он мог в любую минуту взбаламутить весь класс, а учитель ничего не мог с ним поделать. Этот-то парнишка и заметил, что я отчаянно голодаю, и предложил способ заработать денег.
— Чего же ты целыми днями не ешь, разве так можно, — сказал он.
— А мне не на что, — ответил я.
— А ты заработай. Я вон зарабатываю.
— Как?
— Газеты продаю.
— Я хотел, да не я один такой умный — опоздал, — сказал я. — А газеты продавать хорошо, я бы стад их читать. А то мне читать нечего.
— Ага, и ты тоже? — засмеялся он.
— Что я тоже? — спросил я.
— Вроде меня — я продаю газеты, потому что люблю читать, а как еще раздобудешь газету? — объяснил он.
— Твои родители не хотят, чтобы ты читал?
— Еще бы! Отец просто бесится.
— Ты какую газету продаешь?
— Она выходит в Чикаго раз в неделю, и к ней есть приложение.
— Что же это за газета?
— А я ее никогда не читаю — чепуха. Зато приложение — вот это да! Сейчас печатают "Багровые жертвы" Зейна Грея.
Я глядел на него во все глаза:
— Ух ты — "Багровые жертвы"!
— Ага.
— А мне можно продавать эту газету?
— Почему ж нет? Я вон зарабатываю по пятьдесят центов в неделю и читаю что хочу, — сказал он.
Я пошел к нему домой, и он дал мне номер газеты с приложением. Газета была тоненькая, напечатана плохо и предназначалась для белых фермеров-протестантов.
— Давай ты тоже начинай продавать газеты, — уговаривал он меня, — будет с кем поговорить о «Жертвах»!
Я обещал ему, что сегодня же попрошу пачку газет. Домой я шел в сгущающихся сумерках и читал на ходу, почти не отрываясь от страницы и налетая на прохожих. Я с головой ушел в приключения знаменитого ученого, у которого в подвале дворца была таинственная железная комната. Он завлекал в эту комнату свои жертвы, включал рубильник и насосом начинал медленно-медленно выкачивать из комнаты воздух, а жертвы умирали в нечеловеческих муках, причем сначала они делались багровыми, потом сипели, потом чернели. Вот это приключения, как раз то, что мне нужно! Я ведь едва начал приобщаться к литературе и ничего в ней еще не понимал — главное, чтобы книга была интересной.
Наконец-то я смогу читать дома, и бабушка не будет возражать! Я уже добился от нее разрешения продавать газеты. Какое счастье, что она не умела читать! Она всегда сжигала книги, которые я приносил в дом, говорила, что все это — "измышления дьявола", но с газетами ей придется смириться, иначе она нарушит свое слово. Тетя Эдди не в счет, для нее я что есть, что нет, она считает меня погибшим. Я сказал бабушке, что хочу продавать газеты, чтобы заработать денег, и она согласилась, решив, что наконец-то я образумился и становлюсь на правильный путь. В тот вечер я заказал для себя пачку газет и ждал их с нетерпением.
И вот она у меня в руках, и я иду по улицам негритянского квартала, то один, то другой прохожий покупает у меня газету — не потому, что хочет ее прочесть, а потому, что знает меня… Теперь по вечерам, возвратившись домой, я запирался в своей комнате и с головой уходил в необыкновенные подвиги, совершаемые необыкновенными людьми в далеких, необыкновенных странах. Я начал узнавать о современном мире, о больших городах, и они манили меня к себе; я полюбил их жизнь. Я принимал все эти выдумки за чистую монету, потому что мне хотелось в них верить, потому что я жаждал другой жизни, жаждал чего-то нового. Эта дешевая макулатура расширила мои представления о мире куда больше, чем все остальное. Что я до сих пор знал, что видел? Депо, пристань, пивной зал. А чтение перевернуло всю мою жизнь, открыло двери в новый мир.
Я был счастлив и так бы и продолжал продавать эту газету и журнальное приложение к ней, если бы не один из друзей нашей семьи. Это был высокий, спокойный, трезвый, рассудительный негр, плотник по профессии. Как-то вечером я принес ему домой газету. Он дал мне десять центов и как-то странно посмотрел на меня.
— Конечно, сынок, — сказал он, — я рад, что ты начал немножко зарабатывать.
— Спасибо, сэр, — сказал я.
