Хозяин пепелища
В этот день весь Амритсар с нетерпением ожидал состязания в травяной хоккей, которое должно было состояться здесь между командами городов-соседей: Лахора и Амритсара. Вместе со своей командой из Лахора прибыл почти целый поезд «болельщиков», — вот почему сегодня на улицах Амритсара можно было встретить большие группы празднично одетых людей, в которых нетрудно было узнать мусульман. Давно уже на своих улицах город не видел такого наплыва красных турецких фесок, белых вышитых шапочек и роскошных тюрбанов, накрахмаленные концы которых гордо торчали вверх, как петушиные гребни. Гости жадно рассматривали город: его улицы и переулки, кварталы и отдельные здания, витрины магазинов и рекламные щиты кино. Так волнуются лишь при встрече с другом детства, всматриваясь в изменившиеся как будто и в то же время до боли знакомые черты дорогого лица.
Проходя по базарам — узким переулкам, по обеим сторонам которых теснились убогие лавчонки со всевозможным товаром, — люди в белых ачканах узнавали места, где они когда-то жили, и взволнованно обменивались короткими фразами:
— Смотри-ка, Фатахдин! На Мистри-базаре почти не осталось лавок с леденцами!
— А на том углу, где старуха торговала лепешками, теперь сидит продавец бетеля!..
— Слышишь, Хан-сахиб? На Намак-манди, как и прежде, торговцы не скупятся на соленые словечки!..
Видя, как изменился город, гости не могли сдержать возгласов изумления: иногда в этих возгласах звучал неподдельный восторг, а иногда — и это было чаще — горькое сожаление.
— О аллах всемогущий! Почему на рынке Джай-малсинха вдруг стало так просторно?.. Неужели тогда сгорели все жилые дома вокруг?
— Здесь ведь, кажется, стояла лавчонка Асафа Али? А теперь это место занял какой-то кожевник!..
— Смотри-ка, мечеть! Неужели уцелела? А может быть, ее уже превратили в гурдвару?
Гости из Пакистана в недалеком прошлом были жителями Амритсара; семь с половиной лет назад, во время раздела, они, спасаясь от резни, бежали отсюда в Лахор.
Где бы ни показывались пакистанцы, горожане с любопытством на них смотрели. Завидев подходивших мусульман, некоторые прятались в ближайшие лавки, — другие же, наоборот, непринужденно приветствовали гостей и тотчас же засыпали их вопросами:
— Что нового в Лахоре?..
— На Анаркали так же оживленно, как и прежде?..
— Правду говорят, что базар у ворот Алам-шаха совсем перестроен?..
— А в Кришна-нагаре ничего не изменилось?..
— Скажите, неужели Ришватпура… и в самом деле построен на взятки?..
— Правда ли, что теперь женщины в Пакистане уже не носят чадру?..
Во всех этих вопросах звучало живейшее любопытство: казалось, речь шла не просто о городе, который называется Лахор, а о близком родственнике тысяч жителей Амритсара, — и, радуясь представившейся наконец возможности, они спешили расспросить приезжих о его жизни за эти семь с половиной лет вынужденной разлуки…
Когда-то в переулке Бансан больше всего жило мусульман. Это были владельцы убогих лавчонок, торговавших древесиной и изделиями из бамбука. Во время раздела весь переулок сгорел дотла. Это был самый ужасный из всех пожаров, полыхавших в Амритсаре в те тревожные дни. Пламя перекинулось на соседние кварталы, и скоро от них остались лишь груды пылающих головней… Казалось, уже ничто не сможет остановить ревущий огненный поток: еще час — и весь город превратится в сплошной океан огня. С большим трудом удалось потушить этот пожар. Ущерб, нанесенный им, был огромный, и на каждый мусульманский дом, сгоревший в те дни, приходилось по пять-шесть жилищ индусов. За прошедшие с тех пор семь с половиной лет переулок кое-как отстроился: здесь и там выросли новые жилые дома вперемежку с черными, мертвыми развалинами. Эти жуткие пепелища — груды черного праха, из которого, как обуглившиеся руки, воздетые к небесам, кое-где торчали концы обгорелых стропил и перекрытий, — производили страшное впечатление: от них веяло холодом смерти.
