Часть первая
Время не щадит человеческие лица, порой оно обходится с ними столь немилосердно, что не оставляет от прежнего и следа.
С грустью я думал об этом, когда после девятилетнего отсутствия снова приехал в Дели, — передо мной возник, казалось, совершенно новый, неведомый мне город. Я не узнавал людей, с которыми некогда был связан самыми тесными, дружескими узами. Впрочем, внешне они почти не изменились, но в их лицах явилось что-то незнакомое мне. И когда случалось нам теперь столкнуться лоб в лоб, мы норовили поживее разминуться друг с другом, обменявшись бесстрастными «Хелло!» — «Хелло!», и то почти беззвучно, едва шевельнув губами. Надо полагать, что и в моем лице произошли немалые перемены, ведь недаром же нам всем было одинаково трудно связать концы порвавшейся нити близости.
Разумеется, бывало и иначе. От некоторых старых друзей веяло прежней сердечностью, с ними я вновь легко находил общий язык. И все же, все же и тут нас разделяла какая-то незримая, но весьма ощутительная линия, которую при всем желании мы не могли переступить, хотя и протягивали через нее руки для дружеского пожатия. Что и как в нас переменилось, этого я понять до конца не мог, потому что попадались же мне и такие счастливцы, в чьей внешности не прибавилось нового ни на крупицу. Мои виски уже начали серебриться, а им будто все было нипочем — густые их кудри отливали той же непроглядной смолью, что и девять лет назад, так что поневоле думалось: а не употребляют ли эти красавцы какие-нибудь новейшие средства для окраски волос? Впрочем, тут же я отмечал про себя, что щеки у них по-прежнему румяны, голоса молоды, смех звонок, и мои подозрения сами собой рассеивались. Но… Но в какие-то моменты и эти, нимало не поддавшиеся времени лица вдруг тоже начинали казаться мне до удивления незнакомыми и даже чужими.
Когда же наконец — впервые за эти девять лет — я встретил Харбанса, мне даже сделалось как-то не по себе. Щеки его отвисли и при ходьбе сотрясались (меня больно кольнула мысль: неужели и я выгляжу таким дедом?), волосы сильно поредели и вызывали в памяти до тошноты примелькавшуюся рекламу «Сильвикрина».
В эту минуту я только что выбрался возле Синдхия-хаус из переполненного автобуса и, предвкушая удовольствие от освежающей чашки ароматного кофе, едва не бежал в ближайший бар. Вдруг кто-то у меня за спиной явственно произнес мое имя, и я замер от неожиданности. Обернулся и… вовсе оторопел. Передо мной стоял Харбанс. Вот уж кого не ожидал я встретить в Дели! Девять лет назад Харбанс уехал за границу, и все эти годы я находился в полной уверенности, что он, подобно другому моему приятелю, который отправился в Польшу и женился там на молодой вдове, навсегда остался на чужбине. Перед отъездом он с таким жаром уверял всех, что никогда не вернется!
— Харбанс?!
Во все глаза глядел я на его высокую фигуру. Нагруженный какими-то свертками, он быстро шагал мне навстречу. По-прежнему легкая, стремительная походка ввела меня в заблуждение, и лишь потом я рассмотрел его столь сильно постаревшее лицо. Я протянул ему руку, но он не пожал ее, а порывисто обнял меня и крепко притиснул к себе.
— Как ты здесь оказался? — воскликнул он. — Вот сюрприз! Я думал, ты навсегда увяз в своей провинциальной прессе и забыл наш Дели. Я ведь здесь уже три года…
Мы стояли на одном из перекрестков Джанпа́тха, и я ждал перемены сигнала в светофоре. Едва вспыхнул зеленый свет, я взял Харбанса за локоть и сказал:
— Давай-ка сначала перейдем улицу.
Мое предложение почему-то не понравилось ему — он, правда, нехотя сделал вместе со мной нужные несколько шагов, но, как только мы очутились на другой стороне улицы, тут же упрямо остановился, словно желая показать, что и так уже ушел дальше, чем мог. Глаза его, поверх моих плеч, напряженно искали что-то на противоположной стороне улицы.
— Значит, ты все-таки вернулся? — спросил я. — А я ведь был уверен, что ты навсегда останешься где-нибудь в дальних краях — в Лондоне или Париже. Насколько мне помнится, для того ты туда и ехал, не так ли?
Мне пришли на память его частые и пространные письма к Нилиме из-за границы, и душа моя вдруг загорелась каким-то странным, нетерпеливым любопытством.
— Говорю тебе, я здесь уже три года, — отвечал он рассеянно, все так же разыскивая что-то глазами в стремительном потоке автобусов и легковых машин. — А про тебя мне рассказывали. Ты работаешь в Лакхнау, в какой-то газете — не припомню названия. Все хотел написать тебе, да так и не собрался. Ты ведь знаешь, как я ленив на письма.
Пряча улыбку, я возразил:
— Может быть, и так. Но для Нилимы тебе придется сделать некоторую оговорку.
Он заметно смутился. И вдруг руки его дрогнули и напряглись, будто он обнаружил наконец в уличной сутолоке то, что с таким нетерпением разыскивал все это время, но в следующий же момент снова безвольно расслабились, и по лицу его пробежала тень разочарования.
— Ты ждешь кого-нибудь? — спросил я.
— Нет, ищу свободный ску́тер, чтобы отвезти тебя к нам домой.
Его уверенный юн, — дескать, и нужды нет спрашивать, хочешь ли ты поехать к нам, — не понравился мне. И тотчас же я решил, что никуда с ним не поеду.
— К обеду мы ждем гостей, нужно поторапливаться, — с той же категоричностью пояснил он. — Нилима ужасно обрадуется, мы недавно тебя вспоминали. Поехали, покажу тебе одного человека, тебе будет очень приятно познакомиться с ним.
— Я его совсем не знаю?
— Конечно! Это же наш Арун, ему скоро три года. Если ты ему понравишься, так к тебе и прилипнет. Идем же! Вон там стоянка скутеров. Здесь мы зря простоим.
— Но сейчас я не могу, — воспротивился я, — когда-нибудь в другой раз. Или вот что: дай мне свой адрес, я сам зайду к вам. Мы же свои люди, какие могут быть церемонии! — А про себя подумал — что же и означает мое упрямство, как не нелепую церемонию?
— Нет уж, в другой раз ты черта с два зайдешь к нам! — Он начал сердиться. — А завтра или послезавтра напишешь из своего Лакхнау: «Ах, ах, какая жалость, что не смог повидаться с вами». Но скорей всего и письма от тебя не дождешься.
— Это уж точно, оттуда не напишу, — с невольной улыбкой подтвердил я. — Лакхнау для меня всего лишь прошлое.
— Что? — Харбанс был так поражен, что едва не выронил свои пакеты. — Ты бросил работу в Лакхнау?
— Ты угадал.
— И давно?
— Ровно десять дней назад. С прошлого вторника я корреспондент делийской «Нью геральд».
— Ты серьезно?
— А отчего бы и нет?
— Вот Нилима будет рада! — Перехватив все пакеты в одну руку, другой он крепко взял меня под локоть. — Идем, идем! Теперь тебе и вовсе не отвертеться. Сам посуди: что скажет Нилима, если узнает, что ты живешь в Дели, а к нам ни разу не зашел и даже теперь увильнул, когда мы встретились. Пошли!
— Да погоди же, я и вправду не могу, — упирался я, высвобождая локоть из его руки. — Во-первых, я только что с автобуса и хотел бы прежде всего выпить чашечку кофе. А во-вторых, в кафе у меня встреча с одним человеком…
— Это такая важная персона, что тебе непременно нужно с ней увидеться?
— Нет… просто так, один знакомый, — пробормотал я. — Ты не знаешь его… — И рассердился на себя за то, что в нужный момент не смог назвать ни одного подходящего имени. Отчего так бывает: только надумаешь соврать, как сразу язык будто к гортани прилипнет? И удовольствия от вранья никакого, и все сразу догадываются, что ты врешь.
— Ну что ж, я тоже пойду с тобой, — насмешливо сказал Харбанс. — Выпьешь свою чашечку кофе и постараешься поскорей отделаться от этого «одного человека». Имей в виду — без тебя я все равно не уеду.
Я уже в достаточной степени продемонстрировал перед Харбансом свою полную независимость от его воли, и мне самому теперь хотелось без лишних проволочек отправиться с ним, тем более что ни с кем и ни о какой встрече я, конечно же, не договаривался. Но отступать было поздно.
— Хорошо, идем, — согласился я. — Там будет видно. Мы условились на шесть часов. Если он не придет, я еду с тобой. По крайней мере совесть моя будет чиста.
И вот опять, как девять лет назад, мы с Харбансом шагали рядом по Джанпатху, и мне все время казалось, что мы оба каким-то волшебством вернулись в прежние времена, когда вот так же, касаясь плечами друг друга, не раз ходили по этой же улице, направляясь в то же самое кафе. Впрочем, наше знакомство не было тогда ни продолжительным, ни близким. Более того: когда я встретился с Харбансом впервые, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь снова увижу его.
…Тогда я жил в Бомбее, снимая койку в общем номере на втором этаже третьеразрядной гостиницы, что возле «Черного коня». Я мыкался в этом городе уже два года и, признаться, был сыт им по горло. Если в таком бедламе, как Бомбей, вам не удалось сразу заполучить комнату хотя бы с минимальными удобствами, то самое лучшее поскорей смотать оттуда удочки. За два года я испытал все — от одуряющего чтения газетной корректуры до ночевок на голом асфальте — и уже собирался перебраться в какой-нибудь другой город. Однажды вечером, когда я уныло маялся над поданным мне хозяйкой холодным ужином по-английски, на мою голову свалились сразу два гостя — мой приятель Прем Лутхра и с ним какой-то незнакомец.
— Харбанс Кхуллар, — представил его Прем, — это старый мой друг, когда-то мы вместе сдавали экзамены на степень магистра. Я прочел ему пяток твоих стихотворений. Ну а потом мы вышли погулять, и я говорю: «Давай зайдем, познакомлю тебя с автором».
Я никак не мог сладить с проклятыми ломтиками холодного мяса по-английски, а потому, сложив нож и вилку на блюдо, отставил его в сторону. Когда явился слуга, чтобы унести посуду, я из любезности сказал гостям, что если их устраивает холодное мясо, можно заказать и для них.
— Нет, спасибо, мы поужинали в другом месте, даже очень неплохо, — ехидно ответил Прем, — а вот ты, я вижу, остался голодным. Пойдем-ка лучше в ресторан — на тощий желудок о поэзии не потолкуешь. Учти, Харбанс вовсе не в восторге от твоих стихов, так что тебе будет полезно как следует подкрепиться.
И он расхохотался прямо мне в лицо. Меня всегда раздражал его смех, в нем будто таилась месть за какие-то старые обиды.
Мы встали, спустились по лестнице, зашли в вегетарианскую столовую и просидели там за разговорами часа полтора. Я узнал, что Харбанс преподает историю в одном из делийских колледжей. Но послушать его, так выходило, что настоящим его призванием была вовсе не история, а как раз все то, что не имело к ней ни малейшего касательства. С завидной уверенностью судил он о множестве вещей — от литературы до политики и от хореографии до деятельности иностранных миссионеров в Индии. Чехов, Достоевский, Леонардо да Винчи, Пикассо, Удайшанкар, пандит Неру, епископ Лахорский — обо всех он говорил так, словно с каждым был лично знаком, и при этом рассчитывал внушить мне мысль, что и сам принадлежит к этому клану. Рахасьявад, кубизм, катхакали и прочие подобные словечки были в его речи совершенно привычными — более того, он употреблял их с подчеркнутой небрежностью. «Чего ради он пускает мне пыль в глаза? — думал я со все возрастающей досадой. — На что мне его эрудиция?» Но делать было нечего. И, всячески сдерживая себя, я терпеливо слушал его длинные речи. Мне не хотелось возражать ему — а то еще вообразит, будто я обиделся на него за критическое отношение к моим стихам. Впрочем, он говорил о них так, словно их автором был вовсе не я, а какой-то весьма известный поэт. Но и тут, отмечая те или иные недостатки стихов, он явно старался утвердить надо мной силу собственного авторитета. А мне и в голову не приходило, что о моих виршах можно рассуждать с подобной серьезностью. Когда мы наконец выбрались на свежий воздух, я уже с большим трудом подавлял в себе зевоту и мечтал лишь об одном — поскорее закончить наш разговор, чтобы уйти домой и завалиться спать, ибо каждое утро, в четыре часа, меня бесцеремонно будили звонки и дребезжанье трамваев, из-за чего весь последующий день мозг мой был болезненно напряжен. Дойдя до фонтана Флоры, я распрощался со своими гостями. Перед уходом Харбанс взял с меня слово, что, как только я окажусь в Дели, непременно зайду повидаться с ним. Чтобы не затягивать наше прощание, я спорить не стал. По пути в гостиницу я намеренно постоял несколько минут возле витрины агентства «Эйр Индия». Машинально пробегая глазами изречения пресловутого рекламного карлика с пышными усами и в огромной чалме, я надеялся, что за это время в моей душе немного улягутся тоска и раздражение. Но, насколько помню, в ту ночь я так и не сомкнул глаз, дождавшись поры, когда трамваи снова начали внизу свой назойливый перезвон…
Через несколько дней я уехал из Бомбея и перебрался в Дели. Харбанса и все его разглагольствования о литературе и искусстве я выбросил из головы, как мне казалось, навсегда. По приезде в Дели я остановился у Арвинда, старого своего приятеля, который работал тогда помощником редактора в ежедневной газете, издававшейся на языке хинди. Жил Арвинд на окраине, в Мясницком городке, у одного рабочего из типографии при той же газете — его все почтительно называли тха́кур-са́хиб. Этот тхакур-сахиб арендовал небольшую квартиру из двух комнатушек в старом доме, стоявшем в глубине бывшего мусульманского квартала. В задней комнате жил сам тхакур с женой и семи- или восьмилетней дочерью, а в передней — Арвинд. У хозяев же он и столовался, за что вместе с жильем платил им каждый месяц семьдесят пять рупий. Когда появился я, он, заботясь о моем пропитании, увеличил свой взнос до ста рупий. Жена тхакура, которую мы с Арвиндом звали то тхакура́ин, то бха́бхи, кормила нас своей стряпней с явным удовольствием, даже, пожалуй, с любовью. Порой казалось, что и мужу своему она не подает такую вкусную еду, какая доставалась нам. В те дни, когда Арвинд дежурил в редакции с утра, ему выдавались харчи с собой; если же он работал в вечернюю смену, тхакураин подолгу ждала припозднившегося жильца, а потом сама заботливо подавала ему ужин, будь это хоть за полночь. За едой Арвинд обычно затевал с хозяйкой то ли шутливую, то ли игривую беседу.
— А все-таки признайся, тхакураин, — поддевал он ее насмешливо, — самое-то лакомое ты отдаешь тхакуру-сахибу? Нам одна преснятина достается, верно я говорю?
— Будто ты заслужил лакомство-то, а, ла́ла! — со смешком возражала тхакураин. — Куда тебе, чистый еще ребенок! Как бы не забаловался на сладких-то харчах!
— Ну вот, так и будешь всю жизнь держать нас в детишках, — не сдавался Арвинд. — Когда-то ведь должны мы подрасти. Хоть разок угостила бы нас чем-нибудь послаще!
— Придет твое время, просить не станешь, — смеялась тхакураин. — Сам из котелка вытащишь что надо. Это ведь только раз смелости набраться. А уж потом никакую тхакураин не спросишь. Где котелок подвернется, там и нос в него сунешь!..
Бог знает, что думалось при этом тхакураин, только она вдруг принималась торопливо, как бы мысленно озираясь, поправлять шаль на голове и старательно прикрывать просветы между складками своего засаленного дхо́ти.
— Ну, положим, я и без спросу суну нос в котелок… А не схлопочу ли за это туфлей по щекам? — шутливо сомневался Арвинд.
— Попадешься, так и схлопочешь. Ну да ведь кто туфли боится, тому о вкусненьком-то и болтать нечего. Так, что ли, младший лала? А?
Промычав в ответ что-нибудь нечленораздельное, я укрывался с головой одеялом. Но тхакураин не отставала от меня:
— Наш младший лала истинно святой человек. Ему даже и постного хоть не давай, не евши сыт. У него небось нынче и аппетита ни на что нет!
— Ну, что молчишь? — подзадоривал меня Арвинд, ущипнув за бок.
— Тхакураин правду говорит, — отвечал я, откинув с лица одеяло.
— Какую еще правду?
— Что аппетита у меня нет. Утром на что уж вкусны были лепешки, а я все равно больше двух съесть не мог.
— Разбойник! — кричал Арвинд, таская меня за волосы. — А кроме лепешек, тебе ничего на ум не приходит?
Я молчал, с опаской поглядывая на соседнюю комнату, — как бы вдруг там не оборвалось храпенье тхакура-сахиба и не последовала вслед за тем расправа над первым попавшимся под руку, без разбора правых и виноватых. Тхакураин снова поправляла шаль на голове и продолжала, улыбаясь одними глазами:
— А может, и не такой уж он простачок, как мы думаем. Может, всякого уже напробовался. Недаром он из Бомбея — там уж, говорят, каких только удовольствий нет!
Одной рукой запихивая в рот очередной кусок, а другой в то же время щекоча мне бок, Арвинд приговаривал:
— Ну ладно, тхакураин, если уж я не дорос, так хоть этому стреляному воробью доставь удовольствие. А то ведь скажет потом, что как в Дели приехал, так и сел на постное…
— Это ты ему скажи, пусть он сам меня попросит. Ему словечко только молвить, а уж тхакураин для него ничего не пожалеет! Велит каждый день жарить лепешки в масле — и каждый день стану жарить.
— Да чего там каждый день! — говорил Арвинд, обмывая пальцы в том же стакане, из которого только что пил, а затем той же водой полоща рот. — Ты, дружок, хоть бы раз попросил! — подзадоривал он меня. — Глядишь, и мне что-нибудь да перепадет. Не думай, что бхабхи сквалыга какая-нибудь… Щедрости ей не занимать.
— Кому ты это говоришь, лала? — корила его тхакураин, собирая грязную посуду. — Зачем мучаешь беднягу — великого нашего святого? Дай ему сперва обмозговать, как работу найти. Вот уж найдет, так все лакомства на свете сами в руки полезут. А до той поры поживет и на постненьком, не велика беда.
Когда тхакураин уходила в свою комнату, прикрыв за собой дверь, Арвинд накрывался одеялом, вытягивался на постели во весь рост и тихонько говорил мне:
— Веселая бабенка эта тхакураин! Верно же?
— Верно, верно, — сердито соглашался я. — А теперь дай мне спать.
— Нет, ты все-таки скажи: о чем сейчас думаешь? — не унимался Арвинд, наклонившись ко мне.
— О работе.
— Брось, пожалуйста! Будто сейчас время думать о работе.
— Тебе-то уж следовало бы знать, что может быть на уме у безработного.
— Ну, ладно, с тобой не поговоришь. Только скажи мне еще одно. — Тон его становился совсем тихим и заговорщическим. — Как думаешь — если тхакураин еще малость поуговаривать, можно с ней столковаться, а?
Я сердито отталкивал его:
— Спи, пожалуйста, и меня оставь в покое!
— А я полагаю, теперь все дело в приманке, — рассуждал он деловито, снова вытягиваясь на постели во всю длину. — Если поманить как следует, отчего бы ей и не склониться на это дело?
— В сон меня клонит, ты понимаешь? Сам не спишь, так дай хоть мне уснуть, — ворчал я, отворачиваясь к стене.
— Чтоб он пропал, твой сон дурацкий! — сердился Арвинд, тоже разочарованно поворачиваясь к стене. — Вот уж не думал, что ты такой рохля!
И очень скоро из-под его одеяла начинал доноситься заливистый храп. А я долго еще лежал в мучительной бессоннице, стараясь предугадать, что принесет мне день грядущий. В те времена я весь был в планах и проектах. И вот теперь жил новой надеждой: получить место с окладом в сто пятьдесят — двести рупий в ежемесячном журнале «Иравати». Но всякий раз, как я приходил туда, уважаемый господин редактор любезно поил меня чаем или кофе и столь же любезно провожал до дверей, так и не пообещав ничего определенного. Как я догадывался, он водил за нос не меня одного, но и еще какого-нибудь безработного журналиста, неторопливо прикидывая, кого же из нас взять. Кое-какие мои стихи уже были напечатаны в его журнале, он это помнил и потому обходился со мной с чрезвычайной предупредительностью. Пока я сидел перед ним в кресле, поддерживая неспешную беседу, душу мою согревала радостная уверенность, что не сегодня-завтра дело решится в мою пользу, но стоило мне спуститься по лестнице вниз и очутиться на улице, как снова меня одолевали сомнения. Сто с небольшим рупий, привезенных из Бомбея, таяли на глазах, и я не мог представить себе, на какие средства проживу хотя бы один день, когда карман мой окончательно опустеет. Не мудрено, что легкомысленная болтовня Арвинда и тхакураин порой становилась для меня невыносимой. Вот когда поразительно точной начинала казаться дошедшая до нас из далекой древности мысль о том, что физический голод во сто крат мучительней духовного. Меня просто бесило, что Арвинд не мог по достоинству оценить всю глубину этою великого изречения.
Ночью в нашей комнате затевали возню голодные крысы. Часто я слышал их писк возле своих ног, и случалось, самая проворная из них с омерзительным шуршаньем прошмыгивала поверх моего одеяла, едва не задев подбородка. Часами крутился я в постели без сна, чутко прислушиваясь к ночным звукам. То вдруг в соседней комнате раздавался звон упавшей посудины, то слышался скрип старого веревочного лежака, на котором спал тхакур-сахиб. А иногда, ни с того ни с сего, мне вдруг начинало спирать дыхание. Чудилось, что я вот-вот задохнусь… Поспешно высунув голову из-под одеяла, я судорожно, широко разинутым ртом, хватал воздух. Двусмысленные шуточки Арвинда и тхакураин, перемешиваясь в моем сознании с писком и возней нахальных крыс, терзали и без того измученный мозг. Неужели, с досадой думал я, тхакураин и вправду испытывает то желание, которое предполагает в ней Арвинд? Разве мало ей собственного мужа? А сам Арвинд? Неужели он действительно хочет добиться расположения тхакураин еще и в таком смысле? Как могут его привлекать морщинистое, усыпанное веснушками лицо нашей хозяйки и бесформенно расплывшееся ее тело? Что все это значит?
От таких рассуждений меня начинала бить отвратительная дрожь. Мне вспоминался наш деревенский пруд, в грязной воде которого вечно барахтались жирные свиньи; я с ненавистью швырял в них камнями, чтобы выгнать на берег, но — проклятье! — достигал лишь обратного результата. Мерзкие животные еще глубже погружались в мутную воду, облипая илом до самых ушей. Тогда я начинал страстно мечтать о том, чтобы в один прекрасный день пруд высох до дна и свиньи не могли бы больше влезать в него и копошиться в черной жиже, Летом, несмотря на жгучий зной, я то и дело прибегал посмотреть, намного ли убавилось воды. Но не успевал пруд высохнуть хотя бы на четверть, как вдруг разражался ливень, снова наполняя его до краев. Залезши в воду, свиньи с довольным хрюканьем, будто дразня меня, высовывали из грязи свои рыла, и, распаляемый бессильной яростью, я снова хватался за камни. Понятно, что домой я возвращался весь заляпанный грязью, а потому, едва переступив порог, оказывался под градом теткиной брани. «Разве тебе негде больше играть? — кричала тетка. — Неужели нужно влезать в самую грязь? Мало тебя били, ты опять за свое? Чем ты лучше этих свиней? Ты тоже грязный поросенок!». И, еще не дождавшись первой теткиной затрещины, из одного лишь страха перед ней, я принимался горько рыдать…
Иногда в глухом безмолвии ночи вдруг раздавались сладкие и печальные звуки, они вливались в духоту нашей каморки, как свежее дуновение ветра. Это начинал играть на своем ситаре старый Ибадат Али, живший на втором этаже. Он владел всем нашим домом, но влачил еще более жалкое существование, нежели нынешние его постояльцы. Во время раздела страны Ибадат Али, подобно многим другим мусульманам, бросил дом в Дели и бежал в Лахор, отошедший к Пакистану, — главным образом, пожалуй, из страха за Хуршид, единственную свою дочь, так как не без оснований полагал, что, оставшись в Индии, не смог бы оградить ее от грубых посягательств озверелой толпы. Его жена скончалась за год до этих событий, а еще раньше, не прожив на свете и четырех лет, умер их сынишка. Прежде Ибадат Али вместе с дочерью обитал в той части дома, которую занимала теперь тхакураин, а все остальное жилье сдавал своим единоверцам. Говорили, что дом этот достался то ли прадеду, то ли прапрадеду нашего хозяина в дар от одного из Великих Моголов. Игра на ситаре была для Ибадата Али тоже наследственной, фамильной профессией. У него даже хранилась почетная тамга́, которую предок его Имтияз Али получил когда-то из рук самого шахиншаха Джахангира. Когда в сентябре страшного сорок седьмого года, напуганные кровавой резней, жильцы-мусульмане бежали в Пакистан, не на шутку встревожился и хозяин. Напрасны были заверения соседей-индусов, что, пока они здесь, ни единый волосок не упадет с его головы. Выбрав ночь потемней, Ибадат Али, вместе с дочерью, тайно покинул родной дом, которым вскоре после того завладели бежавшие из Пакистана индусы. Прошло три месяца. И вот однажды, такой же темной ночью, старый хозяин, сопровождаемый дочерью, снова объявился в Мясницком городке — столь же внезапно, как исчез отсюда. Судя по всему, в далеком Лахоре, где провел он все это время, ничто не смогло привязать его душу. Но, должно быть, принимая решение вернуться, несчастный Ибадат Али не мог и вообразить себе, что на родине для него не найдется места даже в собственном доме, что в нем будут хозяйничать чужие люди. Это было страшным ударом для старика, с тех пор у него и стали случаться сердечные приступы. Несколько дней убитый горем Ибадат Али ютился в соседнем переулке, прямо за своим домом, у мясника Маджида. Но потом немного оправился, стал докучать муниципалитету жалобами и прошениями и в конце концов вынудил-таки непрошеных гостей потесниться. Под нажимом властей верхний этаж был освобожден, в нем по праву хозяев поселились старик с дочерью. Жильцы-индусы, в чьих душах после недавних событий все еще клокотала лютая ненависть к мусульманам, теперь с особым рвением отстаивали чистоту своей религии; так, например, они ни за что не желали пить воду из источника, к которому приходят неверные, а потому не позволяли ни хозяину, ни его дочери пользоваться дворовой водокачкой. Старый Ибадат Али терпеливо сносил все унижения, но сердце своенравной его дочки бунтовало. Время от времени она демонстративно направлялась за водой не к дальней колонке, расположенной в глубине квартала и отведенной для пользования мусульманам, а к запретной, и на виду у всех, нимало не смущаясь, наполняла свой кувшин, из-за чего немедленно во всем доме поднимался скандал. Хуршид исполнилось тогда от силы пятнадцать или шестнадцать лет, но тело ее так рано и так пышно расцвело, что на вид ей можно было дать и все двадцать. В своей яркой рубашке с короткими рукавчиками, в узких, по щиколотку шароварах, кокетливо накинув на плечи цветастый шарф-дупатта, она расхаживала по двору с гордо поднятой головой и каждой своей повадкой, каждым жестом старалась напомнить всем, что не кто иной, а именно она хозяйка в этом доме. Полудетская эта игра глубоко уязвляла самолюбие других девушек и женщин нашего двора, в особенности же тхакураин и мать Гопала. Когда в полдень, сидя на каменных плитах возле ворот и ведя нескончаемую беседу, женщины неторопливо просеивали рис или толкли в ступках разнообразные пряности, туда же приходила и Хуршид; она молча становилась поодаль и принималась лущить земляные орехи, разбрасывая где попало шелуху и мурлыча себе под нос какую-нибудь задорную песенку. По решению муниципалитета жильцы дома обязаны были отдавать квартирную плату законным хозяевам, поэтому в первое же число каждого месяца Хуршид брала тетрадку, карандаш и с официально-надменным видом, как судебный исполнитель, имеющий ордер на конфискацию имущества, неукоснительно, одну за другой, обходила все комнаты, везде произнося единственную, до обидного лаконичную фразу: «Пожалуйста, уплатите за квартиру». Но больше всего наших женщин возмущало то, что денег от них требовали в самом начале месяца, когда их мужья еще не успевали получить жалованье. В то время когда соседи бурно выражали свое негодование по этому поводу, Хуршид молча стояла перед ними с скрещенными на груди руками, а в заключение, вместо ответа, повторяла: «Сегодня первое число, уплатите за квартиру». Ей ужасно правилось, когда жильцы просили об отсрочке платежа, и она охотно давала ее всем желающим — кому на два, кому на три дня. Но в первый же день следующего месяца Хуршид снова брала тетрадку и карандаш, снова стучалась во все двери: «Матушка, сегодня первое число, уплатите за квартиру». Как ни странно, но именно это почтительное обращение являлось для нашей тхакураин и матери Гопала той последней каплей, которая окончательно переполняла чашу их терпения. «Ни стыда, ни совести у проклятой девки! — горячилась мать Гопала. — Уже в старухи нас записала! Одна она во всем свете девица-раскрасавица, а все прочие для нее уже „матушки“! Все в девочках хочет ходить! Мы-то знаем, что она за пташка, — наберет теперь денег, да на угощение хахалю своему истратит! Ишь, весь день где-то шляется, потаскуха окаянная!..»
Но Хуршид, казалось, не было ни малейшего дела до этих язвительных речей, она и бровью не поводила, слушая бесчисленные укоры и наветы соседок. Когда, никого не удостоив взглядом, она легко проскальзывала сквозь толпу дворовых кумушек, задорно мелькнув перед их взорами ярко-красным или светло-зеленым покрывалом, вслед ей яростно вздымалась нескоро усмирявшаяся волна всеобщего возбуждения. Приметная, нарочито броская одежда была, вероятно, для Хуршид самым действенным средством подчеркнуть, что она принадлежит никак не к числу этих простых женщин с городской окраины, но к какому-то обособленному, несравненно более высокому сословию. А редкая красота девушки словно еще раз доказывала ее право на нравственное превосходство над прочими обитательницами дома, и те невольно сами сторонились, давая гордячке дорогу.
Насколько деятельной, нарочито дерзкой и независимой была Хуршид, настолько же усталым и надломленным казался ее отец. К стене нашего дома была прилажена деревянная табличка, некогда четко обозначавшая имя владельца, но теперь, под воздействием солнца и ливней, наполовину истлевшая. Буквы, которые прежде составляли первую часть имени, уже вовсе стерлись, а вторую его часть — слово «Али» — можно было разобрать лишь с большим трудом. Впрочем, и весь облик Ибадата Али немногим отличался от полустершегося имени на дощечке. По мере того как время упорно и последовательно вытравляло этот бесплотный символ хозяина дома, с каждым днем неотвратимо ухудшалось и телесное его состояние. Спина его сгорбилась, и старый сюртук-шервани мешком висел на его высохших плечах. Во всей утлой, словно обточенной потоком жизни фигуре Ибадата Али выделялась, резко бросаясь в глаза, единственная деталь — его расшитая узором мусульманская шапочка. Когда, задыхаясь от кашля, старик спускался по лестнице во двор, даже эта шапочка казалась чем-то чужеродным, существующим отдельно от своего хозяина, будто ее сняли с кого-то другого и ради шутки надели ему на голову. Он пробирался между людьми с робким, едва ли даже не испуганным видом, словно опасаясь, что окружающие заподозрят в нем убийцу и, того гляди, подступят к нему с занесенными над головами кинжалами. Если в такую минуту кто-либо из соседей шел навстречу, Ибадат Али спешил поздороваться первым, еще сильнее сгорбившись при этом — то ли из старомодной учтивости, то ли от ощущения собственной беспомощности. Люди чувствовали это и часто вымещали на старике свою неприязнь к его дочери. «Эй, с дороги, миян-сахиб! — кричали они ему. — Не видите, что ли, нашу святую пищу несем!» Окрики эти так ошарашивали старика, что иной раз он забывал, куда и зачем идет, и, вместо того чтобы посторониться, поспешно возвращался к себе наверх. Мясник Маджид и еще кое-кто из соседей-единоверцев пытались уговорить мияна подать в муниципалитет более настойчивое прошение, с тем чтобы вернуть себе права на весь дом; они даже намекали ему, что, в случае если жильцы-индусы затеют в ответ какую-нибудь каверзу, он не останется без поддержки. Но миян и слышать об этом не желал. Робость отца до слез возмущала Хуршид, порой она сердито распекала его. Миян покорно — не протестуя, не споря, не возражая — принимал нападки дочери, а когда она умолкала, тихонько садился за молитву или брал в руки свой ситар. Если же случался сердечный приступ, он по нескольку дней не показывался на люди. В такие дни Хуршид почти не отходила от отца — разве что за лекарством или чтобы позвать Маджида. Тот охотно навещал больного и подолгу сидел возле его постели. Случалось, что, заговорившись с минном, он засиживался у него до ночи и к себе возвращался уже в темноте. Понятно, женщины в доме часто и не без ехидства судачили о том, зачем приходит Маджид и почему он сидит наверху до такого позднего часа. Сосед-мясник был старше Хуршид по меньшей мере лет на двадцать, но это не мешало людям подозревать, что приходит он сюда вовсе не из-за мияна.
— А для кого же тогда эти цветастые шали? — язвительно спрашивала мать Гопала. — Уж не для старого ли отца? Да он небось и не видит теперь ничего! Что перед ним-то красоваться? Нет, все эти прифуфыривания да хождения за лекарствами только для одного ей и нужны: чтобы перед мерзавцем этим покрутиться. Я все одно скажу — не будь над ней отца, уже давно бы в притон сбежала!
— Будто и здесь у них не притон, — охотно подхватывала разговор тхакураин. — Только и разницы, что не на людях, а все тайком да молчком. Верно я говорю?
И обе женщины вдруг принимались безудержно хохотать. Насмеявшись вдоволь, мать Гопала тыкала подругу пальцем в живот и говорила:
— А ведь ты, тхакураин, тоже шельма порядочная!
— Ой, молчи! Поди-ка нашлась недотрога! — не моргнув глазом отвечала тхакураин. — Вон, соседей послушать, так чего только о тебе не порасскажут!