— Только скажи мне, кто велел тебе продавать эту газету? — спросил он.
— Никто.
— Откуда ты ее берешь?
— Из Чикаго.
— Ты ее читаешь?
— Конечно. Я читаю приложение, — объяснил я. — Саму-то газету я никогда не читаю.
Он помолчал немного, потом спросил:
— Кто просил тебя продавать эту газету — белые?
— Нет, сэр, — ответил я изумленно. — Почему вы так решили?
— А твои родные знают, что ты продаешь эту газету?
— Знают, сэр. Чего же тут плохого?
— Как ты узнал, куда написать, чтобы тебе ее присылали? — спросил он, оставив мой вопрос без внимания.
— Их продает мой приятель. Он дал мне адрес.
— Этот твои приятель — белый?
— Нет, сэр. Он цветной. Почему вы спрашиваете?
Ничего мне не ответив, он медленно встал со ступенек крыльца, на которых сидел.
— Подожди минуту, сынок, — сказал он. — Я тебе сейчас кое-что покажу.
Да что же это такое? Газета как газета, так мне, во всяком случае, казалось. Я ждал, расстроенный, мне хотелось как можно скорее распродать свою пачку, прийти домой, лечь в постель и читать следующую часть жутких приключений. Наш знакомый вернулся с аккуратно сложенной газетой в руке и протянул ее мне.
— Ты это видел? — спросил он, показывая какую-то карикатуру.
— Нет, сэр, — сказал я. — Я же не читаю газету, я читаю только приложение.
— Ну так посмотри. И скажи, что ты об этом думаешь.
Номер был за прошлую неделю. Я смотрел на картинку: громадный негр с грязным потным лицом, толстыми губами, приплюснутым носом и золотыми зубами сидел во вращающемся кресле, положив ноги в желтых, начищенных до блеска ботинках на большой полированный стол. Его толстые губы посасывали большую черную сигару, на конце которой белел целый дюйм пепла. Белый в красный горошек галстук украшала гигантская булавка в форме подковы. На негре были красные подтяжки, шелковая рубашка в полоску, на толстых черных пальцах сверкали огромные брильянты. По животу вилась массивная золотая цепочка, на ней вместо брелока висела заячья лапа. Возле стола стояла заплеванная до краев плевательница. На стене комнаты, где сидел негр, была огромная надпись:
БЕЛЫЙ ДОМ.
Под надписью висел портрет Авраама Линкольна — ни дать ни взять разбойник с большой дороги. Я посмотрел выше и прочел:
"Мечта каждого черномазого — стать президентом и спать с белыми женщинами! Американцы, неужели мы это допустим? Организуйтесь, спасайте нашу прекрасную страну и наших белых женщин!"
Я смотрел, стараясь постичь смысл рисунка и подписей, думая, почему все это так дико и все же так знакомо.
— Ты понимаешь, что это значит? — спросил плотник.
— Нет, не понимаю, — признался я.
— Ты когда-нибудь слышал про ку-клукс-клан? — спросил он тихо.
— Конечно, а что?
— Ты знаешь, что делают куклуксклановцы с цветными?
— Убивают. Не дают нам голосовать и получать хорошую работу, — сказал я.
— Так вот, газета, которую ты продаешь, проповедует идеи ку-клукс-клана, — сказал он.
— Не может быть! — закричал я.
— Сынок, она у тебя в руках.
— Я читал приложение, газету я никогда не читал, — потрясение пролепетал я.
— Слушай, сынок, — сказал плотник, — слушай. Ты черный парнишка и хочешь заработать немного денег. Очень хорошо. Если ты хочешь продавать эту газету, продавай, я не буду тебе запрещать. Но я читаю ее вот уже два месяца и понял, чего они хотят. Если ты станешь и дальше продавать ее, то будешь помогать белым убивать самого себя.
— Но ведь газета приходит из Чикаго, — наивно возразил я, не зная, во что же теперь можно верить, — ведь газета издавалась в Чикаго — городе, куда негры стекались тысячами, как же там могли печатать расистскую пропаганду?
— Неважно, откуда она приходит, — сказал он. — Ты лучше послушай.
Он прочитал мне длинную статью, автор которой ратовал за суд Линча как за единственное решение негритянской проблемы. Я слушал и не верил своим ушам.
— Дайте посмотреть, — сказал я.