Название переулка сохранилось — «Бансан» («Бамбуковый»), но ничто уже не напоминало о бойкой торговле лесом и бамбуком, некогда тут процветавшей. Во время пожара лавочники сгорели вместе со своими лавчонками, а те, кому удалось спастись, бежали в Пакистан. С тех пор здесь никогда не видели ни одного из прежних обитателей переулка. И вот сегодня по полупустынной в эту пору улице, опираясь на палку, медленно двигался какой-то старый худой мусульманин; слезящимися глазами он рассматривал новые строения, между которыми, словно гнилые корешки в ровном ряду ослепительно белых зубов, зияли черные щербины пепелищ. Дойдя до угла, от которого начинался переулок Бансан, мусульманин замедлил шаг. Его растерянный вид говорил о том, что он не уверен, тот ли это переулок, куда ему нужно свернуть. На противоположном углу слышался смех и возгласы играющих детей, а чуть подальше, в глубине переулка, визгливыми голосами бранились три женщины.
— Все переменилось, только говор остался прежним, — глухо прошептал старик с таким выражением, будто слушал не визгливую брань, а нежное пенье свирели.
Поношенные белые штаны мусульманина пузырились на коленях, а на ширвани — тоже довольно потрепанном — чуть повыше колен были видны аккуратно наложенные заплаты. Какой-то маленький мальчик бежал по переулку, громко плача и вытирая на ходу слезы грязным рукавом рубашонки.
— Иди сюда, сынок! — ласково позвал его старик. — Посмотри-ка, что я тебе дам: леденец на палочке. Иди ко мне, малыш… — и он опустил руку в карман своего ширвани. Мальчик на минуту замолк, удивленно уставился на чудного старика, потом капризно скривил губы и залился громче прежнего. На его плач из ближайшего дома выскочила девушка лет шестнадцати, схватила мальчика и поволокла за собой. Ребенок кричал и вырывался — тогда девушка взяла его на руки.
— Молчи, малыш! Если будешь плакать, страшный дядька посадит тебя в мешок и утащит! Молчи лучше!
Старик, тяжело вздохнув, положил обратно новенькую пайсу, которую только что достал из кармана, чтобы дать мальчику; потом горько усмехнулся, снял шапочку и почесал свою лысеющую голову. Он так и остался с непокрытой головой, словно пришел на кладбище. Колени у него слегка дрожали. Прислонившись к стене какой-то лавчонки, он с минуту постоял в глубоком раздумье.
Как здесь все изменилось… Там, где когда-то в переулке были свалены лишь длинные жерди, теперь вырос трехэтажный дом…
Солнце, заслоненное зданиями, освещало только вершину столба и неподвижно застывших на проводах двух нахохлившихся коршунов. Старик стоял и рассеянно наблюдал за игрой пылинок в узкой солнечной полосе на тротуаре у своих ног. Потом поднял голову, посмотрел на противоположную сторону улицы и невольно вскрикнул.
Размахивая связкой ключей, по переулку бодрым шагом шел какой-то молодой человек. При виде старика он остановился.
— Вы кого-нибудь, ищете, миян джи?
Мусульманин пристально всмотрелся в прохожего. От волнения руки у него задрожали, и он не мог выговорить ни слова. Наконец, облизнув пересохшие губы, он с усилием проговорил:
— Не Манори ли тебя звать, сынок?
— А откуда вам известно мое имя? — удивился молодой человек и даже перестал играть ключами.
— Семь с половиной лет назад ты, сынок, был еще совсем маленький, — старик страдальчески улыбнулся.
— Уж не из Пакистана ли вы? — живо спросил Манори, и глаза его заблестели. — Сегодня оттуда приехало много народу.
— Да… А раньше я жил в этом переулке, — старик тяжело вздохнул, на лице у него появилась жалкая улыбка. — Мой сын Чирагдин был портным, и за полгода до раздела мы построили здесь новый дом.
— О, так вы Гани-миян! — радостно воскликнул юноша. — Теперь я вас узнал!
— Да, сынок, я Гани-миян, Абдул Гани, здесь все меня знали… Чирагдина и внуков теперь уже нет в живых… но я дал себе обет — хоть разок взглянуть на наш дом, — он еле сдерживал подступившие к горлу рыдания.
— Вы как будто бы еще до раздела уехали отсюда? — в голосе Манори звучало искреннее сочувствие.
— Да, сынок, видно, такова уж была моя судьба, — я уехал по делам перед самым разделом. А если бы остался, то вместе с остальными бы… — он не мог договорить: перехватило горло, а на глазах показались слезы.
— Не надо, Гани-сахаб, — Манори взял старика за руку, — зачем так убиваться… Лучше пойдемте, я покажу вам ваш дом.