И они снова звонко прыскали на весь двор, будто сказав друг о друге нечто веселое и похвальное…
Когда в безмолвии ночи начинал звучать ситар Ибадата Али, тоска и раздражение, накопившиеся во мне за долгий, унылый день, понемногу рассеивались. Печальное пение струн наполняло душу совсем другим, высоким и значительным содержанием, и под невесомыми слоями спускающихся откуда-то с небес звуков она успокаивалась, смирялась, а из глубины ее всплывали воспоминания и мысли, которые приятно было подолгу удерживать в себе, Эти звуки, словно свежая утренняя роса, увлажняли душу, наполняя ее невыразимым чувством восторга, Подобно каплям дождя в порывах ветра, они то падали с высоты стремительно и неудержимо, то спускались плавно и неторопливо, а моя душа, омытая и освеженная волшебной их влагой, легко взмывала вверх, вырвавшись из душной, тесной каморки, и начинала парить где-то там, в необъятном небе. Стоило закрыть глаза, и на аспидно-черной доске мрака трепетные ноты превращались в светлые письмена, мерцающие на вей подобно далеким звездам в ясную ночь. Они возникали и вновь исчезали, оставляя в душе едва заметные следы, складывающиеся постепенна в ощущение глубокой, всепроникающей грусти. Я открывал, закрывал глаза, и незаметно на меня находил сон…
Не раз приходила мне в голову мысль зайти по-соседски к Ибадату Али, чтобы тихонько посидеть с ним рядом и послушать звучание ситара, однако, опасаясь людских толков и пересудов, я подавлял в себе это желание. Но мало-помалу оно сделалось столь непреодолимо острым, что однажды я пересилил свои опасения и, убедив себя в том, будто мне просто захотелось погреться на солнце, поднялся по лестнице на второй этаж. Как и можно было предположить, хозяев я застал врасплох. Ибадат Али обещал, а сидевшая рядом Хуршид штопала его ветхий шервани. Они оба очень удивились, увидев меня на пороге, — ведь если прежде кто-либо из соседей и поднимался порой на верхний этаж, то норовил, отведя глаза в сторону, пройти мимо их комнаты без малейшей заминки. Рука Ибадата Али, подносившая кусок ко рту, так и застыла в воздухе, словно бы старик в страхе соображал: а не пришел ли и этот гость по его душу, нет ли и у него кинжала в руке? Отложив в сторону отцовский шервани, Хуршид взглянула на меня в упор и спросила:
— Что вам угодно?
— Я к мияну-сахибу, — ответил я в замешательстве.
— Так говорите же, зачем.
В ее голосе, как и в лице мияна, сквозили то ли сомнение, то ли подозрительность.
— Ночью я часто слушаю вашу игру на ситаре, — обратился я к старику. — Мне захотелось… Я подумал, что можно зайти… Понимаете, посидеть рядом с вами, послушать…
Я окончательно сбился и умолк.
Отведя от моего лица полные сомнения, вопрошающие глаза, старик посмотрел на дочь.
— Они живут в бывшей нашей комнате, на первом этаже, — объяснила та отцу, потом, так же прямо глянув на меня в упор, сказала: — Отец редко играет даже для себя, а играть по заказу давно отвык.
Хуршид говорила обычным, естественным тоном, но слова ее почему-то вонзались в меня с беспощадностью хирургического ножа.
— Пожалуйста, пожалуйста, милости просим, — заговорил наконец миян и взял кусок в рот. — Вот сейчас пообедаю и тогда уж… Вы ведь не станете есть нашу пищу, а то я пригласил бы и вас откушать с нами…
Эти слова, видимо, задели гордость Хуршид, она окинула меня презрительным взглядом и сказала:
— После обеда, отец, вам полагается отдых. А потом нужно будет принимать лекарства.
Снова взглянув на меня, она добавила:
— Хаки́м-сахиб строго предупредил — после еды отец должен хотя бы час отдохнуть. А здоровье у неге день ото дня хуже, без отдыха никак нельзя. Да и трудно ему теперь играть на ситаре, хаким-сахиб сказал, что лучше вовсе бросить это занятие. Отец только вот все упрямится, никого слушать не желает.
Намек был ясен. Оставаться здесь нельзя было больше ни минуты. Я сам поставил себя в глупое, неловкое положение и теперь сожалел об этом. Но сразу повернуться и уйти казалось мне тоже неприличным, и я медлил в нерешительности, разглядывая их старые, жалкие пожитки. Тот самый ситар, чьи звуки по ночам заставляли трепетать небо, выглядел сейчас до удивления невзрачным — с боков его, истертых руками музыканта, давно сошел лак обнажив желтую древесину. На простынях, покрывавших веревочные лежаки, кое-где виднелись заплатки, а развешанная на гвоздях одежда была ветха от постоянной стирки. Дешевая алюминиевая посуда хранила на себе многолетнюю копоть — сколько уж тысяч раз обжигал ее огонь очага! И где были спрятаны сейчас щегольские шали Хуршид, позволявшие ей так гордо нести голову! Впрочем, и теперь голова ее была высокомерно вскинута а в глазах сверкали вызывающие, неприязненные искорки.
— Да, конечно… Отдыхайте, пожалуйста, — проговорил я. — Мне совестно, что я обеспокоил вас…
— Что вы, что вы, пожалуйста, — возразил миян, поспешно проглотив кусок. — Если вы так любите музыку я сейчас…
— Нет, отец, сейчас вы не станете играть! — прервала его Хуршид. — У вас очень плохое здоровье, после обеда вам нужен отдых.
В ее глазах ясно читалось недовольство всем происходящим. Надо было немедленно убираться.
— Правда, правда, — подхватил я, — если вам время отдыхать, я мешать не стану.
Поклонившись мияну, я вышел из комнаты, унося с собой жгучий стыд унижения. Видимо, мой неожиданный визит послужил поводом к острой размолвке между отцом и дочерью, потому что в последующие несколько ночей миян совсем не притрагивался к ситару.
Когда, спустившись вниз, я вошел в свою комнату, на пороге немедленно появилась тхакураин.
— Что, лала, и ты начал туда похаживать? — спросила она.
— Мне хотелось посидеть на солнце, — сухо ответил я и, отвернувшись, уткнулся в книгу.
— Будто уж! Посидеть на солнце! — не отставала она. — Если хочешь другим говорить неправду, то и говори, а зачем обманывать свою бхабхи?
Выдержка изменила мне. С силой захлопнув раскрытую было книгу, я отбросил ее в сторону.
— У вас, бхабхи, только одно на уме! — отрезал я сердито.
Тхакураин вдруг побледнела.
— Э, лала, ты сразу и сердиться… — заговорила она с жалкой улыбкой. — Плохое подумал! Так ведь я же ничего не сказала… Что я — не понимаю, какие у тебя могут быть дела с этими людьми? Будто ты такой уж человек, что станешь нюхать этот битый горшок, а? Я же просто так, ради шутки. Сегодня и вправду прохладно, всякий норовит хоть часок погреться на солнце. Раз уж мы платим за квартиру, отчего бы и не погреться наверху, правда же? Его ведь солнце-то — господь сотворил, не миян же над ним владыка? Да я и сама тут недавно говорю матери Гопала: а не погреться ли и нам с тобой на солнышке?…
Не отвечая, я снова взял в руки книгу. Тогда тхакураин подошла еще ближе и сказала:
— Смотри же, лала, не подумай плохо про мои слова! А? Чем хочешь могу поклясться — я только ради смеха…
— Ладно, бхабхи, не будем больше об этом, — так же сухо ответил я. — Теперь мне хочется почитать.
— Ага, ага, правда! Посиди, почитай, а я уж пойду себе, — говорила тхакураин, отступая к порогу. — Ведь твоя бхабхи не такая грамотная, как ты. Если когда и скажет глупость, так не прогневайся. Чего ради поминать тебя рядом с какой-то уличной девкой, которая на весь дом себя опозорила! Бит возьму сейчас и отрежу себе язык чтобы в другой раз не болтал лишнего. Ты уж, пожалуй ста, не сердись, не обижайся на мои глупые речи… А может, лала, чай тебе приготовить, а?
Я покачал головой в знак отказа, и тхакураин ушла. Книжные строчки извивались и путались в моих глазах а я снова и снова вспоминал язвительные слова Хуршид снова и снова видел перед собой ее горящие глаза.
И вот, очень скоро, настал тот ненавистный день, когда карман мой опустел окончательно. В последний раз, с последними шестью анами в кармане, я отправился к редактору «Иравати», чтобы спросить его напрямик — берет он меня или нет? Еще накануне вечером я твердо решил, что в случае отказа тут же продаю часы и с вырученными за них тридцатью-сорока рупиями уезжаю в родную деревню. Но — о, чудо! — в тот день многоуважаемый господин редактор оказался в особо приятном расположении духа и без дальнейших отлагательств велел мне с первого числа следующего месяца выходить на работу, отчего сразу стало ясно, что та отчаянная минута когда люди снимают с запястья часы, последнее свое до стояние, для меня, слава богу, еще не настала.
Само собой, по возвращении из редакции «Иравати» на душе у меня было не в пример веселей, чем во все предыдущие дни, и впервые мне до страсти захотелось посидеть с кем-нибудь за дружеской беседой, вволю посмеяться и пошутить. Когда я вошел в дом, тхакураин разжигала очаг, чтобы испечь к ужину лепешки. Край ее замасленного дхоти соскользнул с плеча, волосы растрепались, а в глазах стояли слезы — результат усердного раздувания очага. Завидев меня, она спросила, помаргивая красными веками:
— Ну что, лала, прикажешь чай приготовить?
— Ты угадала, бхабхи, — ответил я решительно, — ужасно хочется чаю, и самого что ни на есть горячего. А если к нему еще и что-нибудь солененькое найдется, совсем хорошо!
Отодвинувшись от очага, тхакураин ладонью вытерла слезы на глазах и изумленно уставилась на меня, — мой, как это может статься, что человек, который еще утром с кислым видом, будто отбывая постыдную повинность, пережевывал свою непременную лепешку, вдруг так весело приказывает подать ему чай с солеными закусками? Подойдя ближе, она остановилась передо мной с широко раскрытыми глазами — совсем как маленькая девочка, с жадным любопытством разглядывающая незнакомый ей предмет.
— Что это с тобой, лала? — спросила она наконец. — Вишь, как загорелся! Уж не повстречал ли кого из старых подружек?
— Точно, — ответил я, засмеявшись, — повстречал! Ты как в воду глядела! Ох и долго же мне ее ждать пришлось, дорогую мою подружку!
— Ну расскажи, расскажи, кто такая? Она из Бомбея?
— Не о том думаешь, бхабхи. С первого числа я выхожу на работу.
— Ой, правда? — Лицо тхакураин как будто сразу расцвело. — Ну, заказывай мне теперь что только твоей душеньке угодно! Ничего не пожалею! И сколько же тебе положат в месяц?
— Сто шестьдесят рупий, бхабхи. — И я бодро направился к водокачке, чтобы хорошенько умыться перед чаем. Напоследок ополаскивая под краном ноги, я крикнул: — Бхабхи! Если можно, поспеши с чаем — хочу пойти в город. За все время, что живу у тебя, ни разу не был на Коннот-плейс. А сегодня не грех и пройтись.
Поспешила выйти из своей каморки и мать Гопала. Она тоже с удивлением глядела на чудака-постояльца, который, бывало, и в комнате своей сло́ва громко не произнесет, а теперь вот через весь двор, от самой водокачки, задорно перекликается с хозяйкой.
Поданный мне чай и вправду был горяч, как никогда. Латунный стакан, по обыкновению, не отличался чистотой, однако я не выплеснул наспех его содержимое в себя, как делал раньше, а медленно, с наслаждением, мелкими глотками потягивал приятно дымящуюся влагу. Тхакураин собралась было печь для меня гороховые лепешки, но я отказался от них, испытывая потребность поскорей уйти из дома. Сейчас, в свете пылающего очага, лицо тхакураин не казалось мне морщинистым и старым, — напротив, оно было свежим, цветущим! «Куда же подевались морщины? — удивлялся я. — И как же это она вдруг помолодела?» Даже бородавка на шее хозяйки выглядела не такой отталкивающей… Только вот глаза ее выражали какое-то странное чувство — я никак не мог разобраться в нем! Мне все время чудилось, что тхакураин находится не рядом со мной, а где-то далеко-далеко, она смотрит на меня, словно маленький ребенок на воздушный шар, исчезающий в высоком небе.
Выпив чай и совсем было собравшись уйти, я вдруг с ужасом вспомнил — в кармане-то у меня ни пайсы! И мое желание поскорей выбраться в город тотчас угасло. Но любопытно — как сумела угадать это тхакураин? В тот же миг появившись на пороге, она спросила:
— Что, лала, раздумал гулять?
— Да, пожалуй, сегодня уже не стоит, — ответил я. — Мне и без того за весь день бока намяли в автобусах, надоело. Лучше посижу, почитаю. Скоро и Арвинд придет.
— Собирался — радовался, а теперь — «посижу, почитаю», — передразнила меня тхакураин, потом вытащила откуда-то из складок дхоти свой грязный, измятый платок и принялась развязывать стянутый в узел его край. — Что проешь-пропьешь на гулянье, беру на себя. Коли у тебя такой праздник, должна же и бхабхи немножко потратиться. Жалко, мало тут — всего-то две с половиной рупии. А будь пять, так и пять отдала бы!
Я глянул в лицо тхакураин, и снова в моем мозгу мелькнула мысль: может, и в самом деле она способна испытывать желания, которые подозревает в ней Арвинд? Но ведь Арвинд сам собирался ловить ее на приманку, а тут она… Неужели эти две с половиной рупии тоже приманка?.. Первым моим побуждением было отказаться от денег и уйти из дому с пустым карманом, но в следующий же миг блеснули в воображении заманчивые огни Коннот-плейс, и я не смог побороть мимолетную слабость души… Смущенно выбирая монеты из платка тхакураин, я бормотал:
— Ну ладно… Пожалуй, я возьму. Не насовсем, конечно, а в долг… У меня действительно нет ни пайсы.
С первого жалованья отдам с процентами…
— Значит, те же денежки и вернешь? Ишь, хитрец, хочешь так легко отделаться от меня? — отвечала тхакураин, встряхивая опустевший платок и запихивая его за пояс. — Ну нет, дорогой! В день первого жалованья с тебя полагается новое сари, ты понял? Уж по меньшей мере за двадцать рупий. Вот пойду вместе с тобой на Коннот-плейс, да сама и выберу, какое понравится.
— Не только сари, а и все, что пожелаешь, — пробурчал я, внезапно утратив веселое настроение, и отвел взгляд в сторону. Когда я выходил из комнаты, морщины на лице тхакураин снова показались мне резкими и глубокими, а перед глазами долго еще мелькал запихиваемый за пояс грязный ее платок. Вот оно в чем дело! Значит, деньги эти были даны мне не из дружеских побуждений и не из доброго материнского чувства, а всего лишь с корыстной надеждой на будущее вознаграждение — сари за двадцать рупий. Ну и осел же я, ведь на самом деле все так и есть, как говорит Арвинд…
В этот вечер, впервые после приезда из Бомбея, я позволил себе зайти в кафе, и сейчас же мой взгляд упал на Харбанса. Он сидел за столиком у самого входа в зал, в компании семи или восьми человек, в числе которых были и три девушки. Воровато спрятав глаза, я хотел было проскользнуть мимо них незамеченным, но Харбанс стремительно, будто только того и ждал, поднялся мне навстречу.
— Смотри-ка, кто пришел! — воскликнул он, обращаясь к своей соседке слева.
Но та и глазом не моргнула, пропустив его восклицание мимо ушей. Тогда Харбанс схватил меня за руку и усадил на свободный стул справа от себя таким жестом, будто мое появление в кафе ничуть его не удивило — можно было подумать, что он привык видеть меня здесь каждый день в числе прочих своих друзей. Разговор за столом продолжался своим чередом, и у меня была возможность незаметно оглядеться. Молодой человек, сидевший напротив, горячо жестикулируя сложенными в щепотку пальцами правой руки, говорил что-то о натюрморте. У юноши слева от него глаза были закрыты — то ли он с таким вниманием слушал своего соседа, то ли отрешенно думал о чем-то своем. Через минуту-другую я уже чувствовал себя здесь совершенно лишним. Но едва я собрался встать и уйти, Харбанс подозвал официанта, расплатился по счету и, нимало не смущаясь тем, что разговор о натюрморте был еще далек от завершения, решительно отодвинул кресло.
— Ну, пошли, — сказал он тоном председателя, закрывающего собрание. Все послушно встали и вслед за Харбансом вышли из кафе — никто не обиделся, не возразил ни слова. А молодой человек, толковавший о натюрморте, не утратил своего пыла даже на улице, он словно и не заметил никакой перемены.
Тут только я и познакомился с новыми друзьями. Одна из девушек — та, что сидела слева от Харбанса, — оказалась его женой, ее звали Нилима. Две другие, Шукла и Сародж, были ее сестры. По своей внешности Сародж столь разительно отличалась от обеих сестер, что поначалу я принял ее за жену молодого человека, рассуждавшего о натюрморте. Кстати, он и оказался художником, имя его было Шивамохан; позже мне сказали, что последний его пейзаж произвел в публике много шуму, хотя это не мешало автору и теперь крайне нуждаться в средствах. В личности юноши, о чем-то размышлявшего с закрытыми глазами, самым примечательным был его наряд — оранжевая рубашка из ткани домашней выделки и белые шальвары, да еще, пожалуй, его обыкновение говорить так мало и так тихо, будто язык его непрестанно натыкался на какую-то преграду во рту. Звали его Дживан Бхаргав. Как и Шивамохан, он принадлежал к кругу молодых делийских художников и в те дни пробовал свои силы в абстрактной живописи. Был здесь и еще один человек, которого Нилима и Сародж называли дядей, хотя по виду он казался ничуть не старше того же Шивамохана или Дживана Бхаргава. Впрочем, пожалуй, было бы неточным сказать, что я познакомился с этими людьми, так как и по выходе из кафе Харбанс вовсе не счел нужным представить мне кого бы то ни было из своих друзей. Все, что я узнал о них, выявилось как-то само собой, из поверхностного, обрывочного разговора. Потолковав еще немного о том, о сем, Шивамохан и Дживан Бхаргав ушли; я тоже протянул руку Харбансу в знак прощания. Но он крепко сжал мою ладонь в своей, как будто намереваясь затем спрятать ее к себе в карман, и решительно сказал:
— А ты куда? Сейчас пойдем к нам, поужинаем. Это ведь только из-за тебя мы так рано ушли из кафе. Я знал, что ты вот-вот должен приехать из Бомбея. Прем говорил — тебе очень уж не терпелось перебраться в Дели, найти здесь работу поприличней. Так что, друг мой милый, я жду тебя, можно сказать, с самого начала ноября.
— Ты угадал, — подтвердил я. — Именно в начале ноября я и приехал.
— Как?! — удивился Харбанс, он до боли стиснул мою ладонь. — Ты в Дели с начала ноября и только сегодня решил прийти к нам?
Я и в самом деле почувствовал себя преступником, пробыв так долго в Дели и ни разу за это время не повидавшись с Харбансом. Мы перешли улицу и двигались теперь по направлению к кафе «Ригал». Шукла и Сародж, разговаривая о чем-то с дядей, немного отстали. Только Нилима, небрежно помахивая сумочкой, шагала рядом с нами. Взглянув на нее, Харбанс сказал:
— Ты подумай, он живет здесь целый месяц и только сегодня вспомнил о нас. Да хорошо еще, что я сам увидел его в дверях, а то ведь и сегодня он удрал бы. Уж не сердится ли он на меня за то, что я критиковал его стихи?
— Так, значит, это он и есть — твой бомбейский друг? — воскликнула Нилима. До сей поры Харбанс так и не представил меня ей.
— Ты все еще не поняла, кто перед тобой? Не узнала человека, о котором я прожужжал тебе все уши? — упрекнул ее Харбанс таким тоном, будто во всем была виновата только она.
— Вот как? — Нилима перестала размахивать сумочкой и впервые за весь вечер с интересом посмотрела на меня. — Это правда, Харбанс уже давно говорил мне, что вы должны приехать из Бомбея. Но он так часто вспоминает вас, что уже надоел всем. — И она непринужденно засмеялась. — Да и вы тоже хороши — столько дней в городе, а нам даже не дали знать о себе.
— Но я же не знал вашего адреса! — отпарировал я, стараясь хоть как-то скрыть свое смущение. Однако, по правде говоря, мне приятно было услышать, что после мимолетной встречи в Бомбее Харбанс так часто вспоминал меня в кругу своих делийских знакомых.
— Погоди, разве я не дал тебе тогда свою визитную карточку? — удивился Харбанс.
— Она, к сожалению, осталась в Бомбее, — нашелся я. — И к тому же, если честно сказать, мне хотелось до того, как увидеться с вами, добиться одного местечка…
— Какого местечка?
— Тут, в Дели, в редакции «Иравати».
— И ты получил его?
— Да, представь, как раз сегодня. С первого числа редактор просил меня приступить к работе.
— О, это нужно отметить! Идем, ты угостишь нас кофе в «Альпах», — обрадовался Харбанс и, властно подхватив меня под локоть, заставил повернуть обратно. Он даже не дал мне времени изобрести приличный повод для отказа.
Провидению было угодно, чтобы из всей нашей компании в «Альпы» зашли только трое — Харбанс, Нилима и я, поэтому одолженных мне тхакураин денег вполне хватило, чтобы уплатить за угощение, и я спасся от неминуемого позора, если, конечно, не говорить о том, что обе бумажки были так засалены и помяты, что, когда я вытащил их из кармана и с неловкостью положил на блюдо перед официантом, Нилима заметила с улыбкой:
— Похоже, вам разменивал деньги уличный кондитер.
Я засмеялся и поспешил переменить разговор, но в душе с ужасом вообразил себе то дурацкое положение, в каком мог бы оказаться, зайди с нами в кафе и все остальные… На мое счастье, Нилима велела Шукле и Сародж пораньше отправиться домой, чтобы распорядиться насчет ужина, и они вскоре ушли в сопровождении дяди.
Когда мы вышли из «Альп», на город давно опустилась вечерняя прохлада. По моей спине сразу пробежали ледяные мурашки, а спустя минуту я уже весь дрожал.
— Что же вы не надели ни пиджака, ни пуловера? — сочувственно сказала Нилима. — Вам не холодно будет на обратном пути?
— Ничего, не замерзну, — храбро ответил я, и туч же меня снова до пяток проняла дрожь.
— Когда он будет уходить, мы дадим ему мой пиджак, — сказал Харбанс.
— Твой пиджак! — воскликнула Нилима. — Да он же придется ему ниже колен!
И она звонко расхохоталась — вероятно, вообразив себе всю комичность моей фигуры в просторном пиджаке мужа.
Мне не приходилось встречать женщин, который смеялись бы так заливисто и непринужденно, как Нилима. К слову сказать, когда-то и сам я пользовался не слишком лестной славой «громкоговорителя» — не раз в кафе или в ресторане мой хохот заставлял вздрагивать людей за соседними столиками. В Бомбее случалось даже, что официант приносил от метрдотеля записку с предупреждением: «Пожалуйста, потише!» Да и раньше, когда мы еще жили в Амритсаре, соседские мальчишки, зная мою слабость и желая позлить меня, частенько принимались картинно, на все лады изображать мой смех. Конечно, для меня никогда не было тайной, что и в смехе должна проявляться культура человека, что во всем надо знать меру. Но — увы! — о требованиях цивилизации я всегда вспоминал с запозданием, когда окружающие начинали ежиться от моего громкого, с раскатами, неприличного смеха.
Впрочем, о Нилиме я хотел сказать только то, что она смеялась скорее по-мужски, нежели по-женски. Рот ее широко открывался, обнажая мелкие-мелкие зубы, а голова задорно запрокидывалась назад. Обычно она говорила довольно высоким тоном, но при смехе в ее голосе неожиданно прорезывались басовые нотки. Да и в речи ее, в движениях, в походке проглядывала известная вольность, которая при первом знакомстве могла, пожалуй, даже несколько шокировать вас. Тело ее находилось в непрестанном движении, — казалось, в нем играют до времени затаившиеся молнии. И если даже язык ее умолкал, то, казалось, сейчас же начинали говорить ее глаза и брови.
Не без удивления я обнаружил, что все эти люди живут в одном и том же доме, принадлежащем матери Нилимы. Мать Харбанса, его братья и сестры тоже жили в Дели, но совсем в другой стороне — в квартале Модел, по направлению к Кэрол-баг. Чтобы быть поближе к центру, Харбанс и Нилима поселились в доме ее матери на Хануман-роуд. У Нилимы, кроме Сародж и Шуклы, была еще и третья сестра, Сарита, девочка лет девяти-десяти. Судьба распорядилась так, что мальчики в этой семье не рождались. Из всех четырех сестер замужем была лишь Нилима, а потому положение Харбанса в этом доме было особенно значительным. Отца Нилимы разбил паралич, и обычно он находился в отдельной комнате — там он тихо сидел в кресле или лежал в постели, так что приходившие в дом люди порой и не подозревали о его существовании. Я не был исключением и услышал о нем впервые лишь через несколько дней после первого к ним визита. Словом, с какой стороны ни подойти, Харбанс оказывался в семье Нилимы самым главным лицом. До знакомства с ее матерью я совершенно был уверен, что дом принадлежит Харбансу и что сестры его жены живут здесь на положении близких родственников.
Ужин был отличный. После еды мы довольно долго разговаривали в просторной комнате, которую точнее следовало бы назвать крытой верандой и которая служила одновременно и гостиной и столовой. Обставлена она была просто, но с достаточно хорошим вкусом. Стены неназойливо украшали изображения тонких древесных ветвей, исполненные в стилизованной, абстрактной манере. У стены напротив входа стояла грубая каменная статуя Гаутамы-будды, а фоном для его головы служил круглый коврик из цветной соломки, и это, пожалуй, была единственная деталь, портящая общее впечатление. Ковер на полу и кресла выглядели вполне сносно, а цветовое сочетание штор и прочего убранства комнаты было даже изысканным. К достоинствам гостиной можно было отнести и то, что в ней я не почувствовал себя чужим, как случалось прежде, когда я оказывался в незнакомом доме. От нее веяло чем-то милым, задушевным. В самом деле, разве иные дома, как и люди, не обладают той подкупающей особенностью, что с первого взгляда начинают казаться вам давно знакомыми, близкими вашему сердцу?
После ужина мать Нилимы и трое младших ее сестер сразу же исчезли во внутренних покоях, да и дядя их, зевнув и потянувшись разок-другой, поднялся с кресла. За все время, пока мы сидели за столом, мать Нилимы едва проронила несколько слов — большей частью это были короткие, отрывистые распоряжения: Поставить тарелки, убрать ложки или вытереть стол — и видно было, что еще охотнее она предалась бы абсолютному молчанию. Лицо ее как бы говорило, что уже давно она перестала радоваться незнакомым людям, что, слава богу, она успела повидать на своем веку все, что полагалось увидеть человеку, и не ей заботиться теперь о каких-то свежих впечатлениях. Всякий новый человек был для нее незваный гость, который среди ночи вдруг принимался грубо барабанить в дверь, нарушая покой мирно спящих людей. Казалось, она не желала и шагу сделать за пределы какого-то круга, которым она добровольно очертила себя, и тем более ей не хотелось, чтобы кто-то чужой переступал запретную черту. Впрочем, пожалуй, тут не было ничего от чувства человека, удовлетворенного своей жизнью, — скорей, напротив, то было стремление наглухо замкнуться именно в самой этой неудовлетворенности.
Среди всех сестер Нилимы резко выделялась одна, с первой минуты приковывавшая к себе особое внимание. Я говорю о Шукле — она была младше Сародж, но старше Сариты. Когда я увидел ее впервые, глаза мои сами собой устремились к ее лицу, но не посмели остановиться на нем, а тотчас же скользнули в сторону. И так случалось всегда. Трудно сказать, что же такое заключалось в лице Шуклы, отчего оно властно, помимо вашего желания, притягивало взгляд, но в следующее же мгновенье вынуждало отвести его. Нет, это не значило, что красота ее ослепляла вас, но рядом с красотой в лице этой юной девушки жила гордая, неоспоримая уверенность в своем превосходстве над другими людьми, открытое пренебрежение ко всему свету; в нем виделось привычное, естественное сознание собственной привлекательности и вместе с тем искреннее простодушие и невинность; с одной стороны, Шукла в глубине души, вероятно, чувствовала, что является как бы олицетворением девической прелести, но с другой — и сама не понимала до конца силу своего очарования. Казалось, она все время что-то ищет, чего-то ждет, и это делало ее лицо еще более прекрасным. По временам глаза ее ясно говорили, что они обращены не на окружающий мир, но как бы в глубь собственного ее существа. Одетая в облегающий пенджабский наряд, она то и дело придирчиво, с сомнением, оглядывала себя, будто пытаясь угадать, какое впечатление производит ее внешность на других людей. Малейшая складка или морщинка, замеченная ею на собственной одежде, доставляла ей массу хлопот и волнений. Свой ужин она вкушала с таким видом, будто этим оказывала всем нам несказанную милость, и едва покончив с едой, тут же, никого не дожидаясь, встала из-за стола и скрылась во внутренних покоях.
Чуть в стороне от бюста Гаутамы-будды я заметил мольберт с приготовленным для работы холстом, рядом на полу были небрежно брошены кисти и краски.
— Ты тоже пишешь картины? — спросил я Харбанса. — А в Бомбее ничего об этом не сказал.
— Это не мой холст, — ответил он. — Тут хозяйка Нилима.
— Нилима?
Я поднялся и подошел к мольберту.
— И давно вы занимаетесь живописью? — обратился я к Нилиме.
— Живописью? Это не живопись, а самоистязание! — возразила Нилима, и в ее голосе я не услышал ни малейшего притворства. — Это вот он хочет, чтобы я занималась живописью; а говоря по совести, ничегошеньки я тут не смыслю, ничего толком не умею и никакого влечения ко всему этому не испытываю. Правда, я уже научилась выбирать нужную кисть, чтобы сделать тот или иной мазок… Погоди-ка, а с какой стати к Харбансу ты обращаешься на «ты», а со мной на «вы»? Что это еще за церемонии?
Честно сказать, я не находил приятной ее фамильярность в отношениях с Харбансом. До этого я вообще никогда не слышал, чтобы индийская женщина была с мужем на «ты», и куда более естественно звучало для меня в ее устах при обращении к мужу наше традиционное «вы» (или, в его отсутствие, «они»), выражающее, на мой взгляд, тонкую деликатность или, если хотите, известное расстояние между супругами. Но спорить с Нилимой не было смысла.
— Прекрасно, — шутливо согласился я, — впредь я постараюсь быть не столь вежливым с вами.
— Между прочим, одна ее картина недавно получила особую премию на бомбейской выставке, — заметил Харбанс, по всей видимости не желавший обрывать нить разговора о живописи.
— Ну так что? — возразила Нилима. — Все равно я знаю, что художницы из меня не выйдет.
— А все-таки не могли бы вы показать одну-две картины? — спросил я. А про себя подумал: вдруг они мне не понравятся, что тогда я скажу?
— Послушай, я ведь уже предупредила, что не люблю эти бесконечные «вы, ваши»! — напомнила она снова и добавила: — Будь у меня что показывать, я не стала бы упрямиться.
— Но вы…
— Опять?
— Хорошо, ты. Покажи мне хоть что-нибудь из своих работ.
— Но мне и вправду нечего показывать! — Нилима, словно в порыва отчаяния, откинулась на спинку кресла. — Если, конечно, не считать той картины, которая получила премию. Но сейчас она в Бомбее. Вот вернут ее нам, тогда обязательно покажу.
— Ты скромничаешь, или же…
— Вот еще! Скромность! — воскликнула она. — Понятия не имею о подобных фальшивых вещах. Между прочим, за это Харбанс и сердится на меня.
Харбанс вдруг помрачнел. Я не мог понять почему — ведь, кажется, мы говорили о предмете, который должен был возбудить в нем особый интерес. Но он, напротив, словно бы брезгливо отгородился от всего, что происходило в этой комнате, и в своих мыслях умчался куда-то далеко — туда, где, видимо, было нечто неведомое нам, мешавшее ему вернуться в наше общество.
— Хорошо, об этом когда-нибудь в другой раз, — охотно согласился я, готовя почву для прощания. — Время и без того позднее.
— Конечно, конечно! Приходи к нам еще, я покажу все, что сделала, — сказала Нилима. — Сам увидишь, права я или нет. Но раз уж Хаби решил, что я должна сделаться художницей, мне остается, волей-неволей, исполнять его желание.
Собираясь встать с места, я сплел пальцы рук и посмотрел на «Хаби». Поди знай, что такое это «Хаби», — то ли сокращение от английского husband, то ли от имени Харбанс! На лбу Харбанса обозначились резкие складки. Я хрустнул пальцами и поднялся.
— Ну что ж, мне пора. Я провел у вас чудесный вечер. Первый раз за все время по-настоящему ощутил себя в Дели.
— А разве ты не посидишь еще с нами? — спросила Нилима.
— Вот пришлось бы тебе самой хоть разок возвращаться домой в такой собачий холод, так поняла бы, можно ли ему еще посидеть у нас, — без видимой причины раздраженно возразил Харбанс. — Тебе что — мало того времени, которое уже потратил на нас добрый человек?
И опять я не мог понять: от души это говорилось или с иронией? Но, по крайней мере, было совершенно ясно, что я избрал самый подходящий момент, чтобы ретироваться.
Когда, миновав ворота, мы вышли на улицу, Нилима предложила:
— Ну, давай придумаем, как сделать, чтобы нам почаще встречаться. Ты согласен?
— Ну да, конечно! Мы непременно будем встречаться! — воскликнул Харбанс, подражая ее тону. — Можно подумать, что у людей иного дела нет, как только все вечера просиживать в кафе, подобно тебе и твоим друзьям.
— Ничего, когда-нибудь встретимся, — пробормотал я, желая загладить возникшую неловкость, и направился к двери. Но едва я сделал несколько шагов, Харбанс окликнул меня:
— Слушай-ка, возьми мой пуловер. Все-таки очень холодно.
— Ничего, не замерзну, — отговорился я и, помахав, им рукой, пошел дальше.
На автобус я не попал. В те дни скутеры были еще редкостью, да и в кармане моем беспомощно звякали лишь мелкие монеты, за которые я не мог нанять даже тонгу. Впрочем, ни один извозчик и не согласился бы везти единственного седока в этакую даль. Я плохо знал дорогу, на улицах же, по позднему времени, было столь пустынно, что полагаться на помощь прохожих почти не приходилось, да и я не считал необходимым обращаться к ним с расспросами, с детства привыкнув доверять собственному чутью. Но тут оно меня подвело — вместо Челмсфорд-роуд я по ошибке свернул на Панчкуйян-роуд и шел по ней довольно долго, однако ожидаемые мною яркие огни вокзала Нового Дели все не появлялись. В конце концов пришлось все же обратиться за помощью к одному из запоздалых прохожих, я понял свою ошибку и свернул на Беард-роуд, которая вывела меня прямо к вокзалу.
Шагая вдоль улиц, я с завистью поглядывал на людей, которые спали на тротуарах и возле лавок, закутавшись во фланелевые или шерстяные одеяла. От ночной стужи у меня зуб на зуб не попадал, мои ноги, обутые в легкие туфли, совсем закоченели, а глаза смыкала неодолимая дремота, мне до безумия хотелось безвольно опуститься на землю рядом с каким-нибудь бездомным бродягой, разделив с ним грязное его одеяло, и поскорее заснуть. Кутб-роуд казалась мне нескончаемо длинной, скоро у меня застыла и поясница, а я все никак не мог добраться до площади Садар. Чтобы сократить путь, я решил пройти через Дровяной рынок.