Я взял газету и присел на крыльцо. В сумерках листал я страницы и читал статьи, проникнутые такой бешеной ненавистью к неграм, что кожа моя покрылась мурашками.
— Ну что, нравится? — спросил он.
— Нет, сэр, — прошептал я.
— Теперь ты понимаешь, что ты делаешь?
— Я не знал, — пробормотал я.
— Будешь и дальше продавать газеты?
— Нет, сэр, никогда.
— Я слыхал, ты хорошо учишься, и, когда я стал читать газету, которую ты продаешь, я не знал, что и думать. Тогда я сказал себе, что парень просто не знает, что продает. Многие хотели поговорить с тобой, да боялись. Думали, ты спутался с белыми куклуксклановцами, и если мы скажем тебе: "Не продавай газету", ты наведешь куклуксклановцев на нас. Но я сказал: "Ерунда, просто парень не ведает, что творит".
Я протянул ему десять центов обратно, но он не взял.
— Оставь себе, сынок, — сказал он. — Но ради господа бога, продавай что-нибудь другое.
В тот вечер я не стал больше никому предлагать газету; я шел домой, держа кипу под мышкой, я боялся, что какой-нибудь негр выскочит из кустов или из-за забора и прибьет меня. Как я мог допустить такую страшную ошибку? Все произошло очень просто и в то же время совершенно неправдоподобно. Я так увлекся приключениями в приложении, что не прочел ни одного номера газеты. Я решил никому не рассказывать о своей оплошности, никому не открывать, что стал невольным распространителем ку-клукс-клановской литературы. Я выбросил газеты на помойку и, придя домой, просто и спокойно объяснил бабушке, что компания не будет больше посылать мне газету, у них и без меня достаточно агентов в Джексоне — увы, я сильно смягчил краски. Но бабушке, в общем-то, было все равно: зарабатывал я так мало, что почти не облегчал бремени домашних расходов.
Отец того парня, который уговорил меня продавать эту газету, также раскусил ее пропагандистскую сущность и запретил сыну ее продавать. Мы с ним никогда не говорили об этой истории, нам было стыдно. Однажды он осторожно спросил:
— Скажи, ты все еще продаешь газету?
— Бросил. Времени нет, — сказал я, избегая его взгляда.
— У меня тоже, — сказал он, скривив губы. — Дел по горло.
Учился я с наслаждением. В начале года проглатывал учебники по истории, географии и английскому и потом открывал их только на уроках. Задачи по математике я всегда решал заранее, а в классе, когда не стоял у доски, читал потрепанные, побывавшие во многих руках еженедельники "Детективов Флинна" и сборники рассказов «Аргоси» или же мечтал о городах, которых никогда не видел, и о людях, которых никогда не встречал.
Начались летние каникулы. Я не мог найти работу, которая дала бы мне возможность отдыхать по священным для бабушки субботам. Тоскливо тянулись долгие жаркие дни. Я сидел дома, предаваясь размышлениям и пытаясь унять духовный и физический голод. К вечеру, когда солнце пекло уже не так сильно, я гонял мяч с соседскими ребятами. Потом сидел на крыльце и безучастно разглядывал прохожих, повозки, автомобили…
В один из таких томительных, душных вечеров бабушка, мама и тетя Эдди сидели на крыльце и вели какой-то религиозный спор. Я сидел рядом, уткнувшись подбородком в колени, и угрюмо молчал, мечтая о чем-то своем и вполуха прислушиваясь к разговору взрослых. Вдруг мне пришла в голову какая-то мысль, и я, забыв, что не имею права вступать в разговор без разрешения, тут же ее высказал. Наверное, мысль была поистине еретическая, потому что бабушка крикнула: "Как ты смеешь!" — и хотела, как всегда, ударить меня по губам. Я давно уже научился уклоняться от ударов и быстро нагнул голову, а бабушка не удержалась и со всего размаху упала вниз, в щель между крыльцом и забором. Я вскочил. Тетя Эдди и мать закричали, бросились поднимать бабушку, но никак не могли ее вытащить. Позвали дедушку, и он сломал несколько штакетин. Кажется, бабушка была без сознания. Ее уложили в постель и вызвали доктора.
