Темные закрытые комнаты

Ракеш Мохан

ТЕМНЫЕ ЗАКРЫТЫЕ КОМНАТЫ

 

 

Предисловие

Для чего автору писать предисловие? Чтобы высказать свои взгляды? Тогда к чему было сочинять саму книгу?

Чтобы представить роман читателю? Ну, если речь только об этом, то поверьте, что и после долгого раздумья я не нашел для него сколько-нибудь удовлетворительного определения. В самом деле, что перед вами? Очерки жизни современного Дели? Рассказ о себе журналиста Мадхусудана? Повесть о Харбансе и Нилиме, об их семейной жизни, полной борьбы и мучительных противоречий?

«Где-то вдали мерцает „Гора света“».

Может быть, это сказание о «Горе света»?

Признаться по совести, не знаю, что вам ответить. Прочтите роман и вынесите решение сами — возможно, оно и будет самым верным; если же и вас это затруднит, отложите книгу в сторону, как это сделал я, и пусть ломают голову другие.

 

Часть первая

Время не щадит человеческие лица, порой оно обходится с ними столь немилосердно, что не оставляет от прежнего и следа.

С грустью я думал об этом, когда после девятилетнего отсутствия снова приехал в Дели, — передо мной возник, казалось, совершенно новый, неведомый мне город. Я не узнавал людей, с которыми некогда был связан самыми тесными, дружескими узами. Впрочем, внешне они почти не изменились, но в их лицах явилось что-то незнакомое мне. И когда случалось нам теперь столкнуться лоб в лоб, мы норовили поживее разминуться друг с другом, обменявшись бесстрастными «Хелло!» — «Хелло!», и то почти беззвучно, едва шевельнув губами. Надо полагать, что и в моем лице произошли немалые перемены, ведь недаром же нам всем было одинаково трудно связать концы порвавшейся нити близости.

Разумеется, бывало и иначе. От некоторых старых друзей веяло прежней сердечностью, с ними я вновь легко находил общий язык. И все же, все же и тут нас разделяла какая-то незримая, но весьма ощутительная линия, которую при всем желании мы не могли переступить, хотя и протягивали через нее руки для дружеского пожатия. Что и как в нас переменилось, этого я понять до конца не мог, потому что попадались же мне и такие счастливцы, в чьей внешности не прибавилось нового ни на крупицу. Мои виски уже начали серебриться, а им будто все было нипочем — густые их кудри отливали той же непроглядной смолью, что и девять лет назад, так что поневоле думалось: а не употребляют ли эти красавцы какие-нибудь новейшие средства для окраски волос? Впрочем, тут же я отмечал про себя, что щеки у них по-прежнему румяны, голоса молоды, смех звонок, и мои подозрения сами собой рассеивались. Но… Но в какие-то моменты и эти, нимало не поддавшиеся времени лица вдруг тоже начинали казаться мне до удивления незнакомыми и даже чужими.

Когда же наконец — впервые за эти девять лет — я встретил Харбанса, мне даже сделалось как-то не по себе. Щеки его отвисли и при ходьбе сотрясались (меня больно кольнула мысль: неужели и я выгляжу таким дедом?), волосы сильно поредели и вызывали в памяти до тошноты примелькавшуюся рекламу «Сильвикрина».

В эту минуту я только что выбрался возле Синдхия-хаус из переполненного автобуса и, предвкушая удовольствие от освежающей чашки ароматного кофе, едва не бежал в ближайший бар. Вдруг кто-то у меня за спиной явственно произнес мое имя, и я замер от неожиданности. Обернулся и… вовсе оторопел. Передо мной стоял Харбанс. Вот уж кого не ожидал я встретить в Дели! Девять лет назад Харбанс уехал за границу, и все эти годы я находился в полной уверенности, что он, подобно другому моему приятелю, который отправился в Польшу и женился там на молодой вдове, навсегда остался на чужбине. Перед отъездом он с таким жаром уверял всех, что никогда не вернется!

— Харбанс?!

Во все глаза глядел я на его высокую фигуру. Нагруженный какими-то свертками, он быстро шагал мне навстречу. По-прежнему легкая, стремительная походка ввела меня в заблуждение, и лишь потом я рассмотрел его столь сильно постаревшее лицо. Я протянул ему руку, но он не пожал ее, а порывисто обнял меня и крепко притиснул к себе.

— Как ты здесь оказался? — воскликнул он. — Вот сюрприз! Я думал, ты навсегда увяз в своей провинциальной прессе и забыл наш Дели. Я ведь здесь уже три года…

Мы стояли на одном из перекрестков Джанпа́тха, и я ждал перемены сигнала в светофоре. Едва вспыхнул зеленый свет, я взял Харбанса за локоть и сказал:

— Давай-ка сначала перейдем улицу.

Мое предложение почему-то не понравилось ему — он, правда, нехотя сделал вместе со мной нужные несколько шагов, но, как только мы очутились на другой стороне улицы, тут же упрямо остановился, словно желая показать, что и так уже ушел дальше, чем мог. Глаза его, поверх моих плеч, напряженно искали что-то на противоположной стороне улицы.

— Значит, ты все-таки вернулся? — спросил я. — А я ведь был уверен, что ты навсегда останешься где-нибудь в дальних краях — в Лондоне или Париже. Насколько мне помнится, для того ты туда и ехал, не так ли?

Мне пришли на память его частые и пространные письма к Нилиме из-за границы, и душа моя вдруг загорелась каким-то странным, нетерпеливым любопытством.

— Говорю тебе, я здесь уже три года, — отвечал он рассеянно, все так же разыскивая что-то глазами в стремительном потоке автобусов и легковых машин. — А про тебя мне рассказывали. Ты работаешь в Лакхнау, в какой-то газете — не припомню названия. Все хотел написать тебе, да так и не собрался. Ты ведь знаешь, как я ленив на письма.

Пряча улыбку, я возразил:

— Может быть, и так. Но для Нилимы тебе придется сделать некоторую оговорку.

Он заметно смутился. И вдруг руки его дрогнули и напряглись, будто он обнаружил наконец в уличной сутолоке то, что с таким нетерпением разыскивал все это время, но в следующий же момент снова безвольно расслабились, и по лицу его пробежала тень разочарования.

— Ты ждешь кого-нибудь? — спросил я.

— Нет, ищу свободный ску́тер, чтобы отвезти тебя к нам домой.

Его уверенный юн, — дескать, и нужды нет спрашивать, хочешь ли ты поехать к нам, — не понравился мне. И тотчас же я решил, что никуда с ним не поеду.

— К обеду мы ждем гостей, нужно поторапливаться, — с той же категоричностью пояснил он. — Нилима ужасно обрадуется, мы недавно тебя вспоминали. Поехали, покажу тебе одного человека, тебе будет очень приятно познакомиться с ним.

— Я его совсем не знаю?

— Конечно! Это же наш Арун, ему скоро три года. Если ты ему понравишься, так к тебе и прилипнет. Идем же! Вон там стоянка скутеров. Здесь мы зря простоим.

— Но сейчас я не могу, — воспротивился я, — когда-нибудь в другой раз. Или вот что: дай мне свой адрес, я сам зайду к вам. Мы же свои люди, какие могут быть церемонии! — А про себя подумал — что же и означает мое упрямство, как не нелепую церемонию?

— Нет уж, в другой раз ты черта с два зайдешь к нам! — Он начал сердиться. — А завтра или послезавтра напишешь из своего Лакхнау: «Ах, ах, какая жалость, что не смог повидаться с вами». Но скорей всего и письма от тебя не дождешься.

— Это уж точно, оттуда не напишу, — с невольной улыбкой подтвердил я. — Лакхнау для меня всего лишь прошлое.

— Что? — Харбанс был так поражен, что едва не выронил свои пакеты. — Ты бросил работу в Лакхнау?

— Ты угадал.

— И давно?

— Ровно десять дней назад. С прошлого вторника я корреспондент делийской «Нью геральд».

— Ты серьезно?

— А отчего бы и нет?

— Вот Нилима будет рада! — Перехватив все пакеты в одну руку, другой он крепко взял меня под локоть. — Идем, идем! Теперь тебе и вовсе не отвертеться. Сам посуди: что скажет Нилима, если узнает, что ты живешь в Дели, а к нам ни разу не зашел и даже теперь увильнул, когда мы встретились. Пошли!

— Да погоди же, я и вправду не могу, — упирался я, высвобождая локоть из его руки. — Во-первых, я только что с автобуса и хотел бы прежде всего выпить чашечку кофе. А во-вторых, в кафе у меня встреча с одним человеком…

— Это такая важная персона, что тебе непременно нужно с ней увидеться?

— Нет… просто так, один знакомый, — пробормотал я. — Ты не знаешь его… — И рассердился на себя за то, что в нужный момент не смог назвать ни одного подходящего имени. Отчего так бывает: только надумаешь соврать, как сразу язык будто к гортани прилипнет? И удовольствия от вранья никакого, и все сразу догадываются, что ты врешь.

— Ну что ж, я тоже пойду с тобой, — насмешливо сказал Харбанс. — Выпьешь свою чашечку кофе и постараешься поскорей отделаться от этого «одного человека». Имей в виду — без тебя я все равно не уеду.

Я уже в достаточной степени продемонстрировал перед Харбансом свою полную независимость от его воли, и мне самому теперь хотелось без лишних проволочек отправиться с ним, тем более что ни с кем и ни о какой встрече я, конечно же, не договаривался. Но отступать было поздно.

— Хорошо, идем, — согласился я. — Там будет видно. Мы условились на шесть часов. Если он не придет, я еду с тобой. По крайней мере совесть моя будет чиста.

И вот опять, как девять лет назад, мы с Харбансом шагали рядом по Джанпатху, и мне все время казалось, что мы оба каким-то волшебством вернулись в прежние времена, когда вот так же, касаясь плечами друг друга, не раз ходили по этой же улице, направляясь в то же самое кафе. Впрочем, наше знакомство не было тогда ни продолжительным, ни близким. Более того: когда я встретился с Харбансом впервые, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь снова увижу его.

…Тогда я жил в Бомбее, снимая койку в общем номере на втором этаже третьеразрядной гостиницы, что возле «Черного коня». Я мыкался в этом городе уже два года и, признаться, был сыт им по горло. Если в таком бедламе, как Бомбей, вам не удалось сразу заполучить комнату хотя бы с минимальными удобствами, то самое лучшее поскорей смотать оттуда удочки. За два года я испытал все — от одуряющего чтения газетной корректуры до ночевок на голом асфальте — и уже собирался перебраться в какой-нибудь другой город. Однажды вечером, когда я уныло маялся над поданным мне хозяйкой холодным ужином по-английски, на мою голову свалились сразу два гостя — мой приятель Прем Лутхра и с ним какой-то незнакомец.

— Харбанс Кхуллар, — представил его Прем, — это старый мой друг, когда-то мы вместе сдавали экзамены на степень магистра. Я прочел ему пяток твоих стихотворений. Ну а потом мы вышли погулять, и я говорю: «Давай зайдем, познакомлю тебя с автором».

Я никак не мог сладить с проклятыми ломтиками холодного мяса по-английски, а потому, сложив нож и вилку на блюдо, отставил его в сторону. Когда явился слуга, чтобы унести посуду, я из любезности сказал гостям, что если их устраивает холодное мясо, можно заказать и для них.

— Нет, спасибо, мы поужинали в другом месте, даже очень неплохо, — ехидно ответил Прем, — а вот ты, я вижу, остался голодным. Пойдем-ка лучше в ресторан — на тощий желудок о поэзии не потолкуешь. Учти, Харбанс вовсе не в восторге от твоих стихов, так что тебе будет полезно как следует подкрепиться.

И он расхохотался прямо мне в лицо. Меня всегда раздражал его смех, в нем будто таилась месть за какие-то старые обиды.

Мы встали, спустились по лестнице, зашли в вегетарианскую столовую и просидели там за разговорами часа полтора. Я узнал, что Харбанс преподает историю в одном из делийских колледжей. Но послушать его, так выходило, что настоящим его призванием была вовсе не история, а как раз все то, что не имело к ней ни малейшего касательства. С завидной уверенностью судил он о множестве вещей — от литературы до политики и от хореографии до деятельности иностранных миссионеров в Индии. Чехов, Достоевский, Леонардо да Винчи, Пикассо, Удайшанкар, пандит Неру, епископ Лахорский — обо всех он говорил так, словно с каждым был лично знаком, и при этом рассчитывал внушить мне мысль, что и сам принадлежит к этому клану. Рахасьявад, кубизм, катхакали и прочие подобные словечки были в его речи совершенно привычными — более того, он употреблял их с подчеркнутой небрежностью. «Чего ради он пускает мне пыль в глаза? — думал я со все возрастающей досадой. — На что мне его эрудиция?» Но делать было нечего. И, всячески сдерживая себя, я терпеливо слушал его длинные речи. Мне не хотелось возражать ему — а то еще вообразит, будто я обиделся на него за критическое отношение к моим стихам. Впрочем, он говорил о них так, словно их автором был вовсе не я, а какой-то весьма известный поэт. Но и тут, отмечая те или иные недостатки стихов, он явно старался утвердить надо мной силу собственного авторитета. А мне и в голову не приходило, что о моих виршах можно рассуждать с подобной серьезностью. Когда мы наконец выбрались на свежий воздух, я уже с большим трудом подавлял в себе зевоту и мечтал лишь об одном — поскорее закончить наш разговор, чтобы уйти домой и завалиться спать, ибо каждое утро, в четыре часа, меня бесцеремонно будили звонки и дребезжанье трамваев, из-за чего весь последующий день мозг мой был болезненно напряжен. Дойдя до фонтана Флоры, я распрощался со своими гостями. Перед уходом Харбанс взял с меня слово, что, как только я окажусь в Дели, непременно зайду повидаться с ним. Чтобы не затягивать наше прощание, я спорить не стал. По пути в гостиницу я намеренно постоял несколько минут возле витрины агентства «Эйр Индия». Машинально пробегая глазами изречения пресловутого рекламного карлика с пышными усами и в огромной чалме, я надеялся, что за это время в моей душе немного улягутся тоска и раздражение. Но, насколько помню, в ту ночь я так и не сомкнул глаз, дождавшись поры, когда трамваи снова начали внизу свой назойливый перезвон…

Через несколько дней я уехал из Бомбея и перебрался в Дели. Харбанса и все его разглагольствования о литературе и искусстве я выбросил из головы, как мне казалось, навсегда. По приезде в Дели я остановился у Арвинда, старого своего приятеля, который работал тогда помощником редактора в ежедневной газете, издававшейся на языке хинди. Жил Арвинд на окраине, в Мясницком городке, у одного рабочего из типографии при той же газете — его все почтительно называли тха́кур-са́хиб. Этот тхакур-сахиб арендовал небольшую квартиру из двух комнатушек в старом доме, стоявшем в глубине бывшего мусульманского квартала. В задней комнате жил сам тхакур с женой и семи- или восьмилетней дочерью, а в передней — Арвинд. У хозяев же он и столовался, за что вместе с жильем платил им каждый месяц семьдесят пять рупий. Когда появился я, он, заботясь о моем пропитании, увеличил свой взнос до ста рупий. Жена тхакура, которую мы с Арвиндом звали то тхакура́ин, то бха́бхи, кормила нас своей стряпней с явным удовольствием, даже, пожалуй, с любовью. Порой казалось, что и мужу своему она не подает такую вкусную еду, какая доставалась нам. В те дни, когда Арвинд дежурил в редакции с утра, ему выдавались харчи с собой; если же он работал в вечернюю смену, тхакураин подолгу ждала припозднившегося жильца, а потом сама заботливо подавала ему ужин, будь это хоть за полночь. За едой Арвинд обычно затевал с хозяйкой то ли шутливую, то ли игривую беседу.

— А все-таки признайся, тхакураин, — поддевал он ее насмешливо, — самое-то лакомое ты отдаешь тхакуру-сахибу? Нам одна преснятина достается, верно я говорю?

— Будто ты заслужил лакомство-то, а, ла́ла! — со смешком возражала тхакураин. — Куда тебе, чистый еще ребенок! Как бы не забаловался на сладких-то харчах!

— Ну вот, так и будешь всю жизнь держать нас в детишках, — не сдавался Арвинд. — Когда-то ведь должны мы подрасти. Хоть разок угостила бы нас чем-нибудь послаще!

— Придет твое время, просить не станешь, — смеялась тхакураин. — Сам из котелка вытащишь что надо. Это ведь только раз смелости набраться. А уж потом никакую тхакураин не спросишь. Где котелок подвернется, там и нос в него сунешь!..

Бог знает, что думалось при этом тхакураин, только она вдруг принималась торопливо, как бы мысленно озираясь, поправлять шаль на голове и старательно прикрывать просветы между складками своего засаленного дхо́ти.

— Ну, положим, я и без спросу суну нос в котелок… А не схлопочу ли за это туфлей по щекам? — шутливо сомневался Арвинд.

— Попадешься, так и схлопочешь. Ну да ведь кто туфли боится, тому о вкусненьком-то и болтать нечего. Так, что ли, младший лала? А?

Промычав в ответ что-нибудь нечленораздельное, я укрывался с головой одеялом. Но тхакураин не отставала от меня:

— Наш младший лала истинно святой человек. Ему даже и постного хоть не давай, не евши сыт. У него небось нынче и аппетита ни на что нет!

— Ну, что молчишь? — подзадоривал меня Арвинд, ущипнув за бок.

— Тхакураин правду говорит, — отвечал я, откинув с лица одеяло.

— Какую еще правду?

— Что аппетита у меня нет. Утром на что уж вкусны были лепешки, а я все равно больше двух съесть не мог.

— Разбойник! — кричал Арвинд, таская меня за волосы. — А кроме лепешек, тебе ничего на ум не приходит?

Я молчал, с опаской поглядывая на соседнюю комнату, — как бы вдруг там не оборвалось храпенье тхакура-сахиба и не последовала вслед за тем расправа над первым попавшимся под руку, без разбора правых и виноватых. Тхакураин снова поправляла шаль на голове и продолжала, улыбаясь одними глазами:

— А может, и не такой уж он простачок, как мы думаем. Может, всякого уже напробовался. Недаром он из Бомбея — там уж, говорят, каких только удовольствий нет!

Одной рукой запихивая в рот очередной кусок, а другой в то же время щекоча мне бок, Арвинд приговаривал:

— Ну ладно, тхакураин, если уж я не дорос, так хоть этому стреляному воробью доставь удовольствие. А то ведь скажет потом, что как в Дели приехал, так и сел на постное…

— Это ты ему скажи, пусть он сам меня попросит. Ему словечко только молвить, а уж тхакураин для него ничего не пожалеет! Велит каждый день жарить лепешки в масле — и каждый день стану жарить.

— Да чего там каждый день! — говорил Арвинд, обмывая пальцы в том же стакане, из которого только что пил, а затем той же водой полоща рот. — Ты, дружок, хоть бы раз попросил! — подзадоривал он меня. — Глядишь, и мне что-нибудь да перепадет. Не думай, что бхабхи сквалыга какая-нибудь… Щедрости ей не занимать.

— Кому ты это говоришь, лала? — корила его тхакураин, собирая грязную посуду. — Зачем мучаешь беднягу — великого нашего святого? Дай ему сперва обмозговать, как работу найти. Вот уж найдет, так все лакомства на свете сами в руки полезут. А до той поры поживет и на постненьком, не велика беда.

Когда тхакураин уходила в свою комнату, прикрыв за собой дверь, Арвинд накрывался одеялом, вытягивался на постели во весь рост и тихонько говорил мне:

— Веселая бабенка эта тхакураин! Верно же?

— Верно, верно, — сердито соглашался я. — А теперь дай мне спать.

— Нет, ты все-таки скажи: о чем сейчас думаешь? — не унимался Арвинд, наклонившись ко мне.

— О работе.

— Брось, пожалуйста! Будто сейчас время думать о работе.

— Тебе-то уж следовало бы знать, что может быть на уме у безработного.

— Ну, ладно, с тобой не поговоришь. Только скажи мне еще одно. — Тон его становился совсем тихим и заговорщическим. — Как думаешь — если тхакураин еще малость поуговаривать, можно с ней столковаться, а?

Я сердито отталкивал его:

— Спи, пожалуйста, и меня оставь в покое!

— А я полагаю, теперь все дело в приманке, — рассуждал он деловито, снова вытягиваясь на постели во всю длину. — Если поманить как следует, отчего бы ей и не склониться на это дело?