Подгоняемый холодом, я засунул руки под мышки и почти бежал, согнувшись и прижав локти к бокам. Каблуки мои выбивали четкую дробь, отзывавшуюся на пустынной улице звонким эхом. Казалось, я был не один — кто-то неотступно следовал за мной по пятам. И это эхо внушало мне болезненно-острое чувство одиночества, какого я не испытывал никогда в жизни, так как прежде мне думалось, что, как ни безлюдна улица, ее все-таки хоть немного оживляет впитавшийся в нее топот многолюдных толп, подобно тому как хранят в себе наши каблуки память давно пройденных дорог.
Дровяным рынком мне случалось проходить иной раз дважды или трижды в день, и всегда я испытывал при этом примерно то же чувство, с каким избалованный комфортом горожанин пробирается, зажав нос, сквозь зловонный окраинный переулок. В нашем Амритсаре тоже была торговая площадь, которую прозвали Шлюхиным базаром, и в детстве мы с отцом иногда проходили через нее, возвращаясь из кино домой. (У нас было два дома — один в деревне около Тарантарана, а другой в Амритсаре. В деревне жила моя тетка — она добывала себе на пропитание огородничеством, а в Амритсаре жил отец, преподававший в школе.) Так вот, проходя Шлюхиным базаром, мы вполглаза разглядывали сверкающие огнями притоны проституток и воров, вполуха прислушивались к мелодичному пению фисгармоний и перестуку барабанов, хотя всякий раз мать строго-настрого наказывала нам идти через это «окаянное» место с опущенными глазами. Раз и навсегда нам внушили, что надо бояться как огня женщин, которые высовываются там из окон верхних этажей и мансард, что это неповторимо скверные существа и что всякого, кто посмеет глянуть на них, они немедленно хватают и запирают в темную комнату. Мы — дети городской окраины — не однажды слышали, как матери в гневе называли своих непослушных дочерей «ранди», то есть проститутками, и по наивности представляли себе настоящих «ранди» чем-то вроде страшилищ-ведьм. А так как, кроме «ранди», бытовало у нас среди женщин и другое ругательство — «кхасамкхани», то есть буквально «мужеедка», то в юные годы мне думалось, что где-то там, в городе, существует, помимо Шлюхина базара, еще и «Базар мужеедок», на котором кровожадные чудища разрывают на части и пожирают живьем своих собственных мужей.
Арвинд справедливо называл Дровяной рынок еще и по-другому — то Постельным, то Обжульным. Впервые я проходил через него именно с Арвиндом, и это он на всякий случай сообщил мне, что при желании здесь можно очень не за дорого — за какие-нибудь четыре аны — переспать с женщиной. Когда мне случалось теперь одному шагать через рынок, в моих ушах вдруг явственно начинало звучать эхо материнских запретов, усвоенных в далеком детстве, и, помимо воли, я тотчас же прибавлял шагу. Но тут, несмотря на поздний час, я заставил себя идти медленнее обычного, потому что, во-первых, меня удивило и привлекло царившее вокруг оживление, какого никогда не приходилось видеть днем, а во-вторых, после безлюдной и пустынной улицы рынок показался мне каким-то приятным и даже, странно сказать, теплым прибежищем. Кроме того, мне думалось, что теперь-то я наконец взрослый человек, — неприлично же мужчине уподобляться ребенку, который мчится стремглав через страшное для него место. Я остановился около одной из лавок, чтобы купить себе бетеля и сигарет, и впервые по-настоящему, без боязни и смущения, оглядел рыночную площадь. В первое мгновение мне показалось, будто я попал на биржу — Дровяной рынок был тоже четырехугольным, и с внутренней стороны вдоль его стен лепились крохотные закутки, напоминавшие конторки, в каких маклеры заключают сделки. Здесь было так же, как на бирже, многолюдно, и слышался почти такой же разноголосый гомон. Вот если бы и вправду, подумал я, здесь стали заключаться сделки только на бумаге, какую выгоду могли бы иметь наши бизнесмены! Допустим, сегодня повышались бы акции какой-нибудь Ахтар-джан, а завтра в большой цене оказалась бы Мухтар-бе́гам — вплоть до того, что каждая здешняя обитательница могла бы с успехом основать настоящую лимитед компани, и постепенно все свелось бы к тому, что девицы вообще перестали бы показываться на торге, а сделки заключались бы только на их имена. Главная же выгода заключалась бы в том, что проституция сама собой, без усилий со стороны государства, прекратила бы свое существование… Я проглотил набежавшую от бетеля слюну, затянулся сигаретой и собрался было двинуться дальше, как вдруг передо мной возник человек, по виду похожий на борца-пахалвана. Даже в этот пронизывающий холод всю его одежду составляли легкая набедренная повязка — лунги и небрежно накинутая на майку муслиновая рубашка-курта́, к которой грубыми черными нитками были пришиты пуговицы из фальшивого золота. Из «фальшивого» потому, что, как я понимаю, человек с пуговицами из настоящего золота не мог бы оказаться на этом базаре. Глаза его были красны, походка нетверда, изо рта исходил густой дух тхарры — самодельного плодового вина. Остановившись передо мной, он улыбнулся так, словно смотрел не на человека, а в зеркало, в котором с радостью обнаружил собственную физиономию. Я тоже улыбнулся — из опасения, как бы меня не сочли невежей, не умеющим оценить доброту незнакомого человека, и попытался обойти его сбоку. Но он снова преградил мне дорогу.
— В чем дело, уважаемый? — спросил я, досадливо поморщившись.
— Ни в чем, — ответил он и продолжал стоять на моем пути.
— Мне нужно пройти, — пояснил я.
— Неужели? — с, нарочитой любезностью спросил он и тут же насмешливо фыркнул, как буйвол, напившийся воды.
— Мне нужно вон в тот переулок, — настаивал я.
— Неужели? — повторил он и опять насмешливо фыркнул.
— Позвольте же мне пройти, — возвысил я голос, желая поставить нахала на место и показать ему, что я тоже не из робкого десятка.
— Куда пройти? — спросил он и положил руки мне на плечи.
— Я иду по своим делам, — сказал я. — А здесь только хотел купить сигарет.
— Неужели? — произнес он и, пошатнувшись, добавил: — Ох, до чего же вы хороший человек!
Мне хотелось в том же тоне ответить ему: «Неужели?», — но я вовремя придержал язык. Поди угадай, во что может вылиться мое не к месту сказанное слово. Что ему стоило спьяну двинуть меня в висок своим огромным кулачищем?..
— Я иду с Коннот-плейс, — сообщил я пахалвану, чтобы что-нибудь сказать.
— Неужели? — с той же насмешливой любезностью откликнулся он. — Отличное место!
— Да, хорошее место, — подтвердил я.
— И это тоже хорошее место, — сказал он.
— Да, это тоже хорошее место, — согласился я.
— И когда же вы изволили сюда пожаловать? — спросил он.
— Только что, — ответил я.
— Неужели? — подхватил он. — Только что… это значит…
— Только что, значит только что. Вот купил бетель и жую его, купил сигарету — курю ее.
— Неужели? Какую же сигарету?
— «Гоулд Флек», — объяснил я.
— Только одну? И больше у вас нет?
— Больше нет, но для вас я могу купить еще одну, — с готовностью добавил я, надеясь хоть таким образом отделаться от него.
— Нет, вы уж купите не одну, а две, — возразил он. — Со мной дама. Она тоже курит «Гоулд Флек».
Пока я покупал сигареты, откуда-то сбоку вынырнула и его «дама». Теперь я не мог бы назвать все детали ее внешности, но хорошо помню, что на ней была надета черная кофточка-чо́ли, некрасиво обтягивающая ее плоские увядшие груди, и зеленое сари, которое открывало ее ноги намного выше щиколоток и из-под которого выглядывала грязная нижняя юбка. Она была ужасно худа и костлява, на лице остро выступали скулы и подбородок. Видимо, только что она вдосталь полакомилась бетелем — вокруг ее рта сочилась обильная, кровавого цвета, слюна, и она обтирала ее полой своего сари.
— Вот и моя дама, — представил ее пахалван, когда я отдал ему сигареты. Тут во мне зашевелилось мое хорошее воспитание, и я чуть было не выпалил: «Очень рад познакомиться с вами!» Однако я вовремя удержался от неуместной демонстрации своей порядочности.
— Поздоровайся же с сахибом, моя курочка, — подтолкнул ее в бок пахалван. — Сахиб пришел с Коннот-плейс!
«Дама» закурила сигарету и, рассмеявшись мне в лицо, сделала затяжку. Смех ее был так резок и пронзителен, что мне даже почудилось, будто кто-то запустил пальцы мне в уши и грубо царапнул ногтями барабанные перепонки. При смехе обнажились ее почерневшие зубы. На ядовито-ярком, густо накрашенном лице мрачным, черным провалом выделялся ее полуоткрытый рот.
— Ну, что же ты не поздороваешься с сахибом? — настаивал пахалван. — Наш сахиб пришел с Коннот-плейс.
— Они тут все приходят с Коннот-плейс, — пренебрежительно заметила «дама» и снова затянулась сигаретой.
— Но он в самом деле пришел с Коннот-плейс, — упрямо твердил пахалван. — Это очень богатый человек.
— Нет, я вовсе не богатый человек, — возразил я. — У меня вообще нет денег.
Выкатив глаза из орбит и словно отрезвев на мгновение, пахалван нахально и тупо оглядел меня с ног до головы, но тут же снова покачнулся.
— Денег нет! — пробормотал он. — Но ты ведь куришь «Гоулд Флек»?
— Что делать, люблю эти сигареты, — пояснил я. — А в кармане у меня всего четыре аны.
— Сахиб с Коннот-плейс пришел к нам с четырьмя анами в кармане! — покатилась со смеху «дама» и шагнула в сторону. Там, в тени низко нависшего балкона, пристально разглядывая нас, стояла еще одна женщина, — толстая, средних лет. Подойдя к ней, «дама» показала на меня пальцем и сквозь смех проговорила: — Ты слышала, этот господин пришел к нам с Коннот-плейс с четырьмя анами в кармане!
— Ну, и сколько же сигарет «Гоулд Флек» можно купить на четыре аны? — спросил пахалван.
— Четыре, — с простодушным видом ответил я, хотя в ту минуту с гораздо большим удовольствием двинул бы кулаком в эту противную рожу.
— Вот что — ступай опять на свой Коннот-плейс и купи за четыре аны четыре сигареты, — деловито посоветовал он. — Одну выкури сам, — так? — другой угости приятеля, а две… А две сбереги на утро, выкуришь, пока сидишь в нужнике! — И, рванув меня напоследок за плечо, он отступил наконец в сторону. При этом он сильно пошатнулся и едва не упал. Пока он восстанавливал равновесие, я проскользнул мимо и был уже далеко.
— Твою мать!.. — кричал мне вслед пахалван. — Он пришел с Коннот-плейс! У него четыре аны в кармане! Думает, базар принадлежит его тетушке! Он еще и бабу себе захочет найти за четыре аны! Да кто здесь станет мараться с тобой за такую мелочь? Ха-ха-хе-хе!
Позабыв и думать о холоде, я спешил поскорей выбраться из этого вертепа. Мне казалось теперь, что все мое тело горит, а из головы и ног сыплются искры. В горле першило, его будто раздирали колючие шипы. И когда наконец я вступил в квартал Харпхульсинх, то мне казалось, что я весь изранен, что я только чудом уцелел в кровавой уличной схватке.
Здесь почти все лавки были заперты, под покровом тишины квартал погрузился в беспробудный сон. В холодном молчании ночи слышались только слабые трели цикад, и казалось, пение их убаюкивает целый мир, как убаюкивает дитя ласковое похлопывание материнской руки. Это сравнение не раз приходило мне на ум еще в раннем детстве. Когда, бывало, надувшись за что-нибудь на мать, я засыпал без ее ласкового напутствия, то трели цикад, подобно прикосновеньям родной и знакомой руки, навевали сон на мои сомкнутые веки. Через много лет, уже совсем взрослым человеком, я не раз испытывал при этих звуках блаженное чувство облегчения, и постепенно, неприметно для сознания, уходили из усталой души обида или отчаянье. Мне всегда казалось, что неумолчный треск цикад и есть истинный голос ночи, что это сама темнота слагает для измученных людей бесконечные колыбельные песни — чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р… Когда, добравшись до Мясницкого городка, я свернул в свой переулок, трели цикад уже снова сладостно обволакивали мой мозг, и возбуждение дня стало таять и пропадать в этих баюкающих звуках.
Еще издали я у ни дел свет в окне нашей каморки. Впервые за много дней я возвращался домой в такое позднее время. Мой товарищ, как я помнил, дежурил в редакции с утра и потому давно уже должен быть дома. Засыпал он быстро и очень злился, когда сон его нарушали. Но фонарь все еще горел — значит, подумал я, Арвинд еще не спит и мне не миновать допроса с пристрастием. Подойдя к дому, я тихонько постучал в дверь, но она тут же сама распахнулась. Арвинд спал на кровати, с головой завернувшись в одеяло, а чуть поодаль от порога с фонарем в руке стояла тхакураин.
— Ну и ну, лала, ты уж совсем загулял, — упрекнула она меня с протяжным зеваньем. — Я и то беспокоилась — вдруг с тобой что случилось…
— Да, бхабхи, сегодня я поздненько, — согласился я. — Автобуса не было, пешком пришлось добираться.
— Холод-то какой — руки не высунешь, — посочувствовала тхакураин. — Я, на пороге сидя, вся продрогла, Как это ты в такую стужу по улицам бродишь!
— Да, холод страшный, у меня все закоченело.
Сев на пол, я стал расшнуровывать туфли. Тхакураин поставила фонарь у порога.
— Не зря же я говорила, — напомнила она мне, сонно хлопая глазами, — непременно тебя какая-нибудь подружка к себе уведет.
— О чем ты говоришь, бхабхи? — Сняв туфли, я бросил их в угол и недовольно посмотрел на хозяйку. — Просто зашел поужинать к одному своему другу.
— Так ты поужинал? — Голос тхакураин сделался вдруг суровым, сонливость как рукой сняло. — А я-то, глупая, сижу здесь, горячий ужин стерегу, — дескать, придешь — поешь. Мог бы и предупредить, я давно бы поела сама да легла. Уж за полночь, а я все маюсь, носом клюю — как бы, думаю, вовсе не заснуть ненароком!
Я окинул тхакураин быстрым взглядом. Глаза ее были сердито прищурены, сонное, усталое лицо сделалось еще более некрасивым, всклокоченные, волосы спутались наподобие волокон мунджа, из которого у нас вьют веревки для кроватных сеток; тень от дверной притолоки закрывала половину ее фигуры, и от всего этого казалось, что моей хозяйке не тридцать с небольшим лет, а чуть ли не все пятьдесят.
— Но, бхабхи, как я мог знать, что мне встретятся знакомые и зазовут к себе? Я отказывался, а они не отставали. Не надо было деньги давать, тогда бы я никуда не ушел и не вернулся бы так поздно.
При упоминании о деньгах в лице тхакураин опять что-то переменилось.
— Да что ты, бог с тобой, гуляй себе сколько хочешь, — сказала она, смягчившись. — Только вот ужинать надо все-таки дома. Бедная бхабхи ждет тебя с горячими лепешками и горохом, а ты приходишь чуть не под утро и говоришь, что не будешь есть. Думаешь, хорошо так поступать?
— Разве я говорю, бхабхи, что хорошо? Но если так вышло, что теперь делать?
— Ну, ладно. Хорошо ли прогулялся?
Мне подумалось, что тхакураин напрашивается на благодарность за те две с половиной рупии, которые она мне одолжила. Едва сдерживая злость, я отрезал:
— Да что ты, бхабхи, какое еще гулянье, просто дошел до Коннот-плейс.
И едва я произнес эти слова, перед моими глазами снова как живые предстали пахалван в муслиновой куртке и его «дама», а в горле стало до боли сухо.
— Ну все-таки, хоть немного повеселился, а?
— Какое еще веселье? Будто там все веселятся! Люди придут, пройдутся немного и уйдут.
— А мы только разок там и побывали. Ох и ярмарка была знатная! Народищу уйма, толчея, давка — всего не расскажешь!
Но в моем сознании проплывали картины Дровяного рынка, в ушах звучала гнусная брань пахалвана, а в висках все еще бурно пульсировала кровь. С откровенной досадой и злостью я взглянул на тхакураин и сказал:
— Ну, вот что, бхабхи, теперь мне лучше всего заснуть. Ужасно хочу спать.
— Так и спи себе, только смотри — этот ужин все равно за тобой, утром тебе разогрею, — предупредила тхакураин и, забрав фонарь, ушла в свою комнату.
Когда свет погас и дверь затворилась, я натянул на себя одеяло и повернулся на бок. Но, как ни старался, заснуть не мог. Когда же наконец усталость взяла свое и меня сморило, то и во сне я шел через Дровяной рынок. Из дверных проемов, забранных решетками и железными прутьями, выглядывали какие-то незнакомые, странные лица. Снова и снова прямо передо мной вырастала пошатывающаяся фигура пахалвана. Снова и снова я поспешно совал руку в карман за деньгами, и мне чудилось, что карман прохудился и мои четыре аны исчезли. Снова и снова пахалван сыпал мне вслед свою грязную брань, и к голове толчками, переполняя жилы, приливала жаркая кровь.
Утром у меня началась лихорадка…
В нашем переулке порой неожиданно разливалось такое едкое зловоние, что по утрам нечем было дышать. Покоя тоже не было. Правда, у самой тхакураин была лишь одна дочка, но это ничего не меняло — с самого утра к дверям квартиры сходилась целая ватага соседских ребятишек, которые то и дело затевали возню и потасовки. С рассветом на углу переулка образовывалось нечто вроде рыбного и овощного рынка. Вокруг лотков с товарами собиралась разношерстная толпа покупателей из прилежащих улочек, они принимались неистово торговаться и время от времени подымали вовсе невыносимый гвалт — тогда казалось, что мы живем не в доме, а прямо под открытым небом. Впрочем, я подозревал, что некоторые женщины лишь затем и приходили сюда, чтобы посудачить да побраниться. Вверху и внизу — во всех этажах — ныли и плакали дети; пришедшие за водой девушки без конца скрипели рукоятью водокачки, а три неразлучные подруги — тхакураин, мать Гопала и невестка Раджу — шумно раздували огонь в своих очагах, попутно ведя бесцеремонно громкие дебаты на злобу дня. Поглядывая в переулок, тхакураин по заведенной привычке творила свою собственную «Рама́яну»:
— Ты погляди-ка, мать Гопала, погляди! Опять сам Хануман-джи пожаловал. Ишь ты, ишь ты, как себе полотенце на голову лихо навертел — прямо герой, вот только что, сию минуту всю Ланку завоевал и пожег!.. Ну вот, за Хануманом и наш Ангада плешивый притащился. Каждый божий день возле лотка этой шлюхи околачивается. Тоже мне покупатель, возьмет одну редьку за пайсу, а потом битый час хаханьки с ней разводит. Подлец лысый, ни капли стыда перед добрыми людьми.
— Что ты уж так на него взъелась? — отвечала собеседница. — Чем он тебе насолил? А если у бедняги только и есть удовольствия? И то сказать — ни матери, ни жены в доме! Что же еще ему делать, быку без привязи, как не совать морду в чужие лотки?
— Вот-вот, ты всегда берешь его сторону, — с обидой говорила тхакураин. — Не иначе как и у тебя самой рыльце в пуху!
— Нет уж, это ты без памяти рада поговорить о нем! А у меня так сразу рыльце в пуху? — смеялась мать Гопала. — Ну, ну, не дуйся! Вон посмотри лучше — и Джатаю ковыляет следом за Сурпнакхой.
— Ах и сукин сын, ни минуты бабе покою не даст. И нашел ведь красавицу!
— Оно и выходит, что в самом деле красавица! А то стали бы за ней зря увиваться эти дьяволы, Кхар и Душан. Ох и баба бедовая, скоро пятый десяток разменяет, а плывет ровно пава, гляди-ка, а? Ишь, пузо тугое, что твой барабан. Это только мы с тобой — едва за тридцать, а уже в старухи глядим.
— Ну тебе-то грех жаловаться, — возражала тхакураин, подогреваемая каким-то внутренним зудом. — И мельница у тебя нехудо мелет, и амбар знай себе полнится.
— Сама бы молчала! — с притворной досадой осаживала ее мать Гопала. — На себя оборотись — сейчас вроде и старуха, а через минуту чистая куколка. Даром что дочка чуть не с тебя ростом, а глаза себе сурьмой подвести не забываешь.
— Ну да, это ты все прихорашиваешься, губы себе подмазываешь! — парировала тхакураин. — Ладно, ладно, помолчи теперь, дай послушать шло́ки о Джамбване-джи!
Мимо женщин, горбя спину, проходил старый Рамджас. Окидывая обитателей переулка взглядом полицейского инспектора, разыскивающего в толпе вора, старик напевал:
Мудрые речи Джамбвана
Радуют дух Ханумана…
— Вот видишь, мать Гопала, — с робким упреком говорила невестка Раджу, — ничего плохого он и не поет, а все только про Ханумана. Святые слова…
— Поди знай, кого он славит — то ли Ханумана, то ли дьяволицу Тарку, что у вас на втором этаже-то живет!
Все трое звонко хохотали.
— Я говорю, пора бы уже явиться какому-нибудь Рамачандре, чтобы пристукнуть эту Тарку! — возмущалась тхакураин. — Ей-богу, пора!
— А почему бы тебе не наслать на нее своих героев — Бхарату и Лакшману? — понизив голос, говорила мать Гопала.
— Перестань, бесстыжая! — шепотом осаживала ее тхакураин. — Только и знаешь, — Бхарата да Лакшмана, Бхарата да Лакшмана! А если они услышат, что подумают?
— Что подумают? Да то и подумают: «Вот как мать Гопала нас уважает!» А ты тоже не промах — сразу двоих подцепила! Нет бы одного себе оставить, а другого…
— Да замолчишь ты в конце концов? — сердилась тхакураин. — Вот услышит кто-нибудь из них, так небось оба и сойдут с квартиры. Не думай, они не спят — рано встают. Зачем тебе это нужно — хочешь у нас, бедных людей, хлеб отнять?
Мать Гопала сразу сбавляла тон.
— Не сердись, я же в шутку.
— Тебе смех, а вот мы как обойдемся без этой сотни рупий?
— Ладно, больше слова о них не скажу. Вон, смотри-ка — и Тара-джи пожаловала. Не поймешь, чья и жена — Бали или Сугривы? Я говорю — ей-богу, всю «Рамаяну» Тулсидас-джи написал в нашем квартале, никуда больше и ходить не надо!
— Скажешь тоже! Была забота Тулсидасу-джи околачиваться в вонючем квартале мясников!..
Тем временем из среднего этажа начинали доноситься голоса поссорившихся между собой бабу Рамлала и Бантасинха.
— Я спрашиваю — почему к нам течет от вас грязная вода? — басом говорил Рамлал. — Чем мы виноваты, что в вашей умывальне нет стока? Пойдите к хозяину и пожалуйтесь. Пусть он трубу проложит, а коли нет, так извольте сделать это за собственные деньги. Сынишка поскользнулся и чуть в лужу не упал, разве это дело?..
— Если уж вы так заботитесь о детях, лала-джи, зачем живете в этакой дыре? — отвечал Бантасинх тонким и пронзительным, как у женщины, голосом. — Отчего бы вам не снять квартиру в порядочном доме? А? Тут везде одинаково, одна грязь. Что мы можем поделать, если хозяин не хочет для нас пальцем о палец ударить?
— Это ваша печаль — можете вы или не можете что-нибудь поделать. А я вот могу сейчас пойти прямо в полицию и подать на вас жалобу!
— Иди, иди, друг! Пиши свою жалобу! Кто тебя держит? Ишь, запугал!
— Вот посидишь в кутузке, другое запоешь! Понял?
— А-ха-ха! Он в кутузку меня посадит! Да что ты за птица такая, чтобы людей в кутузки сажать? Начальник какой нашелся!
— Придержи язык! А то как бы здесь кровь не пролилась!
— На, иди, проливай кровь! Кто тебе мешает? Какой нашелся — кровь проливать!
— Ну, погоди, дай стемнеть. Тогда узнаешь!
— Что мне надо, я уже узнал! «Узнаешь, узнаешь!»
— Поговори еще. Смотри, язык укорочу!..
— Язык он укоротит! Как бы я тебе раньше руки не укоротил! Какой нашелся — языки укорачивать!
Тут, чтобы не дать разгореться рукопашной, в дело вступали добровольные замирители:
— Постыдитесь, добрые люди! Вам ведь жить в одном доме, надо быть в дружбе, в согласии…
— Это хозяин не хочет трубу проложить, чем жильцы-то виноваты?
— Ну как же, мальчик чуть не упал! Конечно, отец и сердится.
— Недаром говорят — гнев с человеком родился. Давайте-ка лучше на том и покончим.
Но едва завершалась эта ссора, внизу, возле водокачки, вспыхивала перебранка девушек, пришедших с кувшинами за водой.
В редакции журнала «Иравати» нас, помощников редактора, было четверо. В единственной узкой и длинной комнате, разделенной пополам перегородкой, по одну ее сторону сидел главный редактор господин Бал Бхаскар, по другую — его подчиненные. Впрочем, все мы занимали единственный, но тоже длинный стол. Один из нас считался старшим помощником редактора, ибо проработал здесь целых четыре года. Его стул стоял в начале стола, возле окна, остальные сотрудники размещались далее, по рангу, точнее по размеру получаемого каждым жалованья. Сурешу — старшему помощнику редактора, или, иначе, младшему нашему начальнику, — платили двести рупий. Рядом с ним сидел Лакшминараян, получавший сто семьдесят пять рупий. Третий стул — мой — оплачивался ста шестьюдесятью рупиями. Последнее, четвертое место, оцененное в сто пятьдесят рупий, занимал Манохар Батра. Больше всех трудился наш младший начальник: кроме правки статей, ему вменялось в обязанность строго надзирать за всеми нами, и потому, когда в нашей комнате вдруг начинал верещать звонок редактора, именно он должен был встать и пойти к патрону за указаниями. Суреш был до удивления худ — казалось, он состоял из одних костей, так что при взгляде на него вас невольно охватывало опасение: а вдруг от беспрестанного вскакивания со стула возьмут да и переломятся его тонкие ножки? Если редактор хотел поговорить с кем-нибудь из нас, он требовательным звонком вызывал к себе нашего «скелета», тот резво бежал, к начальнику и, возвратившись на место, коротко, тоном заводского мастера, командовал: «Номер третий, иди. Тебя вызывает сахиб». Однажды Батра не без иронии спросил Суреша, зачем же он согласился выполнять для сахиба не слишком почетные обязанности посыльного, но этот выпад не прошел даром — в течение целой недели провинившийся в качестве наказания вычитывал, вместо младшего начальника, все гранки до единой.
— Так-то вот! — торжествовал Суреш. — Будешь знать, чем мне положено заниматься. Понял теперь, что я здесь главный помощник редактора? Захочу, так вообще вылетишь отсюда в два счета.
Впрочем, посмел или не посмел бы Суреш выбросить на улицу кого-нибудь из нас, это был еще вопрос, но вот то, что главным своим долгом он считал всяческое угождение патрону, было для нас ясным как день. В редакции числился еще один служащий — старый посыльный Ситарам, которому сахиб давно уже хотел отказать от места. Но сделать это было не просто: старик начал работать еще при отце нынешнего владельца журнала и был его любимцем, а потому наследнику казалось неудобным отделаться от него с помощью обычного уведомления о предстоящем расчете; оставалось терпеливо выжидать, пока неугодный сотрудник оставит службу по собственной воле. Но время от времени сахиб вызывал к себе Суреша и приказывал ему спуститься вниз — взглянуть, чем там занимается посыльный Ситарам.
— Он курит би́ри, — докладывал Суреш, возвратившись снизу. — Этот человек даром получает жалованье. За весь день пальцем о палец не ударит.
— Подите и скажите, чтобы он перестал курить бири, — приказывал сахиб. — Ему не разрешается курить бири в служебное время.
Суреш снова спускался вниз и через минуту возвращался.
— Он бросил бири? — спрашивал сахиб.
— Да, бросил.
— Хорошо. Идите, работайте. Учтите, что к вечеру на моем столе должен лежать макет следующего номера.
Выйдя от редактора, Суреш громко, как в цехе, объявлял:
— Сегодня надо подготовить макет следующего номера. Вечером сахиб хочет его просмотреть.
— Зачем же сахибу понадобился макет? — тихо говорил Батра. — Ведь весь материал уже у него…
— Этого я не знаю, — обрывал его «мастер» и, высокомерно вскинув голову, усаживался на свой стул. — Сахиб хочет видеть макет, к вечеру он должен быть у него на столе.
— Но еще не все иллюстрации готовы, — вставлял кто-нибудь из нас.
— И не обязательно быть им всем готовыми, — сердился «мастер» и, спасаясь от сквозняка, плотно затворял створки единственного окна, отчего наша узкая комната и вовсе начинала походить на темный переулок. — Макет можно сделать и без иллюстраций.
— Если так рассуждать, макет можно сделать и без материала, — спокойно подытоживал Лакшми.
— Не желаю ничего слышать. Если вы не хотите работать, я могу пойти к сахибу и доложить об этом.
Тут снова дребезжал звонок редактора, и Суреш снова уходил за перегородку. Там он получал очередное указание:
— Спуститесь вниз и посмотрите, что теперь делает Ситарам.
Суреш послушно сбегал вниз по лестнице и, вернувшись, докладывал:
— Читает книгу.
— Читает книгу?
— Да, сидит на стуле и читает книгу, как будто он очень важный господин.
— Пойдите и отберите книгу, а стул пусть отнесет наверх. Он не имеет права читать книгу или сидеть на стуле. Он должен выполнять свои обязанности стоя.
Суреш выходил из кабинета сахиба и, довольно потерев руки, снова спускался вниз.
Когда, вернувшись от посыльного, Суреш опять входил к редактору, тот спрашивал:
— Что же он теперь делает?
— Стоит.
Что предпринять дальше, сахиб уже не знал, и, опасаясь чрезмерной решительностью нарушить волю покойного отца, не находил ничего лучшего, как отослать Суреша обратно, на законный его стул.
В обеденное время Суреш, взяв с собой принесенную из дома еду, по сигналу редактора являлся в его комнату — сахиб любил поболтать с помощником о политике. А мы выбирались на волю и шли в чайхану. Лакшминараян брал туда принесенное из дому съестное, остальные же покупали себе что придется. В лучшие времена Лакшми сам писал рассказы и печатал их под псевдонимом «Нараян-свами». Но юношеские увлечения давно уже были заброшены, и теперь он был озабочен только домашними или служебными делами.
— По-моему, он умрет от рака, — говорил Лакшми, меланхолично пережевывая кусок.
— Кто?
— Б. Б. Ну, этот, Бал Бхаскар, наш редактор.
— С чего ты взял?
— Я же вижу, ему доставляет особое удовольствие мучить нас. Это верный признак неизлечимой болезни.
Мы с Батрой начинали смеяться, но Лакшми серьезно продолжал:
— Ничего смешного. Бедняге лучше всего умереть. Вы же знаете, рак желудка — скверная штука.
— Допустим, что смерть и избавит его от рака, да тебе-то что от того? — спрашивал я.
— Ну как же? Его место займу я. Или вы находите, что главным редактором следует сделать этого костлявого кретина?
— Будь покоен, — говорил Батра, — когда наш шеф окочурится, главным редактором станет его сын. Сейчас он в десятом классе, а там и до бакалавра недалеко. Кстати, мальчишка сам как-то сболтнул, что главное для него — заполучить степень бакалавра, тогда отец в десять дней научит его всем премудростям, которые должен знать главный редактор. Журнальчик у них частный, человеку со стороны нечего тут и делать.
— Тогда уж пусть лучше редактор подольше протянет, — замечал Лакшми, похрустывая пальцами.
— Почему это?
— Да потому, что наследничек его и вовсе мне не подходит. Он уж точно всех нас со свету сживет.
Таким — более или менее приятным — образом нам удавалось провести лишь скоротечные минуты обеденного перерыва, все же остальное время — долгие семь часов — мы чувствовали себя здесь словно запертыми в мрачном каземате. Место, о котором я так мечтал, было и в самом деле не лучше тюрьмы. Нам не дозволялось даже разговаривать. Перекинуться словечком-другим мы осмеливались лишь в те редкие мгновения, когда Суреш, оставив нас без надзора, по звонку редактора убегал за перегородку. Не мудрено, что в рабочие часы вся наша жизнь — и в прошлом, и в настоящем, и в будущем — рисовалась нам в самом черном цвете. Панически боясь сквозняков, Суреш наглухо закрывал единственное окно, и тогда в нашем «коридоре», как называли мы помещение редакции, воцарялась гнетущая духота, отчего и прохладная зима начинала казаться знойным летом.
Весь день мы страстно мечтали о вожделенном моменте, когда пробьет пять часов и мы выберемся наконец из этого ада, но когда и в самом деле било пять часов и мы действительно выныривали на свежий воздух, с наших лиц долго еще не сходила мертвенная бледность.
После работы я и Батра вместе шагали к автобусной остановке. Батра хорошо одевался и выглядел довольно элегантно.
— Будь моя воля, — говорил он, с болезненной гримасой морща свой широкий лоб, — я не сидел бы тут ни одного дня. Эта работа все соки из меня высасывает. А если говорить о перспективе, торчи здесь хоть десять лет — ничего не дождешься! Верно я говорю? Самое большее, на что мы можем рассчитывать, — это сто семьдесят пять рупий. И ни пайсы больше!
— Но видишь ли, чтобы попасть на приличную работу, надо иметь соответствующие знакомства, — говорил я.
— Да что в них проку, в этих знакомствах? — вспыхивал Батра. — Знакомых у меня куча, но разве хоть кто-нибудь пошевелит пальцем ради меня? Нет, тут самому надо быть жохом… Или, в конце концов, обеспеченным сынком какого-нибудь солидного папаши…
— Вроде Б. Б.?
Мы снова принимались хохотать. Уходя, Батра говорил:
— Честно-то сказать, я околачиваюсь здесь только из-за тебя. Иначе давно бы уже сбежал куда глаза глядят.
Точно в тех же словах выражал свои чувства и я. На прощанье мы крепко жали друг другу руки, после чего уныло становились в очередь на автобус — каждый на своей остановке.
Из колледжа Харбанс почему-то возвращался ужасно поздно — уж не вел ли он там занятия и по вечерам? В кафе я обычно заставал только постоянных его компаньонов — Нилиму, Шуклу, Дживана Бхаргава и Шивамохана.
— Иди, иди сюда, поэт! — восклицала Нилима, едва завидев меня. — Выпей с нами кофе.
— Поэт? — удивлялся Шивамохан. — Зачем ты называешь его так? Это все равно как если бы мне кто-нибудь крикнул: «Эй, художник, иди-ка выпей кофе!» Чепуха какая-то!
— Для тебя чепуха, для меня нет, — со смехом возражала Нилима. — Если, например, профессора называют профессором, то почему поэта нельзя назвать поэтом, а художника — художником? Уж не потому ли, что ты ставишь свое занятие ниже всех других профессий?