Ну и испугался же я! Убежал к себе в комнату и заперся, думая, что дед не оставит на мне живого места. Правильно я сделал или нет? Если бы я сидел неподвижно и позволил бабушке меня ударить, она бы не упала. Но разве не естественно уклониться от удара? Я дрожал от страха и ждал. Но никто ко мне не пришел. В доме было тихо. Может быть, бабушка умерла? Через несколько часов я открыл дверь и прокрался вниз. Ну, что же, говорил я себе, если бабушка умерла, я уйду из дома. Больше ничего не остается. В передней я увидел тетю Эдди, она глядела на меня пылающими черными глазами.
— Видишь, что ты сделал с бабушкой! — сказала она.
— Я к ней не притрагивался, — сказал я. Я хотел спросить, как бабушка себя чувствует, но от страха забыл.
— Ты хотел ее убить, — сказала тетя Эдди.
— Я не дотрагивался до бабушки, ты это знаешь!
— Негодяй! От тебя одно зло!
— Я только наклонил голову. Она же хотела меня ударить. Я ничего не сделал…
Губы ее шевелились, точно она подбирала слова, которые пригвоздили бы меня к позорному столбу.
— Зачем ты вмешиваешься, когда взрослые разговаривают? — Она наконец нашла оружие против меня.
— Мне тоже хотелось поговорить, — угрюмо сказал я. — Сижу дома день-деньской, и даже слова сказать нельзя.
— Впредь держи язык за зубами, пока к тебе не обратятся.
— Пусть бабушка меня больше не бьет, — сказал я, как можно осторожнее выбирая слова.
— Ах ты, наглец! Смеешь указывать, что бабушке делать, а чего нет! вспыхнула она, встав на твердую почву обвинения. — Научись помалкивать, а то и я тебя буду бить!
— Я только хотел объяснить, почему бабушка упала.
— Замолчи сейчас же, дурак, или я оторву тебе башку!
— Сама ты дура! — рассердился я.
Она затряслась от ярости.
— Ну, держись! — прошипела она и бросилась на меня.
Я вильнул в сторону, проскользнул в кухню и схватил длинный нож для хлеба. Она вбежала в кухню за мной. Я повернулся и пошел на нее. Я уже не помнил себя, из моих глаз лились слезы.
— Если ты тронешь меня пальцем, я тебя зарежу! — прошептал я, давясь от рыданий. — Я уйду отсюда, как только смогу зарабатывать себе на жизнь. Но пока я здесь, ты лучше меня не трогай.
Мы смотрели друг другу в глаза, и нас обоих трясло от ненависти.
— Ну ладно, даром тебе это не пройдет, — тихо поклялась она. — Я до тебя доберусь, когда у тебя не будет ножа.
— Нож теперь всегда будет со мной.
— Ляжешь ночью спать, — она даже всхлипывала от бешенства, — вот тогда и получишь свое.
— Посмей только войти ко мне ночью — убью, — сказал я.
Она пнула дверь ногой и вышла из кухни. Тетя Эдди всегда хлопала дверьми: если дверь была приоткрыта, она распахивала ее резким ударом, а потом лягала ногой; если дверь была закрыта плотно, она слегка приоткрывала ее, а затем пинала. Казалось, прежде, чем войти в комнату, она хочет подсмотреть, что там происходит, — а вдруг ее глазам предстанет какое-то страшное, постыдное зрелище.
Целый месяц потом, ложась спать, я клал кухонный нож под подушку, на тот случай, если придет тетя Эдди. Но она так и не пришла. Наверное, все время молилась.
Бабушка пролежала в постели полтора месяца: она вывихнула ключицу, когда хотела ударить меня и упала.
В нашем глубоко религиозном семействе было куда больше ссор и скандалов, чем в доме какого-нибудь гангстера, взломщика, проститутки, — я осторожно намекнул на это бабушке и, разумеется, только пуще ее обозлил. Бабушка проповедовала милосердие и любовь к ближнему и вечно со всеми ссорилась. Мир и согласие были нам всем неведомы. Я тоже ссорился и бунтовал, иначе мне было не выдержать постоянной осады, не выжить среди этих дрязг. Но бабушка и тетя Эдди ссорились не только со мной, но и друг с другом из-за ничтожно мелких различий в толковании догм своего вероучения или из-за того, что кто-то якобы нарушил "нравственные принципы", как они это называли. Когда бы я в своей жизни ни сталкивался с религией, я всегда видел борьбу, попытку одного человека или группы людей подчинить себе остальных во имя бога. Чем более оголтело рвешься к власти, тем громче распеваешь церковные гимны.