— В сон меня клонит, ты понимаешь? Сам не спишь, так дай хоть мне уснуть, — ворчал я, отворачиваясь к стене.

— Чтоб он пропал, твой сон дурацкий! — сердился Арвинд, тоже разочарованно поворачиваясь к стене. — Вот уж не думал, что ты такой рохля!

И очень скоро из-под его одеяла начинал доноситься заливистый храп. А я долго еще лежал в мучительной бессоннице, стараясь предугадать, что принесет мне день грядущий. В те времена я весь был в планах и проектах. И вот теперь жил новой надеждой: получить место с окладом в сто пятьдесят — двести рупий в ежемесячном журнале «Иравати». Но всякий раз, как я приходил туда, уважаемый господин редактор любезно поил меня чаем или кофе и столь же любезно провожал до дверей, так и не пообещав ничего определенного. Как я догадывался, он водил за нос не меня одного, но и еще какого-нибудь безработного журналиста, неторопливо прикидывая, кого же из нас взять. Кое-какие мои стихи уже были напечатаны в его журнале, он это помнил и потому обходился со мной с чрезвычайной предупредительностью. Пока я сидел перед ним в кресле, поддерживая неспешную беседу, душу мою согревала радостная уверенность, что не сегодня-завтра дело решится в мою пользу, но стоило мне спуститься по лестнице вниз и очутиться на улице, как снова меня одолевали сомнения. Сто с небольшим рупий, привезенных из Бомбея, таяли на глазах, и я не мог представить себе, на какие средства проживу хотя бы один день, когда карман мой окончательно опустеет. Не мудрено, что легкомысленная болтовня Арвинда и тхакураин порой становилась для меня невыносимой. Вот когда поразительно точной начинала казаться дошедшая до нас из далекой древности мысль о том, что физический голод во сто крат мучительней духовного. Меня просто бесило, что Арвинд не мог по достоинству оценить всю глубину этою великого изречения.

Ночью в нашей комнате затевали возню голодные крысы. Часто я слышал их писк возле своих ног, и случалось, самая проворная из них с омерзительным шуршаньем прошмыгивала поверх моего одеяла, едва не задев подбородка. Часами крутился я в постели без сна, чутко прислушиваясь к ночным звукам. То вдруг в соседней комнате раздавался звон упавшей посудины, то слышался скрип старого веревочного лежака, на котором спал тхакур-сахиб. А иногда, ни с того ни с сего, мне вдруг начинало спирать дыхание. Чудилось, что я вот-вот задохнусь… Поспешно высунув голову из-под одеяла, я судорожно, широко разинутым ртом, хватал воздух. Двусмысленные шуточки Арвинда и тхакураин, перемешиваясь в моем сознании с писком и возней нахальных крыс, терзали и без того измученный мозг. Неужели, с досадой думал я, тхакураин и вправду испытывает то желание, которое предполагает в ней Арвинд? Разве мало ей собственного мужа? А сам Арвинд? Неужели он действительно хочет добиться расположения тхакураин еще и в таком смысле? Как могут его привлекать морщинистое, усыпанное веснушками лицо нашей хозяйки и бесформенно расплывшееся ее тело? Что все это значит?

От таких рассуждений меня начинала бить отвратительная дрожь. Мне вспоминался наш деревенский пруд, в грязной воде которого вечно барахтались жирные свиньи; я с ненавистью швырял в них камнями, чтобы выгнать на берег, но — проклятье! — достигал лишь обратного результата. Мерзкие животные еще глубже погружались в мутную воду, облипая илом до самых ушей. Тогда я начинал страстно мечтать о том, чтобы в один прекрасный день пруд высох до дна и свиньи не могли бы больше влезать в него и копошиться в черной жиже, Летом, несмотря на жгучий зной, я то и дело прибегал посмотреть, намного ли убавилось воды. Но не успевал пруд высохнуть хотя бы на четверть, как вдруг разражался ливень, снова наполняя его до краев. Залезши в воду, свиньи с довольным хрюканьем, будто дразня меня, высовывали из грязи свои рыла, и, распаляемый бессильной яростью, я снова хватался за камни. Понятно, что домой я возвращался весь заляпанный грязью, а потому, едва переступив порог, оказывался под градом теткиной брани. «Разве тебе негде больше играть? — кричала тетка. — Неужели нужно влезать в самую грязь? Мало тебя били, ты опять за свое? Чем ты лучше этих свиней? Ты тоже грязный поросенок!». И, еще не дождавшись первой теткиной затрещины, из одного лишь страха перед ней, я принимался горько рыдать…

Иногда в глухом безмолвии ночи вдруг раздавались сладкие и печальные звуки, они вливались в духоту нашей каморки, как свежее дуновение ветра. Это начинал играть на своем ситаре старый Ибадат Али, живший на втором этаже. Он владел всем нашим домом, но влачил еще более жалкое существование, нежели нынешние его постояльцы. Во время раздела страны Ибадат Али, подобно многим другим мусульманам, бросил дом в Дели и бежал в Лахор, отошедший к Пакистану, — главным образом, пожалуй, из страха за Хуршид, единственную свою дочь, так как не без оснований полагал, что, оставшись в Индии, не смог бы оградить ее от грубых посягательств озверелой толпы. Его жена скончалась за год до этих событий, а еще раньше, не прожив на свете и четырех лет, умер их сынишка. Прежде Ибадат Али вместе с дочерью обитал в той части дома, которую занимала теперь тхакураин, а все остальное жилье сдавал своим единоверцам. Говорили, что дом этот достался то ли прадеду, то ли прапрадеду нашего хозяина в дар от одного из Великих Моголов. Игра на ситаре была для Ибадата Али тоже наследственной, фамильной профессией. У него даже хранилась почетная тамга́, которую предок его Имтияз Али получил когда-то из рук самого шахиншаха Джахангира. Когда в сентябре страшного сорок седьмого года, напуганные кровавой резней, жильцы-мусульмане бежали в Пакистан, не на шутку встревожился и хозяин. Напрасны были заверения соседей-индусов, что, пока они здесь, ни единый волосок не упадет с его головы. Выбрав ночь потемней, Ибадат Али, вместе с дочерью, тайно покинул родной дом, которым вскоре после того завладели бежавшие из Пакистана индусы. Прошло три месяца. И вот однажды, такой же темной ночью, старый хозяин, сопровождаемый дочерью, снова объявился в Мясницком городке — столь же внезапно, как исчез отсюда. Судя по всему, в далеком Лахоре, где провел он все это время, ничто не смогло привязать его душу. Но, должно быть, принимая решение вернуться, несчастный Ибадат Али не мог и вообразить себе, что на родине для него не найдется места даже в собственном доме, что в нем будут хозяйничать чужие люди. Это было страшным ударом для старика, с тех пор у него и стали случаться сердечные приступы. Несколько дней убитый горем Ибадат Али ютился в соседнем переулке, прямо за своим домом, у мясника Маджида. Но потом немного оправился, стал докучать муниципалитету жалобами и прошениями и в конце концов вынудил-таки непрошеных гостей потесниться. Под нажимом властей верхний этаж был освобожден, в нем по праву хозяев поселились старик с дочерью. Жильцы-индусы, в чьих душах после недавних событий все еще клокотала лютая ненависть к мусульманам, теперь с особым рвением отстаивали чистоту своей религии; так, например, они ни за что не желали пить воду из источника, к которому приходят неверные, а потому не позволяли ни хозяину, ни его дочери пользоваться дворовой водокачкой. Старый Ибадат Али терпеливо сносил все унижения, но сердце своенравной его дочки бунтовало. Время от времени она демонстративно направлялась за водой не к дальней колонке, расположенной в глубине квартала и отведенной для пользования мусульманам, а к запретной, и на виду у всех, нимало не смущаясь, наполняла свой кувшин, из-за чего немедленно во всем доме поднимался скандал. Хуршид исполнилось тогда от силы пятнадцать или шестнадцать лет, но тело ее так рано и так пышно расцвело, что на вид ей можно было дать и все двадцать. В своей яркой рубашке с короткими рукавчиками, в узких, по щиколотку шароварах, кокетливо накинув на плечи цветастый шарф-дупатта, она расхаживала по двору с гордо поднятой головой и каждой своей повадкой, каждым жестом старалась напомнить всем, что не кто иной, а именно она хозяйка в этом доме. Полудетская эта игра глубоко уязвляла самолюбие других девушек и женщин нашего двора, в особенности же тхакураин и мать Гопала. Когда в полдень, сидя на каменных плитах возле ворот и ведя нескончаемую беседу, женщины неторопливо просеивали рис или толкли в ступках разнообразные пряности, туда же приходила и Хуршид; она молча становилась поодаль и принималась лущить земляные орехи, разбрасывая где попало шелуху и мурлыча себе под нос какую-нибудь задорную песенку. По решению муниципалитета жильцы дома обязаны были отдавать квартирную плату законным хозяевам, поэтому в первое же число каждого месяца Хуршид брала тетрадку, карандаш и с официально-надменным видом, как судебный исполнитель, имеющий ордер на конфискацию имущества, неукоснительно, одну за другой, обходила все комнаты, везде произнося единственную, до обидного лаконичную фразу: «Пожалуйста, уплатите за квартиру». Но больше всего наших женщин возмущало то, что денег от них требовали в самом начале месяца, когда их мужья еще не успевали получить жалованье. В то время когда соседи бурно выражали свое негодование по этому поводу, Хуршид молча стояла перед ними с скрещенными на груди руками, а в заключение, вместо ответа, повторяла: «Сегодня первое число, уплатите за квартиру». Ей ужасно правилось, когда жильцы просили об отсрочке платежа, и она охотно давала ее всем желающим — кому на два, кому на три дня. Но в первый же день следующего месяца Хуршид снова брала тетрадку и карандаш, снова стучалась во все двери: «Матушка, сегодня первое число, уплатите за квартиру». Как ни странно, но именно это почтительное обращение являлось для нашей тхакураин и матери Гопала той последней каплей, которая окончательно переполняла чашу их терпения. «Ни стыда, ни совести у проклятой девки! — горячилась мать Гопала. — Уже в старухи нас записала! Одна она во всем свете девица-раскрасавица, а все прочие для нее уже „матушки“! Все в девочках хочет ходить! Мы-то знаем, что она за пташка, — наберет теперь денег, да на угощение хахалю своему истратит! Ишь, весь день где-то шляется, потаскуха окаянная!..»

Но Хуршид, казалось, не было ни малейшего дела до этих язвительных речей, она и бровью не поводила, слушая бесчисленные укоры и наветы соседок. Когда, никого не удостоив взглядом, она легко проскальзывала сквозь толпу дворовых кумушек, задорно мелькнув перед их взорами ярко-красным или светло-зеленым покрывалом, вслед ей яростно вздымалась нескоро усмирявшаяся волна всеобщего возбуждения. Приметная, нарочито броская одежда была, вероятно, для Хуршид самым действенным средством подчеркнуть, что она принадлежит никак не к числу этих простых женщин с городской окраины, но к какому-то обособленному, несравненно более высокому сословию. А редкая красота девушки словно еще раз доказывала ее право на нравственное превосходство над прочими обитательницами дома, и те невольно сами сторонились, давая гордячке дорогу.

Насколько деятельной, нарочито дерзкой и независимой была Хуршид, настолько же усталым и надломленным казался ее отец. К стене нашего дома была прилажена деревянная табличка, некогда четко обозначавшая имя владельца, но теперь, под воздействием солнца и ливней, наполовину истлевшая. Буквы, которые прежде составляли первую часть имени, уже вовсе стерлись, а вторую его часть — слово «Али» — можно было разобрать лишь с большим трудом. Впрочем, и весь облик Ибадата Али немногим отличался от полустершегося имени на дощечке. По мере того как время упорно и последовательно вытравляло этот бесплотный символ хозяина дома, с каждым днем неотвратимо ухудшалось и телесное его состояние. Спина его сгорбилась, и старый сюртук-шервани мешком висел на его высохших плечах. Во всей утлой, словно обточенной потоком жизни фигуре Ибадата Али выделялась, резко бросаясь в глаза, единственная деталь — его расшитая узором мусульманская шапочка. Когда, задыхаясь от кашля, старик спускался по лестнице во двор, даже эта шапочка казалась чем-то чужеродным, существующим отдельно от своего хозяина, будто ее сняли с кого-то другого и ради шутки надели ему на голову. Он пробирался между людьми с робким, едва ли даже не испуганным видом, словно опасаясь, что окружающие заподозрят в нем убийцу и, того гляди, подступят к нему с занесенными над головами кинжалами. Если в такую минуту кто-либо из соседей шел навстречу, Ибадат Али спешил поздороваться первым, еще сильнее сгорбившись при этом — то ли из старомодной учтивости, то ли от ощущения собственной беспомощности. Люди чувствовали это и часто вымещали на старике свою неприязнь к его дочери. «Эй, с дороги, миян-сахиб! — кричали они ему. — Не видите, что ли, нашу святую пищу несем!» Окрики эти так ошарашивали старика, что иной раз он забывал, куда и зачем идет, и, вместо того чтобы посторониться, поспешно возвращался к себе наверх. Мясник Маджид и еще кое-кто из соседей-единоверцев пытались уговорить мияна подать в муниципалитет более настойчивое прошение, с тем чтобы вернуть себе права на весь дом; они даже намекали ему, что, в случае если жильцы-индусы затеют в ответ какую-нибудь каверзу, он не останется без поддержки. Но миян и слышать об этом не желал. Робость отца до слез возмущала Хуршид, порой она сердито распекала его. Миян покорно — не протестуя, не споря, не возражая — принимал нападки дочери, а когда она умолкала, тихонько садился за молитву или брал в руки свой ситар. Если же случался сердечный приступ, он по нескольку дней не показывался на люди. В такие дни Хуршид почти не отходила от отца — разве что за лекарством или чтобы позвать Маджида. Тот охотно навещал больного и подолгу сидел возле его постели. Случалось, что, заговорившись с минном, он засиживался у него до ночи и к себе возвращался уже в темноте. Понятно, женщины в доме часто и не без ехидства судачили о том, зачем приходит Маджид и почему он сидит наверху до такого позднего часа. Сосед-мясник был старше Хуршид по меньшей мере лет на двадцать, но это не мешало людям подозревать, что приходит он сюда вовсе не из-за мияна.

— А для кого же тогда эти цветастые шали? — язвительно спрашивала мать Гопала. — Уж не для старого ли отца? Да он небось и не видит теперь ничего! Что перед ним-то красоваться? Нет, все эти прифуфыривания да хождения за лекарствами только для одного ей и нужны: чтобы перед мерзавцем этим покрутиться. Я все одно скажу — не будь над ней отца, уже давно бы в притон сбежала!

— Будто и здесь у них не притон, — охотно подхватывала разговор тхакураин. — Только и разницы, что не на людях, а все тайком да молчком. Верно я говорю?

И обе женщины вдруг принимались безудержно хохотать. Насмеявшись вдоволь, мать Гопала тыкала подругу пальцем в живот и говорила:

— А ведь ты, тхакураин, тоже шельма порядочная!

— Ой, молчи! Поди-ка нашлась недотрога! — не моргнув глазом отвечала тхакураин. — Вон, соседей послушать, так чего только о тебе не порасскажут!

И они снова звонко прыскали на весь двор, будто сказав друг о друге нечто веселое и похвальное…

Когда в безмолвии ночи начинал звучать ситар Ибадата Али, тоска и раздражение, накопившиеся во мне за долгий, унылый день, понемногу рассеивались. Печальное пение струн наполняло душу совсем другим, высоким и значительным содержанием, и под невесомыми слоями спускающихся откуда-то с небес звуков она успокаивалась, смирялась, а из глубины ее всплывали воспоминания и мысли, которые приятно было подолгу удерживать в себе, Эти звуки, словно свежая утренняя роса, увлажняли душу, наполняя ее невыразимым чувством восторга, Подобно каплям дождя в порывах ветра, они то падали с высоты стремительно и неудержимо, то спускались плавно и неторопливо, а моя душа, омытая и освеженная волшебной их влагой, легко взмывала вверх, вырвавшись из душной, тесной каморки, и начинала парить где-то там, в необъятном небе. Стоило закрыть глаза, и на аспидно-черной доске мрака трепетные ноты превращались в светлые письмена, мерцающие на вей подобно далеким звездам в ясную ночь. Они возникали и вновь исчезали, оставляя в душе едва заметные следы, складывающиеся постепенна в ощущение глубокой, всепроникающей грусти. Я открывал, закрывал глаза, и незаметно на меня находил сон…

Не раз приходила мне в голову мысль зайти по-соседски к Ибадату Али, чтобы тихонько посидеть с ним рядом и послушать звучание ситара, однако, опасаясь людских толков и пересудов, я подавлял в себе это желание. Но мало-помалу оно сделалось столь непреодолимо острым, что однажды я пересилил свои опасения и, убедив себя в том, будто мне просто захотелось погреться на солнце, поднялся по лестнице на второй этаж. Как и можно было предположить, хозяев я застал врасплох. Ибадат Али обещал, а сидевшая рядом Хуршид штопала его ветхий шервани. Они оба очень удивились, увидев меня на пороге, — ведь если прежде кто-либо из соседей и поднимался порой на верхний этаж, то норовил, отведя глаза в сторону, пройти мимо их комнаты без малейшей заминки. Рука Ибадата Али, подносившая кусок ко рту, так и застыла в воздухе, словно бы старик в страхе соображал: а не пришел ли и этот гость по его душу, нет ли и у него кинжала в руке? Отложив в сторону отцовский шервани, Хуршид взглянула на меня в упор и спросила:

— Что вам угодно?

— Я к мияну-сахибу, — ответил я в замешательстве.

— Так говорите же, зачем.

В ее голосе, как и в лице мияна, сквозили то ли сомнение, то ли подозрительность.

— Ночью я часто слушаю вашу игру на ситаре, — обратился я к старику. — Мне захотелось… Я подумал, что можно зайти… Понимаете, посидеть рядом с вами, послушать…

Я окончательно сбился и умолк.

Отведя от моего лица полные сомнения, вопрошающие глаза, старик посмотрел на дочь.

— Они живут в бывшей нашей комнате, на первом этаже, — объяснила та отцу, потом, так же прямо глянув на меня в упор, сказала: — Отец редко играет даже для себя, а играть по заказу давно отвык.

Хуршид говорила обычным, естественным тоном, но слова ее почему-то вонзались в меня с беспощадностью хирургического ножа.

— Пожалуйста, пожалуйста, милости просим, — заговорил наконец миян и взял кусок в рот. — Вот сейчас пообедаю и тогда уж… Вы ведь не станете есть нашу пищу, а то я пригласил бы и вас откушать с нами…

Эти слова, видимо, задели гордость Хуршид, она окинула меня презрительным взглядом и сказала:

— После обеда, отец, вам полагается отдых. А потом нужно будет принимать лекарства.

Снова взглянув на меня, она добавила:

— Хаки́м-сахиб строго предупредил — после еды отец должен хотя бы час отдохнуть. А здоровье у неге день ото дня хуже, без отдыха никак нельзя. Да и трудно ему теперь играть на ситаре, хаким-сахиб сказал, что лучше вовсе бросить это занятие. Отец только вот все упрямится, никого слушать не желает.

Намек был ясен. Оставаться здесь нельзя было больше ни минуты. Я сам поставил себя в глупое, неловкое положение и теперь сожалел об этом. Но сразу повернуться и уйти казалось мне тоже неприличным, и я медлил в нерешительности, разглядывая их старые, жалкие пожитки. Тот самый ситар, чьи звуки по ночам заставляли трепетать небо, выглядел сейчас до удивления невзрачным — с боков его, истертых руками музыканта, давно сошел лак обнажив желтую древесину. На простынях, покрывавших веревочные лежаки, кое-где виднелись заплатки, а развешанная на гвоздях одежда была ветха от постоянной стирки. Дешевая алюминиевая посуда хранила на себе многолетнюю копоть — сколько уж тысяч раз обжигал ее огонь очага! И где были спрятаны сейчас щегольские шали Хуршид, позволявшие ей так гордо нести голову! Впрочем, и теперь голова ее была высокомерно вскинута а в глазах сверкали вызывающие, неприязненные искорки.

— Да, конечно… Отдыхайте, пожалуйста, — проговорил я. — Мне совестно, что я обеспокоил вас…

— Что вы, что вы, пожалуйста, — возразил миян, поспешно проглотив кусок. — Если вы так любите музыку я сейчас…

— Нет, отец, сейчас вы не станете играть! — прервала его Хуршид. — У вас очень плохое здоровье, после обеда вам нужен отдых.