— Да я не о том, ниже оно или выше, — начинал спорить Шивамохан, — а о самих этих словах. Тут вопрос вкуса, понимаешь? Поэт, художник — как-то это не звучит в обыденной речи.
— Может, потому, что среди поэтов и художников нет хороших людей? — продолжала насмешничать Нилима. — Ни один порядочный человек не станет заниматься такими делами. Кто идет в поэты и художники? Бродяги да бездельники. — И вдруг, повернувшись к Дживану Бхаргаву, она ободряюще похлопывала его по плечу. — Я не о тебе говорю, дорогой Бхаргав. Как раз тебя-то я считаю абсолютно порядочным человеком. Даже удивительно, как тебя угораздило пристать к этой шатии! Вот бы тебе стать управляющим на каком-нибудь солидном заводе, верно же?
От этого покровительственного похлопывания по плечу Бхаргав ужасно смущался, лицо его заливалось девическим румянцем, он начинал беспокойно ерзать на стуле, растерянно разглядывать свои топкие пальцы и, наконец, робко опускал взгляд.
— А я и не называю себя художником, — тихо говорил он. — Я просто экспериментирую в живописи.
И его щеки пунцовели пуще прежнего. Это были чуть не единственные слова, какие только и можно было услышать от него. Обычно же в общей беседе он не участвовал, а молча сидел на своем стуле, уперев подбородок в сложенные ладони и облокотившись на стол, и глядел либо на стену перед собой, либо на Шуклу. Изредка он тихонько что-то говорил ей. Но Шукла отвечала ему намеренно громко, чтобы слышали все. Завсегдатаи кафе давно уже поговаривали, что рано или поздно эти молодые люди непременно поженятся. Здесь девушки бывали не часто, и, естественно, они привлекали к себе общее внимание, но лишь одна Шукла была окружена каким-то особым ореолом. Я знал людей, которые для того только и поддерживали знакомство с Харбансом, чтобы иметь право, входя в кафе, обратиться к Нилиме и Шукле с дружеским «хелло», а при случае перекинуться с ними хотя бы ничего не значащими фразами. Трудно сказать, догадывались ли о том сестры, но когда порой я оказывался за чужим столиком, там чаще всего шла речь именно о них. Вообще надо заметить, что в то время семья Харбанса и все ее окружение были для завсегдатаев нашего кафе своеобразным магнитом. О моих новых знакомых они спорили с таким увлечением и так старались следить за мельчайшими событиями их частной жизни, словно те занимали в обществе какое-то особое положение. Но, вероятнее всего, причиной тому была одна Шукла.
— Ты ведь слышал, Шукла и Дживан Бхаргав должны пожениться, — сказал мне однажды толстяк Бхадрасен. — Но, по-моему, он ей не пара, ему вообще не надо жениться.
— Почему же? — заинтересовался я.
— Помилуй, это же сразу ясно, достаточно взглянуть на него.
— Ничего не вижу, человек как человек. Тебя смущает, что он одет не по-европейски?
— При чем тут его шальвары? Это игра на публику, и ничего больше. А вообще-то он далеко пойдет.
— Тебя не поймешь: то ты говоришь, что он совсем никуда не годится, то вдруг — «далеко пойдет».
— Ну и что же? В обоих случаях я окажусь прав, вот увидишь.
— Но тебе-то что за дело? Пусть об этом думают близкие им люди.
— Ну, братец, кому же здесь нет до этого дела? Да ведь и ты сам только голову мне морочишь…
Впрочем, разговаривать с посторонними людьми мне приходилось редко. Обычно с первой же минуты я присоединялся к компаний Харбанса и не покидал ее до конца. Больше всего меня занимала личность Шивамохана, я подолгу с интересом и даже с восхищением слушал его речи. Художник был невысок ростом, худощав, застенчив. Но стоило кому-то заговорить об искусстве, особенно о живописи, как он сейчас же преображался. Глаза его загорались живым блеском, а сложенные вместе большие и указательные пальцы рук так и летали в воздухе, как бы заполняя его зримыми красками, отчего казалось, что все, о чем говорил Шивамохан, воплощалось не в словах его, а в движущихся живописных картинах.
— Не могу понять, — пылко возражал он Дживану Бхаргаву, — как можно говорить об эксперименте ради самого эксперимента? Ведь если эксперимент не рождается из глубочайшей потребности нашей души, он никому не интересен. Там же, где эта душевная потребность присутствует, не возникает необходимости в экспериментах. Там форма отливается сама собой, соответственно вашей потребности выразить себя. Эксперимент ради эксперимента? Чем же тогда художник отличается от дизайнера, изобретающего новые формы лестниц? Если же экспериментом вы называете попытку найти какие-то неслыханные сочетания красок и переплетения линий, то тем более я не вижу в том никакого смысла. Ведь чаще всего эта оригинальность есть просто-напросто результат непроизвольных, случайных ваших усилий, а вам кажется, что вы добились этого сознательно, и вы уже кричите, что совершили что-то необыкновенное, чуть ли не открытие!.. Нет уж, простите, истинно лишь то искусство, которое рождается в душе художника и в котором живет душа художника, оно призвано выявить отношения этой души с действительностью. Где нет этих отношений, где мы не слышим биения человеческого сердца, там искусство, каким бы заманчивым оно ни казалось внешне, совершенно бессодержательно — это, извините, либо шарлатанство, либо развлечение для скучающей публики…
— Скучно! Скучно! Скучно! — взрывалась наконец Нилима. — Боже мой, зачем ты всякий раз произносишь эти длинные речи? Бхаргав тоже ведь пишет картины. А погляди на него — сидит себе тихохонько-смирнехонько, как куколка!
И Бхаргав, снова до ушей заливаясь краской, смущенно улыбался своей нежной и мягкой улыбкой.
— Ди́ди, ну зачем вы так? Всегда вы смеетесь над несчастным Бхаргавом! — вступалась за юношу Шукла, и тогда глаза его, прежде стыдливо опущенные долу, вдруг благодарно обращались на спасительницу, и, облизнув пересохшие от волнения губы, он улыбался еще нежней.
— «Несчастный» Бхаргав! Скажешь тоже! — возражала Нилима. — Отчего это он несчастный?
А Шивамохан между тем устало откидывался на спинку кресла, словно давая тем понять, что разговор перешел теперь в неинтересную для него сферу. Но едва улучалась минута, он снова кидался в бой.
— Вот вам пример, — горячо говорил он. — Перед художником и водоносом стоит один и тот же кувшин. Одна и та же связка воздушных шариков перед художником и продавцом их. Одно и то же дерево перед художником и садовником. Но ведь художник видит эти вещи не так, как все другие люди. Почему? Да потому, что у других людей нет душевной связи с предметами, которые находятся перед их глазами. И чаще всего эти предметы для них — всего лишь объект изнурительного труда. Когда же кувшин, шарики, дерево изображает на своих картинах художник, то, кроме воссоздания присущих им форм и красок, он воспроизводит на холсте еще кое-что, и это «кое-что» есть его личность, его душа.
Дживан Бхаргав, наморщив лоб, подолгу внимал своему противнику, но иногда не выдерживал и вступал в спор.
— Прости, я не понимаю, — тихо, словно оправдываясь, говорил он, — если искусство, как ты утверждаешь, есть отражение действительности, то как может выразиться в нем душа художника? Действительность есть действительность и в своем первородном, истинном виде выглядит, в сравнении с искусством, бесконечно живее! Никакое изображенное на холсте дерево не может оказаться столь же реальным, живым, как настоящее дерево с трепещущей на ветру листвой. Если же говорить о душе, о внутреннем существе художника, то оно может выразиться единственно в абстрактных формах, которые поневоле не могут прямо отражать действительность и в которых материальные признаки предметов передаются лишь в виде ощущений художника — ощущений в душе, но не вне ее пределов. Для того-то художник и предпринимает эксперимент, чтобы попытаться придать своему внутреннему абстрактному ощущению внешнюю форму. В сущности, это не эксперимент в области линий и красок, а попытка передать в гармонически уравновешенных формах искусства ту скрытую в натуре истину, которая гораздо глубже и совершенней наших непосредственных ощущений…
— В конце концов, прекратите вы или нет? — возмущалась Нилима. — Закажите лучше для меня чашку горячего кофе.
— Оставим в стороне эти разговоры об абстракции, — перебивал Бхаргава Шивамохан. — А вот если продолжить твои доводы, то можно сказать, что и все реалистическое искусство художнику следует хранить в самом себе, в форме ощущений — что за нужда придавать им внешнее выражение? Нет, нет, никакие вещественные формы не помогут вам выявить абстрактные ваши ощущения во всей их полноте, да и вообще нелепо предполагать, будто абстракции можно придать конкретные формы. А коль уж внутри вас существуют некие абстрактные ощущения — оставьте их для себя, закройте глаза и наслаждайтесь ими сколько вашей душе угодно! Разговор у нас шел о другом — являются ли эти сознательно предпринимаемые эксперименты непременной основой искусства, или они должны рождаться сами собой, помимо желания, помимо мысли, согласно лишь душевной потребности художника? Сознательны эти опыты или подсознательны? Я утверждаю, что для искусства имеет смысл лишь тот эксперимент, необходимость в котором возникает непроизвольно в нашем подсознании. А правда — она должна жить в душе художника! И мне нет ни малейшей нужды уточнять, в каком именно стиле воплотятся мои ощущения. Не искусство проявляется в формах, а сами формы проявляются в искусстве…
— Правда, диди, перестанут они или нет? — начинала сердиться и Шукла. — Даже понять не могу, из-за чего они спорят! Пусть пишут свои картины, как кому хочется, а нам дадут спокойно выпить по чашке кофе. Себе голову морочат и на нас тоску нагоняют.
— Я тоже считаю этот разговор бесполезным, — пытался с честью выйти из спора загнанный в угол Бхаргав. Обезоруженный этой фразой Шивамохан был вынужден умолкнуть. Но будь его воля, он так и продолжал бы говорить, говорить и говорить без конца, пока не откажет голос, да и тогда, пожалуй, он ухитрился бы произнести напоследок зачин следующей фразы — вроде: «Видите ли…».
Когда в кафе появлялся Харбанс, это значило, что через десять минут всем нужно будет встать и разойтись по домам. Нахмуренное его лицо словно говорило: вот, ради пустой формальности, пришлось оторваться от чрезвычайно важного дела. Мы выпивали еще по одной чашке кофе и выходили на улицу. Там Харбанс всякий раз властно брал меня за руку и начинал настаивать на том, чтобы я отправился вместе с ними ужинать. Я не мог понять: отчего из всей компании приглашения на ужин удостаивался только я? И спешил придумать отговорку. Дело в том, что пока мы все сидели за общим столиком в кафе, я забывал о собственной неустроенности в быту, о своей неприкаянной холостяцкой жизни, когда же мы оказывались в их уютном жилище, с душевной болью вспоминал обо всем этом. Непринужденность веселой дружеской беседы, подчеркнутая сердечность, с какой ко мне относились в семье Харбанса, еще мучительней указывали на мое одиночество, и потому в их доме мне не удавалось вести себя столь же просто и свободно, как в кафе. Чужие мягкие кресла все время напоминали мне о колченогих стульях в нашей с Арвиндом жалкой каморке. Конечно, со временем это чувство утратило свою первоначальную остроту, но улетучиться без остатка так и не смогло.
Как-то в субботу, когда мы вышли из кафе, Харбанс сказал, что хочет посоветоваться со мной об одном важном деле, и попросил прийти в воскресенье к ним на обед, чтобы спокойно обо всем потолковать. Мы договорились на двенадцать часов дня. На другой день я вышел из дому ровно в одиннадцать и за несколько минут до двенадцати уже стоял перед их домом на Хануман-роуд. На мой звонок вышла Нилима. Увидев меня, она досадливо прикусила губу.
— Ой, я и забыла, что ты должен прийти… — смущенно проговорила она. — Правда, правда, утром Харбанс предупредил меня, что ждет тебя к обеду! А я совсем-совсем забыла… Даже не успела умыться! Видишь, в каком я виде? You don’t mind!
Нилима была в полосатой ночной пижаме, и эта одежда делала ее неожиданно худенькой, похожей на подростка. В уголке ее рта была зажата наполовину выкуренная сигарета, в руке — зубная щетка.
— Я сейчас, одну минутку, — пообещала она и исчезла во внутренних покоях. Но тут же появилась снова. — Нет, тебе будет скучно одному, если я уйду переодеваться. Харбанса ни с того ни с сего вызвал к себе директор, — боюсь, что он не скоро вернется. Он велел мне задержать тебя и занять разговором. Может быть, ты сам подскажешь, чем тебя занять? — Гибким движением скользнув в кресло и непринужденно усевшись в нем, она продолжала: — Тебя, наверно, шокирует моя сигарета? Хочешь, брошу? А иногда так славно выкурить пол сигаретки! У меня уже привычка! Только вот Харбанс ужасно сердится.
— Ну и кури, если это доставляет тебе удовольствие, мне что за дело? — возразил я. — Впервые вижу тебя с сигаретой, сначала показалось немножко странным. Но ты кури, пожалуйста, я даже обижусь, если бросишь…
— Ну что ж, не доставлю тебе повода обижаться! — Она глубоко затянулась дымом и с улыбкой спросила: — Не пойму, чем ты так очаровал Харбанса? Все сегодняшнее утро он не переставая хвалил тебя.
— Приятно знать, что есть хоть одна душа на свете, способная меня похвалить, — пошутил я.
— А хочешь — скажу, в чем тут дело? — спросила она, стряхнув пепел с кончика сигареты. И таинственным шепотом, будто делясь со мной секретом, объяснила: — Теперь Шивамохан и Бхаргав у него не в милости, понимаешь? Но ведь должен же быть человек, которого он мог бы похвалить. Вот он и выбрал тебя!
И она опять непринужденно захохотала.
— Наверно, ты с утра за мольбертом? — спросил я, чтобы переменить разговор.
— Да ну! Он уже давно здесь стоит, этот холст! Но ты угадал, сегодня я опять решила им заняться. Посмотрю, что получится.
— Ты обещала показать мне кое-что.
— Что-нибудь сто́ящее показала бы, — ответила она, положив ногу на стоящую перед ней скамейку. — Нет, правда! Зачем мне тебя обманывать? Ты знаешь — церемонии не в моем вкусе. Люблю говорить обо всем прямо и открыто. Если честно признаться, для меня даже краски готовить — сущая мука! Какой эскиз ни начну, все равно он потом валяется где попало. Мне и Шивамохан уже не раз говорил — не при Харбансе, конечно: «Брось ты эту блажь, покупай лучше готовые картины — вон их на выставках сколько!» И все друзья у нас такие — один другого замысловатей! Чудак на чудаке!
Все время, пока Нилима говорила, ее нога, лежавшая на скамейке, легонько подрагивала, будто отбивая такт мелодии, которую, возможно, напевала про себя ее хозяйка. Ноги у Нилимы были такие маленькие и чистые, что казалось, их никогда и не использовали для ходьбы.
— Месяца полтора не брала в руки кисть, — говорила она. — Но надо же хоть чем-нибудь скрасить одиночество. Мама ушла в библиотеку, взяла с собой Шуклу, Сародж и Сариту, а я тут одна. Прямо не знала, чем заняться. Хорошо, что ты пришел!
— Чего же хорошего? Опять твоя картина останется незаконченной.
— Как будто она вообще когда-нибудь будет закончена! Я так всегда — сделаю два-три мазка и брошу. Я же сказала тебе, у меня к живописи нет ни малейшей склонности.
— Зачем же мучить себя? Никакое дело не делается без интереса.
— Но я и без дела не хочу оставаться! Есть у меня одна затея, так Харбанс против нее. Нет уж, в какие бы перья мы ни рядились, а порядки и нравы у нас все те же.
— Почему же?
— А потому! Я хотела поехать в Майсур, найти там учителя и заняться с ним как следует танцем «бха́рат-на́тьям», а Харбанс не позволил. Стала изучать «катха́к», — тоже не разрешает.
— Вот что! Ты, оказывается, и «катхак» умеешь танцевать, — сказал я и вдруг почувствовал, что мои слова привели Нилиму в дурное расположение духа.
— Ты не знал, что я училась танцевать «катхак»?
— Нет, — ответил я и почему-то смутился. — Я ничего об этом не знал.
— А я думала, тебе известно! Значит, Харбанс ничего тебе не сказал?
— Нет… Наверно, просто разговора об этом не было.
— Нет, дело тут в другом. Он вообще никому не желает говорить о таких вещах.
— Почему?
— Не хочет, чтобы я занималась танцем! Хотя, между прочим, сам же и поощрял меня сначала. Но после того, как я выступила в Са́пру-хаус, его как будто подменили. Мне было велено забыть о танцах и заняться живописью.
— Но почему? — Мне даже стало неудобно, что я без конца повторяю это свое «почему».
— Я же говорю — таковы наши нравы. Однажды ему кто-то что-то сказал.
При этих словах Нилимы я вспомнил о книге, которую когда-то написал мой отец. На ее переплете крупным шрифтом было вытиснено золотом название: «История индийских гетер», а ниже следовало то же заглавие по-английски: «A history of dancing girls in India». Как мне рассказали позже, отец собрал в ней любопытнейшие исторические материалы о самых знаменитых индийских танцовщицах с ведических времен до наших дней. Книга была напечатана на прекрасной бумаге, и в детстве меня неотразимо манил к себе ее красный шелковый переплет. Хранилась она среди прочих книг на самой верхней полке шкафа, стоявшего во внутренних покоях нашего дома. Наверно, для того и поместили этот том так высоко, чтобы я не мог до него дотянуться. Но его переплет выглядел столь соблазнительно, что однажды я все-таки не утерпел и, выждав минуту, когда поблизости не оказалось старших, взобрался на плетеный веревочный лежак и взял книгу с полки. Перелистав сразу несколько страниц, я с радостью обнаружил, что тут есть и яркие картинки. Одну из них я где-то видел и раньше — она изображала небесную деву Менаку, танцующую перед отшельником Вишвамитрой. Обнаженное ее тело было прикрыто лишь тонким, почти прозрачным покрывалом. На других картинках были представлены самые знаменитые танцовщицы из Агры и Лакхнау — ниже я прочитал их имена и названия этих городов. Особенно понравились мне Зохра-баи из Агры и Джаханара-бегум из Лакхнау — недаром же они запомнились мне на всю жизнь. Наспех перелистав книгу, я аккуратно поставил ее на то же место, откуда взял; пока книга была у меня в руках, я дрожал всем телом из опасения, что кто-нибудь из взрослых застанет меня за недозволенным занятием. Страх не мешал мне, однако, время от времени снова доставать тайком запретную книгу и с наслаждением разглядывать картинки. Из названных мною двух танцовщиц более красивой я считал Зохру-баи — наверно, потому, что на нее была очень похожа лицом соседская девочка Пхуль, с которой я играл во дворе; я часто мечтал о том, как Пхуль вырастет и станет точно такой, как Зохра-баи из Агры, и тогда я женюсь на ней. Увы! После смерти отца книга о танцовщицах куда-то запропастилась!.. Позже, когда я стал совсем взрослым, кто-то рассказал мне, что дальше типографии это сочинение не пошло — его сочли крайне неприличным, а на отца посыпался град упреков: как же это он, школьный учитель, позволил себе написать такую непристойную книгу? Вдобавок ко всему, отца угораздило ни с того ни с сего рассориться со старинным своим товарищем, из чувства дружбы оплатившим все типографские расходы, и лишь с великим трудом удалось ему заполучить единственный экземпляр собственного творения. Судьба всего остального тиража неизвестна мне и до сей поры.
Мне вспомнилось также, как в детстве отец приводил меня в какие-то залы, где перед зрителями танцевали незнакомые мне женщины. Как теперь я понимаю, то были собрания общества, созданного друзьями отца — ценителями древнего национального танца. По особому их приглашению, каждые два или три месяца из разных городов приезжали в Амритсар известные танцовщицы, чтобы показать любителям свое искусство. Представления эти устраивались всякий раз в новом месте, и присутствовала на них лишь избранная публика — человек тридцать — сорок. Мне в то время было от силы восемь или девять лет. Трудно теперь сказать, отчего на эти представления отец водил и меня. Может быть, он не желал, чтобы под влиянием невежественной среды в моей незрелой душе зародились нелепые предубеждения против этого чудесного древнего искусства. Или, возможно, отец старался таким образом доказать своим друзьям, что он человек передовой и не видит беды в том, чтобы позволить ребенку познакомиться кое с чем из того, что прежде считалось доступным только взрослым; и не по той ли самой причине он разрешал мне уже в двенадцать лет совершать одному, без взрослых, дальние путешествия по достопримечательным местам Агры или Матхуры. Впрочем, может быть, отец для того и брал с собой малолетнего сынишку, чтобы продемонстрировать свою полную уверенность в том, что на этих вечерах и в самом деле не происходит ничего постыдного. Во всяком случае, результат был таков, что ни тогда, ни позже во мне и мысли не возникало о какой-либо связи между этими танцовщицами и обитательницами позорных комнатушек Шлюхина базара. Если же говорить о собственных моих впечатлениях от искусства знаменитых танцовщиц, я только и помню, что всякий раз меня неудержимо клонило в сон, и пробуждался я лишь от шумных аплодисментов, которыми восхищенные зрители щедро награждали своих любимиц…
— Я не знал, что ты выступала в Сапру-хаус, — признался я Нилиме. — И как же давно это было?
— За три или четыре недели до того, как мы встретили тебя в кафе. Впрочем, если хочешь точнее, это было… Это было третьего ноября.
— Третьего ноября? Но ведь к тому времени я уже перебрался в Дели! Жаль, не знал, а то бы пришел непременно, — посетовал я с виноватой улыбкой.
А про себя подумал: как же я мог бы это сделать? Во-первых, тогда мы с Нилимой еще даже не были знакомы, а во-вторых, откуда мне было взять деньги на билет?
— Да, жаль, я тоже не знала, что ты здесь, — сказала Нилима, — иначе Харбанс вытащил бы тебя из дому насильно. Тогда ему ужасно хотелось сделать из меня выдающуюся танцовщицу. Только потом вдруг он скис и придумал другое — занять меня живописью. Понимаешь теперь, откуда его дружба с Шивамоханом и Бхаргавом? Конечно, потом он стал говорить, что они раздражают его… Между прочим, именно Бхаргав первый заинтересовал меня живописью, но тогда Харбанс и слышать об этом не желал. Я ведь знаю Бхаргава еще по Лахору — мы были студентами, и он мечтал жениться на мне!
И то ли воспоминания о прошлом, то ли сожаление о нем навеяли на Нилиму легкую грусть.
— В сущности, Бхаргав очень неплохой человек, — продолжала она, вздохнув. — Но в последние дни Харбанс опять переменился к нему.
— Но чем виноват перед ним Шивамохан?
— Харбанс считает, что он слишком много говорит…
В это время скрипнула калитка, и во дворе послышались шаги.
— Это Харбанс, — встрепенувшись, сказала Нилима. Она поднялась и отворила дверь.
В комнату, чуть пригнувшись, вошел Харбанс. На нем был коричневый костюм, под мышкой пачка книг. Лицо его выражало крайнюю усталость или, пожалуй, даже огорчение — было похоже, что некоторое время назад он серьезно повздорил с кем-то. Положив книги на стол, Харбанс взглянул на меня и сказал:
— А, ты уже здесь!
— Конечно! — ответил я. — А вот ты хорош — пригласил меня, а сам ушел из дому.
— Я же сказал Нилиме, что постараюсь вернуться как можно скорее. Надеюсь, тебя напоили кофе?
— Ох! — спохватилась Нилима, всплеснув руками. — Про кофе-то я и забыла. I am very-very sorry!
— Любопытно, что ты забываешь предложить кофе только моим друзьям, — с беспричинным, на мой взгляд, раздражением проворчал Харбанс. — Будь здесь Бхаргав или Шивамохан, ты уже дважды угостила бы их.
— Повторяю, я просто забыла, — резко возразила ему Нилима. — А если тебя кто-то разозлил, это еще не повод выплескивать свою злость на меня! Сейчас будет вам ваш кофе.
Когда она скрылась за дверью, Харбанс грузно опустился в кресло рядом со мной и, сбрасывая с ног туфли, сказал:
— Что за эгоистки эти женщины! У нее, видите ли, общие интересы с Шивамоханом и Бхаргавом, и только они для нее люди, в лепешку для них разбиться готова… Вообразила себе, что они сделают из нее художницу. А я вот думаю, что прежде им самим надо хоть чего-то добиться в жизни!
— Но Нилима сказала, что живопись вовсе ее не интересует, — неожиданно вырвалось у меня, и я тотчас же спохватился: именно этого мне и не следовало говорить. Но было поздно: Харбанс посмотрел на меня так, будто его уличили в воровстве.
— Значит, и тебе она уже успела рассказать? — процедил он сквозь зубы, как видно едва сдерживая ярость. — Кто бы ни пришел к нам в мое отсутствие, всякому бубнит одно и то же. Вот это я ужасно не люблю в ней…
— Это вышло случайно. Я спросил ее об этой картине, и она…
— Поверь, — оборвал он меня, — я знаю ее достаточно хорошо.
Сняв с ног и носки, он отодвинул туфли в сторону, встал с кресла и босиком подошел к стоявшему за нами столику, на котором оказался новенький проигрыватель. Прежде я почему-то его не замечал. Отобрав несколько пластинок, Харбанс стал вкладывать их в автомат.
— Давно у вас эта штука? — спросил я. — Раньше я ее не видел.
— Ты прав, она здесь только со вчерашнего дня, — подтвердил он все еще сердитым тоном. — У нас есть один знакомый, Сурджит. Ему подарили проигрыватель, а держать его негде. Он взял да и принес к нам. Не мог же я ему отказать, хотя отлично понимаю, что завел себе еще один источник головной боли. Только соберешься почитать, девочки принимаются пластинки крутить, совсем покоя не стало.
Сурджит? Я насторожился. Одного человека по имени Сурджит я знал еще по Лахору. Правда, встречались мы не часто, но и то, что я знал о нем, никак не характеризовало его с выгодной стороны. Во-первых, он был заядлым любителем спиртного, а во-вторых, пользовался в Лахоре славой завсегдатая известных заведений с красным фонарем.
Можно еще добавить, что я не встречал более отчаянного хвастуна и выдумщика. В те дни, когда мы впервые познакомились с ним, в Лахоре что ни день вспыхивали кровавые столкновения между индусами и мусульманами, и всякий раз, когда дело кончалось резней, по его словам оказывалось, что он-то и был там главным зачинщиком, хотя, как уверяли его же друзья, он и оружия в глаза никогда не видел…
— А не тот ли это Сурджит, — спросил я Харбанса, — который раньше жил в Лахоре, а теперь работает в каком-то делийском еженедельнике?
— Ты знаешь его?
Вложив пластинки в проигрыватель, Харбанс сел возле меня и настороженно заглянул мне в глаза.
— Не очень хорошо, но знаю.
— Да, тот самый. Его приятель был в Германии, оттуда и проигрыватель. Но Сурджит живет в гостинице и пока не хочет обременять себя лишними вещами. Когда, Говорит, обоснуюсь на постоянном месте, возьму его у вас.
Послышалась приятная, мелодичная музыка. Я не знал, среди какого народа она родилась, ее звуки были совершенно незнакомы мне, и, однако, в них заключалось нечто такое, что такт за тактом, нота за нотой проникало в самую глубину души, заполняя все мое существо. Как бы следуя ритму музыки, за оконным стеклом мерно подрагивала паутина, прилепившаяся в углу ниши. Казалось, откуда-то сверху, с неба, плавно кружась, спускалось на землю легкое перышко неведомой птицы. За ним другое, третье, четвертое… Все перышки были одинаковые, словно созданные по единой мерке и образцу — округлые, крохотные, белые… Неожиданно мелодия кончилась, ее сменила другая. Но невесомые перышки продолжали все так же бесконечно, одно за другим, спускаться с небес…
Нилима внесла поднос с тремя чашками кофе и, ставя его на столик между нами, сказала Харбансу:
— Странный же ты человек! Вчера ворчал: «Зачем нам этот проигрыватель!» — а теперь сам с удовольствием слушаешь музыку.
— Ах, помолчи лучше, — сердито буркнул Харбанс и снова закрыл глаза.
— Вот уже три года, как мы женаты, — с упреком сказала Нилима, — и до сих пор не могу тебя понять.
— Я же сказал — помолчи! Ты никогда и не сможешь меня понять, — возразил Харбанс. Открыв глаза, он выпрямился в кресле, чтобы взять свой кофе.
— Мне тоже так кажется. Да и вообще никто не может тебя понять. — Нилима с нескрываемым раздражением принялась помешивать ложечкой в своей чашке.
— Значит, если ты не можешь меня понять, так и никто не может? Ха-ха!
— Спроси кого угодно.
— А зачем мне кого-то спрашивать?
— Ты всегда произносишь какие-то странные фразы!
— Ха-ха!
— А я не люблю это!
— Ха-ха!
— Вот и сейчас — зачем эти «ха-ха» да «ха-ха»?
— А почему ты не навесишь замок на свой рот?
— Будь твоя воля, ты всем навесил бы замки на рты.
— Ха-ха!
Нилима поморщилась в ответ и протянула мне чашку. Кофе был очень горячим. Потягивая его мелкими глотками, я напомнил Харбансу:
— Ты так и не сказал, зачем пригласил меня.
— Честно говоря, без какого-то особенного повода… — Харбанс вдруг беспокойно заерзал на стуле и, пытаясь скрыть свое волнение, несколько раз жадно прихлебнул кофе из чашки. — Просто мне захотелось поговорить с тобой по душам. В кафе вечно кутерьма…
— Но ты же сказал, что хочешь посоветоваться со мной о каком-то очень важном деле.
Отставив чашку в сторону, Харбанс взял в рот сигарету и, закуривая, возразил:
— Ну, не очень уж важном.
— О каком бы ни было, но все-таки о деле. — Я едва сдерживал злость. Судите сами — едва ли не силой вас принуждают тащиться через весь город, а потом оказывается, что и приезжать-то было незачем!
— Я просто хотел поговорить с тобой.
Нилима, видимо, угадала мою досаду.
— Нехорошо так, — упрекнула она Харбанса. — Раз уж ты в воскресенье заставил порядочного человека ехать из дому в такую даль, изволь объяснить ему наконец, ради чего.
— Я сказал тебе — помолчи! — снова прикрикнул на нее Харбанс.
— Ему хочется узнать твое мнение о его старой затее, — объяснила Нилима, взглянув на меня. — Он решил написать роман. Да уже и написал страниц пятьдесят, если не больше.
— Прекрати этот разговор! — рявкнул Харбанс.
— Что ты сердишься? Ведь сам же вчера признался мне, зачем тебе понадобился Мадхусудан. Разве не так?
— Все-то ты знаешь! Я сам не помню, сколько страниц вымарал после того, а ты одно затвердила — пятьдесят да пятьдесят!
— Конечно! В твоей папке как раз столько и наберется.
— Опять? Ну что ты знаешь о моих папках?
— Будь по-твоему, я ничего не знаю. — Нилима в досаде поднялась с места. — Нужно тебе делать свои дела — делай, не нужно — не делай. — И, взяв свою чашку, она ушла.
Некоторое время мы оба растерянно молчали. Собираясь к Харбансу, я перебрал в уме все, что способно было стать главным предметом предстоящего разговора. Но то, ради чего он пригласил меня сюда, мне бы и в голову не пришло. И какого совета он ждет от меня? Признаться, я и сам уже не раз брался сочинять роман, но скоро бросал эту затею, не написав и половины задуманного. Даже те два или три десятка стихотворении, которые были сочинены мною давным-давно, так и не удалось опубликовать. В те дни меня согревала единственная надежда, что рано или поздно я найду где-нибудь, преподавательскую работу и брошу этот проклятый журнал… И вот передо мной сидит человек, исполненный наивной уверенности, что он нашел-таки истинного ценителя его литературных упражнений. И не он ли сам несколько недель назад с таким апломбом разбирал в Бомбее по косточкам мои стихи!
— Вот уж не думал, что ты тоже пишешь, — проговорил я в растерянности.
— Да, и уже достаточно давно, но понимаешь… — Он с разочарованной миной пожал плечами. — У меня ничего не получается.
— У меня самого не получается, — пробормотал я. — Да и не вижу я во всем этом никакого проку…
— Не могу тебе объяснить, — он снова пожал плечами, — и сам не пойму, чего я хочу. Есть что-то такое в голове, что я ощущаю с удивительной ясностью, но… Но едва возьмусь за перо — ничего не получается. Ну, абсолютно ничего! Начал писать на хинди — подумалось: лучше бы на английском. Стану писать на английском — кажется, что совсем не чувствую его идиоматики: И постоянно ощущаешь какое-то бессилие! Будто закован в панцирь, и, как ни бейся, не разломать его и не сбросить с себя. Не могу даже понять, действительно меня тянет к письменному столу или мне хочется чего-то другого…
— Пожалуй, мне трудно будет что-то посоветовать, — сказал я неуверенно. — Но, конечно, надо бы прежде взглянуть на твои черновики.
Произнеся эти слова, я сам на себя рассердился: а что, если Харбанс и вправду разложит передо мной свои папки? Хватит ли у меня пороху перечитать этакую груду писанины?
Но, к моему изумлению, Харбанс еще беспокойнее заерзал на стуле.
— Нет, нет, что ты! — горячо запротестовал он. — Пока ничего не надо, мне даже нечего тебе показать. Как-нибудь потом. Сперва я должен уверовать в себя… Вот когда я почувствую, что… Когда то, что я пишу, станет действительно интересным для других, покажу и тебе. Но не сейчас… Я хотел только посоветоваться с тобой…
Я облегченно вздохнул. А у Харбанса от волнения даже уши зарделись. Можно было подумать, что он потерял что-то очень дорогое для него и ждет от окружающих сочувственных слов. Но о тех исписанных листках никто из нас больше не упомянул — ни Харбанс, ни я. Разговор наш явно не клеился. Одна пластинка сменяла другую, мы рассеянно слушали музыку, с трудом выжимая из себя обрывочные, бессвязные фразы…
Вот так и встречались мы по вечерам в одном и том же кафе, а кроме того, частенько — всякий второй или третий день — я бывал в гостях у Харбанса и Нилимы, откуда возвращался домой уже при ночных фонарях. В короткое время порядок этот стал казаться совершенно естественным и привычным, и когда случалось мне пропустить хоть один вечер, я даже испытывал угрызения совести, как человек, не исполнивший какого-то весьма важного долга. Меня удивляло, однако, престранное обстоятельство — Сурджит, которого я довольно часто видел в доме Харбанса, никогда не появлялся в кафе. Впрочем, и к ним-то он не приходил, а как бы забегал нечаянно, мимоходом, с нарочито занятым видом, всем своим поведением показывая, что стены эти совершенно ему чужды; и исчезал с той же поспешностью. Меня он теперь почти не замечал, и если случайно между нами заходила речь о Харбансе, Нилиме или других обитателях дома, он представлял дело так, будто едва с ними знаком, да и не придает этому знакомству ни малейшего значения. Но примечательно, что всякий раз, как я встречал его здесь, он вертел в руках какую-нибудь вещицу, которая оказывалась чрезвычайно нужной для кого-нибудь из родственников Харбанса, и всегда получалось так, что поводом для его появления в доме был всего-навсего этот невинный пустяк.