Когда лето пошло на убыль, я нашел себе довольно необычную работу. Наш сосед, привратник, решил сменить род занятий и стать страховым агентом. Однако он был неграмотный и потому предложил мне ездить вместе с ним по плантациям, писать и считать вместо него и получать за это пять долларов в неделю. И вот я стал ездить с братом Мэнсом — так его звали, — мы обходили лачуги на плантациях, спали на матрацах, набитых кукурузной соломой, ели солонину с горохом на завтрак, обед и ужин и пили — впервые в моей жизни вдоволь молока.
Я почти уже забыл, что родился на плантации, и был поражен невежеством детей, которых встречал там. Я жалел себя, потому что мне нечего было читать, теперь я видел детей, которые никогда не держали в руках книги. Они были такие робкие, рядом с ними я казался смелым, разбитным горожанином: зовет какая-нибудь негритянка своих детишек в дом со мной поздороваться, а они стоят под дверью, глядят на меня исподлобья и неудержимо хихикают. Вечером, сидя за грубо сколоченным столом под керосиновой лампой, я заполнял страховые свидетельства, а семья издольщика, только что вернувшаяся с поля, стояла и в изумлении глазела на меня. Брат Мэнс ходил по комнате, превознося мое умение писать и считать. Многие негритянские семьи страховались у нас в наивной надежде, что этим они помогут своим детям научиться "писать и говорить, как тот славный парнишка из Джексона".
Поездки были тяжелые. Где поездом, где автобусом, где на телеге ехали мы с утра до ночи, от лачуги к лачуге, от плантации к плантации. Я заполнял бланки заявлений, и веки у меня смыкались от усталости. Передо мной была голая, неприкрашенная правда негритянской жизни, и я ненавидел ее; люди были похожи друг на друга, их жилища одинаковы, их фермы неотличимы одна от другой. По воскресеньям брат Мэнс отправлялся в ближайшую деревенскую церковь и произносил рекламную речь, облеченную в форму проповеди, прихлопывал в ладоши, сплевывал на пол для выразительности, притопывал ногой в такт своим фразам, и все это завораживало издольщиков. После представления пьяная толпа стекалась к брату Мэнсу, и я заполнял столько заявлений, что у меня немели пальцы.
Домой я возвращался с полним карманом денег, но они тут же исчезали, не облегчая нашей беспросветной нужды. Мать гордилась мною, даже тетя Эдди ненадолго смягчилась. Бабушка считала, что со мной произошло чудесное превращение, и даже простила некоторые из моих грехов, ибо, по ее мнению, успех мог сопутствовать лишь добродетели, грех же карался неудачей. Однако зимой бог призвал брата Мэнса к себе, и, так как страховая компания не желала иметь своим агентом подростка, мой статус стал мирским; святое семейство по-прежнему тяготилось заблудшим отпрыском, который вопреки всему продолжал погрязать во грехе.
Кончились каникулы, я пошел в седьмой класс. Голодал все так же, но, видно, правда, что не хлебом единым жив человек. Наверное, солнце, свежий воздух и зелень поддерживали во мне жизнь. По вечерам я читал в своей комнате, до меня вдруг доносился запах жареного мяса из соседского дома, и я думал, господи, неужели кто-то ест мяса вдоволь? Я предавался безудержным мечтам, представлял себе, что живу в семье, где мясо подают на стол несколько раз в день; потом проникался отвращением к этим грезам, вставал и закрывал окно, чтобы запахи меня не мучили.
Однажды утром, спустившись в столовую съесть тарелку каши со свиным салом, я почувствовал, что приключилась беда. Дедушки, как обычно, за столом не было, он всегда ел в своей комнате. Бабушка кивнула, разрешая мне сесть, я сел и низко опустил голову. Взглядывая исподлобья, я видел напряженное лицо матери, тетя Эдди сидела, закрыв глаза, нахмурив лоб, губы ее дрожали, бабушка закрыла лицо руками. Я хотел спросить, что случилось, но знал, что мне не ответят.