В ее глазах ясно читалось недовольство всем происходящим. Надо было немедленно убираться.

— Правда, правда, — подхватил я, — если вам время отдыхать, я мешать не стану.

Поклонившись мияну, я вышел из комнаты, унося с собой жгучий стыд унижения. Видимо, мой неожиданный визит послужил поводом к острой размолвке между отцом и дочерью, потому что в последующие несколько ночей миян совсем не притрагивался к ситару.

Когда, спустившись вниз, я вошел в свою комнату, на пороге немедленно появилась тхакураин.

— Что, лала, и ты начал туда похаживать? — спросила она.

— Мне хотелось посидеть на солнце, — сухо ответил я и, отвернувшись, уткнулся в книгу.

— Будто уж! Посидеть на солнце! — не отставала она. — Если хочешь другим говорить неправду, то и говори, а зачем обманывать свою бхабхи?

Выдержка изменила мне. С силой захлопнув раскрытую было книгу, я отбросил ее в сторону.

— У вас, бхабхи, только одно на уме! — отрезал я сердито.

Тхакураин вдруг побледнела.

— Э, лала, ты сразу и сердиться… — заговорила она с жалкой улыбкой. — Плохое подумал! Так ведь я же ничего не сказала… Что я — не понимаю, какие у тебя могут быть дела с этими людьми? Будто ты такой уж человек, что станешь нюхать этот битый горшок, а? Я же просто так, ради шутки. Сегодня и вправду прохладно, всякий норовит хоть часок погреться на солнце. Раз уж мы платим за квартиру, отчего бы и не погреться наверху, правда же? Его ведь солнце-то — господь сотворил, не миян же над ним владыка? Да я и сама тут недавно говорю матери Гопала: а не погреться ли и нам с тобой на солнышке?…

Не отвечая, я снова взял в руки книгу. Тогда тхакураин подошла еще ближе и сказала:

— Смотри же, лала, не подумай плохо про мои слова! А? Чем хочешь могу поклясться — я только ради смеха…

— Ладно, бхабхи, не будем больше об этом, — так же сухо ответил я. — Теперь мне хочется почитать.

— Ага, ага, правда! Посиди, почитай, а я уж пойду себе, — говорила тхакураин, отступая к порогу. — Ведь твоя бхабхи не такая грамотная, как ты. Если когда и скажет глупость, так не прогневайся. Чего ради поминать тебя рядом с какой-то уличной девкой, которая на весь дом себя опозорила! Бит возьму сейчас и отрежу себе язык чтобы в другой раз не болтал лишнего. Ты уж, пожалуй ста, не сердись, не обижайся на мои глупые речи… А может, лала, чай тебе приготовить, а?

Я покачал головой в знак отказа, и тхакураин ушла. Книжные строчки извивались и путались в моих глазах а я снова и снова вспоминал язвительные слова Хуршид снова и снова видел перед собой ее горящие глаза.

И вот, очень скоро, настал тот ненавистный день, когда карман мой опустел окончательно. В последний раз, с последними шестью анами в кармане, я отправился к редактору «Иравати», чтобы спросить его напрямик — берет он меня или нет? Еще накануне вечером я твердо решил, что в случае отказа тут же продаю часы и с вырученными за них тридцатью-сорока рупиями уезжаю в родную деревню. Но — о, чудо! — в тот день многоуважаемый господин редактор оказался в особо приятном расположении духа и без дальнейших отлагательств велел мне с первого числа следующего месяца выходить на работу, отчего сразу стало ясно, что та отчаянная минута когда люди снимают с запястья часы, последнее свое до стояние, для меня, слава богу, еще не настала.

Само собой, по возвращении из редакции «Иравати» на душе у меня было не в пример веселей, чем во все предыдущие дни, и впервые мне до страсти захотелось посидеть с кем-нибудь за дружеской беседой, вволю посмеяться и пошутить. Когда я вошел в дом, тхакураин разжигала очаг, чтобы испечь к ужину лепешки. Край ее замасленного дхоти соскользнул с плеча, волосы растрепались, а в глазах стояли слезы — результат усердного раздувания очага. Завидев меня, она спросила, помаргивая красными веками:

— Ну что, лала, прикажешь чай приготовить?

— Ты угадала, бхабхи, — ответил я решительно, — ужасно хочется чаю, и самого что ни на есть горячего. А если к нему еще и что-нибудь солененькое найдется, совсем хорошо!

Отодвинувшись от очага, тхакураин ладонью вытерла слезы на глазах и изумленно уставилась на меня, — мой, как это может статься, что человек, который еще утром с кислым видом, будто отбывая постыдную повинность, пережевывал свою непременную лепешку, вдруг так весело приказывает подать ему чай с солеными закусками? Подойдя ближе, она остановилась передо мной с широко раскрытыми глазами — совсем как маленькая девочка, с жадным любопытством разглядывающая незнакомый ей предмет.

— Что это с тобой, лала? — спросила она наконец. — Вишь, как загорелся! Уж не повстречал ли кого из старых подружек?

— Точно, — ответил я, засмеявшись, — повстречал! Ты как в воду глядела! Ох и долго же мне ее ждать пришлось, дорогую мою подружку!

— Ну расскажи, расскажи, кто такая? Она из Бомбея?

— Не о том думаешь, бхабхи. С первого числа я выхожу на работу.

— Ой, правда? — Лицо тхакураин как будто сразу расцвело. — Ну, заказывай мне теперь что только твоей душеньке угодно! Ничего не пожалею! И сколько же тебе положат в месяц?

— Сто шестьдесят рупий, бхабхи. — И я бодро направился к водокачке, чтобы хорошенько умыться перед чаем. Напоследок ополаскивая под краном ноги, я крикнул: — Бхабхи! Если можно, поспеши с чаем — хочу пойти в город. За все время, что живу у тебя, ни разу не был на Коннот-плейс. А сегодня не грех и пройтись.

Поспешила выйти из своей каморки и мать Гопала. Она тоже с удивлением глядела на чудака-постояльца, который, бывало, и в комнате своей сло́ва громко не произнесет, а теперь вот через весь двор, от самой водокачки, задорно перекликается с хозяйкой.

Поданный мне чай и вправду был горяч, как никогда. Латунный стакан, по обыкновению, не отличался чистотой, однако я не выплеснул наспех его содержимое в себя, как делал раньше, а медленно, с наслаждением, мелкими глотками потягивал приятно дымящуюся влагу. Тхакураин собралась было печь для меня гороховые лепешки, но я отказался от них, испытывая потребность поскорей уйти из дома. Сейчас, в свете пылающего очага, лицо тхакураин не казалось мне морщинистым и старым, — напротив, оно было свежим, цветущим! «Куда же подевались морщины? — удивлялся я. — И как же это она вдруг помолодела?» Даже бородавка на шее хозяйки выглядела не такой отталкивающей… Только вот глаза ее выражали какое-то странное чувство — я никак не мог разобраться в нем! Мне все время чудилось, что тхакураин находится не рядом со мной, а где-то далеко-далеко, она смотрит на меня, словно маленький ребенок на воздушный шар, исчезающий в высоком небе.

Выпив чай и совсем было собравшись уйти, я вдруг с ужасом вспомнил — в кармане-то у меня ни пайсы! И мое желание поскорей выбраться в город тотчас угасло. Но любопытно — как сумела угадать это тхакураин? В тот же миг появившись на пороге, она спросила:

— Что, лала, раздумал гулять?

— Да, пожалуй, сегодня уже не стоит, — ответил я. — Мне и без того за весь день бока намяли в автобусах, надоело. Лучше посижу, почитаю. Скоро и Арвинд придет.

— Собирался — радовался, а теперь — «посижу, почитаю», — передразнила меня тхакураин, потом вытащила откуда-то из складок дхоти свой грязный, измятый платок и принялась развязывать стянутый в узел его край. — Что проешь-пропьешь на гулянье, беру на себя. Коли у тебя такой праздник, должна же и бхабхи немножко потратиться. Жалко, мало тут — всего-то две с половиной рупии. А будь пять, так и пять отдала бы!

Я глянул в лицо тхакураин, и снова в моем мозгу мелькнула мысль: может, и в самом деле она способна испытывать желания, которые подозревает в ней Арвинд? Но ведь Арвинд сам собирался ловить ее на приманку, а тут она… Неужели эти две с половиной рупии тоже приманка?.. Первым моим побуждением было отказаться от денег и уйти из дому с пустым карманом, но в следующий же миг блеснули в воображении заманчивые огни Коннот-плейс, и я не смог побороть мимолетную слабость души… Смущенно выбирая монеты из платка тхакураин, я бормотал:

— Ну ладно… Пожалуй, я возьму. Не насовсем, конечно, а в долг… У меня действительно нет ни пайсы.

С первого жалованья отдам с процентами…

— Значит, те же денежки и вернешь? Ишь, хитрец, хочешь так легко отделаться от меня? — отвечала тхакураин, встряхивая опустевший платок и запихивая его за пояс. — Ну нет, дорогой! В день первого жалованья с тебя полагается новое сари, ты понял? Уж по меньшей мере за двадцать рупий. Вот пойду вместе с тобой на Коннот-плейс, да сама и выберу, какое понравится.

— Не только сари, а и все, что пожелаешь, — пробурчал я, внезапно утратив веселое настроение, и отвел взгляд в сторону. Когда я выходил из комнаты, морщины на лице тхакураин снова показались мне резкими и глубокими, а перед глазами долго еще мелькал запихиваемый за пояс грязный ее платок. Вот оно в чем дело! Значит, деньги эти были даны мне не из дружеских побуждений и не из доброго материнского чувства, а всего лишь с корыстной надеждой на будущее вознаграждение — сари за двадцать рупий. Ну и осел же я, ведь на самом деле все так и есть, как говорит Арвинд…

В этот вечер, впервые после приезда из Бомбея, я позволил себе зайти в кафе, и сейчас же мой взгляд упал на Харбанса. Он сидел за столиком у самого входа в зал, в компании семи или восьми человек, в числе которых были и три девушки. Воровато спрятав глаза, я хотел было проскользнуть мимо них незамеченным, но Харбанс стремительно, будто только того и ждал, поднялся мне навстречу.

— Смотри-ка, кто пришел! — воскликнул он, обращаясь к своей соседке слева.

Но та и глазом не моргнула, пропустив его восклицание мимо ушей. Тогда Харбанс схватил меня за руку и усадил на свободный стул справа от себя таким жестом, будто мое появление в кафе ничуть его не удивило — можно было подумать, что он привык видеть меня здесь каждый день в числе прочих своих друзей. Разговор за столом продолжался своим чередом, и у меня была возможность незаметно оглядеться. Молодой человек, сидевший напротив, горячо жестикулируя сложенными в щепотку пальцами правой руки, говорил что-то о натюрморте. У юноши слева от него глаза были закрыты — то ли он с таким вниманием слушал своего соседа, то ли отрешенно думал о чем-то своем. Через минуту-другую я уже чувствовал себя здесь совершенно лишним. Но едва я собрался встать и уйти, Харбанс подозвал официанта, расплатился по счету и, нимало не смущаясь тем, что разговор о натюрморте был еще далек от завершения, решительно отодвинул кресло.

— Ну, пошли, — сказал он тоном председателя, закрывающего собрание. Все послушно встали и вслед за Харбансом вышли из кафе — никто не обиделся, не возразил ни слова. А молодой человек, толковавший о натюрморте, не утратил своего пыла даже на улице, он словно и не заметил никакой перемены.

Тут только я и познакомился с новыми друзьями. Одна из девушек — та, что сидела слева от Харбанса, — оказалась его женой, ее звали Нилима. Две другие, Шукла и Сародж, были ее сестры. По своей внешности Сародж столь разительно отличалась от обеих сестер, что поначалу я принял ее за жену молодого человека, рассуждавшего о натюрморте. Кстати, он и оказался художником, имя его было Шивамохан; позже мне сказали, что последний его пейзаж произвел в публике много шуму, хотя это не мешало автору и теперь крайне нуждаться в средствах. В личности юноши, о чем-то размышлявшего с закрытыми глазами, самым примечательным был его наряд — оранжевая рубашка из ткани домашней выделки и белые шальвары, да еще, пожалуй, его обыкновение говорить так мало и так тихо, будто язык его непрестанно натыкался на какую-то преграду во рту. Звали его Дживан Бхаргав. Как и Шивамохан, он принадлежал к кругу молодых делийских художников и в те дни пробовал свои силы в абстрактной живописи. Был здесь и еще один человек, которого Нилима и Сародж называли дядей, хотя по виду он казался ничуть не старше того же Шивамохана или Дживана Бхаргава. Впрочем, пожалуй, было бы неточным сказать, что я познакомился с этими людьми, так как и по выходе из кафе Харбанс вовсе не счел нужным представить мне кого бы то ни было из своих друзей. Все, что я узнал о них, выявилось как-то само собой, из поверхностного, обрывочного разговора. Потолковав еще немного о том, о сем, Шивамохан и Дживан Бхаргав ушли; я тоже протянул руку Харбансу в знак прощания. Но он крепко сжал мою ладонь в своей, как будто намереваясь затем спрятать ее к себе в карман, и решительно сказал:

— А ты куда? Сейчас пойдем к нам, поужинаем. Это ведь только из-за тебя мы так рано ушли из кафе. Я знал, что ты вот-вот должен приехать из Бомбея. Прем говорил — тебе очень уж не терпелось перебраться в Дели, найти здесь работу поприличней. Так что, друг мой милый, я жду тебя, можно сказать, с самого начала ноября.

— Ты угадал, — подтвердил я. — Именно в начале ноября я и приехал.

— Как?! — удивился Харбанс, он до боли стиснул мою ладонь. — Ты в Дели с начала ноября и только сегодня решил прийти к нам?

Я и в самом деле почувствовал себя преступником, пробыв так долго в Дели и ни разу за это время не повидавшись с Харбансом. Мы перешли улицу и двигались теперь по направлению к кафе «Ригал». Шукла и Сародж, разговаривая о чем-то с дядей, немного отстали. Только Нилима, небрежно помахивая сумочкой, шагала рядом с нами. Взглянув на нее, Харбанс сказал:

— Ты подумай, он живет здесь целый месяц и только сегодня вспомнил о нас. Да хорошо еще, что я сам увидел его в дверях, а то ведь и сегодня он удрал бы. Уж не сердится ли он на меня за то, что я критиковал его стихи?

— Так, значит, это он и есть — твой бомбейский друг? — воскликнула Нилима. До сей поры Харбанс так и не представил меня ей.

— Ты все еще не поняла, кто перед тобой? Не узнала человека, о котором я прожужжал тебе все уши? — упрекнул ее Харбанс таким тоном, будто во всем была виновата только она.

— Вот как? — Нилима перестала размахивать сумочкой и впервые за весь вечер с интересом посмотрела на меня. — Это правда, Харбанс уже давно говорил мне, что вы должны приехать из Бомбея. Но он так часто вспоминает вас, что уже надоел всем. — И она непринужденно засмеялась. — Да и вы тоже хороши — столько дней в городе, а нам даже не дали знать о себе.

— Но я же не знал вашего адреса! — отпарировал я, стараясь хоть как-то скрыть свое смущение. Однако, по правде говоря, мне приятно было услышать, что после мимолетной встречи в Бомбее Харбанс так часто вспоминал меня в кругу своих делийских знакомых.

— Погоди, разве я не дал тебе тогда свою визитную карточку? — удивился Харбанс.

— Она, к сожалению, осталась в Бомбее, — нашелся я. — И к тому же, если честно сказать, мне хотелось до того, как увидеться с вами, добиться одного местечка…

— Какого местечка?

— Тут, в Дели, в редакции «Иравати».

— И ты получил его?

— Да, представь, как раз сегодня. С первого числа редактор просил меня приступить к работе.

— О, это нужно отметить! Идем, ты угостишь нас кофе в «Альпах», — обрадовался Харбанс и, властно подхватив меня под локоть, заставил повернуть обратно. Он даже не дал мне времени изобрести приличный повод для отказа.

Провидению было угодно, чтобы из всей нашей компании в «Альпы» зашли только трое — Харбанс, Нилима и я, поэтому одолженных мне тхакураин денег вполне хватило, чтобы уплатить за угощение, и я спасся от неминуемого позора, если, конечно, не говорить о том, что обе бумажки были так засалены и помяты, что, когда я вытащил их из кармана и с неловкостью положил на блюдо перед официантом, Нилима заметила с улыбкой:

— Похоже, вам разменивал деньги уличный кондитер.

Я засмеялся и поспешил переменить разговор, но в душе с ужасом вообразил себе то дурацкое положение, в каком мог бы оказаться, зайди с нами в кафе и все остальные… На мое счастье, Нилима велела Шукле и Сародж пораньше отправиться домой, чтобы распорядиться насчет ужина, и они вскоре ушли в сопровождении дяди.

Когда мы вышли из «Альп», на город давно опустилась вечерняя прохлада. По моей спине сразу пробежали ледяные мурашки, а спустя минуту я уже весь дрожал.

— Что же вы не надели ни пиджака, ни пуловера? — сочувственно сказала Нилима. — Вам не холодно будет на обратном пути?

— Ничего, не замерзну, — храбро ответил я, и туч же меня снова до пяток проняла дрожь.

— Когда он будет уходить, мы дадим ему мой пиджак, — сказал Харбанс.

— Твой пиджак! — воскликнула Нилима. — Да он же придется ему ниже колен!

И она звонко расхохоталась — вероятно, вообразив себе всю комичность моей фигуры в просторном пиджаке мужа.

Мне не приходилось встречать женщин, который смеялись бы так заливисто и непринужденно, как Нилима. К слову сказать, когда-то и сам я пользовался не слишком лестной славой «громкоговорителя» — не раз в кафе или в ресторане мой хохот заставлял вздрагивать людей за соседними столиками. В Бомбее случалось даже, что официант приносил от метрдотеля записку с предупреждением: «Пожалуйста, потише!» Да и раньше, когда мы еще жили в Амритсаре, соседские мальчишки, зная мою слабость и желая позлить меня, частенько принимались картинно, на все лады изображать мой смех. Конечно, для меня никогда не было тайной, что и в смехе должна проявляться культура человека, что во всем надо знать меру. Но — увы! — о требованиях цивилизации я всегда вспоминал с запозданием, когда окружающие начинали ежиться от моего громкого, с раскатами, неприличного смеха.

Впрочем, о Нилиме я хотел сказать только то, что она смеялась скорее по-мужски, нежели по-женски. Рот ее широко открывался, обнажая мелкие-мелкие зубы, а голова задорно запрокидывалась назад. Обычно она говорила довольно высоким тоном, но при смехе в ее голосе неожиданно прорезывались басовые нотки. Да и в речи ее, в движениях, в походке проглядывала известная вольность, которая при первом знакомстве могла, пожалуй, даже несколько шокировать вас. Тело ее находилось в непрестанном движении, — казалось, в нем играют до времени затаившиеся молнии. И если даже язык ее умолкал, то, казалось, сейчас же начинали говорить ее глаза и брови.

Не без удивления я обнаружил, что все эти люди живут в одном и том же доме, принадлежащем матери Нилимы. Мать Харбанса, его братья и сестры тоже жили в Дели, но совсем в другой стороне — в квартале Модел, по направлению к Кэрол-баг. Чтобы быть поближе к центру, Харбанс и Нилима поселились в доме ее матери на Хануман-роуд. У Нилимы, кроме Сародж и Шуклы, была еще и третья сестра, Сарита, девочка лет девяти-десяти. Судьба распорядилась так, что мальчики в этой семье не рождались. Из всех четырех сестер замужем была лишь Нилима, а потому положение Харбанса в этом доме было особенно значительным. Отца Нилимы разбил паралич, и обычно он находился в отдельной комнате — там он тихо сидел в кресле или лежал в постели, так что приходившие в дом люди порой и не подозревали о его существовании. Я не был исключением и услышал о нем впервые лишь через несколько дней после первого к ним визита. Словом, с какой стороны ни подойти, Харбанс оказывался в семье Нилимы самым главным лицом. До знакомства с ее матерью я совершенно был уверен, что дом принадлежит Харбансу и что сестры его жены живут здесь на положении близких родственников.