— Вот вам, матушка, обещанная шерсть, — говорил он матери Нилимы. — Здесь двенадцать унций, это по заказу Шуклы и Сародж, для теплых носков. Если не хватит — пожалуйста, не стесняйтесь, скажите мне, я еще принесу. В военном магазине шерсть намного дешевле, а у меня там отличное знакомство, один майор. Отчего же мне не купить для вас? Всегда, матушка, к вашим услугам! Ну, счастливо оставаться, а я побежал! — И он исчезал.
В те дни Дживан Бхаргав был особенно задумчив и печален. Мне показалось, что виной тому была Шукла. Возможно, ей не нравился тот робкий, растерянный взгляд, каким он подолгу смотрел на нее, сидя за столиком кафе. Свое неудовольствие она уже не раз высказывала совершенно открыто: когда Бхаргав, по своему обыкновению вполголоса, за чем-нибудь обращался к ней, она резко, не дослушав, обрывала его и тут же весело заговаривала с кем-нибудь из нас. А если мы уходили из кафе, чтобы прогуляться по Коннот-плейс, Шукла нарочно устраивала так, чтобы ей не идти по улице рядом с Бхаргавом.
— Пожалуйста, зайдемте вон в тот магазин, — говорила она мне или Шивамохану. — Пусть они все идут вперед.
Обескураженный Бхаргав, должно быть, думал, что мы намеренно, из тайного недоброжелательства к нему, задерживаемся вместе с Шуклой, и он, потупившись, молча уходил вперед. Постепенно отделившись от всех, Бхаргав одиноко брел по краю тротуара. Обычно из этого затруднительного положения выводила его Нилима; пробравшись вслед за ним сквозь уличную толчею, она хлопала его по плечу и спрашивала:
— Что это с тобой, Бхаргав? Опиума, что ли, накурился?
Бхаргав испуганно вздрагивал, потом заливался до ушей стыдливым румянцем.
— Нет, ничего, — бормотал он с виноватой улыбкой, — просто я задумался.
— Нашел место задумываться! — упрекала его Нилима. — И в кафе тоже сидишь весь вечер бука букой, не пошутить, не посмеешься. Что ты за человек такой, не знаю!
К тому времени мы догоняли их, и Шукла громко, словно желая подзадорить Бхаргава, хвалилась:
— Поглядите-ка, диди, какая милая ленточка! Это Шивамохан мне подарил.
Но Бхаргав, даже не глянув в ее сторону, снова быстрыми шагами уходил вперед.
— Бедный Бхаргав! — со смехом говорила Нилима. — Эта противная девчонка нарочно мучает его!
— Почему это? Как я его мучаю? — возражала Шукла с невинной гримаской, притворяясь, что не видит во всем этом ничего особенного. — И вообще, что мне за интерес кого-то мучить?
— Но ты ведь прекрасно знаешь, каждое твое слово заставляет его страдать.
— Ну, если кому-то нравится страдать, так пусть и страдает. При чем тут я?
С этими словами Шукла капризно отделялась от всей компании и тоже шла одна. На некоторое время все замолкали.
— Не могу понять Шуклу, — пожаловалась мне однажды Нилима. — Или ты прямо откажи Бхаргаву, или уж разговаривай с ним по-человечески. Что поделаешь, он такой чувствительный — из-за каждой ее глупой выходки готов заплакать. И совсем ничего теперь не пишет. Из-за этой капризной девчонки вся его абстрактная живопись пошла прахом.
— Но ведь они уже помолвлены? — как бы между прочим заметил я.
— Какая там помолвка! Так, одни разговоры. Бхаргав намекнул об этом мне, я передала Шукле. Она была не против помолвки, но только потому, что в то время к Бхаргаву хорошо относился Харбанс. А как только наш художник попал к нему в немилость, так и Шукла стала нос воротить. Видишь ли, все дело в том… — Она замялась на мгновенье, словно ища подходящие слова, потом продолжала: — Все дело в Харбансе. Ведь Шукла под его сильным влиянием. Своей лаской он вскружил ей голову, она возомнила о себе бог знает что, других же теперь ни во что не ставит. Я говорила Харбансу, что так можно жизнь ей испортить, а он только бранится. Так что если Шукла и выйдет замуж, то разве что за человека, которого выберет сам Харбанс. Скажи он ей: «Живи всю жизнь одна», она так и останется старой девой.
Мне вспомнились слова, сказанные однажды Сурджитом: «По-моему, эта девушка помешана на своем зяте. Он для нее идеал. Полюби он завтра голубей, она их дома разводить начнет!»
— Но люди много говорят об этом, — возразил я Нилиме. — Все считают, что Шукла и Бхаргав скоро поженятся.
— Да, я знаю, — согласилась она. — Что ж, может быть. Если, конечно, позволит Харбанс! А пока что при нем и слова нельзя сказать о Бхаргаве, весь так и вспыхивает, будто спичку к нему поднесли.
Впрочем, скоро и среди завсегдатаев кафе прошел слух, что женитьба Шуклы и Бхаргава расстраивается. Не знаю почему, но известие это большинством было встречено одобрительно, тотчас же люди принялись гадать, кто же станет новым кандидатом в женихи Шукле.
— Ну, так кто же, по-твоему, займет место Бхаргава? — спросил меня однажды Бхадрасен.
— Кто может это знать? — рассердился я. — И вообще, какое нам с тобой до этого дело?
— Но я слышал, что Бхаргава выставили как раз из-за тебя.
— Из-за меня?!
— Ну, если не из-за тебя, так, значит, из-за Шивамохана. Мы же видим, теперь она к вам обоим неравнодушна.
— Очень может быть, — с улыбкой ответил я. — Ну что ж, меня ты уже спросил, остается поговорить с Шивамоханом.
— А хороша девчонка!
— О чем речь!
— Счастливчик будет тот, за кого она выйдет.
— Что и говорить.
— Ты шутишь?
— Вовсе нет. С чего ты взял?
— Так. Мы все хотим одного — пусть выходит за кого ей вздумается, только бы по-прежнему приходила в кафе и оставалась такой же красоткой.
Я рассмеялся и сказал:
— А тебе от этого что за корысть?
— Мне, конечно, никакой корысти, — охотно согласился он. — Я говорю об этом просто так, абстрактно, понимаешь?..
Невесел был и Шивамохан, хотя у того были иные поводы для печали. Картины его распродавались не слишком бойко, и потому ради хлеба насущного он вел в какой-то художественной школе уроки рисования. Но и тут он поссорился с директором и хотел теперь бросить работу, хотя другого способа зарабатывать деньги на хлеб и краски пока не предвиделось. Правда, возле Хошиярпура был небольшой участок земли, доставшийся художнику по наследству, и теперь он стоял перед нелегким выбором — или насовсем уехать в деревню, или продать землю, а мать, сестер и братьев увезти с собой в Дели.
— Я боюсь, — признался он мне однажды, — что если возьму их к себе в Дели, то по горло завязну в домашних делах и заботах, но ты ведь понимаешь, что́ это для меня значит… А уж если я решусь взять на себя такую обузу, тогда отчего бы не сделать следующий шаг и не привести в дом жену? Нет, как ни крути, песенка моя спета!
— Но почему бы тебе и вправду не жениться? — спросил я.
— Жениться? — Он с ужасом посмотрел на меня, как будто я говорил о чем-то совершенно неслыханном. — Мне — жениться? Да это просто немыслимо! В один прекрасный день жена подойдет ко мне и скажет: «Сейчас же брось свои картинки, изволь, как все добрые люди, устраиваться на службу!» Что останется делать мне, человеку слабовольному, мнительному? Тут же сяду и напишу прошение, чтобы меня взяли на эту глупую службу. Нет, ты же знаешь, о живописи трудно говорить всерьез даже с друзьями, так можно ли доказать жене, что в цветочном горшке или в павиане, которых я «малюю» на холсте, есть и частица моей души? Она ответит — и будет права, — что горшок есть горшок, павиан есть павиан, душа есть душа, а первейший долг женатого человека состоит в том, чтобы ходить на службу.
— Что же ты намерен теперь делать? — с недоумением спросил я.
— С голоду помирать, что еще? — Он совсем по-детски рассмеялся. — Разве существует на свете другой выход для таких людей, как я? Вряд ли горшок и павиан, перенесенные на холст, обеспечат мое существование. А если и обеспечат, так уж только не мое, а в лучшем случае какого-нибудь дельца от искусства, который распродаст картины после моей смерти…
Я никак не мог понять, за что на Шивамохана сердится Харбанс. В каждом взгляде, в каждом слове художника сквозили такое простодушие и искренность, что не привязаться к нему, не полюбить его было просто невозможно. Когда я слушал пламенные его речи о живописи, смысл их порой ускользал от моего внимания, — но и тогда я подолгу, в каком-то забытьи, следил за бесконечной сменой чувств на его лице, за возбужденным, страстным непокоем его рук. Казалось, в этих тонких, нервных пальцах сосредоточилась вся одухотворенность его существа, и сколь бы ни значительны были слова, вылетавшие из его уст, всегда во сто крат большее выражали сверкающие его глаза. Глядя в них, вы словно бы вступали в глубокое горное ущелье, в которое откуда-то с вышины низвергается гремящий водопад, гулом своим сотрясая округу, и где, вопреки всякому ожиданию, царит совершенный покой, глубокий, молчаливый, где усталый путник способен долгие-долгие часы проводить в чуткой дремоте, следя бездумным зачарованным взором за парящими в небе орлами…
Чем более отдалялся Харбанс от Бхаргава и Шивамохана, тем теснее и сердечнее становилось его отношение ко мне. Пожалуй, он даже старался показать, что в чем-то зависит от меня, хотя о своем романе долго со мной не заговаривал. Когда же я сам словно бы между прочим напомнил о нем, он нехотя, в самых скупых выражениях, рассказал мне суть дела. По его словам, он хотел изобразить некоторые моменты из жизни своего близкого друга, Рамеша Кханны, который долго добивался расположения красивой и умной девушки, но когда все завершилось свадьбой, с той же страстью принялся искать повод для разрыва с ней. Харбанс опять жаловался, что у него ничего не клеится, со вздохом сетовал на то, что из трех языков — хинди, урду и английского — не знает по-настоящему ни одного, что всякое начало романа кажется ему надуманным и фальшивым, и все в том же духе.
И все же однажды, в каком-то неожиданном порыве, Харбанс решился показать мне свое сочинение. В двух или трех папках хранилось сотни полторы разрозненных листков, исписанных торопливым, небрежным почерком — где на хинди, где на английском. Местами, как в дневнике рассеянного человека, встречались и вовсе не законченные фразы. Естественно, что, наспех пробежав глазами эти хаотичные записи, я так и не смог вынести твердого о них суждения. Лишь пообещал сделать это позже, когда прочитаю все повнимательней. Но Харбансу и этого было достаточно, он был совершенно доволен. Видимо, его удовлетворяло уже одно то, что я не стал, подобно Нилиме, вышучивать его неожиданное увлечение, а, напротив, отнесся к нему с полной серьезностью. Сложив и убрав свои папки, Харбанс весело сказал мне: «Ну вот, у меня будто камень с души упал. Теперь пойдем погуляем, где-нибудь по пути выпьем по чашке кофе».
Был воскресный день, но с самого рассвета небо затянула дымка. Воскресенье я проводил, точно таким же образом, как проводит его всякий уважающий себя гражданин, то есть проснулся поздно, с тяжелой головой, но и после того долго еще лежал неумытый и нечесаный, потом лениво, не вставая с постели, позавтракал и полдня болтал о всяких пустяках с Арвиндом, Из дому выходить не хотелось, но когда после обеда Арвинд отправился на дежурство и (в полном соответствии с теорией Эйнштейна), время потянулось для меня с томительной медленностью, я, полистав часок-другой попавшийся под руку роман, вдруг, неожиданно для себя, собрался и ушел в город. В те годы, как, впрочем, и нынче, воскресные вечера на Коннот-плейс поражали, после шума и толчеи в будние дни, своей тишиной и безлюдьем. Магазины были закрыты, и едва различались в тумане редкие фигуры прогуливающихся горожан. Круглый торговый центр казался теперь громадным стадионом, на котором только что закончился матч — зрители разошлись, лишь одиноко бродят по затихшему полю уборщики, сгребая мусор и кожуру от съеденных фруктов. Тогда с площади еще не были убраны палатки беженцев-индусов из Пакистана. Разложив на лотках или прямо на асфальте свой убогие товары, эти несчастные, как запоздалые торговцы на закончившемся коммерческом торжестве богатого Ювелирного базара, часами сидели по обеим сторонам тротуара, безнадежно, с тупым вниманием разглядывая меняющиеся на глазах краски туманного неба. Вредя вдоль этих унылых рядов, я неожиданно заметил Харбанса. Склонившись над лотком книготорговца, он перелистывал разложенные на нем томики и брошюры. Я подошел и стал рядом, но он и бровью не повел. Только когда наконец я положил ему на плечо руку, он вздрогнул, посмотрел мне в лицо и выпрямился.
— А… Это ты? — пробормотал он.
— Ты зачем здесь? — удивился я. — Один в воскресенье, в такой час?
— Да так… Дома сидеть надоело. Дай, думаю, пройдусь, книги посмотрю.
— Так пойдем к вам, посидим. Мне тоже дома прискучило. Да и день нынче видишь какой!
— Нет, мы не пойдем к нам, — возразил он, положив на место книгу, которую перед тем рассматривал. — Мы пойдем в другое место.
— Куда же?
— Куда угодно.
— Я сказал «к вам» потому, что здесь в такой туман нечего делать. А у вас можно и музыку послушать, и…
— К черту музыку! Надоела… И почему бы нам не побыть на воздухе? По-моему, в такую погоду здесь еще лучше. Домой я совсем не хочу!
Он крепко стиснул мою руку в своей ладони и, направляясь к стоянке такси, добавил:
— Очень хорошо, что мы встретились. Никогда мне не было так одиноко…
— Одиноко? Отчего вдруг?
— Как бы тебе сказать… Это трудно объяснить. Понимаешь, меня все время преследует странное ощущение. Как будто нет у меня ни дома, ни близких, я совсем один в целом мире… И еще кажется, что со мной происходит что-то очень плохое…
— То есть, как я понимаю, у тебя сейчас что-то вроде душевной депрессии?
— Если тебе так хочется, называй это душевной депрессией или еще как угодно. Мне кажется, что я теряю контроль над собой. Что-то изнутри подталкивает меня, и я…
Я ждал конца фразы, но Харбанс умолк и принялся разглядывать что-то за окном такси. Мы уже расплатились с водителем и вышли на газон возле «Ворот Индии», а он так и продолжал молчать. Мы легли на траву.
— Похоже, ты просто чем-то сильно огорчен, — заметил я. — Отсюда и вся твоя хандра.
Он, должно быть, совсем забыл про меня, потому что мои слова заставили его вздрогнуть и в растерянности взглянуть на меня.
— Это было бы хорошо, — сказал он, — если бы только хандра…
— А что же еще?
Он долго глядел в небо, будто разыскивая что-то в молочной пелене тумана. Потом тихо ответил:
— Я должен кое-что сказать тебе. Но это только между нами. Ты понял? Скоро, даже очень скоро я уеду далеко отсюда.
— Ты хочешь сказать, что уедешь из Дели и найдешь себе работу в другом городе?
— Я хочу сказать, что скоро уеду за границу.
Признаться, я был порядком ошарашен и, ожидая дальнейших разъяснений, смотрел в глаза Харбанса. Но он молчал, и я заговорил сам:
— То есть в том смысле, что ты уедешь за границу для защиты докторской диссертации или же…
Харбанс сам сказал мне однажды, что намерен съездить в Англию, чтобы получить там степень доктора наук.
— Нет, нет, вовсе не в этом смысле, — решительно возразил он. — Я просто хочу уехать отсюда, и точка.
— Просто — это значит путешествовать, или…
— Ну кто отправляется путешествовать в таком настроении? И откуда у меня на это деньги?
О доходах Харбанса я не знал почти ничего. Единственное, что я мог предположить, наблюдая их повседневную жизнь, что недостатка в деньгах семья не испытывает.
— Но должна же быть наконец какая-то цель?
— Я же говорю, никакой особой цели нет, — ответил он, медленно закрывая веки. — И все-таки я уезжаю.
— Один? Или вместе с Нилимой?
— Я уезжаю один, и уезжаю именно для того, чтобы жить в одиночестве, вдали от близких.
— Но ради чего, в конце концов? — Перед моими глазами встало смеющееся лицо Нилимы. — Это ужасно странно: ты едешь за границу без определенной цели и к тому же совсем один.
— Как бы странно это ни выглядело, но дело обстоит именно так — я уезжаю за границу, и уезжаю один. Теперь я хочу жить совершенно один, понимаешь? Я хочу начать жизнь сначала.
— То есть как это — сначала? — Мне не верилось, что слова Харбанса в самом деле заключают в себе обычный свой смысл и ничего больше.
— А что? Ты считаешь, что я уже потерял право начать жизнь сначала?
— Но почему так вдруг? Ведь до вчерашнего дня все шло хорошо.
— Возможно, со стороны так и кажется, — пробормотал он раздраженно. — Но только со стороны… Понимаешь, во мне уже давно происходит страшная борьба… Мне трудно об этом говорить, это в самом деле странно. Ты видел мои папки, не так ли?
Я несколько насторожился, опасаясь, как бы слово за слово он опять не навел речь на свой роман.
— Ну, в общем, да…
— Я сказал тебе в тот раз, что в романе пойдет речь о человеке, в душе которого происходит борьба самых противоречивых чувств.
— Да, помню. Твой герой — Рамеш Кханна — несколько лет страдал от любви к красивой девушке, а после женитьбы стал втайне мечтать о том, чтобы освободиться от нее…
— Ну так вот, — перебил меня Харбанс, — имя героя я взял с потолка, только для романа. На самом же деле мне хотелось написать о себе.
Во мне что-то дрогнуло; молча, затаив дыхание, я смотрел в лицо Харбансу. Он тоже молчал, по-прежнему блуждая взглядом в глубине тумана. Столько раз гуляли мы с ним по ночному городу, столько вечеров провел я в их доме и был уверен, что Харбанс и Нилима добрые друзья и жизнь их совершенно счастлива. Больше того, я был убежден, что если вообще возможно счастье в семейной жизни, то только таким оно и должно быть!..
— Но мне бы и в голову не пришло, что вы…
Харбанс не дал мне договорить.
— Вот так все мы судим о жизни других людей! — воскликнул он возбужденно. — А на самом деле… На самом же деле мне следовало решиться на такой шаг еще года полтора назад. Уже тогда я должен был уехать!
— Неужели положение настолько серьезно, или же ты…
Он только пожал плечами и снова затерялся взглядом где-то высоко, в клубящемся тумане. Я тоже, опершись на локти, принялся рассматривать тучи, которые сами по себе составляли целый мир — печальный, молчаливый мир гигантских перемежающихся масс света и тьмы, мир беспокойный, меняющий каждый миг свои очертания и все же кажущийся неизменным в своем унылом однообразии. Вглядываясь в него, я представлял себе в его недрах всевозможные картины, как делал это в далеком детстве, в школе, когда, сидя перед классной доской, мысленно вырезал в ее черной глубине рельефные фигуры слонов, лошадей или воображаемых, фантастических животных.
Мы еще долго лежали на траве. Я молча растирал, между пальцами пахучие травяные стебли и листья. Потом Харбанс приподнялся, лег на живот, уперев локти в землю, и заговорил. Я внимательно слушал его, но так ничего и не понял. То, о чем поведал мне Харбанс, было, на мой взгляд, делом совершенно обычным, и только тон его рассказа позволял думать, что за туманными рассуждениями крылось нечто из ряда вон выходящее. И это нечто ему никак не удавалось выразить с достаточной ясностью — точно так же, как не умел он выразить свои мысли на бумаге.
Вот что уловил я из длинной исповеди Харбанса. Вечером он поссорился с Нилимой из-за Дживана Бхаргава — тот пришел к ним перед ужином и стал уговаривать Харбанса пойти с ним в кафе. Вечер был холодный, и Харбансу совсем не хотелось выходить из дому, но Бхаргав продолжал настаивать, уверяя, что непременно должен объясниться по весьма важному делу. Тогда вмешалась Нилима — она сказала, что, видимо, Бхаргав пришел к ним неспроста и нельзя оставить беднягу в таком состоянии. На улице Харбанс вдруг обнаружил, что вышел из дома в легких сандалиях, но возвратиться, чтобы надеть носки или переобуться, не захотел и оттого рассердился пуще прежнего. Они зашли в кафе «Волга». Там Бхаргав стал бормотать что-то маловразумительное, но когда наконец Харбансу это надоело, несчастный художник, заикаясь, объяснил, что просит у него позволения жениться на Шукле…
Дойдя до этого места в своем повествовании, Харбанс резко поднялся и сел.
— Ну тут я ему и задал жару! Как же, говорю, тебе не совестно даже говорить об этом? Ты что же, не знаешь, сколько лет Шукле? Ведь ей едва минуло семнадцать! И ты хочешь, чтобы эта девочка вышла за тебя замуж? Не думал, что ты такой эгоист, такое ничтожество! Значит, говорю, ты поддерживал знакомство с нами только из корысти?
— Погоди, но ведь… — начал было я, но Харбанс прервал меня.
— Я заявил ему, что с этого дня между нами не может быть ничего общего. Я запретил ему приходить к нам и даже встречаться с нами на улице. Ты сам понимаешь, Мадхусудан, я не мог поступить иначе. Что это за лицемерие! Люди для вида морочат мне голову умными разговорами об искусстве и культуре, а на самом деле у них одно на уме — малолетние девушки из моего же дома!
— Но разве в каком-то смысле не было решено, что…
— Кто тебе это сказал? — оборвал меня Харбанс, распаляясь еще больше. — Неужели, по-твоему, я могу допустить, чтобы совсем юная девушка вдруг обременила себя семьей, детьми, домашними хлопотами? Да я, может быть, ночей не сплю, думая о ее будущем! Начать с того, что я уже решил устроить ее в колледж Морриса, учиться музыке.
Итак, с одной стороны, Харбанс намерен устроить Шуклу в колледж, а с другой, он собирается не сегодня-завтра уехать за границу — он даже не понимал, как мало было логики в его речах, если взглянуть со стороны! Лицо его пылало гневом, можно было подумать, что и сейчас перед ним сидит Бхаргав и это ему в лицо бросает он свои страстные обвинения…
— Ну, хорошо, хорошо! — поспешил согласиться я. — Все это вы должны обдумать вместе с Шуклой… Но зачем тебе ехать за границу?
— Так ведь на этом дело-то не кончилось, — возразил он. — Сегодня Савитри снова подняла целую бучу!
По-настоящему жену Харбанса звали Савитри. Нилиму он выдумал потом, для себя. Но прежнее ее имя — особенно в минуты волнения — нет-нет да и вырывалось из его уст.
Дальнейшее, по словам Харбанса, происходило так: вернувшись из кафе, он ни словом не обмолвился о своем разговоре с Бхаргавом. Но утром, за завтраком, прямо заявил Нилиме: он запрещает художнику появляться в их доме, а потому тот не должен приходить сюда и в отсутствие Харбанса. Нилима вспыхнула, стала кричать, что это не его дом, а дом ее отца, и кто он такой, чтобы кому бы то ни было запрещать появляться здесь, и у него нет никакого права решать судьбу Шуклы. Если же кто и обладает таким правом, так прежде всего сама Шукла и ее родители… В ответ Харбанс прервал завтрак, встал из-за стола и ушел, поклявшись, что никогда в этот дом больше и ногой не ступит. С той минуты, до самой встречи со мной, он бесцельно слонялся по городу. Вот уже приближается ночь, но он не желает возвращаться в дом Нилимы, ночевать же у матери, в Модел-басти, ему тоже не хочется.
— Я так и подумал — если мы с тобой встретимся, то пойдем к тебе и у тебя же я проведу оставшееся до отъезда время, — говорил Харбанс, крутя в пальцах травинку. — Теперь нужно все устроить с деньгами. Начну завтра же. Думаю, полторы или две тысячи рупий раздобудет Рамеш Кханна. Паспорт у меня уже выправлен, за этим дело не станет… Да, сегодня я до конца осознал — дом, где я живу, не мой, а та, кого я считал своей женой, вовсе мне не жена. И я теперь жалею, что сделал так много доброго для этих людей. В какие-нибудь полтора года я истратил на них все десять тысяч, которые получил в наследство от отца. За одни только ее занятия танцами я плачу триста рупий в месяц. Я не оставил себе ни единой пайсы, не купил для себя ни единой вещицы! А сейчас? Если моего жалованья хватает только на три-четыре дня, то, спрашивается, по чьей милости? Может быть, оно расходуется не на домашние нужды, а на что-нибудь еще?.. Ну что ж, значит, у меня нет в этом доме права голоса. Вот и хорошо, вот и прекрасно! А если так, я вообще не хочу иметь к нему никакого отношения…
Он был так полон своими переживаниями, так взбудоражен, что, не встреться ему я, он, наверно, весь вечер разговаривал бы сам с собой. Стало смеркаться. Я устал слушать Харбанса, и мое внимание привлекли играющие неподалеку дети. Она подбрасывали в воздух мяч и с радостным гомоном, всей гурьбой, кидались ловить его. Поразительно, как удавалось им рассмотреть мяч в этой туманной мгле! Всякий раз, как мяч взлетал вверх, мне казалось, что он навсегда затерялся, запутался в густом, как вата, тумане, но самым непостижимым образом кто-нибудь из ребят ловко выхватывал его откуда-то и через мгновение снова подбрасывал вверх… Но вот загорелись уличные фонари. Стали различимы прохожие, прежде терявшиеся во тьме улиц. В следующий же миг вспыхнули огни фонтанов у «Ворот Индии». Зато наша лужайка погрузилась в глубокую тьму.
«Как же я могу привести Харбанса в свою каморку?» — думал я с недоумением. До сих пор он никогда не интересовался, где, в каком доме я живу. Неужели он смог бы поселиться в Мясницком городке, в нашей бедной комнатушке, смог бы выслушивать по утрам бесконечную и крикливую «Рамаяну», творимую устами тхакураин и матери Гопала?
— Если хочешь, то, конечно, пойдем ко мне, — сказал я наконец. — Но я живу далеко, в Мясницком городке, в довольно грязном переулке. Притом мы с другом спим на полу, потому что в нашей комнате две кровати не умещаются. Если тебя это не смущает — буду только рад, живи у нас сколько хочешь!
Харбанс уставился на меня с таким видом, будто с меня вдруг сорвали маску и я предстал перед ним в самом неожиданном обличье. Потом, отведя глаза в сторону, погрузился в раздумье, словно взвешивая сказанное мною.
— Вообще-то я мог бы, конечно, пожить у Рамеша, — сказал он немного погодя. — Если бы только не его супруга! Бог знает что она мнит о себе… И всегда одни и те же разговоры — как красива она была до замужества и сколько прекрасных молодых людей мечтали на ней жениться.
— Это тебе решать, — ответил я. — Надумаешь пойти ко мне, можем отправиться хоть сейчас.
— Ладно, я подумаю, — согласился он и лег на траву лицом вверх. Дымок его сигареты медленно поднимался вверх и таял во мраке. Я молчал, провожая взглядом проносящиеся мимо огни автомобилей…
Разговор нага в тот вечер был долгим и, по всей видимости, серьезным, но все же я не думал, что Харбанс действительно и даже очень скоро уедет за границу. После прогулки у «Ворот Индии» мы зашли в кафе и встретили там Нилиму. Она успокоила Харбанса и увела домой. Но Бхаргав навсегда исчез из нашего поля зрения. На следующий же после нашего с Харбансом объяснения день Шукла сама очень решительно объявила художнику, что замуж за него не пойдет и поэтому будет лучше, если он перестанет бывать у них в доме. Мне сказали, что несчастный Бхаргав два часа просидел перед неумолимой своей избранницей, проливая горькие, безутешные слезы. И с той поры мы больше не видели его. Когда два года спустя я вновь встретил его — в Лакхнау, на вокзале, — рядом с ним стояла его жена, совсем незнакомая мне женщина, и станционный рассыльный неподалеку охранял их багаж. Вместо шальвар и длинной рубашки-курты на Бхаргаве были европейский пиджак и брюки. Из короткого разговора с ним я узнал, что он получил место дизайнера в какой-то государственной фирме. Но если бы я сам не окликнул его, то, пожалуй, он прошел бы мимо меня как совершенно чужой человек. Впрочем, и по лицу его видно было, что встреча и разговор со мной особой радости ему не доставили.
Изо дня в день жизнь моя текла по заведенному кругу — душная каморка в Мясницком городке, унылый труд в редакции, а по вечерам то же кафе и те же разговоры. О Бхаргаве мы забыли и думать. Если же кто и вспоминал о нем порой, так это Нилима. «Бедный Бхаргав! — со вздохом говорила она. — Как все-таки жестоко с ним поступили!..» Все замолкали. Харбанс хмурил брови, а Шукла отворачивалась в сторону. Но это было похоже на то, как если бы в ручей вдруг упал камешек — след его живет лишь до тех пор, пока по воде расходятся круги. Мы старались не помнить о художнике, как это делают дети, нечаянно разбившие в гостях драгоценную безделушку — они тихонько кладут осколки туда, где стояла разбитая вещь, и незаметно отходят в сторонку.
О разговоре с Харбансом у «Ворот Индии» я почти забыл, и потому, когда однажды Нилима сказала мне, что через неделю-другую Харбанс уедет за границу, я отнесся к этому сообщению с недоверием.
— Куда уедет? — спросил я бездумно и почти в шутку.
— Пока что в Лондон, — ответила она, слегка скривив губы.
— Но ведь там сейчас зима!
Нилима молча кивнула головой и принялась внимательно разглядывать свои ногти.
— И надолго?
— Это уж у него спроси, — отрезала она. — Мне он сказал только одно: что хочет год или два пожить за границей. И что, возможно, защитит там докторскую диссертацию.
— А мне он говорил, что…
Я запнулся на полуслове.
— Что он тебе говорил? — Глаза Нилимы с острым любопытством впились в мое лицо. Мне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы сказать ей неправду:
— Он говорил, что вовсе и не думает о загранице.
— Когда он говорил это?
— Достаточно давно.
— А я тебе толкую о том, что происходит сейчас. Он собирается уехать в начале февраля.
— А ты?
— А я останусь здесь.
— Но…
— Но что?
— Но сейчас не время для такого путешествия. Если речь идет о диссертации, то, во-первых, сначала нужно получить разрешение на ее защиту, а во-вторых, ехать в Европу лучше в июне или в июле.
— Это он и сам знает. Сначала он собирается найти там работу.
— А работу здесь он бросит?
— Он уже подал заявление об уходе.
— Уже?
— Да, сегодня утром.
— И без предварительного уведомления?
— Он уговорил директора принять заявление задним числом. Даже место на пароходе заказал, на третье февраля.
— Так спешно? А прочие дела он устроил?
— Ты о деньгах? Ну, тысячу рупий он занял у Рамеша, а до отъезда, возможно, получит еще какую-то сумму в колледже, из пенсионного фонда.
Нилима старалась говорить безразличным тоном, будто речь шла вовсе не о Харбансе, а о человеке совершенно постороннем. Я не сводил глаз с ее лица, надеясь уловить в нем хоть тень досады или огорчения, но мои старания были тщетны. Казалось, она просто пересказывала мне очередную новость из утренней газеты.
— Но как же так? С чего вдруг он решил уехать? — Я ни за что не хотел обнаружить, что мне хоть что-нибудь известно о планах Харбанса.
Она ответила не сразу, и, пожалуй, никогда прежде я не видел ее столь сосредоточенной.
— Сказать правду, — с усилием начала она, — мне все время кажется, что уезжает он только из-за меня. Видимо, я мешаю ему в чем-то. А зачем мне быть помехой? Если ему так хочется, пусть поживет один. Мне тоже будет полезно побыть одной. За это время я съезжу на Юг, серьезно займусь танцем. Мама обещает оплатить мне эту поездку. Нет, не буду удерживать его ни минуты, пусть себе едет!
И только теперь будто что-то дрогнуло в лице Нилимы. Что это было — душевная боль, сожаление, страх? Но в следующий же момент, справившись с собой, она ровным, непринужденным тоном спросила:
— Ну, а ты? Ты будешь приходить к нам, когда уедет Харбанс?
— Да, конечно. А отчего бы и нет?
— Прошу тебя, — продолжала она, — если Харбанс заговорит с тобой о своем отъезде, не вздумай отговаривать его. Сейчас твое слово значит для него очень мною. Ведь может выйти так, что ты посоветуешь ему остаться, а он вдруг возьмет да и послушается тебя, а потом день и ночь будет каяться, что не уехал, терзаться сомнениями, понимаешь? Пусть уедет на время, это будет полезно для всех нас.
— Но дело-то в том, Нилима, что он…
— Послушай, Судан, — прервала она меня, словно угадав мои мысли. — Что бы он там ни говорил, без меня ему жизни нет. В этом я совершенно убеждена. Но пусть сам во всем разберется, пусть сам проверит свои чувства, иначе всю жизнь будет думать, что по моей вине не смог сделать то, не смог сделать другое, третье… Ну, а что касается остального, например Шуклы, то мне его вмешательство в ее жизнь не нравится. Все-таки я считаю, что Шукле и Бхаргаву нужно было пожениться. Ну, не теперь, так хотя бы года через два.
— Но ведь Шукла сама ему отказала! Если она не захочет, то…
— Шукла? Да она и сама толком не знает, чего хочет и чего не хочет. Вот Сародж, например, решила выйти замуж за механика, хотя у того нет ни денег, ни образования, да и собой он не ахти какой красавец. Мы все против, а Харбанс поощряет ее, заладил свое: «Пусть выходит за кого хочет, это ее дело». Что же касается Шуклы… Не могу понять, почему он так о ней печется? Иногда мне даже кажется, что он и сам…
Внутри у меня что-то оборвалось, но я нашел в себе силы, чтобы сохранить внешнее спокойствие.
— Ты так думаешь? — спросил я нарочито безразличным тоном. — Но с чего ты взяла?
— Не стану, конечно, тебя уверять, — ответила она тихо, — но все-таки, по-моему, тут что-то есть…
— Перестань, пожалуйста, это уже из области фантазии.
— Может быть, и так. — Она опять задумалась, потом продолжала: — Шукла совсем еще ребенок. Мнение зятя для нее важнее всего на свете. Что хорошо для него, то нравится и ей, что не по нутру ему, от того и она открещивается. Я уж не раз говорила ей: что же ты будешь делать, когда выйдешь замуж? Как станешь жить без своего обожаемого зятя? — Она попыталась рассмеяться, но ей это не удалось. Таить свои чувства под фальшивой маской она не умела, это было противно всей ее натуре.
Весь тот день, когда мы провожали Харбанса, моросил мелкий дождь. Перед тем как отправиться на вокзал, Харбанс увел меня в какой-то бар, — он сказал, что хочет на прощанье угостить меня виски. Играл джаз, мы же сидели совсем близко к эстраде и потому плохо слышали друг друга… В молчании выпили мы по одной, затем по другой порции виски. Харбанс сказал:
— Вот видишь, как легко можно принять самое важное решение!