Между тем по всему переулку уже успела распространиться новость: появился какой-то страшный пакистанец, который хотел украсть ребенка Рамдасии… и если бы не ее сестра, мусульманин, наверное, утащил бы малыша. Женщины, сидевшие прямо на тротуаре, услышав про такие страхи, поспешно скатывали свои циновки, созывали весело игравших на улице ребятишек и спешили вместе с ними укрыться в домах. Когда Манори со стариком вошли в переулок, их встретили плотно закрытые двери и окна. На улице не оставалось ни одной живой души, кроме бродячего торговца-разносчика да местного силача Раккхи, который, развалившись в тени развесистой смоковницы у колодца, спал богатырским сном и оглашал переулок громким храпом. Из всех щелей на пришельца с интересом и страхом смотрели десятки глаз. За закрытыми окнами раздавались возгласы удивления: несмотря на то, что теперь борода у него была совершенно седая, все сразу узнали Абдула Гани, отца портного Чирагдина.
— Вот где стоял ваш дом! — проговорил Манори и показал на какое-то пепелище. Гани вздрогнул, замер на месте и широко открытыми глазами посмотрел туда, куда показывал Манори…
— Вот это… пепелище? — с трудом двигая будто сразу одеревеневшим языком, наконец хрипло проговорил он, и все еще не хотел поверить своим ушам и глазам.
— Ваш дом сгорел еще тогда, во время раздела, — голос юноши доносился до Гани как будто издалека. Он даже не почувствовал, как Манори мягко взял его за локоть.
Тяжело опираясь на палку, старик приблизился к пепелищу. На месте дома — почерневшая площадка, обломки горелого кирпича. Все, что могло хоть как-то пригодиться — железные скрепы, обгорелые бревна, цельные кирпичи, — давным-давно растащили соседи. Каким-то чудом уцелела лишь полусгоревшая дверная рама, одиноко возвышавшаяся у входа, да еще в дальнем углу виднелся остов сгоревшего шкафа. Медленно, точно двигаясь среди могильных плит, обошел старик голое пепелище. Ветерок шевелил редкие седые волосы. Манори молча двигался за ним. Старик остановился в самой дверной раме и стоял, словно символ человеческой скорби, в черном траурном обрамлении.
— Только это… только это и осталось… от дома? — глухо выдавил он. Коснувшись рукою косяка, он бессильно опустился на землю и приник головой к обгорелому дереву. Мучительный стон вырвался из его груди.
— А-ай! Чирагдин мой! Чирагдин!..
С косяка посыпался легкий черный прах, он осел на одежде старика. С перекладины прямо в выложенную кирпичом канаву для стока воды, которая начиналась от порога, свалился скорпион; он сделал несколько судорожных движений, перевернулся на брюшко и уполз под обломки кирпича.
Через наглухо захлопнутые окна домов напротив смотрели десятки лиц, на которых можно было прочесть самые разные чувства: сострадание, любопытство, страх…
В напряженном ожидании люди вполголоса обменивались короткими фразами:
— Приехал старик Гани? Где он?
— Уж теперь-то он обязательно узнает!..
— Нынче уж обязательно узнает все, что произошло тут семь лет назад!..
Людям казалось, что само пепелище должно поведать убитому горем человеку о том, что произошло здесь в тот далекий августовский вечер, когда Чирагдин мирно ужинал в своей комнате на втором этаже, как вдруг с улицы громко, будто по неотложному делу, его позвал Раккха-борец… В те дни Раккха был полновластным господином переулка Бансан. Перед ним трепетали не только мусульмане, но и его единоверцы — индусы. Услышав, что его зовут, Чирагдин поспешно спустился вниз. Его жена Зубейда и оба мальчика, Кишор и Султан, приникли к окну.
Не успел Чирагдин открыть дверь, как Раккха рванул его через порог и, швырнув на камни мостовой, подмял под себя. Схватив борца за правую руку, в которой узкой полоской блеснул нож, Чирагдин в смертельном страхе закричал:
— Не убивай меня, Раккха! Караул! Спасите!.. Зубейда! Спасите!..
И тотчас же наверху дикими голосами завопили жена и дети. Зубейда кинулась вниз. Подскочивший ученик Раккхи заломил несчастному руки, а Раккха, придавив коленом ноги Чирагдина, злобно прорычал сквозь стиснутые зубы:
— Что же ты кричишь, приятель?! Я ведь дарю тебе Пакистан! Вот тебе, держи его! — И нож вонзился в грудь Чирагдина.