Ужин был отличный. После еды мы довольно долго разговаривали в просторной комнате, которую точнее следовало бы назвать крытой верандой и которая служила одновременно и гостиной и столовой. Обставлена она была просто, но с достаточно хорошим вкусом. Стены неназойливо украшали изображения тонких древесных ветвей, исполненные в стилизованной, абстрактной манере. У стены напротив входа стояла грубая каменная статуя Гаутамы-будды, а фоном для его головы служил круглый коврик из цветной соломки, и это, пожалуй, была единственная деталь, портящая общее впечатление. Ковер на полу и кресла выглядели вполне сносно, а цветовое сочетание штор и прочего убранства комнаты было даже изысканным. К достоинствам гостиной можно было отнести и то, что в ней я не почувствовал себя чужим, как случалось прежде, когда я оказывался в незнакомом доме. От нее веяло чем-то милым, задушевным. В самом деле, разве иные дома, как и люди, не обладают той подкупающей особенностью, что с первого взгляда начинают казаться вам давно знакомыми, близкими вашему сердцу?

После ужина мать Нилимы и трое младших ее сестер сразу же исчезли во внутренних покоях, да и дядя их, зевнув и потянувшись разок-другой, поднялся с кресла. За все время, пока мы сидели за столом, мать Нилимы едва проронила несколько слов — большей частью это были короткие, отрывистые распоряжения: Поставить тарелки, убрать ложки или вытереть стол — и видно было, что еще охотнее она предалась бы абсолютному молчанию. Лицо ее как бы говорило, что уже давно она перестала радоваться незнакомым людям, что, слава богу, она успела повидать на своем веку все, что полагалось увидеть человеку, и не ей заботиться теперь о каких-то свежих впечатлениях. Всякий новый человек был для нее незваный гость, который среди ночи вдруг принимался грубо барабанить в дверь, нарушая покой мирно спящих людей. Казалось, она не желала и шагу сделать за пределы какого-то круга, которым она добровольно очертила себя, и тем более ей не хотелось, чтобы кто-то чужой переступал запретную черту. Впрочем, пожалуй, тут не было ничего от чувства человека, удовлетворенного своей жизнью, — скорей, напротив, то было стремление наглухо замкнуться именно в самой этой неудовлетворенности.

Среди всех сестер Нилимы резко выделялась одна, с первой минуты приковывавшая к себе особое внимание. Я говорю о Шукле — она была младше Сародж, но старше Сариты. Когда я увидел ее впервые, глаза мои сами собой устремились к ее лицу, но не посмели остановиться на нем, а тотчас же скользнули в сторону. И так случалось всегда. Трудно сказать, что же такое заключалось в лице Шуклы, отчего оно властно, помимо вашего желания, притягивало взгляд, но в следующее же мгновенье вынуждало отвести его. Нет, это не значило, что красота ее ослепляла вас, но рядом с красотой в лице этой юной девушки жила гордая, неоспоримая уверенность в своем превосходстве над другими людьми, открытое пренебрежение ко всему свету; в нем виделось привычное, естественное сознание собственной привлекательности и вместе с тем искреннее простодушие и невинность; с одной стороны, Шукла в глубине души, вероятно, чувствовала, что является как бы олицетворением девической прелести, но с другой — и сама не понимала до конца силу своего очарования. Казалось, она все время что-то ищет, чего-то ждет, и это делало ее лицо еще более прекрасным. По временам глаза ее ясно говорили, что они обращены не на окружающий мир, но как бы в глубь собственного ее существа. Одетая в облегающий пенджабский наряд, она то и дело придирчиво, с сомнением, оглядывала себя, будто пытаясь угадать, какое впечатление производит ее внешность на других людей. Малейшая складка или морщинка, замеченная ею на собственной одежде, доставляла ей массу хлопот и волнений. Свой ужин она вкушала с таким видом, будто этим оказывала всем нам несказанную милость, и едва покончив с едой, тут же, никого не дожидаясь, встала из-за стола и скрылась во внутренних покоях.

Чуть в стороне от бюста Гаутамы-будды я заметил мольберт с приготовленным для работы холстом, рядом на полу были небрежно брошены кисти и краски.

— Ты тоже пишешь картины? — спросил я Харбанса. — А в Бомбее ничего об этом не сказал.

— Это не мой холст, — ответил он. — Тут хозяйка Нилима.

— Нилима?

Я поднялся и подошел к мольберту.

— И давно вы занимаетесь живописью? — обратился я к Нилиме.

— Живописью? Это не живопись, а самоистязание! — возразила Нилима, и в ее голосе я не услышал ни малейшего притворства. — Это вот он хочет, чтобы я занималась живописью; а говоря по совести, ничегошеньки я тут не смыслю, ничего толком не умею и никакого влечения ко всему этому не испытываю. Правда, я уже научилась выбирать нужную кисть, чтобы сделать тот или иной мазок… Погоди-ка, а с какой стати к Харбансу ты обращаешься на «ты», а со мной на «вы»? Что это еще за церемонии?

Честно сказать, я не находил приятной ее фамильярность в отношениях с Харбансом. До этого я вообще никогда не слышал, чтобы индийская женщина была с мужем на «ты», и куда более естественно звучало для меня в ее устах при обращении к мужу наше традиционное «вы» (или, в его отсутствие, «они»), выражающее, на мой взгляд, тонкую деликатность или, если хотите, известное расстояние между супругами. Но спорить с Нилимой не было смысла.

— Прекрасно, — шутливо согласился я, — впредь я постараюсь быть не столь вежливым с вами.

— Между прочим, одна ее картина недавно получила особую премию на бомбейской выставке, — заметил Харбанс, по всей видимости не желавший обрывать нить разговора о живописи.

— Ну так что? — возразила Нилима. — Все равно я знаю, что художницы из меня не выйдет.

— А все-таки не могли бы вы показать одну-две картины? — спросил я. А про себя подумал: вдруг они мне не понравятся, что тогда я скажу?

— Послушай, я ведь уже предупредила, что не люблю эти бесконечные «вы, ваши»! — напомнила она снова и добавила: — Будь у меня что показывать, я не стала бы упрямиться.

— Но вы…

— Опять?

— Хорошо, ты. Покажи мне хоть что-нибудь из своих работ.

— Но мне и вправду нечего показывать! — Нилима, словно в порыва отчаяния, откинулась на спинку кресла. — Если, конечно, не считать той картины, которая получила премию. Но сейчас она в Бомбее. Вот вернут ее нам, тогда обязательно покажу.

— Ты скромничаешь, или же…

— Вот еще! Скромность! — воскликнула она. — Понятия не имею о подобных фальшивых вещах. Между прочим, за это Харбанс и сердится на меня.

Харбанс вдруг помрачнел. Я не мог понять почему — ведь, кажется, мы говорили о предмете, который должен был возбудить в нем особый интерес. Но он, напротив, словно бы брезгливо отгородился от всего, что происходило в этой комнате, и в своих мыслях умчался куда-то далеко — туда, где, видимо, было нечто неведомое нам, мешавшее ему вернуться в наше общество.

— Хорошо, об этом когда-нибудь в другой раз, — охотно согласился я, готовя почву для прощания. — Время и без того позднее.

— Конечно, конечно! Приходи к нам еще, я покажу все, что сделала, — сказала Нилима. — Сам увидишь, права я или нет. Но раз уж Хаби решил, что я должна сделаться художницей, мне остается, волей-неволей, исполнять его желание.

Собираясь встать с места, я сплел пальцы рук и посмотрел на «Хаби». Поди знай, что такое это «Хаби», — то ли сокращение от английского husband, то ли от имени Харбанс! На лбу Харбанса обозначились резкие складки. Я хрустнул пальцами и поднялся.

— Ну что ж, мне пора. Я провел у вас чудесный вечер. Первый раз за все время по-настоящему ощутил себя в Дели.

— А разве ты не посидишь еще с нами? — спросила Нилима.

— Вот пришлось бы тебе самой хоть разок возвращаться домой в такой собачий холод, так поняла бы, можно ли ему еще посидеть у нас, — без видимой причины раздраженно возразил Харбанс. — Тебе что — мало того времени, которое уже потратил на нас добрый человек?

И опять я не мог понять: от души это говорилось или с иронией? Но, по крайней мере, было совершенно ясно, что я избрал самый подходящий момент, чтобы ретироваться.

Когда, миновав ворота, мы вышли на улицу, Нилима предложила:

— Ну, давай придумаем, как сделать, чтобы нам почаще встречаться. Ты согласен?

— Ну да, конечно! Мы непременно будем встречаться! — воскликнул Харбанс, подражая ее тону. — Можно подумать, что у людей иного дела нет, как только все вечера просиживать в кафе, подобно тебе и твоим друзьям.

— Ничего, когда-нибудь встретимся, — пробормотал я, желая загладить возникшую неловкость, и направился к двери. Но едва я сделал несколько шагов, Харбанс окликнул меня:

— Слушай-ка, возьми мой пуловер. Все-таки очень холодно.

— Ничего, не замерзну, — отговорился я и, помахав, им рукой, пошел дальше.

На автобус я не попал. В те дни скутеры были еще редкостью, да и в кармане моем беспомощно звякали лишь мелкие монеты, за которые я не мог нанять даже тонгу. Впрочем, ни один извозчик и не согласился бы везти единственного седока в этакую даль. Я плохо знал дорогу, на улицах же, по позднему времени, было столь пустынно, что полагаться на помощь прохожих почти не приходилось, да и я не считал необходимым обращаться к ним с расспросами, с детства привыкнув доверять собственному чутью. Но тут оно меня подвело — вместо Челмсфорд-роуд я по ошибке свернул на Панчкуйян-роуд и шел по ней довольно долго, однако ожидаемые мною яркие огни вокзала Нового Дели все не появлялись. В конце концов пришлось все же обратиться за помощью к одному из запоздалых прохожих, я понял свою ошибку и свернул на Беард-роуд, которая вывела меня прямо к вокзалу.

Шагая вдоль улиц, я с завистью поглядывал на людей, которые спали на тротуарах и возле лавок, закутавшись во фланелевые или шерстяные одеяла. От ночной стужи у меня зуб на зуб не попадал, мои ноги, обутые в легкие туфли, совсем закоченели, а глаза смыкала неодолимая дремота, мне до безумия хотелось безвольно опуститься на землю рядом с каким-нибудь бездомным бродягой, разделив с ним грязное его одеяло, и поскорее заснуть. Кутб-роуд казалась мне нескончаемо длинной, скоро у меня застыла и поясница, а я все никак не мог добраться до площади Садар. Чтобы сократить путь, я решил пройти через Дровяной рынок.

Подгоняемый холодом, я засунул руки под мышки и почти бежал, согнувшись и прижав локти к бокам. Каблуки мои выбивали четкую дробь, отзывавшуюся на пустынной улице звонким эхом. Казалось, я был не один — кто-то неотступно следовал за мной по пятам. И это эхо внушало мне болезненно-острое чувство одиночества, какого я не испытывал никогда в жизни, так как прежде мне думалось, что, как ни безлюдна улица, ее все-таки хоть немного оживляет впитавшийся в нее топот многолюдных толп, подобно тому как хранят в себе наши каблуки память давно пройденных дорог.

Дровяным рынком мне случалось проходить иной раз дважды или трижды в день, и всегда я испытывал при этом примерно то же чувство, с каким избалованный комфортом горожанин пробирается, зажав нос, сквозь зловонный окраинный переулок. В нашем Амритсаре тоже была торговая площадь, которую прозвали Шлюхиным базаром, и в детстве мы с отцом иногда проходили через нее, возвращаясь из кино домой. (У нас было два дома — один в деревне около Тарантарана, а другой в Амритсаре. В деревне жила моя тетка — она добывала себе на пропитание огородничеством, а в Амритсаре жил отец, преподававший в школе.) Так вот, проходя Шлюхиным базаром, мы вполглаза разглядывали сверкающие огнями притоны проституток и воров, вполуха прислушивались к мелодичному пению фисгармоний и перестуку барабанов, хотя всякий раз мать строго-настрого наказывала нам идти через это «окаянное» место с опущенными глазами. Раз и навсегда нам внушили, что надо бояться как огня женщин, которые высовываются там из окон верхних этажей и мансард, что это неповторимо скверные существа и что всякого, кто посмеет глянуть на них, они немедленно хватают и запирают в темную комнату. Мы — дети городской окраины — не однажды слышали, как матери в гневе называли своих непослушных дочерей «ранди», то есть проститутками, и по наивности представляли себе настоящих «ранди» чем-то вроде страшилищ-ведьм. А так как, кроме «ранди», бытовало у нас среди женщин и другое ругательство — «кхасамкхани», то есть буквально «мужеедка», то в юные годы мне думалось, что где-то там, в городе, существует, помимо Шлюхина базара, еще и «Базар мужеедок», на котором кровожадные чудища разрывают на части и пожирают живьем своих собственных мужей.

Арвинд справедливо называл Дровяной рынок еще и по-другому — то Постельным, то Обжульным. Впервые я проходил через него именно с Арвиндом, и это он на всякий случай сообщил мне, что при желании здесь можно очень не за дорого — за какие-нибудь четыре аны — переспать с женщиной. Когда мне случалось теперь одному шагать через рынок, в моих ушах вдруг явственно начинало звучать эхо материнских запретов, усвоенных в далеком детстве, и, помимо воли, я тотчас же прибавлял шагу. Но тут, несмотря на поздний час, я заставил себя идти медленнее обычного, потому что, во-первых, меня удивило и привлекло царившее вокруг оживление, какого никогда не приходилось видеть днем, а во-вторых, после безлюдной и пустынной улицы рынок показался мне каким-то приятным и даже, странно сказать, теплым прибежищем. Кроме того, мне думалось, что теперь-то я наконец взрослый человек, — неприлично же мужчине уподобляться ребенку, который мчится стремглав через страшное для него место. Я остановился около одной из лавок, чтобы купить себе бетеля и сигарет, и впервые по-настоящему, без боязни и смущения, оглядел рыночную площадь. В первое мгновение мне показалось, будто я попал на биржу — Дровяной рынок был тоже четырехугольным, и с внутренней стороны вдоль его стен лепились крохотные закутки, напоминавшие конторки, в каких маклеры заключают сделки. Здесь было так же, как на бирже, многолюдно, и слышался почти такой же разноголосый гомон. Вот если бы и вправду, подумал я, здесь стали заключаться сделки только на бумаге, какую выгоду могли бы иметь наши бизнесмены! Допустим, сегодня повышались бы акции какой-нибудь Ахтар-джан, а завтра в большой цене оказалась бы Мухтар-бе́гам — вплоть до того, что каждая здешняя обитательница могла бы с успехом основать настоящую лимитед компани, и постепенно все свелось бы к тому, что девицы вообще перестали бы показываться на торге, а сделки заключались бы только на их имена. Главная же выгода заключалась бы в том, что проституция сама собой, без усилий со стороны государства, прекратила бы свое существование… Я проглотил набежавшую от бетеля слюну, затянулся сигаретой и собрался было двинуться дальше, как вдруг передо мной возник человек, по виду похожий на борца-пахалвана. Даже в этот пронизывающий холод всю его одежду составляли легкая набедренная повязка — лунги и небрежно накинутая на майку муслиновая рубашка-курта́, к которой грубыми черными нитками были пришиты пуговицы из фальшивого золота. Из «фальшивого» потому, что, как я понимаю, человек с пуговицами из настоящего золота не мог бы оказаться на этом базаре. Глаза его были красны, походка нетверда, изо рта исходил густой дух тхарры — самодельного плодового вина. Остановившись передо мной, он улыбнулся так, словно смотрел не на человека, а в зеркало, в котором с радостью обнаружил собственную физиономию. Я тоже улыбнулся — из опасения, как бы меня не сочли невежей, не умеющим оценить доброту незнакомого человека, и попытался обойти его сбоку. Но он снова преградил мне дорогу.

— В чем дело, уважаемый? — спросил я, досадливо поморщившись.

— Ни в чем, — ответил он и продолжал стоять на моем пути.

— Мне нужно пройти, — пояснил я.

— Неужели? — с, нарочитой любезностью спросил он и тут же насмешливо фыркнул, как буйвол, напившийся воды.

— Мне нужно вон в тот переулок, — настаивал я.

— Неужели? — повторил он и опять насмешливо фыркнул.

— Позвольте же мне пройти, — возвысил я голос, желая поставить нахала на место и показать ему, что я тоже не из робкого десятка.

— Куда пройти? — спросил он и положил руки мне на плечи.

— Я иду по своим делам, — сказал я. — А здесь только хотел купить сигарет.

— Неужели? — произнес он и, пошатнувшись, добавил: — Ох, до чего же вы хороший человек!

Мне хотелось в том же тоне ответить ему: «Неужели?», — но я вовремя придержал язык. Поди угадай, во что может вылиться мое не к месту сказанное слово. Что ему стоило спьяну двинуть меня в висок своим огромным кулачищем?..

— Я иду с Коннот-плейс, — сообщил я пахалвану, чтобы что-нибудь сказать.

— Неужели? — с той же насмешливой любезностью откликнулся он. — Отличное место!

— Да, хорошее место, — подтвердил я.

— И это тоже хорошее место, — сказал он.

— Да, это тоже хорошее место, — согласился я.

— И когда же вы изволили сюда пожаловать? — спросил он.

— Только что, — ответил я.

— Неужели? — подхватил он. — Только что… это значит…

— Только что, значит только что. Вот купил бетель и жую его, купил сигарету — курю ее.

— Неужели? Какую же сигарету?

— «Гоулд Флек», — объяснил я.

— Только одну? И больше у вас нет?

— Больше нет, но для вас я могу купить еще одну, — с готовностью добавил я, надеясь хоть таким образом отделаться от него.

— Нет, вы уж купите не одну, а две, — возразил он. — Со мной дама. Она тоже курит «Гоулд Флек».

Пока я покупал сигареты, откуда-то сбоку вынырнула и его «дама». Теперь я не мог бы назвать все детали ее внешности, но хорошо помню, что на ней была надета черная кофточка-чо́ли, некрасиво обтягивающая ее плоские увядшие груди, и зеленое сари, которое открывало ее ноги намного выше щиколоток и из-под которого выглядывала грязная нижняя юбка. Она была ужасно худа и костлява, на лице остро выступали скулы и подбородок. Видимо, только что она вдосталь полакомилась бетелем — вокруг ее рта сочилась обильная, кровавого цвета, слюна, и она обтирала ее полой своего сари.

— Вот и моя дама, — представил ее пахалван, когда я отдал ему сигареты. Тут во мне зашевелилось мое хорошее воспитание, и я чуть было не выпалил: «Очень рад познакомиться с вами!» Однако я вовремя удержался от неуместной демонстрации своей порядочности.

— Поздоровайся же с сахибом, моя курочка, — подтолкнул ее в бок пахалван. — Сахиб пришел с Коннот-плейс!

«Дама» закурила сигарету и, рассмеявшись мне в лицо, сделала затяжку. Смех ее был так резок и пронзителен, что мне даже почудилось, будто кто-то запустил пальцы мне в уши и грубо царапнул ногтями барабанные перепонки. При смехе обнажились ее почерневшие зубы. На ядовито-ярком, густо накрашенном лице мрачным, черным провалом выделялся ее полуоткрытый рот.

— Ну, что же ты не поздороваешься с сахибом? — настаивал пахалван. — Наш сахиб пришел с Коннот-плейс.

— Они тут все приходят с Коннот-плейс, — пренебрежительно заметила «дама» и снова затянулась сигаретой.

— Но он в самом деле пришел с Коннот-плейс, — упрямо твердил пахалван. — Это очень богатый человек.

— Нет, я вовсе не богатый человек, — возразил я. — У меня вообще нет денег.

Выкатив глаза из орбит и словно отрезвев на мгновение, пахалван нахально и тупо оглядел меня с ног до головы, но тут же снова покачнулся.

— Денег нет! — пробормотал он. — Но ты ведь куришь «Гоулд Флек»?

— Что делать, люблю эти сигареты, — пояснил я. — А в кармане у меня всего четыре аны.

— Сахиб с Коннот-плейс пришел к нам с четырьмя анами в кармане! — покатилась со смеху «дама» и шагнула в сторону. Там, в тени низко нависшего балкона, пристально разглядывая нас, стояла еще одна женщина, — толстая, средних лет. Подойдя к ней, «дама» показала на меня пальцем и сквозь смех проговорила: — Ты слышала, этот господин пришел к нам с Коннот-плейс с четырьмя анами в кармане!

— Ну, и сколько же сигарет «Гоулд Флек» можно купить на четыре аны? — спросил пахалван.