Бабушка стала молиться, прося у Господа благословения для каждого из нас и моля Его руководить нами, если на то будет Его воля, и затем сообщила Ему, что в это ясное утро ее бедного мужа поразил недуг, и просила Бога, если на то будет Его воля, исцелить его. Так я узнал о болезни дедушки. Я часто узнавал о различных событиях нашей жизни — будь то смерть, рождение, предстоящий визит, происшествие по соседству, в церкви или у кого-нибудь из родственников — из содержательных бабушкиных молитв за завтраком и за обедом.
Дедушка был высокий, худой, темнокожий, с широким лицом, белоснежными зубами и шапкой седых волос. Когда он сердился, зубы его оскаливались эту привычку, по словам бабушки, он приобрел во время Гражданской войны, и он сжимал кулаки с такой силой, что набухали вены. Смеялся он редко и при этом точно так же оскаливал зубы, только кулаки не сжимал. У него был острый перочинный ножик, к которому мне было запрещено прикасаться, и он долгие часы сидел на солнце, строгал что-нибудь, насвистывая или напевая.
Я часто пытался расспрашивать его о Гражданской войне, о том, как он воевал, не страшно ли ему было, видел ли он Линкольна, но он никогда ничего не рассказывал.
— Отстань, чего пристаешь. — Только и можно было от него добиться.
От бабушки я узнал — уже подростком, — что во время Гражданской войны он был ранен, но так и не получил пенсии по инвалидности и всю жизнь лелеял эту обиду. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о белых; думаю, он так их ненавидел, что не мог даже говорить о них. Когда его увольняли из армии, он пошел к белому офицеру, чтобы тот помог ему заполнить нужные бумаги. Заполняя документы, белый офицер неправильно написал фамилию дедушки — Ричард Уинсон вместо Ричард Уилсон. Возможно, виной тут был южный акцент и неграмотность дедушки. Ходили слухи, что белый офицер был швед и плохо знал английский. Другие же говорили, что офицер был южанин и нарочно испортил дедушкины документы. Так или иначе, дедушка только через много лет узнал, что был уволен из армии под именем Ричарда Уинсона, и, когда подал в военное министерство прошение о пенсии, установить, что он служил в армии Соединенных Штатов под именем Ричарда Уилсона, оказалось невозможным.
Я задавал бесконечные вопросы о дедушкиной пенсии, но от меня всегда отмахивались — дескать, я еще слишком мал и мне этого не понять. Переписка дедушки с военным министерством длилась не один десяток лет; в одном письме за другим дедушка излагал события и разговоры (неизменно диктуя эти пространные отчеты кому-нибудь, кто умел писать); он называл имена давно умерших людей, сообщал их возраст и приметы, описывал сражения, в которых принимал участие, называл города, поселки, реки, ручьи, дороги, деревни, номера полков и рот, в которых служил, точный день и час того или иного события и отсылал все это в Вашингтон.
Обычно утром вынимал почту я, и, если в ней оказывался длинный конверт с официальным письмом, я знал, что дедушка получил ответ из военного министерства, и спешил к нему наверх. Дедушка поднимал голову с подушки, брал у меня конверт и сам его распечатывал. Долго он смотрел на черные буквы, потом неохотно, недоверчиво протягивал письмо мне.
— Ну что ж, читай, — говорил он.
И я читал ему письмо — читал медленно, тщательно выговаривая каждое слово, — о том, что его просьба о пенсии не документирована и потому отклоняется. Дедушка выслушивал все это, не моргнув глазом, и начинал тихо, шепотом ругаться.
— Это все проклятые бунтовщики, — шипел он.
Словно не веря тому, что я прочел, он одевался, брал письмо и обходил не меньше десятка своих друзей, прося их тоже прочесть его, и наконец выучивал текст письма наизусть. После этого он убирал письмо в ящик, где хранил свою переписку, и снова погружался в воспоминания, пытаясь воскресить в своем прошлом какой-нибудь красноречивый факт, который поможет ему получить пенсию. Подобно землемеру К. из романа Кафки «Замок», он до самого дня своей смерти отчаянно пытался убедить власти в том, что он — это именно он, но ему это так и не удалось.
Когда нам нечего было есть, я мечтал, что вдруг правительство пришлет ему, например, что-нибудь вроде:
"Уважаемый сэр!
Ваша просьба о пенсии признана обоснованной. Вопрос о вашей фамилии удовлетворительно разъяснился. В соответствии с официальным положением мы даем соответствующее указание министру финансов исчислить и направить вам со всей возможной поспешностью всю сумму, причитающуюся вам вместе с процентами за истекшие… лет, которая составляет… долларов.