При этом зрелище соседи бедного портного в страхе захлопывали створки окон и запирали двери на крепкие засовы. Но даже и через закрытые двери до них доносились отчаянные крики Зубейды и ее детей. Потом детские голоса внезапно умолкли и сгущающиеся сумерки оглашали лишь истошные вопли Зубейды, которую терзали насильники. Потом и они оборвались, и в переулке наступила зловещая тишина…
Наутро обезображенные трупы Чирагдина, Зубейды и их детей были найдены в соседнем канале.
Два дня шайка Раккхи громила дома мусульман. Когда с ними все уже было покончено, дом Чирагдина почему-то сгорел. Раккха-борец в ярости поклялся, что живым зароет в землю того, кто поджег дом: ведь беднягу Чирагдина и всю его семью он отправил на тот свет только потому, что хотел завладеть его новым просторным жилищем. Раккха даже заранее припас все необходимое, чтобы совершить обряд очищения жилища мусульманина, прежде чем поселиться в нем…
И вот уже семь с половиной лет Раккха-борец считает это пепелище своим бесспорным владением. Без его разрешения никто не смеет взять отсюда даже обломок кирпича…
Жители переулка, застывшие у окон, вспоминали; портного Чирагдина и строили догадки, расскажет ли Манори Абдулу Гани обо всем, что произошло здесь семь с половиной лет назад. А старик стоял, прижавшись лицом к обгорелому косяку, царапал ногтями почерневшую землю пепелища и высыпал ее себе на голову; при этом сквозь горькие рыдания он приговаривал:
— О Чирагдин, сын мой, где ты? Скажи, Чирагдин, скажи хоть слово! Куда ты ушел? Куда скрылся?.. О Кишор! О Султан! Мои милые внуки! Зачем вы покинули своего старого деда?!
А с обгорелого косяка по-прежнему на серебряную седину головы и на белую рубаху старика медленно осыпался черный прах… Тем временем кто-то разбудил Раккху-борца, безмятежно спавшего в тени смоковницы. Узнав, что из Пакистана приехал Абдул Гани и что сейчас он здесь, на развалинах своего родного дома, Раккха почувствовал, как его рот наполняется липкой слюной. Он поперхнулся, громко отхаркался, сплюнул на выложенную кирпичом площадку у колодца. Потом опасливо покосился в сторону пепелища, учащенно задышал и выпятил вперед нижнюю губу.
— Абдул Гани сидит на своем пепелище, — вполголоса доложил Раккхе его ученик и напарник Лаччха, подсаживаясь к хозяину.
— С каких пор он стал считать это место своим? Оно принадлежит мне! — прорычал Раккха.
— Но ведь он сидит там совсем как хозяин.
— Ну, сидит — и пусть сидит, а ты подай мне чилам! — И потянулся всем телом. Выгибаясь и наклонившись вперед, он провел правой рукой по своим обнаженным бедрам.
— А если Манори ему про все рассказал?.. — Лаччха медленно поднялся и выразительно посмотрел на учителя.
— Или Манори жить надоело? — в тон ему ответил Раккха.
Лаччха пошел выполнять приказание.
Раккхе явно было не по себе: он начал подбирать валявшиеся на площадке сухие сморщенные листья смоковницы и торопливо перетирать их в своих толстых пальцах. Скоро возвратился Лаччха и молча подал ему чилам с подложенной под него чистой тряпицей.
— А, кроме Манори, Гани еще с кем-нибудь говорил? — с напускным равнодушием спросил Раккха и сделал глубокую затяжку.
— Нет.
— На, возьми, — он словно поперхнулся дымом и сунул чилам Лаччхе. Оглянувшись, Лаччха увидел, что в их сторону от пепелища идет старик, бережно поддерживаемый Манори. Лаччха быстро уселся на площадке и раз за разом торопливо затянулся. Его глаза испуганно перебегали с помрачневшего лица Раккхи на лицо убитого горем старика, медленно приближавшегося к ним. Манори шел на полшага впереди старика, как бы стараясь своим телом загородить его от Раккхи — насильника и убийцы. Но Гани еще издали заметил могучую фигуру борца, сидевшего у колодца. Гани сразу же узнал его.
— Раккха-борец! — удивленно воскликнул он, еще не доходя до колодца, и радостно, как лучшему другу, протянул Раккхе обе руки.
Напряженно вытянув шею и сощурив глаза, Раккха в упор смотрел на старика. В ответ на приветствие он издал лишь какой-то хриплый звук, словно прочищал горло.