— Четыре, — с простодушным видом ответил я, хотя в ту минуту с гораздо большим удовольствием двинул бы кулаком в эту противную рожу.

— Вот что — ступай опять на свой Коннот-плейс и купи за четыре аны четыре сигареты, — деловито посоветовал он. — Одну выкури сам, — так? — другой угости приятеля, а две… А две сбереги на утро, выкуришь, пока сидишь в нужнике! — И, рванув меня напоследок за плечо, он отступил наконец в сторону. При этом он сильно пошатнулся и едва не упал. Пока он восстанавливал равновесие, я проскользнул мимо и был уже далеко.

— Твою мать!.. — кричал мне вслед пахалван. — Он пришел с Коннот-плейс! У него четыре аны в кармане! Думает, базар принадлежит его тетушке! Он еще и бабу себе захочет найти за четыре аны! Да кто здесь станет мараться с тобой за такую мелочь? Ха-ха-хе-хе!

Позабыв и думать о холоде, я спешил поскорей выбраться из этого вертепа. Мне казалось теперь, что все мое тело горит, а из головы и ног сыплются искры. В горле першило, его будто раздирали колючие шипы. И когда наконец я вступил в квартал Харпхульсинх, то мне казалось, что я весь изранен, что я только чудом уцелел в кровавой уличной схватке.

Здесь почти все лавки были заперты, под покровом тишины квартал погрузился в беспробудный сон. В холодном молчании ночи слышались только слабые трели цикад, и казалось, пение их убаюкивает целый мир, как убаюкивает дитя ласковое похлопывание материнской руки. Это сравнение не раз приходило мне на ум еще в раннем детстве. Когда, бывало, надувшись за что-нибудь на мать, я засыпал без ее ласкового напутствия, то трели цикад, подобно прикосновеньям родной и знакомой руки, навевали сон на мои сомкнутые веки. Через много лет, уже совсем взрослым человеком, я не раз испытывал при этих звуках блаженное чувство облегчения, и постепенно, неприметно для сознания, уходили из усталой души обида или отчаянье. Мне всегда казалось, что неумолчный треск цикад и есть истинный голос ночи, что это сама темнота слагает для измученных людей бесконечные колыбельные песни — чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р… Когда, добравшись до Мясницкого городка, я свернул в свой переулок, трели цикад уже снова сладостно обволакивали мой мозг, и возбуждение дня стало таять и пропадать в этих баюкающих звуках.

Еще издали я у ни дел свет в окне нашей каморки. Впервые за много дней я возвращался домой в такое позднее время. Мой товарищ, как я помнил, дежурил в редакции с утра и потому давно уже должен быть дома. Засыпал он быстро и очень злился, когда сон его нарушали. Но фонарь все еще горел — значит, подумал я, Арвинд еще не спит и мне не миновать допроса с пристрастием. Подойдя к дому, я тихонько постучал в дверь, но она тут же сама распахнулась. Арвинд спал на кровати, с головой завернувшись в одеяло, а чуть поодаль от порога с фонарем в руке стояла тхакураин.

— Ну и ну, лала, ты уж совсем загулял, — упрекнула она меня с протяжным зеваньем. — Я и то беспокоилась — вдруг с тобой что случилось…

— Да, бхабхи, сегодня я поздненько, — согласился я. — Автобуса не было, пешком пришлось добираться.

— Холод-то какой — руки не высунешь, — посочувствовала тхакураин. — Я, на пороге сидя, вся продрогла, Как это ты в такую стужу по улицам бродишь!

— Да, холод страшный, у меня все закоченело.

Сев на пол, я стал расшнуровывать туфли. Тхакураин поставила фонарь у порога.

— Не зря же я говорила, — напомнила она мне, сонно хлопая глазами, — непременно тебя какая-нибудь подружка к себе уведет.

— О чем ты говоришь, бхабхи? — Сняв туфли, я бросил их в угол и недовольно посмотрел на хозяйку. — Просто зашел поужинать к одному своему другу.

— Так ты поужинал? — Голос тхакураин сделался вдруг суровым, сонливость как рукой сняло. — А я-то, глупая, сижу здесь, горячий ужин стерегу, — дескать, придешь — поешь. Мог бы и предупредить, я давно бы поела сама да легла. Уж за полночь, а я все маюсь, носом клюю — как бы, думаю, вовсе не заснуть ненароком!

Я окинул тхакураин быстрым взглядом. Глаза ее были сердито прищурены, сонное, усталое лицо сделалось еще более некрасивым, всклокоченные, волосы спутались наподобие волокон мунджа, из которого у нас вьют веревки для кроватных сеток; тень от дверной притолоки закрывала половину ее фигуры, и от всего этого казалось, что моей хозяйке не тридцать с небольшим лет, а чуть ли не все пятьдесят.

— Но, бхабхи, как я мог знать, что мне встретятся знакомые и зазовут к себе? Я отказывался, а они не отставали. Не надо было деньги давать, тогда бы я никуда не ушел и не вернулся бы так поздно.

При упоминании о деньгах в лице тхакураин опять что-то переменилось.

— Да что ты, бог с тобой, гуляй себе сколько хочешь, — сказала она, смягчившись. — Только вот ужинать надо все-таки дома. Бедная бхабхи ждет тебя с горячими лепешками и горохом, а ты приходишь чуть не под утро и говоришь, что не будешь есть. Думаешь, хорошо так поступать?

— Разве я говорю, бхабхи, что хорошо? Но если так вышло, что теперь делать?

— Ну, ладно. Хорошо ли прогулялся?

Мне подумалось, что тхакураин напрашивается на благодарность за те две с половиной рупии, которые она мне одолжила. Едва сдерживая злость, я отрезал:

— Да что ты, бхабхи, какое еще гулянье, просто дошел до Коннот-плейс.

И едва я произнес эти слова, перед моими глазами снова как живые предстали пахалван в муслиновой куртке и его «дама», а в горле стало до боли сухо.

— Ну все-таки, хоть немного повеселился, а?

— Какое еще веселье? Будто там все веселятся! Люди придут, пройдутся немного и уйдут.

— А мы только разок там и побывали. Ох и ярмарка была знатная! Народищу уйма, толчея, давка — всего не расскажешь!

Но в моем сознании проплывали картины Дровяного рынка, в ушах звучала гнусная брань пахалвана, а в висках все еще бурно пульсировала кровь. С откровенной досадой и злостью я взглянул на тхакураин и сказал:

— Ну, вот что, бхабхи, теперь мне лучше всего заснуть. Ужасно хочу спать.

— Так и спи себе, только смотри — этот ужин все равно за тобой, утром тебе разогрею, — предупредила тхакураин и, забрав фонарь, ушла в свою комнату.

Когда свет погас и дверь затворилась, я натянул на себя одеяло и повернулся на бок. Но, как ни старался, заснуть не мог. Когда же наконец усталость взяла свое и меня сморило, то и во сне я шел через Дровяной рынок. Из дверных проемов, забранных решетками и железными прутьями, выглядывали какие-то незнакомые, странные лица. Снова и снова прямо передо мной вырастала пошатывающаяся фигура пахалвана. Снова и снова я поспешно совал руку в карман за деньгами, и мне чудилось, что карман прохудился и мои четыре аны исчезли. Снова и снова пахалван сыпал мне вслед свою грязную брань, и к голове толчками, переполняя жилы, приливала жаркая кровь.

Утром у меня началась лихорадка…

В нашем переулке порой неожиданно разливалось такое едкое зловоние, что по утрам нечем было дышать. Покоя тоже не было. Правда, у самой тхакураин была лишь одна дочка, но это ничего не меняло — с самого утра к дверям квартиры сходилась целая ватага соседских ребятишек, которые то и дело затевали возню и потасовки. С рассветом на углу переулка образовывалось нечто вроде рыбного и овощного рынка. Вокруг лотков с товарами собиралась разношерстная толпа покупателей из прилежащих улочек, они принимались неистово торговаться и время от времени подымали вовсе невыносимый гвалт — тогда казалось, что мы живем не в доме, а прямо под открытым небом. Впрочем, я подозревал, что некоторые женщины лишь затем и приходили сюда, чтобы посудачить да побраниться. Вверху и внизу — во всех этажах — ныли и плакали дети; пришедшие за водой девушки без конца скрипели рукоятью водокачки, а три неразлучные подруги — тхакураин, мать Гопала и невестка Раджу — шумно раздували огонь в своих очагах, попутно ведя бесцеремонно громкие дебаты на злобу дня. Поглядывая в переулок, тхакураин по заведенной привычке творила свою собственную «Рама́яну»:

— Ты погляди-ка, мать Гопала, погляди! Опять сам Хануман-джи пожаловал. Ишь ты, ишь ты, как себе полотенце на голову лихо навертел — прямо герой, вот только что, сию минуту всю Ланку завоевал и пожег!.. Ну вот, за Хануманом и наш Ангада плешивый притащился. Каждый божий день возле лотка этой шлюхи околачивается. Тоже мне покупатель, возьмет одну редьку за пайсу, а потом битый час хаханьки с ней разводит. Подлец лысый, ни капли стыда перед добрыми людьми.

— Что ты уж так на него взъелась? — отвечала собеседница. — Чем он тебе насолил? А если у бедняги только и есть удовольствия? И то сказать — ни матери, ни жены в доме! Что же еще ему делать, быку без привязи, как не совать морду в чужие лотки?

— Вот-вот, ты всегда берешь его сторону, — с обидой говорила тхакураин. — Не иначе как и у тебя самой рыльце в пуху!

— Нет уж, это ты без памяти рада поговорить о нем! А у меня так сразу рыльце в пуху? — смеялась мать Гопала. — Ну, ну, не дуйся! Вон посмотри лучше — и Джатаю ковыляет следом за Сурпнакхой.

— Ах и сукин сын, ни минуты бабе покою не даст. И нашел ведь красавицу!

— Оно и выходит, что в самом деле красавица! А то стали бы за ней зря увиваться эти дьяволы, Кхар и Душан. Ох и баба бедовая, скоро пятый десяток разменяет, а плывет ровно пава, гляди-ка, а? Ишь, пузо тугое, что твой барабан. Это только мы с тобой — едва за тридцать, а уже в старухи глядим.

— Ну тебе-то грех жаловаться, — возражала тхакураин, подогреваемая каким-то внутренним зудом. — И мельница у тебя нехудо мелет, и амбар знай себе полнится.

— Сама бы молчала! — с притворной досадой осаживала ее мать Гопала. — На себя оборотись — сейчас вроде и старуха, а через минуту чистая куколка. Даром что дочка чуть не с тебя ростом, а глаза себе сурьмой подвести не забываешь.

— Ну да, это ты все прихорашиваешься, губы себе подмазываешь! — парировала тхакураин. — Ладно, ладно, помолчи теперь, дай послушать шло́ки о Джамбване-джи!

Мимо женщин, горбя спину, проходил старый Рамджас. Окидывая обитателей переулка взглядом полицейского инспектора, разыскивающего в толпе вора, старик напевал:

Мудрые речи Джамбвана Радуют дух Ханумана…

— Вот видишь, мать Гопала, — с робким упреком говорила невестка Раджу, — ничего плохого он и не поет, а все только про Ханумана. Святые слова…

— Поди знай, кого он славит — то ли Ханумана, то ли дьяволицу Тарку, что у вас на втором этаже-то живет!

Все трое звонко хохотали.

— Я говорю, пора бы уже явиться какому-нибудь Рамачандре, чтобы пристукнуть эту Тарку! — возмущалась тхакураин. — Ей-богу, пора!

— А почему бы тебе не наслать на нее своих героев — Бхарату и Лакшману? — понизив голос, говорила мать Гопала.

— Перестань, бесстыжая! — шепотом осаживала ее тхакураин. — Только и знаешь, — Бхарата да Лакшмана, Бхарата да Лакшмана! А если они услышат, что подумают?

— Что подумают? Да то и подумают: «Вот как мать Гопала нас уважает!» А ты тоже не промах — сразу двоих подцепила! Нет бы одного себе оставить, а другого…

— Да замолчишь ты в конце концов? — сердилась тхакураин. — Вот услышит кто-нибудь из них, так небось оба и сойдут с квартиры. Не думай, они не спят — рано встают. Зачем тебе это нужно — хочешь у нас, бедных людей, хлеб отнять?

Мать Гопала сразу сбавляла тон.

— Не сердись, я же в шутку.

— Тебе смех, а вот мы как обойдемся без этой сотни рупий?

— Ладно, больше слова о них не скажу. Вон, смотри-ка — и Тара-джи пожаловала. Не поймешь, чья и жена — Бали или Сугривы? Я говорю — ей-богу, всю «Рамаяну» Тулсидас-джи написал в нашем квартале, никуда больше и ходить не надо!

— Скажешь тоже! Была забота Тулсидасу-джи околачиваться в вонючем квартале мясников!..

Тем временем из среднего этажа начинали доноситься голоса поссорившихся между собой бабу Рамлала и Бантасинха.

— Я спрашиваю — почему к нам течет от вас грязная вода? — басом говорил Рамлал. — Чем мы виноваты, что в вашей умывальне нет стока? Пойдите к хозяину и пожалуйтесь. Пусть он трубу проложит, а коли нет, так извольте сделать это за собственные деньги. Сынишка поскользнулся и чуть в лужу не упал, разве это дело?..

— Если уж вы так заботитесь о детях, лала-джи, зачем живете в этакой дыре? — отвечал Бантасинх тонким и пронзительным, как у женщины, голосом. — Отчего бы вам не снять квартиру в порядочном доме? А? Тут везде одинаково, одна грязь. Что мы можем поделать, если хозяин не хочет для нас пальцем о палец ударить?

— Это ваша печаль — можете вы или не можете что-нибудь поделать. А я вот могу сейчас пойти прямо в полицию и подать на вас жалобу!

— Иди, иди, друг! Пиши свою жалобу! Кто тебя держит? Ишь, запугал!

— Вот посидишь в кутузке, другое запоешь! Понял?

— А-ха-ха! Он в кутузку меня посадит! Да что ты за птица такая, чтобы людей в кутузки сажать? Начальник какой нашелся!

— Придержи язык! А то как бы здесь кровь не пролилась!

— На, иди, проливай кровь! Кто тебе мешает? Какой нашелся — кровь проливать!

— Ну, погоди, дай стемнеть. Тогда узнаешь!

— Что мне надо, я уже узнал! «Узнаешь, узнаешь!»

— Поговори еще. Смотри, язык укорочу!..

— Язык он укоротит! Как бы я тебе раньше руки не укоротил! Какой нашелся — языки укорачивать!

Тут, чтобы не дать разгореться рукопашной, в дело вступали добровольные замирители:

— Постыдитесь, добрые люди! Вам ведь жить в одном доме, надо быть в дружбе, в согласии…

— Это хозяин не хочет трубу проложить, чем жильцы-то виноваты?

— Ну как же, мальчик чуть не упал! Конечно, отец и сердится.

— Недаром говорят — гнев с человеком родился. Давайте-ка лучше на том и покончим.

Но едва завершалась эта ссора, внизу, возле водокачки, вспыхивала перебранка девушек, пришедших с кувшинами за водой.

В редакции журнала «Иравати» нас, помощников редактора, было четверо. В единственной узкой и длинной комнате, разделенной пополам перегородкой, по одну ее сторону сидел главный редактор господин Бал Бхаскар, по другую — его подчиненные. Впрочем, все мы занимали единственный, но тоже длинный стол. Один из нас считался старшим помощником редактора, ибо проработал здесь целых четыре года. Его стул стоял в начале стола, возле окна, остальные сотрудники размещались далее, по рангу, точнее по размеру получаемого каждым жалованья. Сурешу — старшему помощнику редактора, или, иначе, младшему нашему начальнику, — платили двести рупий. Рядом с ним сидел Лакшминараян, получавший сто семьдесят пять рупий. Третий стул — мой — оплачивался ста шестьюдесятью рупиями. Последнее, четвертое место, оцененное в сто пятьдесят рупий, занимал Манохар Батра. Больше всех трудился наш младший начальник: кроме правки статей, ему вменялось в обязанность строго надзирать за всеми нами, и потому, когда в нашей комнате вдруг начинал верещать звонок редактора, именно он должен был встать и пойти к патрону за указаниями. Суреш был до удивления худ — казалось, он состоял из одних костей, так что при взгляде на него вас невольно охватывало опасение: а вдруг от беспрестанного вскакивания со стула возьмут да и переломятся его тонкие ножки? Если редактор хотел поговорить с кем-нибудь из нас, он требовательным звонком вызывал к себе нашего «скелета», тот резво бежал, к начальнику и, возвратившись на место, коротко, тоном заводского мастера, командовал: «Номер третий, иди. Тебя вызывает сахиб». Однажды Батра не без иронии спросил Суреша, зачем же он согласился выполнять для сахиба не слишком почетные обязанности посыльного, но этот выпад не прошел даром — в течение целой недели провинившийся в качестве наказания вычитывал, вместо младшего начальника, все гранки до единой.

— Так-то вот! — торжествовал Суреш. — Будешь знать, чем мне положено заниматься. Понял теперь, что я здесь главный помощник редактора? Захочу, так вообще вылетишь отсюда в два счета.

Впрочем, посмел или не посмел бы Суреш выбросить на улицу кого-нибудь из нас, это был еще вопрос, но вот то, что главным своим долгом он считал всяческое угождение патрону, было для нас ясным как день. В редакции числился еще один служащий — старый посыльный Ситарам, которому сахиб давно уже хотел отказать от места. Но сделать это было не просто: старик начал работать еще при отце нынешнего владельца журнала и был его любимцем, а потому наследнику казалось неудобным отделаться от него с помощью обычного уведомления о предстоящем расчете; оставалось терпеливо выжидать, пока неугодный сотрудник оставит службу по собственной воле. Но время от времени сахиб вызывал к себе Суреша и приказывал ему спуститься вниз — взглянуть, чем там занимается посыльный Ситарам.

— Он курит би́ри, — докладывал Суреш, возвратившись снизу. — Этот человек даром получает жалованье. За весь день пальцем о палец не ударит.

— Подите и скажите, чтобы он перестал курить бири, — приказывал сахиб. — Ему не разрешается курить бири в служебное время.

Суреш снова спускался вниз и через минуту возвращался.

— Он бросил бири? — спрашивал сахиб.

— Да, бросил.

— Хорошо. Идите, работайте. Учтите, что к вечеру на моем столе должен лежать макет следующего номера.

Выйдя от редактора, Суреш громко, как в цехе, объявлял:

— Сегодня надо подготовить макет следующего номера. Вечером сахиб хочет его просмотреть.

— Зачем же сахибу понадобился макет? — тихо говорил Батра. — Ведь весь материал уже у него…

— Этого я не знаю, — обрывал его «мастер» и, высокомерно вскинув голову, усаживался на свой стул. — Сахиб хочет видеть макет, к вечеру он должен быть у него на столе.

— Но еще не все иллюстрации готовы, — вставлял кто-нибудь из нас.

— И не обязательно быть им всем готовыми, — сердился «мастер» и, спасаясь от сквозняка, плотно затворял створки единственного окна, отчего наша узкая комната и вовсе начинала походить на темный переулок. — Макет можно сделать и без иллюстраций.

— Если так рассуждать, макет можно сделать и без материала, — спокойно подытоживал Лакшми.

— Не желаю ничего слышать. Если вы не хотите работать, я могу пойти к сахибу и доложить об этом.

Тут снова дребезжал звонок редактора, и Суреш снова уходил за перегородку. Там он получал очередное указание:

— Спуститесь вниз и посмотрите, что теперь делает Ситарам.

Суреш послушно сбегал вниз по лестнице и, вернувшись, докладывал:

— Читает книгу.

— Читает книгу?

— Да, сидит на стуле и читает книгу, как будто он очень важный господин.

— Пойдите и отберите книгу, а стул пусть отнесет наверх. Он не имеет права читать книгу или сидеть на стуле. Он должен выполнять свои обязанности стоя.

Суреш выходил из кабинета сахиба и, довольно потерев руки, снова спускался вниз.

Когда, вернувшись от посыльного, Суреш опять входил к редактору, тот спрашивал:

— Что же он теперь делает?

— Стоит.

Что предпринять дальше, сахиб уже не знал, и, опасаясь чрезмерной решительностью нарушить волю покойного отца, не находил ничего лучшего, как отослать Суреша обратно, на законный его стул.