Мы глубоко сожалеем, что вам пришлось столько лет ждать решения данного вопроса. Вы можете быть уверены, что жертва, принесенная вами, послужит на благо и процветание нашей Родины".
Но ответ не приходил, и дедушка был всегда так мрачен и угрюм, что я перестал об этом мечтать. Как только дедушка входил в комнату, я сразу же умолкал, ожидая, что он скажет, не отчитает ли меня за какую-нибудь провинность. Когда он уходил, я чувствовал облегчение. Постепенно желание разговаривать с ним исчезло.
Из разговоров бабушки я по крохам восстановил дедушкину жизнь. Когда началась Гражданская война, он убежал от своего хозяина и пробрался через фронт конфедератов на Север. Он со злобной радостью хвастался, что убил этих проклятых конфедератов больше, чем даже велел ему господь бог. Мужественный борец против рабства, он вступил в армию, чтобы убивать белых южан; он сражался, переходил вброд ледяные реки, спал на земле, переносил лишения… Потом его уволили из армии, он вернулся на Юг и во время выборов охранял избирательный участок со своей армейской винтовкой в руках, чтобы негры могли проголосовать. А когда негров отстранили от политической власти, для него это был жестокий удар. Он был убежден, что война не кончилась, что они будут воевать снова…
И вот мы все сидим за завтраком и молча едим — за столом у нас не положено было разговаривать: бабушка считала, что говорить за столом грех, что бог может сделать так, что кусок станет поперек горла, — и все думаем о дедушкиной пенсии. Много дней писались письма, собирались показания и подтверждались под присягой, проводились совещания, но все напрасно. Я был убежден, хотя оснований у меня не было никаких, кроме собственного животного страха перед белыми, что дедушку обманом лишили пенсии потому, что он был против власти белых.
Как-то днем я вернулся из школы и встретил в передней тетю Эдди. Глаза у нее были красные, губы дрожали.
— Поднимись к дедушке и попрощайся с ним, — сказала она.
— Что случилось?
Она не ответила. Я взбежал по лестнице и увидел дядю Кларка, который приехал из Гринвуда. Бабушка сжала мою руку.
— Иди попрощайся с дедушкой, — сказала она.
Она ввела меня в комнату дедушки, он лежал на кровати, одетый в свой парадный костюм. Глаза были открыты, но он лежал так тихо, что я но понял, жив он или умер.
— Отец, это Ричард, — прошептала бабушка.
Дедушка посмотрел на меня, его белые зубы на миг блеснули.
— Прощайте, дедушка, — прошептал я.
— Прощай, сынок, — сказал он хрипло. — Радуйтесь, ибо господь… мою душу… ибо господь…
Голос его замер. Я не понял, что он сказал, и хотел переспросить. Но бабушка взяла меня за руку и вывела из комнаты. В доме стояла тишина, никто не плакал. Мать сидела молча в кресле-качалке и глядела в окно, время от времени она опускала голову и прятала лицо в ладонях. Бабушка и тетя Эдди бесшумно ходили по дому. Я сидел в оцепенении, ожидая, когда дедушка умрет. Я все еще пытался понять, что же он мне сказал. Мне хотелось запомнить его последние слова. Я пошел за бабушкой в кухню.
— Бабушка, что сказал дедушка? Я не расслышал, — прошептал я.
Она повернулась ко мне и привычным движением шлепнула по губам.
— Молчи! Ангел смерти в доме!
— Я просто хотел спросить, — сказал я, прижимая пальцы к разбитой губе.
Она посмотрела на меня и смягчилась.
— Он сказал, что бог призывает его на небеса, — сказала она. — Теперь ты знаешь. И хватит задавать глупые вопросы.
Когда я утром проснулся, мать сказала, что дедушка "отошел с миром".
— Надень пальто и шапку, — сказала бабушка.
— Зачем? — спросил я.
— Довольно задавать вопросы, делай что велят.
Я оделся.
— Ступай к Тому и скажи, что дедушка отошел с миром. Пусть придет и распорядится, — сказала бабушка.
Том, ее старший сын, недавно переехал из Хейзелхерста в Джексон и жил на окраине, милях в двух от нас. Сознавая, что на меня возложено важное поручение, я бросился бежать и ни разу не остановился передохнуть — я думал, что весть о смерти надлежит доставить немедленно. Я взлетел на крыльцо едва дыша, постучал. Дверь открыла моя двоюродная сестра, маленькая Мэгги.