— Раккха-борец, неужели ты не узнаешь меня? — опуская протянутые руки, печально сказал старик. — Я же Гани, Абдул Гани — отец Чирагдина!
Раккха окинул его подозрительным взглядом. В глазах старика светилась неподдельная радость. Даже морщины на лице будто разгладились. Нижняя губа у Раккхи еще больше отвисла, и из недр его туши наконец раздалось утробное рычание:
— Я узнал тебя, старый Гани!
Старик устало опустился на площадку у колодца и прислонился спиной к стволу смоковницы.
Люди в окнах застыли в напряженном ожидании, только изредка слышалось прерывистое взволнованное перешептывание:
— Наконец-то они сошлись лицом к лицу!..
— Сейчас-то Гани обязательно узнает, кто убил его сына.
— И что тогда будет!..
— Теперь уж Раккха ничего не сделает старику: нынче не те времена!..
— А то вот еще хозяин нашелся! Никому не дает даже палку воткнуть на пустыре!
— Теперь это место ничье — государственная собственность!..
— А Манори-то трус: почему он не рассказал старику, кто убил его сына, сноху и внучат?..
— Да ведь если бы Раккха был человек, а то ведь это бык бешеный! С ним только свяжись…
— …А как исхудал бедняга Гани! Как поседел! Борода-то стала вся серебряная…
Два человека у колодца долго молчали и не двигались.
— Ты посмотри, Раккха-борец, как все изменилось, — наконец тихо проговорил старик. — Уезжал — была семья и дом полная чаша, а вернулся — нашел лишь пепел да развалины! Одно пепелище… Но если правду сказать, будь моя воля — остался бы я доживать свой век на этом пепелище! — И глаза его наполнились слезами.
Раккха медленно подобрал вытянутые ноги и, сдернув гамачху, сушившуюся на срубе колодца, перекинул ее через плечо. Лаччха услужливо протянул ему чилам. Раккха не спеша затянулся.
— Расскажи, Раккха, как все это случилось, — сдерживая душившие его слезы, с дрожью в голосе обратился к борцу старик. — Рядом с нами жили люди, и все мы любили друг друга, как братья. Неужели Чирагдин не догадался спрятаться у кого-нибудь из соседей?
— Да вот так уж получилось… — невнятно пробормотал Раккха, и сам был поражен, до чего изменился его собственный голос. Все время, пока говорил старик, толстые губы Раккхи были плотно сомкнуты, словно смазанные клеем. От напряжения на лбу выступила легкая испарина, в голове отдавались тупые удары, будто кто-то изнутри бил по черепу молотком.
— Ну, как там… в Пакистане? — хрипло спросил Раккха, не зная, как прервать гнетущее молчание. Он вытер пот на шее и на волосатой груди, натужно отхаркался и смачно сплюнул в сторону.
— Что мне сказать, Раккха? — тихо проговорил старик, обеими руками опираясь на свою палку. — Если ты спрашиваешь, как дела у меня, то это только одному аллаху известно. Будь со мною мой Чирагдин, все было бы иначе… Ведь тогда, Раккха, я долго уговаривал его ехать вместе со мной. А он уперся: как, мол, бросить новый дом на произвол судьбы? «Здесь, говорит, все люди свои. Мне нечего бояться». А того не мог понять, что беззащитного голубя коршун и в гнезде достанет: свои не обидят — чужой растерзает… И из-за одного дома погибло четыре невинных души!.. Особенно он надеялся на тебя, Раккха. Не раз, бывало, говорил мне: «Пока Раккха жив, никто не посмеет даже пальцем нас тронуть»… А пришла беда — и сам Раккха, видно, не смог защитить…
Раккха молчал и тупо смотрел на пальцы своих босых ног. Все тело его покрылось густой испариной, в ступнях покалывало точно острыми иглами, а вспухший язык, казалось, уже не помещался во рту. Торопливо отерев гамачхою вспотевшую шею, Раккха молитвенно сложил руки и поднял к небу заплывшие жиром глаза.
— Только ты — истина, о Прабху, только ты, только ты, только ты! — прохрипел он.
Старик ласково положил руку ему на плечо.
— Не надо так убиваться, Раккха! Видно, случилось то, чему суждено было случиться. Кто сможет это исправить? Кто сможет вернуть тех, кто ушел навсегда?.. Да сохранит аллах добродетель праведника и да простит прегрешения заблудшего! И если нет со мной Чирагдина, то остались все вы, кто знал его. Я вновь увидел свои дом и нашел утешение в слезах… Я рад, что встретил тебя, Раккха. И да благословит вас аллах! Живите и радуйтесь, — и, тяжело опершись на свою трость, старик медленно встал. — Ну, не забывай нас, Раккха-борец!