Мне послышалось, будто он сказал: «…каким смелым бывает человек». Я спросил:
— В чем смелым?
— Сегодня я уезжаю, — продолжал он. — Может быть, навсегда. И как легко было это решить!
— Ты в самом деле так полагаешь?
— Абсолютно легко, — повторил он. — Пока я не сказал себе твердо: «еду», в душе был сплошной хаос. Теперь все стало на свое место.
— Если это в самом деле так, я очень рад.
— Ты рад? — переспросил он. — Да, я знал, что ты будешь радоваться.
Мне показалось, что я неточно уловил смысл его слов.
— О чем ты? — спросил я.
— О твоей радости, — повторил он. — Я знал, что ты будешь радоваться.
— Чему? — допытывался я сквозь грохот оркестра.
— Моему отъезду! Чему же еще? — Допив последний глоток, он резко отодвинул стакан и поднялся с места. — Ну что ж, идем!..
Истинный смысл сказанного Харбансом дошел до меня лишь в ту минуту, когда мы вышли на улицу и сели в такси. Вино обычно придавало мне бодрости, но тут вдруг я почувствовал в душе, да, пожалуй, и во всем геле, свинцовую тяжесть. Так, значит… Значит, то, о чем думала Нилима, было правдой? Значит, Харбанса мучила ревность не только к Бхаргаву, но даже ко мне? Он терзался ревностью ко всякому человеку, нарочно или случайно оказавшемуся хоть в малейшей близости к Шукле!
— Но почему ты решил, что я радуюсь твоему отъезду? — сказал я, взяв Харбанса за руку. Он не должен был уезжать с мыслью, что я виноват перед ним. — Как ты мог подумать об этом?
Харбанс с укором посмотрел на меня и пожал плечами.
— Сегодня я уезжаю, чтобы больше сюда не возвращаться, — сказал он с мрачной торжественностью. — С этим городом я прощаюсь навсегда! Отныне его радости не для меня!
— Разве это не значит, что ты уезжаешь безо всякого желания и тем самым совершаешь насилие над собой?
Поморщившись и снова пожав плечами, он молча уставился на счетчик такси.
— Но тогда почему бы тебе не остаться?
Он сердито глянул на меня, хмыкнул и продолжал усиленно разглядывать счетчик.
— Все еще поправимо, — продолжал я. — Мы вернем твой билет и…
— Билет вернуть нельзя, — возразил он сердито. — И не для того я его покупал.
— Но я же вижу — тебе не хочется уезжать!
— Значит, ты лучше знаешь, что у меня на душе? — вспылил он. — Нет уж, оставь, пожалуйста! Я сам прекрасно разберусь в своих желаниях. Я сам знаю, кто из моих близких нуждается во мне и кому из друзей я не нужен. Я знаю все. И знаю очень хорошо. Я всех вижу насквозь…
Через окно такси, вместе с мельчайшей дождевой пылью, врывался холодный, колючий ветер. Я стал поднимать стекло, но машина уже въезжала на Хануман-роуд.
Больше нам с Харбансом поговорить наедине не удалось. Проводить его на вокзал пришли только трое — Нилима, Шукла и я. Всем остальным, вплоть до ближайших родственников, он решительно заявил, что нет никакой нужды в такую скверную погоду тащиться на вокзал. Он сам заехал попрощаться с матерью, братьями и сестрами. Возможно, то был просто каприз, а может быть, Харбанс и в самом деле не мог выносить прощаний на вокзале. Так или иначе, до самого отхода поезда он стоял между нами с отсутствующим видом и почти не разговаривал. Поезд отправился с десятиминутным опозданием, и эти лишние минуты были для Харбанса мукой. Он то смотрел на часы или на светофор, то принимался перевязывать шнурки на своих туфлях. Он бросал такие злобные взгляды на пускающий клубы пара локомотив, будто именно он был виноват в опоздании. Только когда наконец кондуктор дал свисток, Харбанс улыбнулся нам, затем молча поднялся в вагон и остановился в дверях. Но и теперь он, казалось, интересовался одним только паровозом, начисто забыв о тех, кто пришел его проводить.
— Ты уезжаешь так надолго и не хочешь попрощаться как следует? — спросила вдруг Нилима каким-то надломленным голосом. Она уже давно смотрела на него изучающим, без улыбки, взглядом.
Растерянный, Харбанс поспешно спустился на перрон. Сначала он пожал руку мне. Затем взял в свои ладони руку Нилимы, она порывисто прильнула к нему и обняла за шею. Так же попрощалась с ним Шукла.
Неожиданно для всех воздух пронзил сердитый паровозный гудок. Харбанс, резко отстранив от себя Шуклу, торопливо поднялся в вагон и снова стал в дверях. Локомотив, несколько раз шумно вздохнув, выпустил облако пара; заскрежетали колеса, вагоны дрогнули, зазвенев буферами, и тронулись с места. Не знаю почему, но до последнею момента я надеялся, что Харбанс не уедет и, как только вагон двинется с места, выскочит на перрон. Но фигура Харбанса по-прежнему неподвижно вырисовывалась в строгой рамке двери, а вагоны бежали все быстрее и быстрее.
Когда мимо нас проплыл последний вагон, Нилима направилась к выходу. Догнав ее, я пристально взглянул ей в лицо — не блеснет ли хоть единая слезинка на ее глазах? Однако глаза ее были сухи, ни один мускул в лице не дрогнул. И когда вдруг где-то рядом послышалось всхлипывание, я уже с удивлением уставился на Нилиму. Но она шла все той же ровной, непринужденной походкой, сохраняя внешнее спокойствие. У Шуклы же глаза были мокры от слез, а губы слабо, беззвучно шевелились. Признаться, в ту минуту выдержка Нилимы неприятно поразила меня. Неужели действительно отъезд Харбанса нимало не огорчил ее? Или то была игра, только чрезвычайно искусная и тонкая? Может быть, она хотела показать, что в любых обстоятельствах способна сохранить присутствие духа? Или же боялась, поддавшись чувствам, потерять собственную веру в то, о чем так недавно говорила мне? В самом деле, ни размеренная, покойная ее походка, ни высокомерно вскинутая голова, ни блестящие сухим блеском глаза — ничто не вязалось с этой ситуацией. Знала ли она, что Харбанс уехал с твердым намерением никогда не возвращаться? А если знала, то неужели у нее доставало сил, чтобы и в этом исключительном случае сохранить такое непоколебимое спокойствие? Неужели Нилима и вправду была свободна от слабостей, присущих всякой женщине?..
Едва мы вышли на улицу, от остановки такси навстречу нам направился какой-то человек. Внимательно вглядевшись в него, я вздрогнул от неожиданности. Но Нилима и Шукла, по-моему, нимало не удивились. Это был Сурджит.
Он приблизился к нам торопливым шагом. Волосы его были мокры от дождя.
— Поезд уже ушел? — спросил он, с трудом переведя дух.
— Да, — ответила Нилима. — Между прочим, на десять минут позже расписания.
— Я не знал точно, когда отправляется поезд, — скороговоркой оправдывался Сурджит. — Я так торопился, даже взял такси… Я был у друзей. Пока собирался — вот и опоздал!.. Я же говорил им: «Друг уезжает за границу, я должен проводить его…» Но вы же знаете, что такое компания… Целый час нужен, чтобы только распрощаться со всеми.
— Ну что ж, теперь все равно, поезд уже ушел, — сказала Нилима сухо, будто желая на этом кончить разговор.
— Мне очень жаль, — продолжал Сурджит, — я так спешил — и вот, пожалуйста, — опоздал… Ну, что теперь вы собираетесь делать? Поедете домой, я так понимаю?
Руки его мелко-мелко дрожали, он даже слегка заикался. Никогда на его широком лице я не видел такого выражения озабоченности и беспокойства. Он будто никак не мог сообразить, что ему сейчас следует делать и говорить.
— Конечно, домой, куда же еще? — ответила Нилима тем же неприязненным тоном.
— А ты? — Тут Сурджит впервые показал, что им замечено и мое присутствие. — Ты тоже едешь с нами? Или же…
— Я живу в стороне Садар-базара, нам не по пути, — буркнул я.
— Вот и прекрасно! — И он без промедления протянул мне руку.
Перед тем как уйти, Нилима повернулась ко мне и сказала:
— Запомни: то, что Харбанс уехал, вовсе не означает, что ты тоже должен исчезнуть.
— Ну, конечно, конечно, — без всякого выражения в голосе отозвался я.
— Вот и прекрасно! — повторил Сурджит, снова энергично потряс мне руку и быстро зашагал к остановке такси. Шукла вообще никому не сказала ни слова. Она все еще пребывала в каком-то оцепенении и теперь так же молча последовала за Сурджитом. Я остался один на мокрой привокзальной площади. Они давно уже уехали, а я все стоял под мелким моросящим дождем. Его капли беззвучно, едва осязаемо проникали сквозь одежду до самой кожи. Мимо, туда и сюда, сновали какие-то люди, но я их словно не видел. Через площадь нескончаемыми вереницами мчались автомобили, но их я тоже не замечал. Я так и не сдвинулся с того места, где простился с Нилимой и ее спутниками, и мне казалось, что от этого вдруг замер и весь мир. Нет, конечно, все вокруг двигалось, но это движение, как картина на стене, было словно ограничено жесткой неподвижной рамой. Не в силах сделать шага, я стоял и стоял под дождем, пытаясь понять: что же происходит со мной, какие мысли проносятся в моем мозгу? Чего я хотел, что мучило меня? Вокруг колыхался и трепетал полный жизни, до отказа насыщенный движением, красками и звуками мир, во мне же все будто окаменело, я страдал и томился от ощущения внутренней пустоты. Чего же недоставало мне? И откуда она взялась, эта мучительная пустота?..
День ото дня это чувство внутренней пустоты росло, усиливалось, и мне теперь стоило немалого труда сохранять душевное равновесие.
По старой привычке вечерами я бродил по городу, заходил и в кафе, но никогда не встречал ни Нилимы, ни Шуклы. То ли они приходили теперь туда в иные часы, то ли вообще перестали бывать в нем. Явиться к ним без приглашения казалось мне недопустимым. Мои холостяцкие вечера сделались совсем одинокими и печальными. Пока Харбанс был в Дели, ежедневные встречи в кафе казались мне иногда пустой тратой времени, и мне было жаль загубленного досуга. Теперь же, напротив, именно те шумные застолья вспоминались как единственная отрада, придававшая мне силы, чтобы продолжать жить в этом грязном переулке и работать в опостылевшей конторе Бала Бхаскара. Харбанс рисовался в моем воображении человеком особенным, необыкновенным, мне казалось, что он вносил в мою жизнь что-то значительное, весомое. Теперь же я не знал, куда деваться, что делать в свободное время. Едва наступали сумерки, мне становилось тошно от сознания собственной неполноценности, от тягостного ощущения одиночества…
Не лежала у меня душа и к работе. То хотелось со злостью, в мелкие клочья, разорвать и рассказы, и статьи, которые мне давали править, то вдруг подмывало исчеркать весь текст красными чернилами. Вычитывая гранки, я не находил в них никаких ошибок, это пугало меня, и я принимался вносить правку даже в заведомо безукоризненные фразы. Когда приходилось отвечать авторам присланных материалов, я составлял письма, Похожие на телеграммы, что-нибудь в таком роде: «Рассказ получен. Прочитан. Хороший. Но пока не отвечает уровню нашего журнала. Рукопись возвращаем». В чем заключается этот «уровень нашего журнала», я и сам не знал, даже проработав в редакции несколько месяцев; что будет напечатано и что нет, это всегда решал сам Бал Бхаскар, его мнение, пожалуй, и было тем уровнем, к которому всем нам приходилось приноравливаться и руководствуясь которым я не раз сообщал авторам отвратительных опусов: «Очень острая статья, она потрясет читателя. Будет напечатана в мартовском номере». Случалось, что через два-три дня после отправки очередной «телеграммы» я нечаянно натыкался на ее черновик и всякий раз удивлялся, как меня угораздило сочинить подобную чушь. Во всяком случае, одно из писем, прочитанных мною позже, было совершенно поразительным по смыслу. Я составил его так: «Статья написана на очень хорошем уровне. Но принять ее не можем. Возвращаем с большим сожалением».
Я видел, что и Бал Бхаскар заметно переменился ко мне. Но взять себя в руки я не мог. Едва придя в редакцию и еще не успев прочитать ни строчки, я уже чувствовал себя смертельно усталым, а перед глазами начинали кружиться какие-то расплывчатые шары. Я тряс головой, отгоняя их от себя, и тогда передо мной каким-то чудом оказывалась записка, которую прежде я почему-то не замечал: «Где корректура третьей полосы? Скорей отошлите ее в типографию!» И я лихорадочно рылся в ящиках своего стола, стараясь понять, куда же в самом деле запропастилась эта проклятая корректура третьей полосы. В отчаянии я принимался обшаривать взглядом всю комнату. Но тут снова передо мной начинали плыть шары, и снова я старался отвести их от себя рукой, как что-то осязаемое, вроде комьев ваты или нитяных клубков. Потом они куда-то исчезали, а гранки пропавшей третьей полосы, словно дразня меня, насмешливо выглядывали из лежащей совсем рядом папки. Естественно, что вместе с Балом Бхаскаром менял свое отношение ко мне и наш «мастер» Суреш. Как известное животное, чьи глаза легко меняют окраску в зависимости от предмета, находящегося перед ними в данную минуту, он умел даже на расстоянии с необычайной чуткостью уловить настроение своего патрона и соответственно ему изменить и собственный взгляд.
— Что, мистер Мадхусудан, гранки все еще не готовы? — спрашивал он громко и строго, как заводской мастер нерадивого рабочего, хотя совсем еще недавно разговаривал со мной, любезно понизив голос, понимая, что главный редактор доволен мной и что ему нравятся мои стихи. Зычный голос Суреша так не вязался с его плоским, похожим на доску телом, что даже досада брала, временами хотелось подбежать к нему, оттаскать его за жиденькие волосенки, распустить его туго затянутый галстук, а потом взять за шиворот и выставить вон из нашего «коридора».
Все здесь шло своим заведенным порядком. Как и прежде, обеденный час Лакшминараян и Батра проводили вместе со мной, как и прежде, твердили — слово в слово и точно с теми же интонациями — давно надоевшие речи. Но теперь они не казались мне даже забавными. Меня ничуть не интересовало, в самом ли деле болен раком желудка Бал Бхаскар и кто, в случае его смерти, займет место главного редактора. Каждый день Батра жаловался, что чертовски устал от этой нудной работы, что здесь нет никакой возможности продвинуться, и, как всегда, заученным движением стряхивал с пиджака пыль, сложив в колечко большой и указательный пальцы худой руки. Когда случалось мне написать особенно нелепый ответ автору какого-нибудь материала, он радовался, как ребенок, и со смехом поощрял меня: «Так их! Крой! Я вижу — ты единственный человек, кто по заслугам расправляется с этими дураками». Я не находил нужным разуверять Батру — пусть, если ему хочется, думает, что я и в самом деле сознательно так поступаю. Как и кому мог я рассказать о своих расплывчатых шарах? Все чаще я говорил коллегам, что скоро уйду из журнала. Этому Батра радовался больше всего. «Вот это прекрасно! — говорил он весело. — И чем раньше, тем лучше. И я уйду — на другой же день. Это ведь только из-за тебя я торчу здесь».
Для меня и в самом деле это были не просто разговоры, я ведь знал, что день, когда мне действительно придется бросить журнал, совсем не за горами. Мои расплывчатые шары день ото дня становились все назойливей, и я уже не находил никакого средства хоть ненадолго избавиться от них. Когда вечером я вставал из-за стола и шел домой, они кружили надо мной, не исчезая ни на минуту, будь то на улице, в автобусе или в кафе. Кстати, в кафе я все-таки однажды увидел Нилиму и Шуклу, сидевших за столиком вместе с Сурджитом. Проходя мимо, я как бы ненароком на мгновение задержался. Я так давно не виделся с ними, что поначалу даже усомнился — они ли это. Казалось, то был мираж, нечто вроде тех расплывчатых шаров.
— А, Судан! — воскликнула Нилима, заметив меня. — Ты все еще в Дели?
— А где же мне быть? — с напускным простодушием ответил я. — Если я работаю в Дели, отчего бы и не жить здесь же?
— Но с того дня ты совсем пропал!
— Напротив, бываю здесь каждый день, а уж если кто и пропал, так это вы.
— Официант, счет! — громко сказал Сурджит и, взглянув на Нилиму, напомнил: — Представление начинается в шесть. Мы можем опоздать.
Я все еще стоял на пороге их кабины. Мне ужасно хотелось напустить на себя вид очень занятого, куда-то спешащего человека, но я не сообразил вовремя, как это сделать. Опередив меня, Нилима взяла сумочку и встала.
— Ты же знаешь, — возразила она, — Харбанса нет, теперь мы не можем приходить сюда часто. Но почему бы тебе самому не зайти к нам?
— Пожалуй, если будет время, как-нибудь и загляну, — ответил я, стараясь говорить как можно более равнодушным тоном и не показать, как дорого мне это приглашение.
— Харбанс в каждом письме вспоминает тебя, — продолжала Нилима. — Он очень просил сообщить ему твой адрес, а я и сама не знаю. Запиши-ка мне его в книжку.
— Он мог бы написать мне прямо в редакцию, — ответил я все тем же равнодушным тоном, желая хоть этим отплатить Сурджиту за его пренебрежение ко мне. — Но если угодно, вот тебе и мой домашний адрес. — И я начеркал его на крохотной голубой страничке ее записной книжки.
— Вот и хорошо, я напишу ему, — сказала Нилима, уходя. — А ты все-таки заходи к нам! Посидим, поговорим о всяких делах.
В руках Сурджита был довольно большой сверток. Скользнув по мне откровенно безразличным взглядом, он вышел из кафе раньше своих спутниц. Шукла, уже совсем подойдя к двери, вдруг обернулась ко мне и тихо промолвила: «Всего доброго!». Дверь захлопнулась, я медленно направился к столику в самом углу. Когда подошел официант и предложил кофе, я машинально ответил: «Нет, ничего не нужно». Но тут же подумал, что мое поведение выглядит в его глазах весьма странным, и поспешно добавил: «Ах да, конечно, чашку кофе, и погорячей!»
Когда я вышел из кафе, расплывчатые шары сделались еще более осязаемыми, они уже застилали мне зрение. На перекрестке возле Синдхия-хаус я чуть не угодил под автобус. Шагая по кругу Коннот-плейс, налетел на какого-то прохожего. У меня под ногами хрустнула одна из деревянных игрушек, разложенных для продажи у палатки беженца-индуса. Но найти виновника в сплошном потоке прохожих было делом безнадежным, и несчастному продавцу оставалось только глухо роптать на свою судьбу. Сам же я понес в этот вечер, как ни странно, лишь самый незначительный ущерб — нечаянно ступив ногой в лужу, испачкал в грязи штанину.
Ночью, в темной своей каморке, с головой закутавшись в одеяло, я думал только об одном: как избавиться от моих расплывчатых шаров? Я пытался вспомнить, с каких пор они стали преследовать меня. Не с того ли дня, когда я впервые вошел в кафе и увидел Шуклу и Дживана Бхаргава, время от времени вскидывавшего на нее свои робкие, обычно потупленные глаза? Все чаше мне приходили на намять слова Бхадрасена, однажды сказанные им о Шукле: «She radiates beauty!» Тогда я не придал им значения. И только теперь по-настоящему понял, как точно это было сказало. Казалось бы, и в самом деле, как может человеческое лицо, словно звезда или солнце, излучать красоту? Но разве это было не так? Разве то не были поистине сверкающие лучи, вмиг и навсегда пронзившие все мое существо? С первой встречи и до нынешнего дня меня постоянно, до боли терзала мысль, что я вовсе не единственный, кого покорила красота Шуклы… Я глубоко страдал от сознания, что стою в одном ряду с другими людьми — с Дживаном Бхаргавом, с Сурджитом… А может быть, и с Харбансом?
Да, оставалось одно — бросить работу и уехать из Дели. Конечно, впереди все было неопределенно, и мое бегство в деревню могло породить лишь новые трудные проблемы, — но что делать? Только таким решительным способом можно было отделаться от назойливых расплывчатых шаров и сохранить душевное равновесие. Скромные материальные возможности, которыми я тогда располагал, не оставляли ни малейшей надежды, что мне удастся выделиться из ряда тех «других», кто окружал Шуклу. Оказаться же в положении Дживана Бхаргава я не желал. Мне была отвратительна сама мысль об этом, и, случись что-либо подобное, я навсегда перестал бы уважать себя, я не смел бы глянуть на себя в зеркало. Потерпев поражение, Дживан Бхаргав бросил мир абстрактной живописи и сделался промышленным дизайнером; я же, напротив, закончил бы тем, что обратил бы себя в абстракцию, только уже в прямом, буквальном смысле этого слова. Итак, решено — пока я в Дели, нужно держаться подальше от всех этих людей!..
Я не пошел к Нилиме, хотя она меня пригласила, и вообще положил конец вечерним прогулкам по городу. Я не хотел, чтобы все повторилось слова: чтобы Сурджит с тем же нетерпением в голосе напомнил, что они опаздывают на представление, и торопливо поднялся с места, чтобы вслед за ним, высказав неопределенное желание когда-нибудь в будущем повидаться со мной, встала и Нилима и чтобы снова прошла мимо меня Шукла и небрежно, будто тронув мимоходом листья на дереве, произнесла: «Всего доброго!» О, это было бы совершенно непереносимым для меня! Прежде я смеялся над слезами Бхаргава. Слушая рассказ Нилимы о том, как плакал он перед Шуклой, я злорадствовал в душе. «Так и надо этому евнуху! — думал я тогда. — Виданное ли дело, чтобы мужчина проливал слезы перед девчонкой!» Но теперь я горячо сочувствовал Бхаргаву, и чем сильней терзала меня тоска, тем большее уважение испытывал я к человеку, который нашел в себе мужество вынести на люди то, что искренне чувствовал в душе, и как бы то ни было, но дошел в своей любви до конца. И, не стань на его пути Харбанс, вполне могло бы статься, что очень скоро он женился бы на Шукле и той же зимой слал бы нам из какого-нибудь горного местечка свои новые картины, написанные в медовый месяц.
По ночам самый воздух нашей каморки казался мне мертвым. Прежняя бессодержательность жизни, усугубленная горечью разочарования, сделалась теперь еще ощутимей. Да и что, кроме тревог и огорчений, может чувствовать человек, получающий в месяц ничтожные сто шестьдесят рупий, половину которых он отсылает матери-вдове, имеющей на руках кучу малых детей?
Как и прежде, порой среди ночи вдруг начинал звучать ситар Ибадата Али, но теперь эта музыка не приносила мне былой радости — скорее, напротив, она усиливала мою печаль и делала еще более мучительной бессонницу. Подолгу, с открытыми глазами, лежал я в постели, уныло глядя в потолок, — иногда до самого рассвета, когда по переулку начинали сновать его обитатели. Лишь под утро удавалось мне задремать. Но и это короткое забытье не приносило желанного покоя. Много раз — иногда две или три ночи кряду — я видел один и тот же кошмарный сон. Стоило сомкнуть веки, и тотчас же откуда-то выскакивал огромный локомотив, тащивший за собой вереницу вагонов. Он пробирался через густые леса, мчался сквозь длинные гулкие тоннели и все тащил и тащил за собой вагоны, как и следовало, от одной станции к другой — только не по рельсам, и в этом был весь ужас… Он кренился набок, изгибался змеей; мне казалось, что вот-вот он перевернется и с грохотом все рассыплется в прах… Но, неведомо как, он вновь восстанавливал равновесие и снова стремился куда-то в неизвестность, по своему страшному, без рельсов, пути… Я мучительно желал, чтобы локомотив снова пошел по рельсам… Временами мне чудилось, что и сам я нахожусь в этом адском локомотиве. Голова и все тело мое пылали, я понимал, что поезду грозит катастрофа, я с паническим страхом следил за каждым его поворотом, но изменить ничего не мог…
Измученный до умопомрачения, до сумасшествия, я просыпался в поту, с бьющимся сердцем и, собрав остатки волн, принимался убеждать себя, что нахожусь вовсе не в локомотиве, а в своей каморке и что она стоит на месте и никуда, ни по рельсам, ни без рельсов, не мчится. Немного успокоившись, я смотрел на спящего рядом Арвинда, и порой меня брала злость — ну отчего вот ему, например, не снятся подобные кошмары? Почему, сердито думал я, нет таких проблем в его жизни, почему он так крепко и безмятежно засыпает каждый вечер? Я до безумия завидовал всем здоровым людям, которым удается в минуту, едва коснувшись головой подушки, крепко заснуть, которым не приходится столь тяжко бодрствовать долгие два или три часа через каждый час мучительного забытья. Кошмар этот властвовал надо мной и наяву. И если вдруг до моего слуха доносился издалека реальный паровозный гудок или грохот движущегося поезда, я вскакивал с постели и в ужасе озирался по сторонам…
Бежали дни. Работы в редакции все прибавлялось. А может быть, мне только казалось так? И казалось именно потому, что теперь я все чаще не успевал вовремя закончить порученные мне дела. Тридцать дней месяца пролетали для меня, как один день, и один день тянулся, как тридцать, — все они были до тошноты одинаковы, и если я ощущал хоть какое-то движение во внешнем мире, то это был бешеный бег того ужасного, сошедшего с рельсов поезда… Я мечтал, чтобы проклятый локомотив грянулся наконец об землю и рассыпался в прах, положив конец моим мукам. Но и это желание никак не могло осуществиться…
Скоро я уже не мог уснуть без помощи снотворных таблеток.
Пришла весна. Днем город купался в легком тепле, а ночью прохладный ветерок, который проникал теперь даже в наш душный переулок, приносил откуда-то издалека аромат «царицы ночи». Этот чудесный запах, словно порождаемый самой сущностью весенней ночи, всегда, с самого раннего возраста, действовал на меня с неотразимой силой. Но человек с годами меняется, и так же, должно быть, неузнаваемо и невозвратно меняются и связи его внутреннего мира с миром внешним. Наши первые, самые сильные и счастливые впечатления, навсегда сделавшиеся для нас дорогими и неповторимыми, со временем словно бы отслаиваются от нашей личности и становятся частью души какого-то совсем другого, до боли знакомого, но все же чужого нам человека, как бы настороженно глядящего на нас из зеркала; так незнакомый город, увиденный из окна поезда, стремительно исчезает во мгле и остается где-то позади, в сотнях миль от нас, постепенно обращаясь в нашей памяти в туманный, еле различимый призрак. В детстве запах «царицы ночи» вызывал во мне необъяснимый восторг, он соединялся в моем сознании с переливчатыми звуками свирели, доносившимися порой из далекого горного поселка, и вместе они словно бы размягчали и увлажняли почву моей души, и казалось, из глубины ее пробивались наверх нежные ростки счастья. В ту незабываемую пору, когда не перестаешь радостно удивляться всему на свете, мне чудилось, что само небо, омытое ночным цветочным ароматом, каждый вечер спешит мне навстречу, готовое стать верным моим другом и сообщником, а мерцающие звезды, казалось, посылают мне сверху приветные знаки. Доверчиво и ласково небо склонялось ко мне, позволяя моим глазам по собственной прихоти создавать и вновь уничтожать в нем фантастические, сотканные из облаков, образы невиданных животных и демонов… Позже, в студенческие годы, запах «царицы ночи» стал вызывать во мне иные ассоциации. Когда в часы вечернего отдыха я приходил на бадминтонный корт и ловко работал ракеткой, тугими ударами отражая стремительно летящий ко мне волан, этот аромат, соединенный с пленительным образом заходящего солнца, наполнял мою душу сознанием радости бытия, ощущением молодости и силы. Все в этом мире, верил я, создано для меня, и только для меня одного, — лишь для меня восходит солнце, для меня разливается вокруг его животворящее тепло, для меня веет освежающий ветерок. Но теперь все было иначе. Тот же знакомый, волнующий запах, преодолевший на своем пути десятки кварталов и переулков и долетевший наконец до тесной нашей комнатушки, помимо воли повергал мою душу в томительное уныние; тяжелела голова, гулко стучало сердце. Арвинд же принимался уверять меня, что во всем виноват грипп. «Конечно, — говорил он, — теперь эпидемия, ты должен быть осторожным!»…
Было воскресенье. Как и всегда в этот день, я проснулся поздно и к девяти часам утра еще не успел даже умыться. Из переулка доносились привычные зазывания торговцев зеленью, им вторили жалобные, молящие голоса покупателей. Наша каморка уже наполнилась дымом и запахами готовящейся пищи. Все было как обычно. И когда в дверях вдруг возникла стройная женская фигура, я в первую минуту не узнал гостью, предположив, что к нам случайно зашла одна из героинь местной «рамаяны» — какая-нибудь новоявленная Урмила или Мандави. Но когда она назвала мое имя, я едва не подскочил к потолку. Мог ли я даже вообразить себе, что справляющаяся обо мне нарядная, красиво причесанная незнакомка окажется Нилимой! Застигнутый врасплох, помимо крайнего изумления, я испытывал еще и жгучий стыд — майка на мне в трех местах была порвана и от долгой носки выглядела весьма неприлично.
— Скажите, пожалуйста, здесь живет Мадхусудан? — повторила Нилима. Она тоже не сразу узнала меня и потому обращалась ко мне как к незнакомому. Понадобилось время, чтобы она окончательно уверилась в том, что стоящий перед ней неопрятный субъект — тот самый человек, которого она ищет.
— А! Это ты, Нилима! — воскликнул я с наигранной непринужденностью, пытаясь скрыть за ней крайнюю свою растерянность. — Как ты здесь оказалась?
Но прежде чем Нилима успела произнести хоть слово, я уже получил безмолвный ответ на свой вопрос — в ее руках была та самая записная книжка с голубыми страничками.
— Значит, ты живешь здесь? — Переступив порог, Нилима вошла в комнату. — Уф! Ну и жилье ты себе выбрал!
— Что поделаешь, я человек бедный…
Все так же силясь замаскировать нарочитой развязностью свое полнейшее замешательство, одной рукой я прикрыл самую безобразную дыру на майке, а другой снял с гвоздя рубашку и поспешно принялся натягивать ее на себя.
— Вот никогда бы не подумала, что ты живешь в таком месте, — сказала она с брезгливой гримаской. — Это просто ужасно! Как можно вообще здесь жить?
— Как можно жить? — Мне стало смешно. — Разве ты не видишь, сколько людей тут живет? Как раз такие места больше всего и любит беднота. За небольшую плату на восьми или десяти футах площади может ютиться целая семья.
— Это просто ужасно! — повторила Нилима и — то ли непроизвольно, то ли нарочито — содрогнулась всем телом.
Я взглянул на дверь — через нее в каморку уже заглядывали тхакураин, мать Гопала и несколько маленьких девочек. Уловив мой взгляд, они тотчас же исчезли; только тхакураин, видимо на правах хозяйки, осталась стоять на месте, с любопытством разглядывая Нилиму.
— Хочешь, лала, я приготовлю чай и что-нибудь еще? — спросила она и вошла в каморку.
— Нет, бхабхи, ничего не надо, — ответил я, при этом от волнения задел рукой стоявший на сундуке фонарь, отчего тот упал и разбился.
— Ой, фонарь ваш разбился, бхабхи! — воскликнул я с искренним огорчением, кинувшись собирать осколки стекла.
— Ну разбился и разбился, подумаешь — беда какая! — отозвалась тхакураин, и мне показалось, что она вдруг сделалась выше ростом. — Подумаешь, стекло — ему и цена-то шесть ан, они сходят да купят другое.
Последние слова были предназначены, вероятно, для ушей мужа, проходившего в этот момент мимо каморки, причем глаза его были скошены в нашу сторону, как у солдат, шагающих мимо трибун в торжественном марше. Когда тхакур вышел в переулок, бхабхи схватила меня за руку и заставила подняться, а потом сама присела к полу и стала собирать осколки разбитого стекла.
— Оставь, лала, я сама, — приговаривала она. — Что ты тревожишься о каких-то глупых стекляшках? Гостья к тебе пришла, с ней поговори.
— Собирайся скорей, пойдем к нам, — торопливо произнесла Нилима. — Мне нужно серьезно поговорить с тобой.
— Хорошо, сейчас, через минуту буду готов, — ответил я, вытаскивая из-под груды книг свое помятое, влажное полотенце, и поспешил к водокачке. К тому времени, как я привел себя в порядок и вернулся в каморку, у ворот уже собралась целая толпа соседей, сбежавшихся чуть ли не со всего квартала — они с удивлением, оживленно перешептываясь между собой, разглядывали Нилиму. Едва ли когда-либо в жизни я действовал так стремительно, как в тот день, и все-таки мне еще казалось, что я до смешного неуклюж и неповоротлив. В спешке я даже не решился смазать волосы маслом и расчесывал их сухими: масло пришлось бы одалживать у тхакураин, а я знал, что стакан, в котором оно содержится, весь почернел от грязи. Гребень с одного края был выщерблен, и я стыдливо прикрывал ладонью этот неприличный изъян. Зеркало в трех местах потрескалось, а потому я решил вообще обойтись без него. Уже будучи совсем готовым, я обнаружил, что тхакураин успела поставить для нас чай в котелке, смешав при этом вместе сухую заварку, молоко и сахар. Мне стоило немалого труда убедить ее, что нам некогда пить чай. Когда я уходил, тхакураин жестом зазвала меня в комнатушку и вполголоса спросила:
— Что, лала, это и есть твоя знакомая из Бомбея?
— С чего вы взяли, бхабхи, она вовсе не из Бомбея, здесь у меня есть друг, а это его жена, — объяснил я торопливо и шагнул к двери.
— Ты идешь в город? — опять остановила меня тхакураин, схватив за руку. — Может, тебе нужно немного деньжат, а? — И она суетливо принялась развязывать узел на своем платке. — Вот тут у меня четыре или пять рупий. Хочешь, возьми…
— Не нужно, бхабхи, есть у меня деньги, — ответил я с тем же нетерпением и почти выбежал из комнаты.
Когда мы с Нилимой вышли в переулок, соседи опять уставились на нас, а кое-кто от любопытства даже привстал на цыпочки. Глаза покупателей, толпившихся возле лотков с овощами, тоже с откровенным интересом обратились в нашу сторону. Нилима, как всегда, была одета изысканно, волосы ее были уложены в красивую прическу, но здесь, в переулке, это казалось совершенно неуместным, а все ее косметические причуды на фоне привычной нищеты и убожества выглядели удивительно несообразно и даже дико. Скромные золотые сережки, украшавшие ее уши, казались здесь умопомрачительной роскошью. Осторожно лавируя между лужами и кучами мусора, Нилима говорила мне:
— Знай я все это заранее, ни за что бы не пришла сюда! Когда ты ушел умываться, ко мне подошла какая-то толстая женщина. Знаешь, о чем она меня спросила? «А кем, — говорит, — ты приходишься нашему бабу-сахибу?» Представляешь?
Мне стало смешно.
— Что же ты ей ответила?