— Где дядя Том? — спросил я.
— Спит, — ответила она.
Я ворвался в комнату, подбежал к постели и стал его трясти.
— Дядя Том, бабушка велела вам побыстрей прийти. Дедушка умер, выпалил я, не переводя духа.
Он открыл глаза и долго смотрел на меня.
— Уродится же такой дурак, — сказал он тихо. — Разве можно так сообщать человеку о смерти отца?
Я смотрел на него озадаченно; я не мог отдышаться.
— Я всю дорогу бежал, — сказал я. — Запыхался. Извините.
Он медленно встал и начал одеваться, не обращая на меня внимания; прошло минут пять.
— Чего ты ждешь? — наконец спросил он.
— Ничего, — сказал я.
Я медленно шел домой и думал, почему я не такой, как все, почему я вечно делаю не то, что надо. И говорю не то, и поступаю не так, все на меня злятся. Я никогда не умел говорить с людьми, не понимал, что они думают, чего хотят. Разве я хотел рассердить дядю Тома? А он рассердился, да так, что гнев пересилил горе. Не найдя ответа, я решил, что нечего мне расстраиваться, все равно, как бы я ни старался, моей семье не угодишь!
Меня не взяли хоронить дедушку, а оставили присматривать за домом. Я читал детективный роман, пока все не вернулись с кладбища. Мне ничего не рассказали, а я не стал их расспрашивать. Жизнь вошла в свою обычную колею — сон, каша, рагу из овощей, школа, учение, одиночество, тоска, снова сон.
Я совсем оборвался, мне стыдно было появляться в своих лохмотьях в школе. Многие ребята в классе уже носили костюмы с длинными брюками. Я так злился, что решил поговорить с бабушкой начистоту: если она не позволит мне работать по субботам, я уйду из дома. Но когда я заговорил, она не стала меня слушать. Я ходил за ней по пятам и требовал разрешения работать по субботам. Она твердила — нет, нет, ни за что, лучше не проси.
— Тогда я брошу школу, — объявил я.
— Бросай, мне все равно, — сказала она.
— Уеду от вас и письма никогда не пришлю.
— Никуда ты не уедешь, — сказала она с издевкой.
— Разве я могу учиться, чтобы потом найти работу? — спросил я, меняя тактику. Я показал ей свои рваные носки, залатанные штаны. — Как же мне в таком виде появляться в школе! Я не прошу у тебя денег, не прошу ничего мне покупать. Я прошу только разрешения работать!
— Мне-то что, ходишь ты в школу или нет, — сказала она. — Ты покинул лоно церкви и предоставлен теперь самому себе. Ты принадлежишь не мне, а миру. Для меня ты мертв, как мертв для Христа.
— Твоя проклятая церковь не дает мне жить!
— Не смей произносить таких слов в этом доме!
— Я говорю правду, ты сама знаешь!
— Бог покарает тебя. А ты снедаем гордыней и не хочешь просить Его о помощи.
— Я все равно пойду работать.
— Тогда уходи из моего дома.
— И уйду, — сказал я, дрожа всем телом.
— Никуда ты не уйдешь, — повторила она.
— Ты что же думаешь, я шучу? — спросил я, решившись доказать, что готов на все. — Я ухожу сейчас же!
Я побежал в комнату, схватил потрепанный чемоданишко и стал бросать в него свое рванье. У меня не было ни цента, но все равно я решил уйти. Она подошла к двери.
— Дурачок. Положи чемодан на место!
— Нет, я уеду и буду работать!
Она вырвала чемодан у меня из рук; я заметил, что она дрожит.
— Ладно, — сказала она. — Если ты хочешь попасть в ад, отправляйся. Но видит бог, это не моя вина. Меня он простит, но тебя никогда!
Она с плачем вышла из комнаты. Доброта победила в ней страх. Я вынул вещи из чемодана. Я был разбит. Я ненавидел эти взрывы чувств, эти вспышки страстей, потому что они сковывали меня бессилием. Теперь я воистину погиб для бабушки и тети Эдди, зато мама улыбнулась, когда я рассказал, что восстал против них. Она поднялась, заковыляла ко мне на своих негнущихся ногах и поцеловала.