В обеденное время Суреш, взяв с собой принесенную из дома еду, по сигналу редактора являлся в его комнату — сахиб любил поболтать с помощником о политике. А мы выбирались на волю и шли в чайхану. Лакшминараян брал туда принесенное из дому съестное, остальные же покупали себе что придется. В лучшие времена Лакшми сам писал рассказы и печатал их под псевдонимом «Нараян-свами». Но юношеские увлечения давно уже были заброшены, и теперь он был озабочен только домашними или служебными делами.

— По-моему, он умрет от рака, — говорил Лакшми, меланхолично пережевывая кусок.

— Кто?

— Б. Б. Ну, этот, Бал Бхаскар, наш редактор.

— С чего ты взял?

— Я же вижу, ему доставляет особое удовольствие мучить нас. Это верный признак неизлечимой болезни.

Мы с Батрой начинали смеяться, но Лакшми серьезно продолжал:

— Ничего смешного. Бедняге лучше всего умереть. Вы же знаете, рак желудка — скверная штука.

— Допустим, что смерть и избавит его от рака, да тебе-то что от того? — спрашивал я.

— Ну как же? Его место займу я. Или вы находите, что главным редактором следует сделать этого костлявого кретина?

— Будь покоен, — говорил Батра, — когда наш шеф окочурится, главным редактором станет его сын. Сейчас он в десятом классе, а там и до бакалавра недалеко. Кстати, мальчишка сам как-то сболтнул, что главное для него — заполучить степень бакалавра, тогда отец в десять дней научит его всем премудростям, которые должен знать главный редактор. Журнальчик у них частный, человеку со стороны нечего тут и делать.

— Тогда уж пусть лучше редактор подольше протянет, — замечал Лакшми, похрустывая пальцами.

— Почему это?

— Да потому, что наследничек его и вовсе мне не подходит. Он уж точно всех нас со свету сживет.

Таким — более или менее приятным — образом нам удавалось провести лишь скоротечные минуты обеденного перерыва, все же остальное время — долгие семь часов — мы чувствовали себя здесь словно запертыми в мрачном каземате. Место, о котором я так мечтал, было и в самом деле не лучше тюрьмы. Нам не дозволялось даже разговаривать. Перекинуться словечком-другим мы осмеливались лишь в те редкие мгновения, когда Суреш, оставив нас без надзора, по звонку редактора убегал за перегородку. Не мудрено, что в рабочие часы вся наша жизнь — и в прошлом, и в настоящем, и в будущем — рисовалась нам в самом черном цвете. Панически боясь сквозняков, Суреш наглухо закрывал единственное окно, и тогда в нашем «коридоре», как называли мы помещение редакции, воцарялась гнетущая духота, отчего и прохладная зима начинала казаться знойным летом.

Весь день мы страстно мечтали о вожделенном моменте, когда пробьет пять часов и мы выберемся наконец из этого ада, но когда и в самом деле било пять часов и мы действительно выныривали на свежий воздух, с наших лиц долго еще не сходила мертвенная бледность.

После работы я и Батра вместе шагали к автобусной остановке. Батра хорошо одевался и выглядел довольно элегантно.

— Будь моя воля, — говорил он, с болезненной гримасой морща свой широкий лоб, — я не сидел бы тут ни одного дня. Эта работа все соки из меня высасывает. А если говорить о перспективе, торчи здесь хоть десять лет — ничего не дождешься! Верно я говорю? Самое большее, на что мы можем рассчитывать, — это сто семьдесят пять рупий. И ни пайсы больше!

— Но видишь ли, чтобы попасть на приличную работу, надо иметь соответствующие знакомства, — говорил я.

— Да что в них проку, в этих знакомствах? — вспыхивал Батра. — Знакомых у меня куча, но разве хоть кто-нибудь пошевелит пальцем ради меня? Нет, тут самому надо быть жохом… Или, в конце концов, обеспеченным сынком какого-нибудь солидного папаши…

— Вроде Б. Б.?

Мы снова принимались хохотать. Уходя, Батра говорил:

— Честно-то сказать, я околачиваюсь здесь только из-за тебя. Иначе давно бы уже сбежал куда глаза глядят.

Точно в тех же словах выражал свои чувства и я. На прощанье мы крепко жали друг другу руки, после чего уныло становились в очередь на автобус — каждый на своей остановке.

Из колледжа Харбанс почему-то возвращался ужасно поздно — уж не вел ли он там занятия и по вечерам? В кафе я обычно заставал только постоянных его компаньонов — Нилиму, Шуклу, Дживана Бхаргава и Шивамохана.

— Иди, иди сюда, поэт! — восклицала Нилима, едва завидев меня. — Выпей с нами кофе.

— Поэт? — удивлялся Шивамохан. — Зачем ты называешь его так? Это все равно как если бы мне кто-нибудь крикнул: «Эй, художник, иди-ка выпей кофе!» Чепуха какая-то!

— Для тебя чепуха, для меня нет, — со смехом возражала Нилима. — Если, например, профессора называют профессором, то почему поэта нельзя назвать поэтом, а художника — художником? Уж не потому ли, что ты ставишь свое занятие ниже всех других профессий?

— Да я не о том, ниже оно или выше, — начинал спорить Шивамохан, — а о самих этих словах. Тут вопрос вкуса, понимаешь? Поэт, художник — как-то это не звучит в обыденной речи.

— Может, потому, что среди поэтов и художников нет хороших людей? — продолжала насмешничать Нилима. — Ни один порядочный человек не станет заниматься такими делами. Кто идет в поэты и художники? Бродяги да бездельники. — И вдруг, повернувшись к Дживану Бхаргаву, она ободряюще похлопывала его по плечу. — Я не о тебе говорю, дорогой Бхаргав. Как раз тебя-то я считаю абсолютно порядочным человеком. Даже удивительно, как тебя угораздило пристать к этой шатии! Вот бы тебе стать управляющим на каком-нибудь солидном заводе, верно же?

От этого покровительственного похлопывания по плечу Бхаргав ужасно смущался, лицо его заливалось девическим румянцем, он начинал беспокойно ерзать на стуле, растерянно разглядывать свои топкие пальцы и, наконец, робко опускал взгляд.

— А я и не называю себя художником, — тихо говорил он. — Я просто экспериментирую в живописи.

И его щеки пунцовели пуще прежнего. Это были чуть не единственные слова, какие только и можно было услышать от него. Обычно же в общей беседе он не участвовал, а молча сидел на своем стуле, уперев подбородок в сложенные ладони и облокотившись на стол, и глядел либо на стену перед собой, либо на Шуклу. Изредка он тихонько что-то говорил ей. Но Шукла отвечала ему намеренно громко, чтобы слышали все. Завсегдатаи кафе давно уже поговаривали, что рано или поздно эти молодые люди непременно поженятся. Здесь девушки бывали не часто, и, естественно, они привлекали к себе общее внимание, но лишь одна Шукла была окружена каким-то особым ореолом. Я знал людей, которые для того только и поддерживали знакомство с Харбансом, чтобы иметь право, входя в кафе, обратиться к Нилиме и Шукле с дружеским «хелло», а при случае перекинуться с ними хотя бы ничего не значащими фразами. Трудно сказать, догадывались ли о том сестры, но когда порой я оказывался за чужим столиком, там чаще всего шла речь именно о них. Вообще надо заметить, что в то время семья Харбанса и все ее окружение были для завсегдатаев нашего кафе своеобразным магнитом. О моих новых знакомых они спорили с таким увлечением и так старались следить за мельчайшими событиями их частной жизни, словно те занимали в обществе какое-то особое положение. Но, вероятнее всего, причиной тому была одна Шукла.

— Ты ведь слышал, Шукла и Дживан Бхаргав должны пожениться, — сказал мне однажды толстяк Бхадрасен. — Но, по-моему, он ей не пара, ему вообще не надо жениться.

— Почему же? — заинтересовался я.

— Помилуй, это же сразу ясно, достаточно взглянуть на него.

— Ничего не вижу, человек как человек. Тебя смущает, что он одет не по-европейски?

— При чем тут его шальвары? Это игра на публику, и ничего больше. А вообще-то он далеко пойдет.

— Тебя не поймешь: то ты говоришь, что он совсем никуда не годится, то вдруг — «далеко пойдет».

— Ну и что же? В обоих случаях я окажусь прав, вот увидишь.

— Но тебе-то что за дело? Пусть об этом думают близкие им люди.

— Ну, братец, кому же здесь нет до этого дела? Да ведь и ты сам только голову мне морочишь…

Впрочем, разговаривать с посторонними людьми мне приходилось редко. Обычно с первой же минуты я присоединялся к компаний Харбанса и не покидал ее до конца. Больше всего меня занимала личность Шивамохана, я подолгу с интересом и даже с восхищением слушал его речи. Художник был невысок ростом, худощав, застенчив. Но стоило кому-то заговорить об искусстве, особенно о живописи, как он сейчас же преображался. Глаза его загорались живым блеском, а сложенные вместе большие и указательные пальцы рук так и летали в воздухе, как бы заполняя его зримыми красками, отчего казалось, что все, о чем говорил Шивамохан, воплощалось не в словах его, а в движущихся живописных картинах.

— Не могу понять, — пылко возражал он Дживану Бхаргаву, — как можно говорить об эксперименте ради самого эксперимента? Ведь если эксперимент не рождается из глубочайшей потребности нашей души, он никому не интересен. Там же, где эта душевная потребность присутствует, не возникает необходимости в экспериментах. Там форма отливается сама собой, соответственно вашей потребности выразить себя. Эксперимент ради эксперимента? Чем же тогда художник отличается от дизайнера, изобретающего новые формы лестниц? Если же экспериментом вы называете попытку найти какие-то неслыханные сочетания красок и переплетения линий, то тем более я не вижу в том никакого смысла. Ведь чаще всего эта оригинальность есть просто-напросто результат непроизвольных, случайных ваших усилий, а вам кажется, что вы добились этого сознательно, и вы уже кричите, что совершили что-то необыкновенное, чуть ли не открытие!.. Нет уж, простите, истинно лишь то искусство, которое рождается в душе художника и в котором живет душа художника, оно призвано выявить отношения этой души с действительностью. Где нет этих отношений, где мы не слышим биения человеческого сердца, там искусство, каким бы заманчивым оно ни казалось внешне, совершенно бессодержательно — это, извините, либо шарлатанство, либо развлечение для скучающей публики…

— Скучно! Скучно! Скучно! — взрывалась наконец Нилима. — Боже мой, зачем ты всякий раз произносишь эти длинные речи? Бхаргав тоже ведь пишет картины. А погляди на него — сидит себе тихохонько-смирнехонько, как куколка!

И Бхаргав, снова до ушей заливаясь краской, смущенно улыбался своей нежной и мягкой улыбкой.

— Ди́ди, ну зачем вы так? Всегда вы смеетесь над несчастным Бхаргавом! — вступалась за юношу Шукла, и тогда глаза его, прежде стыдливо опущенные долу, вдруг благодарно обращались на спасительницу, и, облизнув пересохшие от волнения губы, он улыбался еще нежней.

— «Несчастный» Бхаргав! Скажешь тоже! — возражала Нилима. — Отчего это он несчастный?

А Шивамохан между тем устало откидывался на спинку кресла, словно давая тем понять, что разговор перешел теперь в неинтересную для него сферу. Но едва улучалась минута, он снова кидался в бой.

— Вот вам пример, — горячо говорил он. — Перед художником и водоносом стоит один и тот же кувшин. Одна и та же связка воздушных шариков перед художником и продавцом их. Одно и то же дерево перед художником и садовником. Но ведь художник видит эти вещи не так, как все другие люди. Почему? Да потому, что у других людей нет душевной связи с предметами, которые находятся перед их глазами. И чаще всего эти предметы для них — всего лишь объект изнурительного труда. Когда же кувшин, шарики, дерево изображает на своих картинах художник, то, кроме воссоздания присущих им форм и красок, он воспроизводит на холсте еще кое-что, и это «кое-что» есть его личность, его душа.

Дживан Бхаргав, наморщив лоб, подолгу внимал своему противнику, но иногда не выдерживал и вступал в спор.

— Прости, я не понимаю, — тихо, словно оправдываясь, говорил он, — если искусство, как ты утверждаешь, есть отражение действительности, то как может выразиться в нем душа художника? Действительность есть действительность и в своем первородном, истинном виде выглядит, в сравнении с искусством, бесконечно живее! Никакое изображенное на холсте дерево не может оказаться столь же реальным, живым, как настоящее дерево с трепещущей на ветру листвой. Если же говорить о душе, о внутреннем существе художника, то оно может выразиться единственно в абстрактных формах, которые поневоле не могут прямо отражать действительность и в которых материальные признаки предметов передаются лишь в виде ощущений художника — ощущений в душе, но не вне ее пределов. Для того-то художник и предпринимает эксперимент, чтобы попытаться придать своему внутреннему абстрактному ощущению внешнюю форму. В сущности, это не эксперимент в области линий и красок, а попытка передать в гармонически уравновешенных формах искусства ту скрытую в натуре истину, которая гораздо глубже и совершенней наших непосредственных ощущений…

— В конце концов, прекратите вы или нет? — возмущалась Нилима. — Закажите лучше для меня чашку горячего кофе.

— Оставим в стороне эти разговоры об абстракции, — перебивал Бхаргава Шивамохан. — А вот если продолжить твои доводы, то можно сказать, что и все реалистическое искусство художнику следует хранить в самом себе, в форме ощущений — что за нужда придавать им внешнее выражение? Нет, нет, никакие вещественные формы не помогут вам выявить абстрактные ваши ощущения во всей их полноте, да и вообще нелепо предполагать, будто абстракции можно придать конкретные формы. А коль уж внутри вас существуют некие абстрактные ощущения — оставьте их для себя, закройте глаза и наслаждайтесь ими сколько вашей душе угодно! Разговор у нас шел о другом — являются ли эти сознательно предпринимаемые эксперименты непременной основой искусства, или они должны рождаться сами собой, помимо желания, помимо мысли, согласно лишь душевной потребности художника? Сознательны эти опыты или подсознательны? Я утверждаю, что для искусства имеет смысл лишь тот эксперимент, необходимость в котором возникает непроизвольно в нашем подсознании. А правда — она должна жить в душе художника! И мне нет ни малейшей нужды уточнять, в каком именно стиле воплотятся мои ощущения. Не искусство проявляется в формах, а сами формы проявляются в искусстве…

— Правда, диди, перестанут они или нет? — начинала сердиться и Шукла. — Даже понять не могу, из-за чего они спорят! Пусть пишут свои картины, как кому хочется, а нам дадут спокойно выпить по чашке кофе. Себе голову морочат и на нас тоску нагоняют.

— Я тоже считаю этот разговор бесполезным, — пытался с честью выйти из спора загнанный в угол Бхаргав. Обезоруженный этой фразой Шивамохан был вынужден умолкнуть. Но будь его воля, он так и продолжал бы говорить, говорить и говорить без конца, пока не откажет голос, да и тогда, пожалуй, он ухитрился бы произнести напоследок зачин следующей фразы — вроде: «Видите ли…».

Когда в кафе появлялся Харбанс, это значило, что через десять минут всем нужно будет встать и разойтись по домам. Нахмуренное его лицо словно говорило: вот, ради пустой формальности, пришлось оторваться от чрезвычайно важного дела. Мы выпивали еще по одной чашке кофе и выходили на улицу. Там Харбанс всякий раз властно брал меня за руку и начинал настаивать на том, чтобы я отправился вместе с ними ужинать. Я не мог понять: отчего из всей компании приглашения на ужин удостаивался только я? И спешил придумать отговорку. Дело в том, что пока мы все сидели за общим столиком в кафе, я забывал о собственной неустроенности в быту, о своей неприкаянной холостяцкой жизни, когда же мы оказывались в их уютном жилище, с душевной болью вспоминал обо всем этом. Непринужденность веселой дружеской беседы, подчеркнутая сердечность, с какой ко мне относились в семье Харбанса, еще мучительней указывали на мое одиночество, и потому в их доме мне не удавалось вести себя столь же просто и свободно, как в кафе. Чужие мягкие кресла все время напоминали мне о колченогих стульях в нашей с Арвиндом жалкой каморке. Конечно, со временем это чувство утратило свою первоначальную остроту, но улетучиться без остатка так и не смогло.

Как-то в субботу, когда мы вышли из кафе, Харбанс сказал, что хочет посоветоваться со мной об одном важном деле, и попросил прийти в воскресенье к ним на обед, чтобы спокойно обо всем потолковать. Мы договорились на двенадцать часов дня. На другой день я вышел из дому ровно в одиннадцать и за несколько минут до двенадцати уже стоял перед их домом на Хануман-роуд. На мой звонок вышла Нилима. Увидев меня, она досадливо прикусила губу.

— Ой, я и забыла, что ты должен прийти… — смущенно проговорила она. — Правда, правда, утром Харбанс предупредил меня, что ждет тебя к обеду! А я совсем-совсем забыла… Даже не успела умыться! Видишь, в каком я виде? You don’t mind!

Нилима была в полосатой ночной пижаме, и эта одежда делала ее неожиданно худенькой, похожей на подростка. В уголке ее рта была зажата наполовину выкуренная сигарета, в руке — зубная щетка.

— Я сейчас, одну минутку, — пообещала она и исчезла во внутренних покоях. Но тут же появилась снова. — Нет, тебе будет скучно одному, если я уйду переодеваться. Харбанса ни с того ни с сего вызвал к себе директор, — боюсь, что он не скоро вернется. Он велел мне задержать тебя и занять разговором. Может быть, ты сам подскажешь, чем тебя занять? — Гибким движением скользнув в кресло и непринужденно усевшись в нем, она продолжала: — Тебя, наверно, шокирует моя сигарета? Хочешь, брошу? А иногда так славно выкурить пол сигаретки! У меня уже привычка! Только вот Харбанс ужасно сердится.

— Ну и кури, если это доставляет тебе удовольствие, мне что за дело? — возразил я. — Впервые вижу тебя с сигаретой, сначала показалось немножко странным. Но ты кури, пожалуйста, я даже обижусь, если бросишь…

— Ну что ж, не доставлю тебе повода обижаться! — Она глубоко затянулась дымом и с улыбкой спросила: — Не пойму, чем ты так очаровал Харбанса? Все сегодняшнее утро он не переставая хвалил тебя.

— Приятно знать, что есть хоть одна душа на свете, способная меня похвалить, — пошутил я.

— А хочешь — скажу, в чем тут дело? — спросила она, стряхнув пепел с кончика сигареты. И таинственным шепотом, будто делясь со мной секретом, объяснила: — Теперь Шивамохан и Бхаргав у него не в милости, понимаешь? Но ведь должен же быть человек, которого он мог бы похвалить. Вот он и выбрал тебя!

И она опять непринужденно захохотала.

— Наверно, ты с утра за мольбертом? — спросил я, чтобы переменить разговор.

— Да ну! Он уже давно здесь стоит, этот холст! Но ты угадал, сегодня я опять решила им заняться. Посмотрю, что получится.

— Ты обещала показать мне кое-что.

— Что-нибудь сто́ящее показала бы, — ответила она, положив ногу на стоящую перед ней скамейку. — Нет, правда! Зачем мне тебя обманывать? Ты знаешь — церемонии не в моем вкусе. Люблю говорить обо всем прямо и открыто. Если честно признаться, для меня даже краски готовить — сущая мука! Какой эскиз ни начну, все равно он потом валяется где попало. Мне и Шивамохан уже не раз говорил — не при Харбансе, конечно: «Брось ты эту блажь, покупай лучше готовые картины — вон их на выставках сколько!» И все друзья у нас такие — один другого замысловатей! Чудак на чудаке!

Все время, пока Нилима говорила, ее нога, лежавшая на скамейке, легонько подрагивала, будто отбивая такт мелодии, которую, возможно, напевала про себя ее хозяйка. Ноги у Нилимы были такие маленькие и чистые, что казалось, их никогда и не использовали для ходьбы.

— Месяца полтора не брала в руки кисть, — говорила она. — Но надо же хоть чем-нибудь скрасить одиночество. Мама ушла в библиотеку, взяла с собой Шуклу, Сародж и Сариту, а я тут одна. Прямо не знала, чем заняться. Хорошо, что ты пришел!

— Чего же хорошего? Опять твоя картина останется незаконченной.

— Как будто она вообще когда-нибудь будет закончена! Я так всегда — сделаю два-три мазка и брошу. Я же сказала тебе, у меня к живописи нет ни малейшей склонности.