— А то и ответила, что ты мой друг. Что еще я могла сказать?
Я решил, что женщина, пристававшая к Нилиме, непременно была мать Гопала. Мне вспомнилось, как в те дни, когда у меня сделалась горячка и я долгие часы одиноко валялся в своей каморке, время от времени надо мной склонялась мать Гопала и, жадно оглядывая мое исхудавшее тело, повторяла одни и те же слова: «Может, лала-джи, у тебя здесь есть какая-нибудь подружка? Вот видишь, ты заболел, кому бы, как не ей, ходить за тобой!» Помолчав, она тихонько добавляла: «А хочешь, так и я поухаживаю?» И лишь с помощью довольно длинных отговорок мне удавалось избавиться от ее навязчивости.
— Неужели все эти женщины и девушки, что стояли у ворот, живут в одном и том же доме? — допытывалась Нилима.
— Почему только женщины? А их отцы, братья, сыновья?
— Столько народу живет в одном доме?
Эти расспросы раздражали меня. Неужели, думал я, Нилима не имеет даже приблизительного представления о жизни простых людей? Ведь не разыгрывает же она меня!
— Мне было тяжело находиться среди них даже эти десять минут, — заключила она, снова содрогнувшись всем телом.
Пробившись сквозь густую толпу, осаждавшую зеленщиков, мы выбрались наконец из переулка. Окинув нас оценивающим взглядом, продавец бетеля Самду повернулся к сидящему рядом приятелю и сказал:
— Вот видишь, дорогой, если уж говорить о настоящих женщинах, так все они в Новом Дели. А что наши женщины? Как есть коровы! Что корову доить, то и с ними тешиться…
Только когда мы вышли на относительно широкую и чистую улицу в соседнем квартале Харпхуль, Нилима набрала воздуха в легкие и, поведя плечами с таким видом, будто сию минуту выбралась из узкого темного колодца, с облегчением выдохнула его:
— Уф!
Но потом долго еще оглядывала свои изящные сандалии, на которые налипла жирная грязь.
Когда мы пришли в дом Нилимы, она прежде всего приготовила чай. Лишь выпив целую чашку и тем самым как будто навсегда зачеркнув в своем сознании тот ужасный переулок в Мясницком городке, она сказала:
— К тебе я пришла только потому, что нахожусь сейчас в весьма затруднительном положении и никак не могу решить, как из него выйти. Если ты помнишь, я просила тебя прийти к нам, но ты остался глух к моей просьбе.
— Прости, в редакции теперь так много работы, — виновато пробормотал я. — Прихожу домой чуть ли не ночью.
Собственно, это и не было неправдой. Даже вчера, несмотря на субботний день, я ушел из редакции только в половине седьмого вечера, притом оставил на столе целую кипу невычитанных гранок.
— Понимаешь, Харбанс просит меня приехать к нему, а я никак не могу решить, нужно ли это делать, — объяснила она.
— Как, он и тебя туда зовет?
Меня удивило, как быстро Харбанс переменил свои планы, о которых совсем недавно говорил с такой решительностью.
— Дело в том, что я уже совсем готова к поездке в Майсур, и если не поеду сейчас, значит, не поеду никогда. Я наперед знала, что с первых же дней Харбансу будет: там ужасно одиноко. Ничего, пусть поживет на чужбине один, немного успокоится, все взвесит, а тем временем и я закончу курс «бхарат-натьяма». Мне ужасно повезло, я нашла замечательного гуру в Майсуре, глупо упускать такую редкую возможность.
— Сколько же это займет времени?
— Думаю, не меньше полугода. — Но для меня эта поездка исключительно важна. Никогда в жизни мне больше не представится такого случая. Конечно, можно все бросить и поехать к нему, но я должна быть совершенно уверена, что мой приезд будет ему в радость. Вот в этом-то и состоит проблема.
— Ну, я думаю, ты уже пришла к какому-то решению.
— Не спорю, многое я успела обдумать, но окончательного решения принять не могу. С тех пор как уехал Харбанс, я все оглядываюсь кругом и, честно говоря, не вижу ни единого человека, который мог бы дать мне дельный совет. Раньше мне казалось, что рядом уйма друзей, готовых в любую минуту прийти на помощь. И вдруг все переменилось, все сделались какими-то чужими. Шивамохан уехал в Бомбей, а ты… А ты даже носа к нам не кажешь!
— Теперь у нас так много работы, что я…
— Все равно, не в этом дело… Да, никогда я не думала, что после отъезда Харбанса буду так одинока. Если, конечно, не говорить о Сурджите, да и тот…
Услышав это имя, я замер. Я боялся, как бы перед глазами снова не закружились мои расплывчатые шары.
— Значит, ты советовалась с Сурджитом? — спросил я, судорожно проглотив вставший у меня в горле колючий комок.
— О чем мне с ним советоваться? Он ведь такой человек, что…
— Какой же?
У меня вдруг сильно застучало сердце, и от нетерпения я даже подался вперед в своем кресле.
— Ну, такой… Он мне не очень-то нравится.
— Но ведь он…
— Что бы ты о нем ни говорил, мне он не по душе. Да только делать нечего, Харбанс поручил ему опекать нас.
— Вот как? Но насколько я знаю этого человека…
И тут я опять прикусил язык. Мне показалось, что моя откровенность была бы сейчас неуместной.
— Мне он не по душе, — повторила она. — Если я его и терплю, так только из-за Шуклы. Ты же знаешь, мнение Харбанса для нее закон. Уж если сам Харбанс считает Сурджита порядочным человеком, то, значит, лучше его и на свете нет.
— А чем же он не нравится тебе?
— Мне? — переспросила она, с трудом подавив вздох. — Не знаю, не могу назвать особой причины. Ну, просто не нравится, да и все. Если бы не Шукла, ни за что не разрешила бы ему так часто бывать у нас. Глупая девчонка выпросила у него проигрыватель, а теперь он вообще завел обычай баловать ее всякими безделушками. Как тут не растаять? Вот и выходит, что после Харбанса он самый замечательный человек в мире…
— Но насчет проигрывателя Харбанс сказал мне…
— Оставь, пожалуйста! «Харбанс сказал!» Он всем говорил, что Сурджит чуть не силой навязал нам свой проигрыватель. А на самом-то деле всему причиной Шукла, это она выпросила его. Она только кажется взрослой, а по правде, так сущий ребенок. Какому-нибудь пакетику с леденцами она может радоваться целый вечер…
Нилима вдруг замолкла и поглядела мне в лицо.
— Да что это с тобой? — воскликнула она. — Что ты так побледнел? Тебе нехорошо?
— Я бы выпил еще чаю, — уклончиво ответил я, изо всех сил стараясь овладеть собой.
— Хорошо, сейчас принесу тебе горячего чаю, а заодно дам почитать письма Харбанса, — сказала она, вставая. — А ты посоветуешь мне, как быть.
Через минуту Нилима поставила передо мной свежезаваренный чай, а в руки сунула пачку писем (они и сейчас хранятся у нее, и только с ее разрешения я привожу их здесь). Некоторые письма она сложила сперва так, чтобы я не мог прочитать те места, которые, видимо, предназначались только ей, но потом снова расправила их.
— Нет, если уж читать, так читай все, — сказала она со вздохом. — Да и что тут, собственно, скрывать? Он пишет то, что пишет жене всякий муж…
Одно за другим я стал читать письма Харбанса. И скоро увлекся ими настолько, что забыл обо всем, мой чай так и остался нетронутым.
Вот эти письма, в том же порядке, как они были написаны.
1.
С борта «Карфагена»
Харбанс.
3.2.51
Милая Нилима,
прошло уже несколько часов, как судно вышло из Бомбейской гавани, и теперь ночь. Только что я поужинал — холодным мясом и пивом. Впервые в жизни ел холодное мясо, с трудом отреза́л жесткие кусаки и всякий раз вспоминал при этом Мадхусудана. В тот вечер, когда мы познакомились с ним в Бомбее, перед ним тоже стояла тарелка с холодным мясом и он точно так же мучился над каждым куском. Это блюдо я заказал намеренно — решил с первого же дня готовить себя к жизни, которая ждет меня там, на далеком берегу, куда я теперь направляюсь. После еды вдруг почувствовал дурноту. Думаю, что это seasickness, то есть та самая морская болезнь, о которой прежде я знал только из книг. Вот уже два часа корабль наш сильно качает. Пассажиры разбрелись по каютам. А я сижу на палубе и пишу тебе письмо. Невдалеке от меня смутно маячат еще пять или шесть одиноких фигур. Вниз спускаться не хочется: боюсь, что там будет еще противней. Здесь все-таки свежий воздух. Почему я пишу тебе в первый же день своего путешествия? Ты, верно, думаешь, что меня уже одолело что-то вроде тоски по родине (homesick), но это вовсе не так. Напротив, я бесконечно рад, что вырвался из мучительно душного круга. Этот широко раскинувшийся, всем ветрам открытый океан — символ моей свободы, я чувствую себя сегодня таким же свободным и независимым. Первое тому доказательство: мне ничуть не трудно писать это письмо. Прежде, когда бы ни случалась нужда сочинить несколько строк, я подолгу раздумывал над ними, спотыкаясь на каждом слове. Никогда еще не писал тебе таких длинных писем, какое собираюсь написать сейчас, не писал их даже в те дни, когда ухаживал за тобой, когда ты требовала от меня пространных и обстоятельных посланий. Я рад, что уезжаю далеко-далеко от привычного круга людей, что отрываюсь от него очень надолго, если не навсегда. Больше того, с первой оке минуты я страстно желал, чтобы родные берега скрылись из виду как можно скорей и я смог бы как можно раньше почувствовать себя бесповоротно, навеки отрезанным от породившей меня земли. Увы! до позднего вечера покинутый мною берег был все еще виден, и я не знаю, из-за темноты, скрылся ли он наконец за горизонтом. Но все равно зрительный его образ, как призрак, еще преследует меня. И может быть, до самого рассвета будет стоять в глазах эта узкая туманная полоса…
День прошел нелепо, без особых дел, без чтения, без мыслей. Над телом моим и над душой властвует какая-то странная скованность. Пока сияло солнце, я ждал темноты. А сейчас?.. Не знаю, чего я жду сейчас — то ли полуночи, то ли наступления нового дня. Знаю одно: я обрел наконец долгожданное одиночество и не хочу, чтобы кто-нибудь или что-нибудь нарушило его.
И все оке, честно говоря, я не могу наслаждаться им в полной мере. Этому мешает бередящая душу мысль: почему перед отъездом я не был откровенен с тобой до конца? Меня мучает воспоминание о том, с какой открытой душой ты пришла на вокзал проводить меня, какая безграничная доверчивость ко мне светилась в твоих глазах, а я, все открыв Мадхусудану, не сказал тебе ничего. Только теперь, на пароходе, я понял, как плохо поступил. Ах, Нилима, ведь в вагон поезда я вошел с намерением никогда не возвращаться к тебе! Ты спросишь — почему? Возможно, никто не знает этого лучше тебя самой.
Нам не суждено счастье, эта мысль уже давно не дает мне покоя. На родине нас принуждали к совместной жизни окостенелые условности нашего общества, но сейчас, посреди безбрежного океана, я чувствую себя свободным от всех предрассудков. Знаю, ты огорчишься, прочитав эти строки. Но пройдет время, и ты согласишься со мной. Ты поймешь, что, только живя вдалеке друг от друга, мы сможем оба, каждый в своей стихии, достичь должного развития. Связь людей по принуждению не есть истинная, глубокая связь. Вот то, чего я не смел сказать тебе раньше и на что решаюсь теперь…
Ветер стал резким, холодным, к тому же меня сильно подташнивает. Пожалуй, лучше спуститься в каюту и лечь. Хотелось мне написать еще кое о чем, но пока воздержусь.
Шукле и всем прочим мой самый сердечный привет. Писать больше никому не хочется. Да и надобности в том не вижу.
Всего тебе хорошего.
Твой
P. S. Перед отъездом я просил Рамеша и Сурджита почаще заходить к вам и, если понадобится, помогать во всем. Ведь на Мадхусудана рассчитывать нельзя. В последние дни он вел себя как-то странно — по крайней мере, мне так казалось, не знаю почему.
2.
С борта «Карфагена»
Харбанс.
4.2.51
Нилима,
одно письмо написал тебе вчера вечером. Не очень печалься, когда получишь его. Из Адена напишу еще.
С любовью
P. S. Всю вчерашнюю ночь чувствовал дурноту. Даже вытошнило два раза. Кажется, все-таки холодное мясо не по моему желудку.
Харбанс.
3.
С борта «Карфагена»
Харбанс.
9.2.51
Нилима,
знаю, что невозможно так скоро получить ответ. И тем не менее каждую минуту, с какой-то ужасной тревогой, жду твоего письма. Из-за морской болезни уже третий день чувствую себя плохо и почти все время лежу. Почему-то никак не выходит из ума герой известного тебе чеховского рассказа — «Гусев». Ты должна помнить, я читал его тебе. Будь я писателем, сочинил бы сейчас что-нибудь в том же духе, но только о себе. Мне тоже кажется, что наше судно с каждым мгновением все глубже погружается в воду и что мы движемся не по поверхности океана, а где-то в необъятном его чреве и очень скоро окажемся на самом дне и на нас накинутся хищные рыбы и змеи. В единый миг они сожрут нас, разорвав на мелкие кусочки. Если как следует вдуматься, то, поистине, сколь ужасны и жестоки эти мрачные океанские глубины!
Я переменил пищу, ем только суп и рыбу с рисом. Но из-за дурноты, испытанной в первые дни плавания, всякая еда до сих пор кажется мне лишенной какого бы то ни было вкуса. Наверно, менять свои привычки в питании намного труднее, чем в чем-либо другом.
Сегодня весь день пытаюсь представить себе, что пережила ты, читая первое мое письмо, какие чувства отравились на твоем лице. Возможно, ты даже плакала… Мне самому было не по себе, когда я запечатывал конверт. Все больше и больше жалею о том, что не решился откровенно поговорить с тобой перед отъездом. Может быть, мы сумели бы найти выход, который удовлетворил бы нас обоих. Увы! теперь я так далеко! Уже никак нельзя вернуться назад и поговорить с тобой за чаем. Как хорошо бы нам оказаться сейчас не мужем и женой, а просто добрыми друзьями, как славно мы путешествовали бы вдвоем на этом корабле! Два дня я одиноко лежал в каюте и мечтал о близком человеке, с которым мог бы поделиться самыми сокровенными мыслями, который был бы готов даже погибнуть вместе со мной в адских глубинах океана… Но я здесь один, и так будет всегда. Я вступил на путь новых испытаний, и мне не суждено возвратиться назад…
С пассажирами почти не общаюсь. Ни с кем не хочется говорить. Что пользы знакомиться с каким-то новым человеком? Чрезвычайно быстро он надоест мне, на другой же день с нетерпением начну думать о том, как бы поскорей отделаться от него. Ты была права: мне не дано приноравливаться к людям, соблюдать общепринятые правила приличия и учтивости. Да, тому, кто бежит от себя, надо отдалиться и от всего мира. By the way [45] , есть тут одна пожилая дама, с которой иногда — то утром, то вечером — я перебрасываюсь несколькими фразами. Нас объединяет то, что оба мы едим, только суп да рис. Она везет свою дочь — девушку лет двадцати или двадцати двух — в Лондон, для лечения от психического расстройства, да и сама, возможно, останется там на два-три месяца. По ее словам, дочь в течение многих недель ведет себя абсолютно нормально, но потом вдруг случается припадок, она начинает метаться, кричать, плакать, ломать все, что попадает под руку, даже отказывается от пищи. Сегодня эта девушка с утра стоит на палубе и все смотрит-смотрит на бурлящие океанские валы. Когда она во всем белом, то кажется восковой фигурой. Пассажиры очень часто говорят о ней между собой.
Теперь я много курю: сигареты на судне дешевы, тому же способствует мое одиночество. Ну вот, день идет на убыль. Сейчас отправлю письмо и снова выйду на палубу — поболтаю немного с «мамочкой». Эту пожилую даму зовут миссис Чаола, а я называю ее мамочкой. Кстати, лицом она очень напоминает твою мать — би-джи.
Надеюсь в Порт-Саиде получить от тебя письмо. Ох, что-то ты в нем напишешь?
Что намерена делать Шукла? Собирается ли она поступать в колледж Морриса? Передай ей мой сердечный привет. Как поживает Рамеш? Что Мадхусудан?
С любовью
4.
С борта «Карфагена»
Харбанс.
14.2.51
Нилам, dear [46] ,
я очень беспокоюсь, просто не нахожу себе места, так как и в Порт-Саиде не получил от тебя ни строки. Боюсь, мое письмо произвело на тебя слишком уж сильное впечатление. Пожалуйста, не сердись. Ты ведь знаешь, в каком настроении я уехал. Если и написал тебе что-нибудь лишнее, не нужно воспринимать все буквально, в прямом смысле. Живя в одиночестве, я старался объективно взвесить создавшееся теперь положение и пришел наконец к выводу, что, догадайся мы с тобой уехать вместе, тем самым мы положили бы всему новое, совершенно иное начало. Что нам мешало в Дели? Да конечно же, вся атмосфера нашей жизни. А теперь у меня есть идея, которая, уверен, обрадует тебя. Постарайся раздобыть денег на дорогу и приезжай в Лондон. Ты понимаешь меня? Оставшуюся нашу жизнь мы проведем за границей, уж на пропитание и прочее как-нибудь заработаем. Одиночество, даже такое недолгое, до крайности опротивело мне. Если так пойдет и дальше, я не сумею протянуть в Лондоне не то чтобы три-четыре года, но даже и месяца. А вот если приедешь ты, все устроится как надо, и мы навсегда позабудем о том, что когда-то жили в Индии, в Дели и что между нами случился разлад. Уверен, что деньги на билет би-джи непременно раздобудет. Послушайся меня и приезжай. Ну, пожалуйста!
В Порт-Саиде мне пришлось наяву увидеть невероятный кошмар, он совершенно выбил меня из колеи. Честное слово, я воспринял случившееся со мной именно как ночной кошмар. О Порт-Саиде я много слышал и раньше. Этот крупный портовый город называют «всемирным вонючим омутом» — the gutter whirlpool of the world. Здесь находят себе пристанище самые отъявленные негодяи, хулиганы, бандиты, грабители и работорговцы со всего света. Говорят, за наличные здесь можно купить женщину из любой страны и любой национальности. Паш капитан предупредил меня, что в городе нужно быть крайне осмотрительным и осторожным, потому что сходящих на берег пассажиров тут грабят и убивают прямо среди бела дня. Но это предостережение только сильней разожгло мое любопытство — хотелось своими глазами увидеть, что же происходит во «всемирном омуте». И вот, когда уже сильно свечерело, с двумя фунтами стерлингов в кармане и в обществе еще одного пассажира, хорошо знающего эти места, я спустился на берег. К моему разочарованию, Порт-Саид оказался самым обыкновенным городом, и ни с одним убийцей дело иметь нам не пришлось. На обратном пути я спросил своего спутника, нет ли здесь какого-нибудь театра или другого места, где показывали бы местные танцы или еще что-нибудь в этом роде. Он подумал, потом посмотрел на меня с этаким таинственным видом и повел по каким-то узким переулкам. Вскоре мы очутились в маленьком заведении, похожем на наши театры самого низкого пошиба. От густого запаха вина и табачного дыма там трудно было дышать. Все было самым обыкновенным и заурядным до тех пор, пока не поднялся занавес и я не увидел зрелище, от которого волосы мои поднялись дыбом. То, что происходило на эстраде, не было ни танцем, ни спектаклем. В этом «представлении» были заняты всего два «актера», если их можно так назвать — упитанный негр и десяти- или двенадцатилетняя девочка-китаянка (или японка), и все действие заключалось в том, что негр насиловал эту девочку!.. Мне хотелось громко закричать, но, помня предостережения капитана, я изо всех сил сдерживал себя. Поверь, даже сейчас, при одном лишь воспоминании об этой безобразной картине, я содрогаюсь от ужаса. Я видел все собственными глазами, но вопреки очевидности до сих пор никак не могу поверить, что и в самом деле на сцене возможно такое зрелище и что кто-то способен видеть в нем развлечение… Прошло уже много часов после этого «спектакля», а я все еще не могу прийти в себя от этого ужаса. Я силюсь убедить себя, что то был только ночной кошмар. И он все еще держит меня в своей отвратительной власти. Представь же себе мое нынешнее состояние: с одной стороны, меня ни на минуту не покидает это мерзкое видение, с другой — все время перед глазами болезненная, подобная восковой фигуре, девушка, которая и сейчас, как обычно, стоит неподвижно у поручня и пристально вглядывается в морские волны. Сегодня я подарил ей небольшой букет цветов. Она взяла его из моих рук и тут же бросила в воду. Мне подумалось: а вдруг и эта девушка, подобно мне, увидела когда-то страшный сон, который никак не может забыть?
Девятнадцатого буду в Лондоне. Приезжай оке, слышишь, непременно приезжай. Собираясь в дорогу, я с не терпением и тревогой думал о предстоящем одиночестве, а сейчас меня беспокоит иное — как-то ты там живешь без меня? Надеюсь, в письме ты обстоятельно опишешь свои дела.
Мой сердечный привет Шукле, Сародж, Сарите, би-доки и бабу-джи. Как-нибудь съезди в Модел-басти и повидай маму, Рани и всех прочих. Скажи, что я напишу им из Лондона.
С самой горячей любовью
твой
P. S. Сходи к директору колледжа и напомни, чтобы он как можно скорей распорядился выдать причитающиеся мне деньги, из пенсионного фонда. Попроси Рамеша обменять их в банке на английские фунты. Если встретишь Мадхусудана, передай, что в Порт-Саиде я особенно часто вспоминал его. Будь у меня адрес, сегодня же написал бы уму письмо. Разузнай, пожалуйста, где он живет, и сообщи мне.
5.
Марсель
Харбанс.
16.2.51
Милая Нилима,
это письмо пишу в самом омерзительном настроении. Такой короткой записки от тебя я не ожидал. Понимаю, я сам виноват, если не мог сообразить прежде, что куда ваше, ней для тебя заниматься «бхарат-натьямом», нежели жить со мной. Собственно, кто я такой, чтобы хоть в малой степени быть помехой твоим, планам! В самом деле, как хорошо, что я уехал из Дели!
Ничего и ни от кого я не требую — ни от тебя, ни от кого-либо другого. Единственное, чего мне хочется, — это провести остаток своих дней так, как живу я сейчас.
К несчастью, твой
6.
31, Банс-лейн, Милл-хилл,
Харбанс.
Лондон-7
26.2.51
Нилима,
твое письмо я прочел, вооружившись мужеством в той самой мере, какой ты пожелала мне в нем. Говоря откровенно, я знал, что ты все так и напишешь.
Вот я и на месте, в этом новом для меня, вечно затянутом дымом и туманом городе. Странно, но того восторга, в предвкушении которого столь поспешно уехал из дому, я совсем не испытал. Все здесь чужое, все погружено в себя и двигается бесстрастно и холодно, как бездушная гигантская машина.
Испытываю сейчас непонятное состояние духа. Вспомню нашу совместную жизнь — вижу мучения и ложь, но разве лучше эта гложущая тоска, это совершеннейшее пае одиночество в огромном, кишмя кишащем людьми мире? Мозг мой безнадежно пуст, а нервы натянуты до предела. По приезде сюда беспокойство мое возросло еще больше. Ни одной ночи я не спал спокойно. Дом, где я остановился, арендует «мамочка», то есть миссис Чаола. Она предложила мне временно, до устройства моих дел, пожить у них. Возможно, это из-за тех цветов, которые я подарил дочери. «Мамочка» каждый день спрашивает меня: «Банс, когда же приедет твоя жена?» На корабле я сказал ей, что тебе пришлось задержаться в Дели ради очень важного дела и что совсем-совсем скоро ты прибудешь сюда. За чаем ее дочь поминутно обращает на меня свои задумчивые глаза. Мне кажется, что она, как и я, чувствует себя отчаянно одинокой в этом густо населенном мире. Когда я сижу у окна, то вижу, как в ее глазах, словно в зеркале, отражаются лондонский дым и туман.
Мечтаю поскорей устроить свои дела, чтобы нанять себе отдельное жилье. Вся обстановка чужого, пусть по-своему и уютного дома заставляет меня еще болезненней ощущать свое одиночество.
Какая жалость, что я забыл шерстяные перчатки! В Лондоне они просто необходимы. Хотел сегодня купить их в магазине. Но денег крайне мало, а я пока не уверен, что с обменом валюты все уладилось. Письмо от директора колледжа, в котором он сообщает, что чек передал тебе, я получил. Никогда не забуду доброты этого человека.
Что мне написать для других? Пожалуй, для мамы и Рани черкну две строчки отдельно.
С самой глубокой печалью
твой
7.
31, Банс-лейн, Милл-хилл,
Харбанс.
Лондон-7
1.3.51
Нилима,
сегодня первое марта. В первый день каждого месяца мне кажется, что вот-вот в моей жизни начнется что-то новое. Утро и день я провел в неопределенном ожидании, испытав и радость надежды, и недобрые предчувствия; но едва наступили сумерки, в душу снова стала закрадываться грусть — вот и этот день, как и все остальные, кончается самым обыденным образом, не принеся с собой никакого обновления. Я все откладывал приобретение теплых перчаток, но сегодня, радуясь первому числу, пошел и купил их. На это ушел целый фунт стерлингов. «Мамочка» сказала, что фунтов десять — двадцать я могу взять у нее в долг, с тем чтобы вернуть их, когда придут по почте мои собственные деньги. Она такой добрый, такой благородный человек! Никогда прежде я не встречал столь замечательных женщин.
Но стоило мне вернуться домой и обнаружить твое письмо, как вся моя радость от обновки улетучилась. Ты пишешь, что отправила посылкой мои старые перчатки. Конечно, ты поступила весьма разумно, но приди твое письмо хотя бы днем раньше, мне не пришлось бы истратить лишний фунт. Значит, с обменом валюты ничего не выходит. Это ужасно огорчает меня. До моего отъезда Рамеш говорил об обмене с такой уверенностью, будто для него это совершенный пустяк. Да, как ни хорош друг рядом с тобой, стоит тебе уехать, и ему уже нет до тебя дела. Знай я раньше, что будет так трудно с обменом валюты, не стал бы спешить с отъездом. Порой даже начинает казаться, что меня сознательно надули.
Ну что ж, если хочешь ехать в Майсур, поезжай. Что еще можно тут сказать? Все, что ты написала мне, абсолютно верно. Ты права, я до сих пор не нашел работы, но разве сейчас у меня такое настроение, чтобы искать ее? Я так измучен душой, что не могу заставить себя позаботиться даже о жилье. Не знаю, что и делал бы я до сих пор, не будь здесь «мамочки» и ее дочери Эй-Би-Си [47] (ее зовут Амритабала Чаола)!
С практической стороны ты ни в чем не ошибаешься. Действительно, чтобы жить нам здесь вдвоем, понадобятся немалые средства, а взять их нам, вероятно, негде. Повторяю, с практической точки зрения ты от начала до конца права. Но все дело как раз в том, что я не могу подходить к жизни с этой единственной меркой. Если бы я был верен только ей, наша с тобой судьба сложилась бы совсем по-другому.
Отчего, не знаю, но все чаще на меня находит какое-то мертвое равнодушие. Ни к чему не могу приложить свои силы, свою душу. Прошлое, настоящее, будущее — над всем властвует суровое мое одиночество, оно неотступно, как кровожадный зверь, преследует меня. С тобой или без тебя — в любом случае жизнь кажется мне невозможной.
Бала (то есть Амритабала) очень много читает. На днях я взял из ее рук одну книгу и полистал — возможно, это лучшая из всех книг, трактующих о чувстве любви. Потом читал ее всю ночь. Тем много раз повторяется фраза: «Человек, желающий сообщить своей любви силу и продолжительность, должен обладать не только большим сердцем, но и большим умом». Эти строчки запомнились мне не случайно — видимо, сам я не обладаю в достаточной степени ни тем, ни другим.
Эй-Би-Си пора обедать. Сейчас мы все трое питаемся, засыпаем и встаем по ее режиму дня.
Очень, очень издалека
твой
8.
31, Банс-лейн, Милл-хилл,
Харбанс.
Лондон-7
P. S. Посылку с перчатками получил.
13.3.51
My dear [48] Сави!
Наверно, ты вздрогнула — с чего это вдруг я снова называю тебя прежним именем? Странно, не правда ли? Но именно это имя, когда-то так раздражавшее меня, кажется мне теперь особенно сердечным. Хочется, называя тебя по-старому, почувствовать себя, как никогда, близким тебе. Становлюсь до смешного суеверным. Вот и сейчас — пишу эти строки, а сам думаю: а не принесет ли мне новой беды письмо, помеченное тринадцатым числом?
Прежде всего должен сообщить тебе, что я нашел-таки выход из трудностей, связанных с обменом валюты. «Мамочка» дала мне здесь восемьдесят фунтов стерлингов и попросила, чтобы мы в Дели выплатили равноценную сумму ее старшей дочери. А потому первое, что ты должна сделать, — это получить по моему чеку назад 1.064 рупий и отдать их там по назначению. Адрес дочери таков:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Еще новость — я оставил дом «мамочки» и переселился в другое место, в крохотную, но зато собственную комнатушку. Все же пиши пока на старый адрес, потому что хотя по лондонским меркам новое мое жилье и дешево, но по мерке моего кармана оно достаточно дорого, и очень возможно, что скоро придется съехать и оттуда, чтобы перебраться в какую-нибудь другую, более дешевую комнату.
И еще новость — уже третий день я работаю на почте, за что ежедневно мне платят фунт стерлингов. В начале апреля надеюсь получить место в Индийском посольстве, с помесячным жалованием.
Никак не пойму, что ты там такое написала по поводу своей поездки в Майсур. В твоем письме — и в английской грамматике, и в правописании — столько грубых ошибок, что порой концы с концами никак не сходятся. Если ты прислушаешься к моему совету, то «бхарат-натьям» оставишь до лучших времен, а сейчас возьмешь в руки какое-нибудь приличное пособие, по английской грамматике и приведешь в порядок свой синтаксис. Представь, что когда-нибудь ты и вправду приедешь сюда, — что скажут люди о твоем английском?
…………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………
Та хрупкая надежда, которая порой робко зарождается в моей душе, рушится немедленно, едва памятью овладевает былое. А связь с настоящим столь зыбка, что о будущем и думать не хочется. Самое же скверное — моя апатия, какой я никогда не испытывал даже в Дели. Видно, я и родился-то под какой-нибудь зловещей звездой (ну вот, еще один предрассудок!), это она плетет вокруг меня сеть препятствий и трудностей. Что остается человеку в подобное положении? Предаваться бессмысленным и пустым грезам? Именно этим я и занимаюсь теперь… В то же время разум подсказывает мне, что нет для нас с тобой ничего лучшего, чем жить вместе, согревая друг друга своим теплом.
Это письмо я начал еще два дня назад, но прервал его на середине. Меня неожиданно осенила мысль: а не сходить ли на консультацию к тому психоаналитику, у которого лечится Эй-Би-Си, и не попросить ли у него совета по поводу моего нынешнего настроения? И вот я побывал у него вчера вместе с «мамочкой». Он понравился мне тем, что хотя, конечно, тоже все время толковал о таких-то и таких-то дефектах моего мозга, но зато не бранился при этом (как обычно делала ты). Ну, почему бы и тебе не взять с него пример? Во всяком случае, вопреки всему, что наговорил мне психоаналитик, я повторяю, что для нас с тобой нет иного выхода, как вернуться к совместной жизни. Но для этого нам обоим придется многое переменить в себе. Да, да, именно так: не только мне, но и тебе, — и я рад, что на этот раз ответственность за такой вывод лежит не на мне, а на этом психоаналитике.
Сегодня, вероятно поддавшись суеверным мыслям, я обнаружил одно весьма странное совпадение — дни рождения Шуклы и твой приходятся на 18 и 28 число одного и того же месяца. Отчего бы это? Может быть, цифра 8 вообще играет какую-то роковую роль в жизни нас троих: ведь и мое рождение приходится на 8-е число! Ну-ну, не сердись, все это не более чем невежественная болтовня… Надеюсь, ты получишь мое письмо как раз в день рождения Шуклы. Передай ей от меня самый сердечный привет. Очень возможно, что главное ее несчастье в том, что целых три года она жила в тесной близости с таким человеком, как я, — нравственно бессильным субъектом, который не мог и не может ничего, ну решительно ничего сделать для нее…
Как там все поживают? Кого из знакомых и родных ты видела в последнее время?
Сердечно твой
9.
9. 24.3.51
Харбанс.
Сави,
только вчера получил твое письмо. Все это время провел в отчаянных поисках работы. Но, видимо, ничего лучшего не найти — придется служить в Индийском посольстве. Ты пишешь, что у вас там повеяло весной, а здесь тепла и в помине нет — такая колючая стужа, что сердце замирает! А сегодня ночью выпал снег. Клянусь, я даже забыл, что такое настоящий зной и ясное небо! Забыл, что бывают на свете чудесные солнечные закаты, когда в вечернем воздухе царит волшебный аромат цветов. Здесь только снег, туман и дым! Кажется, что и сам город соткан из сгустившегося дыма…
Позавчера произошел случай, который едва не до слез расстроил меня. «Мамочка» по телефону пригласила зайти к ним и, когда я пришел, рассказала, что накануне вечером, вернувшись от психоаналитика, Эй-Би-Си горько, навзрыд заплакала. Она не стала обедать, ни с кем не хотела говорить, а только все плакала и плакала, судорожно всхлипывая. Честное слово, это подействовало на меня точно так, как могло бы подействовать известие о внезапном начале войны. Впрочем, когда я пришел, Эй-Би-Си уже снова сидела в своей обычной покойной позе и читала книгу. Я спросил, как она себя чувствует. Она только улыбнулась в ответ и приветливо кивнула головой. Мне каждую минуту кажется, что вот-вот передо мной раскроется тайна какой-то глубоко интимной драмы, и, не скрою, я с любопытством ожидаю этого. Теперь я еще больше уверился, что психоаналитик сумеет распутать и мои собственные душевные узелки. Только, к сожалению, у меня нет достаточных средств, чтобы пользоваться его услугами. Каждую монетку я трачу с предельной расчетливостью. Но в тот день, потрясенный рассказом «мамочки», я выпил в пабе [49] стаканчик виски, и теперь сознание вины (ну как же, неоправданный расход!) лежит бременем на моей душе.
Продолжай делать то, что задумала, иди своим собственным путем. Впредь никогда не услышишь от меня ни слова упрека. У меня ведь и прав на это нет… Пиши мне только на хинди — так будет лучше, от твоего английского у меня голова идет кругом.
Сердечно твой
10.
1.4.51
Харбанс.
Сави,
опять первое число — первое апреля, день дураков. Я начал работать в нашем посольстве. Весь день твержу себе: «Ах, Харбанс, Харбанс, какой же ты глупец, — неужели для того ты оставил дом и почетную должность, чтобы стать на чужбине каким! — то жалким чиновником, конторским клерком?» Заглушив досаду и злость порядочной порцией виски, сел за письмо к тебе. Чувствую, что оно будет длинным-предлинным и что в нем наконец я со всей откровенностью разверну перед тобой самые глубинные пласты своей души.