В ответ Раккха буркнул что-то невразумительное и, не выпуская гамачхи, сложил руки лодочкой. В последний раз окинув переулок скорбным взглядом, старик медленно пошел прочь. Десятки настороженно-любопытных глаз провожали его.
В окнах наверху послышались вздохи облегчения и тихие возбужденные голоса:
— Манори, наверно, обо всем ему рассказал!..
— А видать, струхнул Раккха перед стариком! Вы заметили, как он сразу изменился в лице?
— Ну как, теперь Раккха разрешит привязывать там скотину?..
— Бедняжка Зубейда! Какая она была добрая, какая кроткая! За всю жизнь никому грубого слова не сказала…
— Да разве же Раккха — человек? Бешеный пес! Ради дома он и матери родной не пожалел бы!..
Старик дошел до угла, медленно скрылся за поворотом…
Скоро жизнь переулка вошла в обычную колею: одна за другой выходили из домов женщины и, собираясь вместе, оживленно обсуждали происшедшее; мальчишки снова шумно носились по камням мостовой, девочки, взявшись за руки, водили веселый хоровод.
На площадке у колодца по-прежнему неподвижно сидел Раккха; он густо дымил чиламом и время от времени громко отхаркивался. Проходя мимо, люди на минуту задерживались и как будто невзначай спрашивали:
— Раккха, говорят, здесь только что побывал старый Гани?.. Прямо из Пакистана приехал?.. Правда это?
— Был!.. Приехал!.. — каждый раз коротко бросал в ответ Раккха, стараясь не глядеть в глаза тому, кто спрашивал.
— Ну и что?
— Ну и ничего… посидел и ушел.
Наступал вечер. Переулок медленно погружался в темноту. Раккха долго еще сидел неподвижно на том же месте, где застал его старый Гани. Потом встал и, дойдя до лавки на углу переулка, грузно уселся на каменном выступе. Сидя здесь, он обычно подзывал к себе проходивших мимо знакомых или соседей, завязывал с ними разговор, долго объяснял им приемы вольной борьбы и способы лечения от различных болезней. Однако сегодня Раккха не замечал прохожих; долго и сбивчиво, нарочито громко рассказывал он Лаччхе, как лет пятнадцать назад они с женою совершили паломничество к святым местам…
Простившись с Лаччхой, Раккха снова прошел в переулок. Здесь, в своих владениях, как он называл пепелище, он увидел чью-то буйволицу; он кинулся к пепелищу и, схватив обломок кирпича, бросил его в неповоротливое животное.
— Пошла отсюда, подлая!
Буйволица метнулась в сторону, а Раккха уселся в дверном проеме на пороге пепелища, где недавно скорбно рыдал старый Гани. Темный переулок уже спал. Кругом царило сонное безмолвие. Только чуть слышно журчала вода в арыке, и из развалин доносился неумолчный скрип сверчков: чи-чи-чи… чир-чир-чир-ирр… ри-ри-ри-чирр…
Из темноты бесшумно вынырнула ворона и уселась на дверную перекладину над головой Раккхи. Сверху посыпалась легкая пыль. Улегшаяся в углу пепелища бездомная собака зарычала спросонья и лениво, с подвываньем залаяла: гав-ау-ау! гав!.. Ворона недоуменно повела головой и, взмахнув крыльями, скрылась в темной вершине смоковницы. Собака поднялась, потянулась, вышла из своего угла и, увидев в дверном проеме Раккху, начала на него лаять.
— Цыц! — послышался грубый окрик. — Пошла отсюда, тварь!
Но собака шагнула ближе и продолжала с подвываньем лаять на темную фигуру: Гав-ау-ау! Гав-ау-ау!
— Цыц, подлая! Убью!
— Гав-ау-ау! Гав-ау-ау! Гав-ау-ау…
Раккха злобно швырнул в животное обломком кирпича. Увернувшись, собака залаяла еще громче. Раккха смачно выругался, поднялся и, медленно дойдя до колодца, улегся на его выложенной камнем площадке, еще хранившей дневное тепло. Собака последовала за ним и, став напротив колодца, еще долго обиженно тявкала. Когда в переулке затихли шаги последних прохожих, она замолчала, настороженно осмотрелась по сторонам и не спеша вернулась в свой угол на пепелище, откуда еще долго доносилось ее сердитое ворчанье.
_____