— Зачем же мучить себя? Никакое дело не делается без интереса.

— Но я и без дела не хочу оставаться! Есть у меня одна затея, так Харбанс против нее. Нет уж, в какие бы перья мы ни рядились, а порядки и нравы у нас все те же.

— Почему же?

— А потому! Я хотела поехать в Майсур, найти там учителя и заняться с ним как следует танцем «бха́рат-на́тьям», а Харбанс не позволил. Стала изучать «катха́к», — тоже не разрешает.

— Вот что! Ты, оказывается, и «катхак» умеешь танцевать, — сказал я и вдруг почувствовал, что мои слова привели Нилиму в дурное расположение духа.

— Ты не знал, что я училась танцевать «катхак»?

— Нет, — ответил я и почему-то смутился. — Я ничего об этом не знал.

— А я думала, тебе известно! Значит, Харбанс ничего тебе не сказал?

— Нет… Наверно, просто разговора об этом не было.

— Нет, дело тут в другом. Он вообще никому не желает говорить о таких вещах.

— Почему?

— Не хочет, чтобы я занималась танцем! Хотя, между прочим, сам же и поощрял меня сначала. Но после того, как я выступила в Са́пру-хаус, его как будто подменили. Мне было велено забыть о танцах и заняться живописью.

— Но почему? — Мне даже стало неудобно, что я без конца повторяю это свое «почему».

— Я же говорю — таковы наши нравы. Однажды ему кто-то что-то сказал.

При этих словах Нилимы я вспомнил о книге, которую когда-то написал мой отец. На ее переплете крупным шрифтом было вытиснено золотом название: «История индийских гетер», а ниже следовало то же заглавие по-английски: «A history of dancing girls in India». Как мне рассказали позже, отец собрал в ней любопытнейшие исторические материалы о самых знаменитых индийских танцовщицах с ведических времен до наших дней. Книга была напечатана на прекрасной бумаге, и в детстве меня неотразимо манил к себе ее красный шелковый переплет. Хранилась она среди прочих книг на самой верхней полке шкафа, стоявшего во внутренних покоях нашего дома. Наверно, для того и поместили этот том так высоко, чтобы я не мог до него дотянуться. Но его переплет выглядел столь соблазнительно, что однажды я все-таки не утерпел и, выждав минуту, когда поблизости не оказалось старших, взобрался на плетеный веревочный лежак и взял книгу с полки. Перелистав сразу несколько страниц, я с радостью обнаружил, что тут есть и яркие картинки. Одну из них я где-то видел и раньше — она изображала небесную деву Менаку, танцующую перед отшельником Вишвамитрой. Обнаженное ее тело было прикрыто лишь тонким, почти прозрачным покрывалом. На других картинках были представлены самые знаменитые танцовщицы из Агры и Лакхнау — ниже я прочитал их имена и названия этих городов. Особенно понравились мне Зохра-баи из Агры и Джаханара-бегум из Лакхнау — недаром же они запомнились мне на всю жизнь. Наспех перелистав книгу, я аккуратно поставил ее на то же место, откуда взял; пока книга была у меня в руках, я дрожал всем телом из опасения, что кто-нибудь из взрослых застанет меня за недозволенным занятием. Страх не мешал мне, однако, время от времени снова доставать тайком запретную книгу и с наслаждением разглядывать картинки. Из названных мною двух танцовщиц более красивой я считал Зохру-баи — наверно, потому, что на нее была очень похожа лицом соседская девочка Пхуль, с которой я играл во дворе; я часто мечтал о том, как Пхуль вырастет и станет точно такой, как Зохра-баи из Агры, и тогда я женюсь на ней. Увы! После смерти отца книга о танцовщицах куда-то запропастилась!.. Позже, когда я стал совсем взрослым, кто-то рассказал мне, что дальше типографии это сочинение не пошло — его сочли крайне неприличным, а на отца посыпался град упреков: как же это он, школьный учитель, позволил себе написать такую непристойную книгу? Вдобавок ко всему, отца угораздило ни с того ни с сего рассориться со старинным своим товарищем, из чувства дружбы оплатившим все типографские расходы, и лишь с великим трудом удалось ему заполучить единственный экземпляр собственного творения. Судьба всего остального тиража неизвестна мне и до сей поры.

Мне вспомнилось также, как в детстве отец приводил меня в какие-то залы, где перед зрителями танцевали незнакомые мне женщины. Как теперь я понимаю, то были собрания общества, созданного друзьями отца — ценителями древнего национального танца. По особому их приглашению, каждые два или три месяца из разных городов приезжали в Амритсар известные танцовщицы, чтобы показать любителям свое искусство. Представления эти устраивались всякий раз в новом месте, и присутствовала на них лишь избранная публика — человек тридцать — сорок. Мне в то время было от силы восемь или девять лет. Трудно теперь сказать, отчего на эти представления отец водил и меня. Может быть, он не желал, чтобы под влиянием невежественной среды в моей незрелой душе зародились нелепые предубеждения против этого чудесного древнего искусства. Или, возможно, отец старался таким образом доказать своим друзьям, что он человек передовой и не видит беды в том, чтобы позволить ребенку познакомиться кое с чем из того, что прежде считалось доступным только взрослым; и не по той ли самой причине он разрешал мне уже в двенадцать лет совершать одному, без взрослых, дальние путешествия по достопримечательным местам Агры или Матхуры. Впрочем, может быть, отец для того и брал с собой малолетнего сынишку, чтобы продемонстрировать свою полную уверенность в том, что на этих вечерах и в самом деле не происходит ничего постыдного. Во всяком случае, результат был таков, что ни тогда, ни позже во мне и мысли не возникало о какой-либо связи между этими танцовщицами и обитательницами позорных комнатушек Шлюхина базара. Если же говорить о собственных моих впечатлениях от искусства знаменитых танцовщиц, я только и помню, что всякий раз меня неудержимо клонило в сон, и пробуждался я лишь от шумных аплодисментов, которыми восхищенные зрители щедро награждали своих любимиц…

— Я не знал, что ты выступала в Сапру-хаус, — признался я Нилиме. — И как же давно это было?

— За три или четыре недели до того, как мы встретили тебя в кафе. Впрочем, если хочешь точнее, это было… Это было третьего ноября.

— Третьего ноября? Но ведь к тому времени я уже перебрался в Дели! Жаль, не знал, а то бы пришел непременно, — посетовал я с виноватой улыбкой.

А про себя подумал: как же я мог бы это сделать? Во-первых, тогда мы с Нилимой еще даже не были знакомы, а во-вторых, откуда мне было взять деньги на билет?

— Да, жаль, я тоже не знала, что ты здесь, — сказала Нилима, — иначе Харбанс вытащил бы тебя из дому насильно. Тогда ему ужасно хотелось сделать из меня выдающуюся танцовщицу. Только потом вдруг он скис и придумал другое — занять меня живописью. Понимаешь теперь, откуда его дружба с Шивамоханом и Бхаргавом? Конечно, потом он стал говорить, что они раздражают его… Между прочим, именно Бхаргав первый заинтересовал меня живописью, но тогда Харбанс и слышать об этом не желал. Я ведь знаю Бхаргава еще по Лахору — мы были студентами, и он мечтал жениться на мне!

И то ли воспоминания о прошлом, то ли сожаление о нем навеяли на Нилиму легкую грусть.

— В сущности, Бхаргав очень неплохой человек, — продолжала она, вздохнув. — Но в последние дни Харбанс опять переменился к нему.

— Но чем виноват перед ним Шивамохан?

— Харбанс считает, что он слишком много говорит…

В это время скрипнула калитка, и во дворе послышались шаги.

— Это Харбанс, — встрепенувшись, сказала Нилима. Она поднялась и отворила дверь.

В комнату, чуть пригнувшись, вошел Харбанс. На нем был коричневый костюм, под мышкой пачка книг. Лицо его выражало крайнюю усталость или, пожалуй, даже огорчение — было похоже, что некоторое время назад он серьезно повздорил с кем-то. Положив книги на стол, Харбанс взглянул на меня и сказал:

— А, ты уже здесь!

— Конечно! — ответил я. — А вот ты хорош — пригласил меня, а сам ушел из дому.

— Я же сказал Нилиме, что постараюсь вернуться как можно скорее. Надеюсь, тебя напоили кофе?

— Ох! — спохватилась Нилима, всплеснув руками. — Про кофе-то я и забыла. I am very-very sorry!

— Любопытно, что ты забываешь предложить кофе только моим друзьям, — с беспричинным, на мой взгляд, раздражением проворчал Харбанс. — Будь здесь Бхаргав или Шивамохан, ты уже дважды угостила бы их.

— Повторяю, я просто забыла, — резко возразила ему Нилима. — А если тебя кто-то разозлил, это еще не повод выплескивать свою злость на меня! Сейчас будет вам ваш кофе.

Когда она скрылась за дверью, Харбанс грузно опустился в кресло рядом со мной и, сбрасывая с ног туфли, сказал:

— Что за эгоистки эти женщины! У нее, видите ли, общие интересы с Шивамоханом и Бхаргавом, и только они для нее люди, в лепешку для них разбиться готова… Вообразила себе, что они сделают из нее художницу. А я вот думаю, что прежде им самим надо хоть чего-то добиться в жизни!

— Но Нилима сказала, что живопись вовсе ее не интересует, — неожиданно вырвалось у меня, и я тотчас же спохватился: именно этого мне и не следовало говорить. Но было поздно: Харбанс посмотрел на меня так, будто его уличили в воровстве.

— Значит, и тебе она уже успела рассказать? — процедил он сквозь зубы, как видно едва сдерживая ярость. — Кто бы ни пришел к нам в мое отсутствие, всякому бубнит одно и то же. Вот это я ужасно не люблю в ней…

— Это вышло случайно. Я спросил ее об этой картине, и она…

— Поверь, — оборвал он меня, — я знаю ее достаточно хорошо.

Сняв с ног и носки, он отодвинул туфли в сторону, встал с кресла и босиком подошел к стоявшему за нами столику, на котором оказался новенький проигрыватель. Прежде я почему-то его не замечал. Отобрав несколько пластинок, Харбанс стал вкладывать их в автомат.

— Давно у вас эта штука? — спросил я. — Раньше я ее не видел.

— Ты прав, она здесь только со вчерашнего дня, — подтвердил он все еще сердитым тоном. — У нас есть один знакомый, Сурджит. Ему подарили проигрыватель, а держать его негде. Он взял да и принес к нам. Не мог же я ему отказать, хотя отлично понимаю, что завел себе еще один источник головной боли. Только соберешься почитать, девочки принимаются пластинки крутить, совсем покоя не стало.

Сурджит? Я насторожился. Одного человека по имени Сурджит я знал еще по Лахору. Правда, встречались мы не часто, но и то, что я знал о нем, никак не характеризовало его с выгодной стороны. Во-первых, он был заядлым любителем спиртного, а во-вторых, пользовался в Лахоре славой завсегдатая известных заведений с красным фонарем.

Можно еще добавить, что я не встречал более отчаянного хвастуна и выдумщика. В те дни, когда мы впервые познакомились с ним, в Лахоре что ни день вспыхивали кровавые столкновения между индусами и мусульманами, и всякий раз, когда дело кончалось резней, по его словам оказывалось, что он-то и был там главным зачинщиком, хотя, как уверяли его же друзья, он и оружия в глаза никогда не видел…

— А не тот ли это Сурджит, — спросил я Харбанса, — который раньше жил в Лахоре, а теперь работает в каком-то делийском еженедельнике?

— Ты знаешь его?

Вложив пластинки в проигрыватель, Харбанс сел возле меня и настороженно заглянул мне в глаза.

— Не очень хорошо, но знаю.

— Да, тот самый. Его приятель был в Германии, оттуда и проигрыватель. Но Сурджит живет в гостинице и пока не хочет обременять себя лишними вещами. Когда, Говорит, обоснуюсь на постоянном месте, возьму его у вас.

Послышалась приятная, мелодичная музыка. Я не знал, среди какого народа она родилась, ее звуки были совершенно незнакомы мне, и, однако, в них заключалось нечто такое, что такт за тактом, нота за нотой проникало в самую глубину души, заполняя все мое существо. Как бы следуя ритму музыки, за оконным стеклом мерно подрагивала паутина, прилепившаяся в углу ниши. Казалось, откуда-то сверху, с неба, плавно кружась, спускалось на землю легкое перышко неведомой птицы. За ним другое, третье, четвертое… Все перышки были одинаковые, словно созданные по единой мерке и образцу — округлые, крохотные, белые… Неожиданно мелодия кончилась, ее сменила другая. Но невесомые перышки продолжали все так же бесконечно, одно за другим, спускаться с небес…

Нилима внесла поднос с тремя чашками кофе и, ставя его на столик между нами, сказала Харбансу:

— Странный же ты человек! Вчера ворчал: «Зачем нам этот проигрыватель!» — а теперь сам с удовольствием слушаешь музыку.

— Ах, помолчи лучше, — сердито буркнул Харбанс и снова закрыл глаза.

— Вот уже три года, как мы женаты, — с упреком сказала Нилима, — и до сих пор не могу тебя понять.

— Я же сказал — помолчи! Ты никогда и не сможешь меня понять, — возразил Харбанс. Открыв глаза, он выпрямился в кресле, чтобы взять свой кофе.

— Мне тоже так кажется. Да и вообще никто не может тебя понять. — Нилима с нескрываемым раздражением принялась помешивать ложечкой в своей чашке.

— Значит, если ты не можешь меня понять, так и никто не может? Ха-ха!

— Спроси кого угодно.

— А зачем мне кого-то спрашивать?

— Ты всегда произносишь какие-то странные фразы!

— Ха-ха!

— А я не люблю это!

— Ха-ха!

— Вот и сейчас — зачем эти «ха-ха» да «ха-ха»?

— А почему ты не навесишь замок на свой рот?

— Будь твоя воля, ты всем навесил бы замки на рты.

— Ха-ха!

Нилима поморщилась в ответ и протянула мне чашку. Кофе был очень горячим. Потягивая его мелкими глотками, я напомнил Харбансу:

— Ты так и не сказал, зачем пригласил меня.

— Честно говоря, без какого-то особенного повода… — Харбанс вдруг беспокойно заерзал на стуле и, пытаясь скрыть свое волнение, несколько раз жадно прихлебнул кофе из чашки. — Просто мне захотелось поговорить с тобой по душам. В кафе вечно кутерьма…

— Но ты же сказал, что хочешь посоветоваться со мной о каком-то очень важном деле.

Отставив чашку в сторону, Харбанс взял в рот сигарету и, закуривая, возразил:

— Ну, не очень уж важном.

— О каком бы ни было, но все-таки о деле. — Я едва сдерживал злость. Судите сами — едва ли не силой вас принуждают тащиться через весь город, а потом оказывается, что и приезжать-то было незачем!

— Я просто хотел поговорить с тобой.

Нилима, видимо, угадала мою досаду.

— Нехорошо так, — упрекнула она Харбанса. — Раз уж ты в воскресенье заставил порядочного человека ехать из дому в такую даль, изволь объяснить ему наконец, ради чего.

— Я сказал тебе — помолчи! — снова прикрикнул на нее Харбанс.

— Ему хочется узнать твое мнение о его старой затее, — объяснила Нилима, взглянув на меня. — Он решил написать роман. Да уже и написал страниц пятьдесят, если не больше.

— Прекрати этот разговор! — рявкнул Харбанс.

— Что ты сердишься? Ведь сам же вчера признался мне, зачем тебе понадобился Мадхусудан. Разве не так?

— Все-то ты знаешь! Я сам не помню, сколько страниц вымарал после того, а ты одно затвердила — пятьдесят да пятьдесят!

— Конечно! В твоей папке как раз столько и наберется.

— Опять? Ну что ты знаешь о моих папках?

— Будь по-твоему, я ничего не знаю. — Нилима в досаде поднялась с места. — Нужно тебе делать свои дела — делай, не нужно — не делай. — И, взяв свою чашку, она ушла.

Некоторое время мы оба растерянно молчали. Собираясь к Харбансу, я перебрал в уме все, что способно было стать главным предметом предстоящего разговора. Но то, ради чего он пригласил меня сюда, мне бы и в голову не пришло. И какого совета он ждет от меня? Признаться, я и сам уже не раз брался сочинять роман, но скоро бросал эту затею, не написав и половины задуманного. Даже те два или три десятка стихотворении, которые были сочинены мною давным-давно, так и не удалось опубликовать. В те дни меня согревала единственная надежда, что рано или поздно я найду где-нибудь, преподавательскую работу и брошу этот проклятый журнал… И вот передо мной сидит человек, исполненный наивной уверенности, что он нашел-таки истинного ценителя его литературных упражнений. И не он ли сам несколько недель назад с таким апломбом разбирал в Бомбее по косточкам мои стихи!

— Вот уж не думал, что ты тоже пишешь, — проговорил я в растерянности.

— Да, и уже достаточно давно, но понимаешь… — Он с разочарованной миной пожал плечами. — У меня ничего не получается.

— У меня самого не получается, — пробормотал я. — Да и не вижу я во всем этом никакого проку…

— Не могу тебе объяснить, — он снова пожал плечами, — и сам не пойму, чего я хочу. Есть что-то такое в голове, что я ощущаю с удивительной ясностью, но… Но едва возьмусь за перо — ничего не получается. Ну, абсолютно ничего! Начал писать на хинди — подумалось: лучше бы на английском. Стану писать на английском — кажется, что совсем не чувствую его идиоматики: И постоянно ощущаешь какое-то бессилие! Будто закован в панцирь, и, как ни бейся, не разломать его и не сбросить с себя. Не могу даже понять, действительно меня тянет к письменному столу или мне хочется чего-то другого…

— Пожалуй, мне трудно будет что-то посоветовать, — сказал я неуверенно. — Но, конечно, надо бы прежде взглянуть на твои черновики.

Произнеся эти слова, я сам на себя рассердился: а что, если Харбанс и вправду разложит передо мной свои папки? Хватит ли у меня пороху перечитать этакую груду писанины?

Но, к моему изумлению, Харбанс еще беспокойнее заерзал на стуле.

— Нет, нет, что ты! — горячо запротестовал он. — Пока ничего не надо, мне даже нечего тебе показать. Как-нибудь потом. Сперва я должен уверовать в себя… Вот когда я почувствую, что… Когда то, что я пишу, станет действительно интересным для других, покажу и тебе. Но не сейчас… Я хотел только посоветоваться с тобой…

Я облегченно вздохнул. А у Харбанса от волнения даже уши зарделись. Можно было подумать, что он потерял что-то очень дорогое для него и ждет от окружающих сочувственных слов. Но о тех исписанных листках никто из нас больше не упомянул — ни Харбанс, ни я. Разговор наш явно не клеился. Одна пластинка сменяла другую, мы рассеянно слушали музыку, с трудом выжимая из себя обрывочные, бессвязные фразы…

Вот так и встречались мы по вечерам в одном и том же кафе, а кроме того, частенько — всякий второй или третий день — я бывал в гостях у Харбанса и Нилимы, откуда возвращался домой уже при ночных фонарях. В короткое время порядок этот стал казаться совершенно естественным и привычным, и когда случалось мне пропустить хоть один вечер, я даже испытывал угрызения совести, как человек, не исполнивший какого-то весьма важного долга. Меня удивляло, однако, престранное обстоятельство — Сурджит, которого я довольно часто видел в доме Харбанса, никогда не появлялся в кафе. Впрочем, и к ним-то он не приходил, а как бы забегал нечаянно, мимоходом, с нарочито занятым видом, всем своим поведением показывая, что стены эти совершенно ему чужды; и исчезал с той же поспешностью. Меня он теперь почти не замечал, и если случайно между нами заходила речь о Харбансе, Нилиме или других обитателях дома, он представлял дело так, будто едва с ними знаком, да и не придает этому знакомству ни малейшего значения. Но примечательно, что всякий раз, как я встречал его здесь, он вертел в руках какую-нибудь вещицу, которая оказывалась чрезвычайно нужной для кого-нибудь из родственников Харбанса, и всегда получалось так, что поводом для его появления в доме был всего-навсего этот невинный пустяк.

— Вот вам, матушка, обещанная шерсть, — говорил он матери Нилимы. — Здесь двенадцать унций, это по заказу Шуклы и Сародж, для теплых носков. Если не хватит — пожалуйста, не стесняйтесь, скажите мне, я еще принесу. В военном магазине шерсть намного дешевле, а у меня там отличное знакомство, один майор. Отчего же мне не купить для вас? Всегда, матушка, к вашим услугам! Ну, счастливо оставаться, а я побежал! — И он исчезал.