Твой ответ поразил меня. Ты пишешь, что мое письмецо с поздравлениями Шукле по случаю дня ее рождения почта доставила с необыкновенной пунктуальностью, час в час, и что в то же время я совсем забыл поздравить тебя. Это невероятно! Честное слово, чувствую себя последним негодяем! Но не могу понять — как могло такое случиться? Ведь только для того я и брался за перо, чтобы поздравить тебя с днем рождения, и вот пожалуйста — немедленно же забыл о главной своей цели! Боюсь, что дело тут не в простой забывчивости. Если хочешь, схожу к психоаналитику и спрошу, как можно объяснить это с точки зрения медицины. Поверь, до слез жаль, что так нелепо все произошло. Представляю, как ты огорчилась в тот день. Одна надежда, что ты простишь меня.
Впервые нахожу в твоем письме слова, которых ждал все эти годы, — о том, что я для тебя самый искренний друг и доброжелатель. Что ж, я всегда считал, что нет надежнее и крепче привязанности между людьми, нежели дружба, хотя, к несчастью, мне еще не встретился человек, который был бы достоин этого великого чувства. Если ты сможешь и в самом деле стать для меня настоящим другом (каким, по твоим словам, была всегда), то между нами не останется ни малейшей преграды. Ты пишешь, что любовь — это, другими словами, уважение, которое мы оказываем друг другу. Но разве этим сказано все? Разве мы не оказываем уважения своим врагам, или даже животным? Нет, я полагаю, любовь есть нечто несоизмеримо большее. С уважения она только начинается. Любовь — это упорная, никогда не кончающаяся борьба двух душ за взаимное обогащение. Простое их содружество еще не исчерпывает всю полноту любви, ибо в нем есть угроза застоя, а в дальнейшем и гниения. Любовь предполагает безграничное развитие обеих сторон, для чего, естественно, необходимо выработать единый взгляд на мир, единые принципы. Должен прямо сказать — в этом я абсолютно нетерпим, и если хоть что-нибудь во взглядах близкого мне человека противоречит моему собственном, у видению мира, моя душа впадает в мертвую апатию, а сердце уже неспособно любить. Мне крайне мало показного или воображаемого сочувствия к моим исканиям, ибо оно есть своего рода духовное рабство, которое я презираю. В истинной любви нет этого рабства, но есть взаимопроникающая общность сердечного влечения и мудрого всеведения, в ней нет затаенного желания бежать друг от друга, но есть незатухающая страсть обогащать эту любовь и от нее обогащаться, творить ее и быть творимым ею. Всякая другая любовь для меня — ложь. Понимаю, тебе кажется странной сегодняшняя моя исповедь. Да, впервые нахожу я в себе силы до конца высказать все, что давно копилось у меня в душе. Конечно, мне не чужды сомнения и в своих и в чужих чувствах, но в чем главная суть любви, это для меня ясно как день. Дом, семья, дети, близкие, общественное положение — все это второстепенно. Там, где нет любви, этого основополагающего стержня жизни, любые рассуждения о подобных вещах — всего лишь притворство, ложь, обман. Наше с тобой несчастье не в том, чем мы стали друг для друга в нашей неудавшейся семейной жизни, но в том, чем мы не сумели стать.
Ты знаешь, я чувствую себя теперь несказанно одиноким. Но почему? Потому ли, что нас с тобой разделяет расстояние в пять тысяч миль, потому ли, что порваны узы нашей интимной близости? Нет, и прежде это одиночество, подобно червю, точило меня изнутри и будет точить до той поры, пока ты по-настоящему не станешь единственным моим товарищем по духу или пока им не станет кто-то другой. Да, да, совершенно сознательно и обдуманно я говорю здесь о «ком-то другом», хотя ответа на вопрос — а кто же может занять это место? — пока не нахожу.
Очень возможно, что те чувства внутренней пустоты и одиночества, которые поневоле приходится разделять со мной и тебе, заложены глубоко в самой моей натуре. Но если бы ты нашла в себе силы делить их со мной не по нужде, а с горячим сочувствием, все могло бы перемениться. Ведь я как раз и ищу теперь дружбы такого человека, который искренне, с любовью и радостью разделял бы со мной все мои надежды и разочарования, мои желания и страхи. Я хочу единственного — неделимой, как у двух атомов в молекуле, общности двух родственных по духу индивидуумов.
С юных лет я в непрестанном поиске высоких, манящих вдаль идеалов, но люди безжалостно разрушают их, или это делаю я сам, по собственной злой воле и неразумию. О, какое мужество, какое упорство нужно воспитать в себе, чтобы на месте руин возвести новое здание! Боюсь, мне это уже не по плечу — я смертельно утомлен, измочен и, может быть, даже стар… А вдруг мое одиночество, моя апатия — только симптомы неизвестной душевной болезни, от которой нет лекарства? Не напрасно ли я приглашаю тебя приехать ко мне?..
На чашах моих нравственных весов находятся теперь, с одной стороны, вся пессимистическая философия, с другой — вера в человека, и я очень опасаюсь, как бы груз пессимизма не оказался чересчур тяжелым. Мое неверие грозит бедой другим, близким мне людям, а я не хочу, чтобы они страдали из-за меня…
Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, мне уже кажется, что они причинят тебе острую душевную боль и непоправимый вред. Видно, мне на роду написано бесконечно находить в себе едкую горечь жизни и рассеивать ее вокруг себя. Я словно бы попал в какую-то черную колею, она упорно ведет пеня куда-то в страшную чащобу, и я не в силах свернуть с нее. На мою долю не выпали ни великая трагедия, ни жестокая неудача, но мне суждено стать печальным свидетелем постепенного, но неотвратимого крушения собственных идеалов…
Бесспорно, в житейском смысле ты многое сделала для меня, и за одно это я должен быть тебе благодарен. Но не так ли мы благодарим человека, прислуживающего за столом? И не сквозит ли в словах благодарности что-то ужасно банальное, обветшалое? Нет, не этого я ищу. Я хочу найти в тебе нечто недостижимо духовное, несказанно прекрасное — то, чему я мог бы поклоняться безмолвно, всем своим существом, то, что могло бы и мне подарить ощущение полноты жизни. Я хочу видеть в тебе живое, горячее, проникновенное понимание красоты, которое было бы способно пробудить с новой силой и мое эстетическое чувство, могло бы наделить меня непоколебимой решимостью противостоять всем жестоким, бесчеловечным, животным стихиям жизни. Я мечтаю обрести великую нравственную силу, несокрушимую веру — и тогда мне будет не страшна окружающая нас глухая темная стена, она не угасит мощный порыв моей воскресшей души…
Очень может быть, что все эти слова покажутся тебе пустой болтовней жалкого труса или тоскливым воем собаки, лающей на луну. Думай что хочешь. Где-то внутри, в самой сокровенной глубине души, я ощущаю жестокую и острую боль — это она понуждает меня к столь длинным излияниям.
Наверно, ты спросишь: что же, в конце концов, ты должна теперь делать? По правде сказать, я и сам этого не знаю. Знаю одно — я заболел неким духовным косоглазием и прошу помочь мне от него избавиться, вернуть мне нормальное зрение, которое вывело бы меня на прямой и широкий путь…
Если твое влечение к танцу воистину непреоборимо, если ты уверена, что сумеешь достичь в нем желаемого совершенства, с которого начинается истинная красота, то не слушай никого, иди своим путем — может быть, в этом и для меня есть новое откровение, смысл которого я еще не в силах постигнуть до конца…
Ну вот, письмо и в самом деле получилось чересчур пространным, зато смятение моей души несколько улеглось. Теперь я проглочу снотворную таблетку и попытаюсь уснуть.
Да, забыл сказать еще одно. Эй-Би-Си перестала ходить к психоаналитику. Оттого-то она, оказывается, и плакала, что бывала у него. Теперь, вопреки всем, настояниям «мамочки», она совсем не выходит из дому. Видно, когда наши страдания становятся предметом исследования для постороннего человека, они начинают терзать нас еще непереносимей.
Напиши подробно обо всем, что касается осуществления твоих новых планов. Не стану давать тебе никаких советов, нынче я не в том состоянии.
Всем, кто еще ценит мое сердечное отношение, передавай приветы, хотя, к несчастью, даже любовь моя к другим людям обращается в проклятье, омрачающее их радость.
С любовью
только твой
11.
3.4.51
всегда твой Харбанс.
Сави,
последнее твое письмо не на шутку встревожило меня. Наверно, я сам виноват, написал тебе много лишнего. Не печалься, а лучше порви в мелкие клочья эти ненужные листки. Ты, как и всякий человек, — например, я или еще кто-нибудь другой, — занимаешь в мире единственное, для тебя одной предназначенное место. В том и состоит самый великий парадокс жизни, что каждый из нас, вопреки всем своим лихорадочным метаниям, точно соответствует занимаемому им месту, и действительная борьба происходит не между истинными и ложными, но между совершенно равноправными идеями. Нет, ни в чем, абсолютно ни в чем не могу упрекнуть тебя.
То, что ты сообщила о Сурджите, безмерно огорчает меня. В общем, что бы там ни было, приезжай, а если возможно, возьми с собой и Шуклу. Будь моя воля, я не позволил бы вам остаться в Дели ни на один день. Ради бога, немедля посоветуйся обо всем с би-джи и как можно скорей прими решение. Не скрывай от нее ничего, она непременно что-нибудь придумает. Обещаю, если приедешь, ничем не огорчать тебя, и без того я уже сделал тебя достаточно несчастной. Срочно устраивай все дела и выезжай. О жилье для троих я позабочусь заранее. В крайнем случае первые дни вы сможете пожить у «мамочки». Правда, она теперь тоже в расстройстве, потому что Бала потеряла аппетит. Но общение с вами пойдет ей на пользу, пусть немного отвлечется от забот. Если сегодня буду у нее, все ей расскажу.
Так сообщи же скорей, когда приедешь. В последние дни не знаю покоя ни минуты, душа вся горит. Жду твоего ответа с крайним нетерпением.
Горячо-горячо любящий тебя,
* * *
Я положил густо исписанные листки на разделявший нас столик. Пока я читал их, Нилима не отрываясь смотрела мне в лицо, ловя в нем каждый оттенок выражения. В ее широко раскрытых глазах были острое нетерпение и затаенная печаль.
— Ну так что? — торопливо, не дав мне ни минуты на раздумье, спросила она.
Читая письма, я не переставал напряженно, до головной боли, думать о своем и потому не сразу нашелся что ответить. Я смотрел в окно — туда, где еще так недавно виделись мне нежные белые перышки, подолгу парившие в воздухе и постепенно таявшие, обращаясь в мелкие блестящие точки…
— Ты считаешь, что я должна ехать? — настойчиво спрашивала Нилима таким тоном, будто от моего «да» или «нет» зависела ее судьба.
— Да, думаю, что тебе нужно ехать, — ответил я. — Если, конечно, найдутся деньги на билет. А других препятствий у тебя просто быть не должно.
— Ну, допустим, что с деньгами все устроится, — произнесла она задумчиво. — На ту сумму, что дала мне би-джи для поездки в Майсур, как раз можно добраться до Лондона. Но весь вопрос в том, что же будет после?
— То есть ты хочешь сказать, что если вы вдвоем уедете в Лондон, вам не на что будет там жить? — спросил я, продолжая думать о своем — мне хотелось скорее покончить с мучительной неопределенностью в моей душе. Она поедет в Лондон одна или?..
— Ты сказал, «вдвоем» — это значит, с Шуклой? — переспросила Нилима. — Но как же она может ехать? Уж ей-то, во всяком случае, нужно остаться дома. Если поеду я, это понятно, а ей чего ради ехать? Бросить колледж и мчаться в Лондон только для того, чтобы жить с нами? Нет, нет, би-джи ее не пустит — она еще учится, да к тому же у нее свадьба на носу. И надо же понимать: в Лондоне нам и самим не прокормиться, чем же мы будем платить там за ее обучение в колледже? Харбанс просто сумасшедший!
Я снова с жаркой надеждой уставился на пачку писем, словно предо мною был сам Харбанс и я молил его как можно скорей вытребовать в Лондон вместе с Нилимой и Шуклу… Пусть она поживет там лет пять, а тем временем и я…
— Твой чай совсем остыл, — прервала Нилима мои тягостные размышления. — Ну вот, подумай как следует и скажи, как бы ты поступил на моем месте. А я пока заварю для тебя свежего чаю.
Я так и не понял, из-за чего ушла Нилима — то ли и вправду из-за чая, то ли по какой-то иной причине. Я опять взял в руки письма и торопливо, как студент, листающий перед экзаменом учебник, начал просматривать их. Неужели все это написал Харбанс — тот самый Харбанс, чьи разрозненные, небрежные записи с трудом разбирал я несколько месяцев назад? Неужели автором тех неуклюжих, запутанных фраз и этих прекрасных по слогу писем был один и тот же человек? Там чуть не каждую фразу сопровождал жирный, сделанный красным карандашом, вопросительный знак, а здесь… Может быть, эти письма сочинил не тот Харбанс, какого знаю я, а совсем-совсем другой, живущий в его облике человек? Или в них нашли себе выход его беспокойство, его отчаянье, а он лишь сыграл роль бесстрастного их регистратора? Если бы в каждой строке не сквозил характер Харбанса, я мог бы даже предположить, что она посылал Нилиме чужие, воровски перехваченные письма. «С тобой или без тебя — в любом случае жизнь кажется мне невозможной», «А здесь только снег, туман и дым. Кажется, что и сам город соткан из сгустившегося дыма», «В душе моей зародилась странная пустота — она разрастается там с неумолимой жесткостью, от которой вянут и осыпаются нежнейшие волокна моего внутреннего естества», «Я способен лишь анализировать и осуждать, но не создавать…» — разве это язык того Харбанса, какого знал я раньше?
Когда послышались шаги Нилимы, возвращавшейся с чаем, я оттолкнул от себя пачку писем и, сплетя пальцы рук, принял прежнюю задумчивую позу.
— Дело в том, — сказала Нилима, с обычным своим изяществом устраиваясь в кресле, — что я должна ответить ему сегодня же. Если ехать в Майсур, так надо ехать немедленно. К зиме мне следовало бы вернуться в Дели, чтобы дать несколько представлений…
— Ну хорошо, а что подсказывает тебе собственная душа?
— Ну зачем бы мне было тащиться к тебе, в такую даль, если б я могла решить все сама? — Она принялась размешивать ложечкой сахар в чашке. — Только ты и можешь дать мне нужный совет. Речь идет не только обо мне, надо же подумать и о Шукле: без меня ей будет здесь очень одиноко. А потому не выйдет ли так, что решение, которое подсказывает мне душа, в корне ошибочно?
— Но все же, что советует тебе душа?
Мог ли я прямо сказать Нилиме, что куда острее всех ее дел волнует меня сейчас тот единственный вопрос, вокруг которого так и роятся собственные мои мысли?
— Бери же чай, — напомнила она.
Да, о чае я совсем забыл. Я торопливо, взял чашку и поднос ко рту.
— Что советует мне душа? — повторила она немного погодя. — А то и советует, что я должна ехать в Лондон. Очень возможно, что он и в самом деле глубоко несчастен теперь.
— Вот и мне так кажется, — поспешно откликнулся я, надеясь, что на этом и закончится разговор и я смогу сосредоточиться на собственных тревожных мыслях…
— Ты вправду считаешь, что мне нужно ехать?
Ну и ну! Для Нилимы, оказывается, наш разговор так и не сдвинулся с места.
— Как же иначе? Ведь ты сама так считаешь!
— Да, когда думаю о Харбансе. Но вспомни же и о том, что мне представляется сейчас редчайшая возможность поехать в Майсур.
— Ну конечно, об этом тоже забывать нельзя…
Я все время подталкивал свою душу к навязанному мне предмету разговора, но она, сопротивляясь, упрямо сворачивала на тропинку собственной боли.
— Ведь и Харбанс понимает это, — вела свою линию Нилима. — Он сам в предпоследнем письме говорит, что будет очень рад, если я научусь танцевать по-настоящему, профессионально. Выходит, мне лучше поехать сначала в Майсур, а уж потом в Лондон, не так ли?
— Но ведь ты уедешь так надолго! Целых полгода он должен жить один, а, судя по его последнему письму, он и без того в полном отчаянии.
— Оставь, пожалуйста! Я ведь знаю, что стоит за этим. Из моего письма ему стало известно об одной фразе Сурджита, которую ему вольно было истолковать на свой лад. А теперь я напишу, что это вовсе не так, вот его душевное равновесие разом и восстановится. — Чтобы чай не расплескался, Нилима поставила чашку на стол и, рассмеявшись суховатым смешком, продолжила — Боюсь, что если я приеду к нему чересчур поспешно, душа его опять начнет изобретать всякую чушь про круглую темную стену, в которую упирается его духовный взор, и еще про что-нибудь в том же роде. Пожалуй, будет лучше, если я поживу полгодика вдали от него. — Нилима помолчала. — Можешь не сомневаться, будь я уверена, что мой приезд действительно доставит ему радость, уехала бы в Лондон сегодня же. Только я знаю, что все обстоит иначе.
— Это значит, что ты все-таки решила поехать в Майсур?
— Погоди! Я только говорю, что если уж он уехал, так пусть подольше поживет один. О такой жизни он мечтал давно. Пусть же насладится ею сполна, вот тогда я и приеду к нему. А пока у меня будет время заняться своими делами, которые не ждут. Понимаешь?
— Но ведь может случиться, что он не выдержит одиночества и вернется домой!
— Нет, ни за что! В своих затеях он упрям до крайности. Ну а если вернется, так еще лучше.
Я машинально поддерживал неинтересный мне разговор с Нилимой, а в моем сознании настойчиво всплывали одни и те же ее слова: «Ему стало известно об одной фразе Сурджита», и теперь мне не давала покоя мысль: что такое написала она о Сурджите, из-за чего Харбанс мог бы так разволноваться? А если… Моя душа, уныло бредшая по тропинке своей боли, вдруг радостно встрепенулась и замерла на месте, ей почудилось, что где-то там, за колючими зарослями, есть и цветущая долина, что суровая, каменистая тропинка может вывести наконец на берег хрустально-чистого озера…
— Что же ты написала ему о Сурджите? — спросил я сколько мог спокойно, хотя и не без запинки. Я ничем не хотел выдать своего острого, болезненного интереса к этому предмету.
— Да так, ничего особенного, — ответила она уклончиво. — Однажды он понес было ужасный вздор, а потом все-таки просил извинения.
— После того ты и сказала, что этот человек тебе не нравится?
— Ну конечно! В нем слишком много легкомыслия, развязности, а я этого терпеть не могу. Да и кому, собственно, могут нравиться всякие вольности? Впрочем, знаешь, как это ни странно, именно к тем привычкам Сурджита, которые не по вкусу мне, Шукла особенно благосклонна. Меня от его сальных шуточек воротит, а она их слушает с удовольствием, да еще и смеется, глупая. А сегодня он принес билеты на какой-то фильм. Я отказалась, так она в пику мне ушла с ним и всех остальных увела с собой — и маму, и Сародж, и Сариту.
Я поглубже сел в своем кресле. Озеро по другую сторону зарослей вдруг опять скрылось из виду, а тропинка оказалась такой изрытой, что пробираться по ней было сущей мукой…
— Что с тобой? Тебе нехорошо? — спросила Нилима.
— Нет, ничего, — ответил я. — Плохо спал ночью, в глазах тяжесть.
— Дать тебе таблетку? Сейчас кругом грипп, надо остерегаться.
При этих словах я вспомнил Арвинда и нашу каморку, и почему-то сразу мне стало легче.
— Нет, никаких таблеток, — возразил я. — Это все из-за бессонницы. Просто нужно выспаться как следует.
— Нет, все-таки я дам тебе таблетку, — решила она и, с той же кошачьей грацией поднявшись с кресла, ушла во внутренние покои. Некоторое время я сидел с закрытыми глазами. Но, услышав шаги во дворе, с усилием открыл их. Это возвращались из кино Шукла и вся компания. Сарита шла впереди. Сурджит — последним. Сейчас мне вовсе не хотелось встречаться с ним, но деваться было некуда. Сурджит, завидев меня, тоже удивленно замер возле дверной портьеры.
— Хелло! — воскликнул он. — Ты здесь? — А потом, будто сразу забыв обо мне, обратился к би-джи: — Ну, до свидания, мне пора. Приехал один австралийский журналист, мы договорились пообедать вместе в Челмсфорд-клубе. Если сумею, вечером занесу лекарство для ваших зубов. А нет, так завтра днем. — Не дождавшись ответа би-джи, он с порога помахал всем рукой в знак прощания и тут же исчез.
— Как поживаете? — безразлично кинула мне Шукла, проходя мимо. Взяв с большого стола газеты, она ушла во внутренние покои.
— Вы давно пришли? — так же на ходу, исполняя долг вежливости, спросила меня би-джи. — Надеюсь, Нилима угостила вас чаем? — И когда я утвердительно кивнул головой, тоже исчезла за дверью. Я остался один. Мне захотелось встать и потихоньку уйти, но на пороге уже стояла Нилима.
— Вот тебе таблетка, — сказала она. — Никогда сразу не найдешь то, что брала би-джи. Спасибо, Сародж помогла.
Торопливо запив таблетку двумя глотками чая, остававшимися в чашке, я поднялся с намерением сейчас же удалиться.
— Ты уже уходишь? — удивленно спросила Нилима.
— Да, совсем забыл о своем обещании, — пробормотал я. — В час дня мне надо быть в одном месте…
— Когда же мы опять увидимся? Я еще не все сказала тебе.
— Завтра. Или послезавтра… Мы договоримся.
— А почему бы тебе не зайти сегодня вечером? После разговора с тобой я сразу напишу Харбансу.
— Хорошо, я постараюсь. Если смогу, то…
— Нет, нет, ты должен не стараться, а прийти обязательно. Дело очень важное. Но в общем, как я поняла, ты тоже советуешь мне сначала поехать в Майсур, а уж потом к Харбансу?
— Да, пожалуй, это будет самым правильным.
— Но вечером непременно приходи. Только после этого я напишу Харбансу.
— Хорошо.
— Смотри не забудь!
Я был уже у двери. Нилима предупредительно приподняла портьеру, давая мне пройти.
— Нет, не забуду.
— Вечером я напою тебя кофе, хорошо?
— Да, хорошо.
— Так когда ты придешь? К шести?
— Да, к шести.
— Договорились!
Когда я вышел, она опустила за мной портьеру.
Однако в шесть часов я не пришел к ней. И вообще в тот вечер я не пошел никуда, а до поздней ночи бесцельно бродил по всему Дели. Не помню точно, в каких местах я тогда побывал. Я втискивался в первый попавшийся автобус и ехал туда, куда он меня вез, потом пересаживался на другой, столь же случайный транспорт и снова ехал до конечной остановки. Равнодушно, не испытывая аппетита, не ощущая вкуса, я глотал на ходу купленную тут же, на улице, еду. Помнится, что какое-то время я сидел возле Раджгха́та; потом стоял на мосту над Джамной и смотрел, как переливаются через песчаные отмели неглубокие ее воды; потом, отвернувшись от реки, долго разглядывал грузно катящийся по мосту и сотрясающий его своей властной, надменной тяжестью поток автобусов и грузовиков. Еще позже лежал на траве возле «Ворот Индии». Перед тем как направиться домой, мне хотелось принять для себя какое-то твердое, определенное решение, но на пути к нему стояли неясные нравственные преграды, из-за которых душа моя всякую минуту беспокойно сотрясалась, как экипаж на каменистой дороге…
Встав с лужайки, я поплелся дальше, унося с собой в кулаке пучок сухих былинок. Я повиновался только инстинктивным побуждениям и потому немало был изумлен, когда позже, разжав кулак, увидел в своей горсти эту траву, — я не помнил, не знал, не понимал, когда и зачем сорвал ее.
Мне все время хотелось что-то делать, куда-то идти. В глубине сознания я чувствовал, что помимо своей воли, помимо разума достиг теперь какого-то высокого перевала, где не имел силы долго оставаться, но откуда тем более не смел взглянуть вниз, в простирающуюся за этим перевалом мрачную пропасть. И потому продолжал расслабленно, безвольно брести все дальше и дальше по вечернему городу. Почувствовав наконец смертельную усталость, я зашел в тот самый бар, где мы с Харбансом сидели вдвоем в день его отъезда. Одну за другой я выпил две порции виски, но это не прибавило мне решимости, и снова я пустился в свой бесконечный, бесцельный путь.
Итак? Нет, ответа на это «итак» не было. Тропинка, по которой скорбно тащилась моя душа, завела меня в топкое болото, и там я не обрел ничего, кроме отчаянного, лихорадочного сердечного жара. Может быть, эта лихорадка, как заразная болезнь, передалась мне от Харбанса через его письма? Нет, нужно быть справедливым, эти скорбные послания лишь открыли выход моему собственному, тлевшему в душе еще с давних пор, болезненному горению.
В эти часы Харбанс был единственным человеком, которому я сочувствовал всей душой, но зато он же вызывал во мне самую острую неприязнь. Будь он теперь в Дели, я, наверное, разорвал бы его на части. Зачем, зачем он пришел ко мне в Бомбее? Не завяжись тогда наше ненужное знакомство, разве пришлось бы мне испытывать эти муки?
Сунув руку в карман, я снова обнаружил там эти дурацкие былинки: оказывается, вместо того, чтобы выбросить высохшие стебли, я зачем-то положил их в карман брюк. Теперь я с досадой разбросал их по тротуару. В какой-то момент ноги мои сами повернули в сторону Хануман-роуд, но тут же я спохватился и зашагал вниз по Челмсфорд-роуд, по направлению к дому. Конечно, я мог бы нанять тонгу, но почему-то счел нужным пойти пешком. В моем сознании все сместилось, мне чудилось, будто сейчас и есть та самая, столь запавшая мне в память, холодная и промозглая ночь, когда, впервые возвращаясь домой от Харбанса, я сбился с дороги и одиноко шагал по длинным и темным улицам. Мне казалось, что в ту далекую ночь я только видел сон о будущем, а теперь этот сон обратился в живую явь, и вот снова, но уже на самом деле, мой путь лежал через Дровяной рынок, и снова предстояло мне встретить пахалвана, купить сигареты для его «дамы», потом выслушать его грязную брань и, корчась от унижения и обиды, торопливо добираться до дому… Порой меня обгоняли запоздалые тонги: их владельцы громко окликали меня, предлагая свои услуги и обещая доставить до места всего за две аны, но я упрямо следовал своему подсознательному решению дойти до дому пешком. Меня только удивляло: почему наяву не так же темно и холодно, как это было во сне, а дорога не столь пустынна и безлюдна и почему мои каблуки не стучат по тротуару так же гулко, отчужденно и одиноко?
К тому времени, когда я достиг поворота к Дровяному рынку, выпитое виски теплом разлилось по всему телу. Сама собой пришла на ум неожиданная мысль: не должен ли я, прежде чем вернуться к себе в Мясницкий городок, поискать временное прибежище в ином месте, где хоть ненадолго можно выплеснуть из души горечь и отчаяние, где сердце и мозг замерли бы в отрадном бесчувствии, где я забыл бы о своей внутренней боли, о жаре кипящей огненной лавы?.. Пусть снова встретится мне тот пахалван с пуговицами из фальшивого золота — я протяну ему руку, я обниму его, как старого друга, и скажу, что пришел совсем не с Коннот-плейс, а из вонючего Мясницкого городка, зато в кармане у меня не четыре аны, а две новенькие, хрустящие бумажки по пять рупий, но, если он пожелает, я готов порвать их в мелкие клочья и швырнуть ему под ноги…
Но на Дровяном рынке я не встретил никакого пахалвана и был крайне тем разочарован, Обычного оживления не было здесь и в помине. Возле крохотных, похожих на птичьи клетки каморок не стояли, как всегда, ярко размалеванные женщины, не суетились, напоминая биржевых маклеров, клиенты и посредники. Правда, кое-где в дверях домов мерцали слабые огоньки. Но это был не тот нагло-яркий свет, который зазывает прохожего переступить порог и войти в дом. Лоб мой стал мокрым от пота. Что же случилось с базаром?
С минуту я стоял в оцепенении посреди широкой базарной площади. Почти все забранные решетками двери были заперты.
Совсем рядом со мной вспыхнул во мраке красный огонек. Я подошел к человеку, курившему сигарету.
— Что, разве сегодня базар закрыт? — спросил я его.
Он едва заметно кивнул головой.
— Да, закрыт. У нас траур. Девушка одна долго болела, а нынче скончалась.
Колени мои пронизала противная слабость. Мне и в голову не приходило, что обитательницы Дровяного рынка, как и все живое на этом свете, подвержены смерти. Я молча отошел в сторону. В горле снова стало сухо, будто я наглотался колючек. Я поспешил на улицу. Моя внутренняя боль немного унялась, а перед глазами все еще стояла картина притихшей рыночной площади. Я все еще видел этот тусклый, печальный свет ночных фонарей в душных каморках — смерть преобразила таинственные маленькие вертепы в обычные, жалкие комнатушки, где ютятся бедные люди…
За одну ану я купил у уличного торговца несколько нарубленных кусков сахарного тростника. И, освежая соком пересохшее горло, добрался до своего Мясницкого городка.
От наших окон тоже исходило слабое сияние ночного фонаря. Я постучал, дверь отворила тхакураин. Глаза у нее опухли от мучительной дремоты. Пожурив меня за позднее возвращение, она сказала, что у Арвинда нынче двухсменное дежурство и что вернется он только к пяти часам утра. Тхакур-сахиб давно отужинал и лег спать, вытащив свой лежак из комнаты на веранду, где было не так душно.
— Ну что — весь город обегал? — Тхакураин с усилием размыкала слипающиеся веки. — Я уж знала, что ты поздно придешь.
Вместо ответа я протянул ей оставшиеся куски тростника.
— Где же ты его взял? — спросила она, засмеявшись. — Или всего и добычи за весь день, что этот тростник?
Я беспокоился, как бы тхакураин не учуяла запах виски, и потому старался говорить как можно меньше, почти не размыкая губ.
— Где был, там я взял, — ответил я кратко.
— Ну, ну! Чем же она тебя напоила-накормила? — продолжала допрос тхакураин, посасывая тростник.
— Кто? — удивленно спросил я и тут же торопливо прикрыл рот ладонью.
— Ладно, ладно, не притворяйся уж, — оказала тхакураин со сластолюбивой усмешкой. — «Кто? Кто?» Да та самая красотка. Утром-то кто за тобой приходил? Ох, лала, лала! Вот ты, оказывается, какой! А я-то думала… Сколько же у тебя в Дели таких подружек?
Я уже успел забыть, что утром ко мне приходила Нилима и что из дому я ушел вместе с ней. С той норы я словно бы прожил целую жизнь и теперь никак не мог поверить, что прошел всего лишь один день.
— Я ведь говорил, бхабхи, это жена моего приятеля, — неохотно ответил я. — Она по делу приходила, только и всего. — И, ничуть не испытывая голода, добавил: — Если что-нибудь осталось, дай мне поужинать.
— А она сказала, что ты ее друг! — Выплюнув за дверь остатки тростника, тхакураин заперла ее. — Ну ладно, раз ты все от меня скрываешь, больше приставать не стану, не бойся!
— Но я же правду говорю! Это жена моего приятеля, а я…
И вдруг в душе моей снова прокатилась какая-то жаркая волна, я замолчал, пристально вглядываясь в тхакураин. Не знаю отчего, она показалась мне в этот момент неотразимо привлекательной…
— Так дай же мне поужинать, — повторил я.
— А я для тебя никакого ужина не готовила, — возразила тхакураин. — Я так рассудила: если ты ушел с подругой, так вернешься от нее сыт и пьян. И сейчас ждала тебя только потому, что вы могли прийти вместе — как же без света в доме? Что же ты меня вчера не предупредил — я бы встала пораньше, прибрала у вас в комнате. И сама бы к людям не вышла такой замарашкой. Думаешь, мне не стыдно было? Срам-то какой! Вот видишь — теперь надела твое сари, вдруг, думаю, ты опять придешь с подругой…
Только сейчас я заметил на тхакураин новое сари. Я сам, в день первой своей получки, купил его за шесть рупий в подарок хозяйке, но до сей поры оно, видимо, лежало под запором в ее сундучке. Слова тхакураин оживили в моем воображении события прошедшего дня — они закружились в голове пестрым вихрем. Снова жгла меня изнутри огненная лава, снова я испытывал нестерпимые душевные муки… Я молча смотрел на тхакураин. В мутном свете фонаря лицо ее казалось цветущим и невинным, как у молоденькой девушки, морщины куда-то пропали. В горле у меня опять все пересохло, в висках застучало.
— Значит, ужина нет? — спросил я глухо.
— Да ты что, вправду есть хочешь? — И тхакураин, будто желая до конца понять остроту моего голода, шагнула ко мне поближе, о на лице ее промелькнуло виноватое выражение. — Вот беда, а мне было и невдомек, что ты можешь вернуться голодным!
— Ну нет, так и не надо, — пробормотал я. — Не так уж я и проголодался.
— Погоди, погоди, сейчас я приготовлю тебе ужин, — поспешно сказала тхакураин.
Она стояла совсем рядом. В висках у меня звонко пульсировала кровь, перед глазами рассыпались искры, откуда-то со дна души поднимались жаркие волны. Почему же раньше я не замечал, что тхакураин такая девственно невинная, такая хорошенькая? Одно колено подо мной вдруг дрогнуло, я положил руку на ее плечо.
— Не надо ужина, — пробормотал я. — На что тебе сейчас возиться с очагом?
Но едва рука моя коснулась плеча тхакураин, она негодующим движением сбросила ее и отпрянула прочь, сделав несколько шагов назад. Глаза ее вспыхнули гневом.
— Да ты в самом деле пьян! — сурово проговорила она. — Так я и думала…
Я растерянно и тупо смотрел на нее.
— Вот что, ступай-ка спать, уже ночь на дворе, — заключила она тем же тоном и, уйдя в свою комнату, со стуком задвинула щеколду. Я же стоял и стоял на месте, как каменный истукан. Должно быть, это продолжалось долго — в те дни я не имел истинного представления о времени. Помню только, что несколько позже с веранды послышался голос тхакура-сахиба:
— Сарасвати, подай воды.
И тхакураин ответила из комнаты:
— Несу!
Потом снова воцарилась глубокая тишина. Еще немного спустя отворилась дверь, мимо меня прошла, протирая спросонья глаза, дочь тхакураин — Нимма. Она взяла фонарь и унесла его с собой…
Утром я подал заявление об уходе из журнала. Покидая Дели, я даже не зашел на Хануман-роуд. На другой же день Батра занял мой стул и стал получать сто шестьдесят рупий. Но через четыре года, когда, будучи проездом в Дели, я заглянул на часок к старым товарищам по перу, он уже сидел на следующем по порядку стуле, оцениваемом в сто семьдесят рупий, потому что к тому времени ушел из журнала и Лакшминараян, окончательно потерявший надежду сделаться главным редактором.
Но побывать в Мясницком городке и повидаться с тхакураин у меня в тот день смелости не хватило.