В те дни Дживан Бхаргав был особенно задумчив и печален. Мне показалось, что виной тому была Шукла. Возможно, ей не нравился тот робкий, растерянный взгляд, каким он подолгу смотрел на нее, сидя за столиком кафе. Свое неудовольствие она уже не раз высказывала совершенно открыто: когда Бхаргав, по своему обыкновению вполголоса, за чем-нибудь обращался к ней, она резко, не дослушав, обрывала его и тут же весело заговаривала с кем-нибудь из нас. А если мы уходили из кафе, чтобы прогуляться по Коннот-плейс, Шукла нарочно устраивала так, чтобы ей не идти по улице рядом с Бхаргавом.

— Пожалуйста, зайдемте вон в тот магазин, — говорила она мне или Шивамохану. — Пусть они все идут вперед.

Обескураженный Бхаргав, должно быть, думал, что мы намеренно, из тайного недоброжелательства к нему, задерживаемся вместе с Шуклой, и он, потупившись, молча уходил вперед. Постепенно отделившись от всех, Бхаргав одиноко брел по краю тротуара. Обычно из этого затруднительного положения выводила его Нилима; пробравшись вслед за ним сквозь уличную толчею, она хлопала его по плечу и спрашивала:

— Что это с тобой, Бхаргав? Опиума, что ли, накурился?

Бхаргав испуганно вздрагивал, потом заливался до ушей стыдливым румянцем.

— Нет, ничего, — бормотал он с виноватой улыбкой, — просто я задумался.

— Нашел место задумываться! — упрекала его Нилима. — И в кафе тоже сидишь весь вечер бука букой, не пошутить, не посмеешься. Что ты за человек такой, не знаю!

К тому времени мы догоняли их, и Шукла громко, словно желая подзадорить Бхаргава, хвалилась:

— Поглядите-ка, диди, какая милая ленточка! Это Шивамохан мне подарил.

Но Бхаргав, даже не глянув в ее сторону, снова быстрыми шагами уходил вперед.

— Бедный Бхаргав! — со смехом говорила Нилима. — Эта противная девчонка нарочно мучает его!

— Почему это? Как я его мучаю? — возражала Шукла с невинной гримаской, притворяясь, что не видит во всем этом ничего особенного. — И вообще, что мне за интерес кого-то мучить?

— Но ты ведь прекрасно знаешь, каждое твое слово заставляет его страдать.

— Ну, если кому-то нравится страдать, так пусть и страдает. При чем тут я?

С этими словами Шукла капризно отделялась от всей компании и тоже шла одна. На некоторое время все замолкали.

— Не могу понять Шуклу, — пожаловалась мне однажды Нилима. — Или ты прямо откажи Бхаргаву, или уж разговаривай с ним по-человечески. Что поделаешь, он такой чувствительный — из-за каждой ее глупой выходки готов заплакать. И совсем ничего теперь не пишет. Из-за этой капризной девчонки вся его абстрактная живопись пошла прахом.

— Но ведь они уже помолвлены? — как бы между прочим заметил я.

— Какая там помолвка! Так, одни разговоры. Бхаргав намекнул об этом мне, я передала Шукле. Она была не против помолвки, но только потому, что в то время к Бхаргаву хорошо относился Харбанс. А как только наш художник попал к нему в немилость, так и Шукла стала нос воротить. Видишь ли, все дело в том… — Она замялась на мгновенье, словно ища подходящие слова, потом продолжала: — Все дело в Харбансе. Ведь Шукла под его сильным влиянием. Своей лаской он вскружил ей голову, она возомнила о себе бог знает что, других же теперь ни во что не ставит. Я говорила Харбансу, что так можно жизнь ей испортить, а он только бранится. Так что если Шукла и выйдет замуж, то разве что за человека, которого выберет сам Харбанс. Скажи он ей: «Живи всю жизнь одна», она так и останется старой девой.

Мне вспомнились слова, сказанные однажды Сурджитом: «По-моему, эта девушка помешана на своем зяте. Он для нее идеал. Полюби он завтра голубей, она их дома разводить начнет!»

— Но люди много говорят об этом, — возразил я Нилиме. — Все считают, что Шукла и Бхаргав скоро поженятся.

— Да, я знаю, — согласилась она. — Что ж, может быть. Если, конечно, позволит Харбанс! А пока что при нем и слова нельзя сказать о Бхаргаве, весь так и вспыхивает, будто спичку к нему поднесли.

Впрочем, скоро и среди завсегдатаев кафе прошел слух, что женитьба Шуклы и Бхаргава расстраивается. Не знаю почему, но известие это большинством было встречено одобрительно, тотчас же люди принялись гадать, кто же станет новым кандидатом в женихи Шукле.

— Ну, так кто же, по-твоему, займет место Бхаргава? — спросил меня однажды Бхадрасен.

— Кто может это знать? — рассердился я. — И вообще, какое нам с тобой до этого дело?

— Но я слышал, что Бхаргава выставили как раз из-за тебя.

— Из-за меня?!

— Ну, если не из-за тебя, так, значит, из-за Шивамохана. Мы же видим, теперь она к вам обоим неравнодушна.

— Очень может быть, — с улыбкой ответил я. — Ну что ж, меня ты уже спросил, остается поговорить с Шивамоханом.

— А хороша девчонка!

— О чем речь!

— Счастливчик будет тот, за кого она выйдет.

— Что и говорить.

— Ты шутишь?

— Вовсе нет. С чего ты взял?

— Так. Мы все хотим одного — пусть выходит за кого ей вздумается, только бы по-прежнему приходила в кафе и оставалась такой же красоткой.

Я рассмеялся и сказал:

— А тебе от этого что за корысть?

— Мне, конечно, никакой корысти, — охотно согласился он. — Я говорю об этом просто так, абстрактно, понимаешь?..

Невесел был и Шивамохан, хотя у того были иные поводы для печали. Картины его распродавались не слишком бойко, и потому ради хлеба насущного он вел в какой-то художественной школе уроки рисования. Но и тут он поссорился с директором и хотел теперь бросить работу, хотя другого способа зарабатывать деньги на хлеб и краски пока не предвиделось. Правда, возле Хошиярпура был небольшой участок земли, доставшийся художнику по наследству, и теперь он стоял перед нелегким выбором — или насовсем уехать в деревню, или продать землю, а мать, сестер и братьев увезти с собой в Дели.

— Я боюсь, — признался он мне однажды, — что если возьму их к себе в Дели, то по горло завязну в домашних делах и заботах, но ты ведь понимаешь, что́ это для меня значит… А уж если я решусь взять на себя такую обузу, тогда отчего бы не сделать следующий шаг и не привести в дом жену? Нет, как ни крути, песенка моя спета!

— Но почему бы тебе и вправду не жениться? — спросил я.

— Жениться? — Он с ужасом посмотрел на меня, как будто я говорил о чем-то совершенно неслыханном. — Мне — жениться? Да это просто немыслимо! В один прекрасный день жена подойдет ко мне и скажет: «Сейчас же брось свои картинки, изволь, как все добрые люди, устраиваться на службу!» Что останется делать мне, человеку слабовольному, мнительному? Тут же сяду и напишу прошение, чтобы меня взяли на эту глупую службу. Нет, ты же знаешь, о живописи трудно говорить всерьез даже с друзьями, так можно ли доказать жене, что в цветочном горшке или в павиане, которых я «малюю» на холсте, есть и частица моей души? Она ответит — и будет права, — что горшок есть горшок, павиан есть павиан, душа есть душа, а первейший долг женатого человека состоит в том, чтобы ходить на службу.

— Что же ты намерен теперь делать? — с недоумением спросил я.

— С голоду помирать, что еще? — Он совсем по-детски рассмеялся. — Разве существует на свете другой выход для таких людей, как я? Вряд ли горшок и павиан, перенесенные на холст, обеспечат мое существование. А если и обеспечат, так уж только не мое, а в лучшем случае какого-нибудь дельца от искусства, который распродаст картины после моей смерти…

Я никак не мог понять, за что на Шивамохана сердится Харбанс. В каждом взгляде, в каждом слове художника сквозили такое простодушие и искренность, что не привязаться к нему, не полюбить его было просто невозможно. Когда я слушал пламенные его речи о живописи, смысл их порой ускользал от моего внимания, — но и тогда я подолгу, в каком-то забытьи, следил за бесконечной сменой чувств на его лице, за возбужденным, страстным непокоем его рук. Казалось, в этих тонких, нервных пальцах сосредоточилась вся одухотворенность его существа, и сколь бы ни значительны были слова, вылетавшие из его уст, всегда во сто крат большее выражали сверкающие его глаза. Глядя в них, вы словно бы вступали в глубокое горное ущелье, в которое откуда-то с вышины низвергается гремящий водопад, гулом своим сотрясая округу, и где, вопреки всякому ожиданию, царит совершенный покой, глубокий, молчаливый, где усталый путник способен долгие-долгие часы проводить в чуткой дремоте, следя бездумным зачарованным взором за парящими в небе орлами…

Чем более отдалялся Харбанс от Бхаргава и Шивамохана, тем теснее и сердечнее становилось его отношение ко мне. Пожалуй, он даже старался показать, что в чем-то зависит от меня, хотя о своем романе долго со мной не заговаривал. Когда же я сам словно бы между прочим напомнил о нем, он нехотя, в самых скупых выражениях, рассказал мне суть дела. По его словам, он хотел изобразить некоторые моменты из жизни своего близкого друга, Рамеша Кханны, который долго добивался расположения красивой и умной девушки, но когда все завершилось свадьбой, с той же страстью принялся искать повод для разрыва с ней. Харбанс опять жаловался, что у него ничего не клеится, со вздохом сетовал на то, что из трех языков — хинди, урду и английского — не знает по-настоящему ни одного, что всякое начало романа кажется ему надуманным и фальшивым, и все в том же духе.

И все же однажды, в каком-то неожиданном порыве, Харбанс решился показать мне свое сочинение. В двух или трех папках хранилось сотни полторы разрозненных листков, исписанных торопливым, небрежным почерком — где на хинди, где на английском. Местами, как в дневнике рассеянного человека, встречались и вовсе не законченные фразы. Естественно, что, наспех пробежав глазами эти хаотичные записи, я так и не смог вынести твердого о них суждения. Лишь пообещал сделать это позже, когда прочитаю все повнимательней. Но Харбансу и этого было достаточно, он был совершенно доволен. Видимо, его удовлетворяло уже одно то, что я не стал, подобно Нилиме, вышучивать его неожиданное увлечение, а, напротив, отнесся к нему с полной серьезностью. Сложив и убрав свои папки, Харбанс весело сказал мне: «Ну вот, у меня будто камень с души упал. Теперь пойдем погуляем, где-нибудь по пути выпьем по чашке кофе».

Был воскресный день, но с самого рассвета небо затянула дымка. Воскресенье я проводил, точно таким же образом, как проводит его всякий уважающий себя гражданин, то есть проснулся поздно, с тяжелой головой, но и после того долго еще лежал неумытый и нечесаный, потом лениво, не вставая с постели, позавтракал и полдня болтал о всяких пустяках с Арвиндом, Из дому выходить не хотелось, но когда после обеда Арвинд отправился на дежурство и (в полном соответствии с теорией Эйнштейна), время потянулось для меня с томительной медленностью, я, полистав часок-другой попавшийся под руку роман, вдруг, неожиданно для себя, собрался и ушел в город. В те годы, как, впрочем, и нынче, воскресные вечера на Коннот-плейс поражали, после шума и толчеи в будние дни, своей тишиной и безлюдьем. Магазины были закрыты, и едва различались в тумане редкие фигуры прогуливающихся горожан. Круглый торговый центр казался теперь громадным стадионом, на котором только что закончился матч — зрители разошлись, лишь одиноко бродят по затихшему полю уборщики, сгребая мусор и кожуру от съеденных фруктов. Тогда с площади еще не были убраны палатки беженцев-индусов из Пакистана. Разложив на лотках или прямо на асфальте свой убогие товары, эти несчастные, как запоздалые торговцы на закончившемся коммерческом торжестве богатого Ювелирного базара, часами сидели по обеим сторонам тротуара, безнадежно, с тупым вниманием разглядывая меняющиеся на глазах краски туманного неба. Вредя вдоль этих унылых рядов, я неожиданно заметил Харбанса. Склонившись над лотком книготорговца, он перелистывал разложенные на нем томики и брошюры. Я подошел и стал рядом, но он и бровью не повел. Только когда наконец я положил ему на плечо руку, он вздрогнул, посмотрел мне в лицо и выпрямился.

— А… Это ты? — пробормотал он.

— Ты зачем здесь? — удивился я. — Один в воскресенье, в такой час?

— Да так… Дома сидеть надоело. Дай, думаю, пройдусь, книги посмотрю.

— Так пойдем к вам, посидим. Мне тоже дома прискучило. Да и день нынче видишь какой!

— Нет, мы не пойдем к нам, — возразил он, положив на место книгу, которую перед тем рассматривал. — Мы пойдем в другое место.

— Куда же?

— Куда угодно.

— Я сказал «к вам» потому, что здесь в такой туман нечего делать. А у вас можно и музыку послушать, и…

— К черту музыку! Надоела… И почему бы нам не побыть на воздухе? По-моему, в такую погоду здесь еще лучше. Домой я совсем не хочу!

Он крепко стиснул мою руку в своей ладони и, направляясь к стоянке такси, добавил:

— Очень хорошо, что мы встретились. Никогда мне не было так одиноко…

— Одиноко? Отчего вдруг?

— Как бы тебе сказать… Это трудно объяснить. Понимаешь, меня все время преследует странное ощущение. Как будто нет у меня ни дома, ни близких, я совсем один в целом мире… И еще кажется, что со мной происходит что-то очень плохое…

— То есть, как я понимаю, у тебя сейчас что-то вроде душевной депрессии?

— Если тебе так хочется, называй это душевной депрессией или еще как угодно. Мне кажется, что я теряю контроль над собой. Что-то изнутри подталкивает меня, и я…

Я ждал конца фразы, но Харбанс умолк и принялся разглядывать что-то за окном такси. Мы уже расплатились с водителем и вышли на газон возле «Ворот Индии», а он так и продолжал молчать. Мы легли на траву.

— Похоже, ты просто чем-то сильно огорчен, — заметил я. — Отсюда и вся твоя хандра.

Он, должно быть, совсем забыл про меня, потому что мои слова заставили его вздрогнуть и в растерянности взглянуть на меня.

— Это было бы хорошо, — сказал он, — если бы только хандра…

— А что же еще?

Он долго глядел в небо, будто разыскивая что-то в молочной пелене тумана. Потом тихо ответил:

— Я должен кое-что сказать тебе. Но это только между нами. Ты понял? Скоро, даже очень скоро я уеду далеко отсюда.

— Ты хочешь сказать, что уедешь из Дели и найдешь себе работу в другом городе?

— Я хочу сказать, что скоро уеду за границу.

Признаться, я был порядком ошарашен и, ожидая дальнейших разъяснений, смотрел в глаза Харбанса. Но он молчал, и я заговорил сам:

— То есть в том смысле, что ты уедешь за границу для защиты докторской диссертации или же…

Харбанс сам сказал мне однажды, что намерен съездить в Англию, чтобы получить там степень доктора наук.

— Нет, нет, вовсе не в этом смысле, — решительно возразил он. — Я просто хочу уехать отсюда, и точка.

— Просто — это значит путешествовать, или…

— Ну кто отправляется путешествовать в таком настроении? И откуда у меня на это деньги?

О доходах Харбанса я не знал почти ничего. Единственное, что я мог предположить, наблюдая их повседневную жизнь, что недостатка в деньгах семья не испытывает.

— Но должна же быть наконец какая-то цель?

— Я же говорю, никакой особой цели нет, — ответил он, медленно закрывая веки. — И все-таки я уезжаю.

— Один? Или вместе с Нилимой?

— Я уезжаю один, и уезжаю именно для того, чтобы жить в одиночестве, вдали от близких.

— Но ради чего, в конце концов? — Перед моими глазами встало смеющееся лицо Нилимы. — Это ужасно странно: ты едешь за границу без определенной цели и к тому же совсем один.

— Как бы странно это ни выглядело, но дело обстоит именно так — я уезжаю за границу, и уезжаю один. Теперь я хочу жить совершенно один, понимаешь? Я хочу начать жизнь сначала.

— То есть как это — сначала? — Мне не верилось, что слова Харбанса в самом деле заключают в себе обычный свой смысл и ничего больше.

— А что? Ты считаешь, что я уже потерял право начать жизнь сначала?

— Но почему так вдруг? Ведь до вчерашнего дня все шло хорошо.

— Возможно, со стороны так и кажется, — пробормотал он раздраженно. — Но только со стороны… Понимаешь, во мне уже давно происходит страшная борьба… Мне трудно об этом говорить, это в самом деле странно. Ты видел мои папки, не так ли?

Я несколько насторожился, опасаясь, как бы слово за слово он опять не навел речь на свой роман.

— Ну, в общем, да…

— Я сказал тебе в тот раз, что в романе пойдет речь о человеке, в душе которого происходит борьба самых противоречивых чувств.

— Да, помню. Твой герой — Рамеш Кханна — несколько лет страдал от любви к красивой девушке, а после женитьбы стал втайне мечтать о том, чтобы освободиться от нее…

— Ну так вот, — перебил меня Харбанс, — имя героя я взял с потолка, только для романа. На самом же деле мне хотелось написать о себе.

Во мне что-то дрогнуло; молча, затаив дыхание, я смотрел в лицо Харбансу. Он тоже молчал, по-прежнему блуждая взглядом в глубине тумана. Столько раз гуляли мы с ним по ночному городу, столько вечеров провел я в их доме и был уверен, что Харбанс и Нилима добрые друзья и жизнь их совершенно счастлива. Больше того, я был убежден, что если вообще возможно счастье в семейной жизни, то только таким оно и должно быть!..

— Но мне бы и в голову не пришло, что вы…

Харбанс не дал мне договорить.

— Вот так все мы судим о жизни других людей! — воскликнул он возбужденно. — А на самом деле… На самом же деле мне следовало решиться на такой шаг еще года полтора назад. Уже тогда я должен был уехать!

— Неужели положение настолько серьезно, или же ты…

Он только пожал плечами и снова затерялся взглядом где-то высоко, в клубящемся тумане. Я тоже, опершись на локти, принялся рассматривать тучи, которые сами по себе составляли целый мир — печальный, молчаливый мир гигантских перемежающихся масс света и тьмы, мир беспокойный, меняющий каждый миг свои очертания и все же кажущийся неизменным в своем унылом однообразии. Вглядываясь в него, я представлял себе в его недрах всевозможные картины, как делал это в далеком детстве, в школе, когда, сидя перед классной доской, мысленно вырезал в ее черной глубине рельефные фигуры слонов, лошадей или воображаемых, фантастических животных.

Мы еще долго лежали на траве. Я молча растирал, между пальцами пахучие травяные стебли и листья. Потом Харбанс приподнялся, лег на живот, уперев локти в землю, и заговорил. Я внимательно слушал его, но так ничего и не понял. То, о чем поведал мне Харбанс, было, на мой взгляд, делом совершенно обычным, и только тон его рассказа позволял думать, что за туманными рассуждениями крылось нечто из ряда вон выходящее. И это нечто ему никак не удавалось выразить с достаточной ясностью — точно так же, как не умел он выразить свои мысли на бумаге.

Вот что уловил я из длинной исповеди Харбанса. Вечером он поссорился с Нилимой из-за Дживана Бхаргава — тот пришел к ним перед ужином и стал уговаривать Харбанса пойти с ним в кафе. Вечер был холодный, и Харбансу совсем не хотелось выходить из дому, но Бхаргав продолжал настаивать, уверяя, что непременно должен объясниться по весьма важному делу. Тогда вмешалась Нилима — она сказала, что, видимо, Бхаргав пришел к ним неспроста и нельзя оставить беднягу в таком состоянии. На улице Харбанс вдруг обнаружил, что вышел из дома в легких сандалиях, но возвратиться, чтобы надеть носки или переобуться, не захотел и оттого рассердился пуще прежнего. Они зашли в кафе «Волга». Там Бхаргав стал бормотать что-то маловразумительное, но когда наконец Харбансу это надоело, несчастный художник, заикаясь, объяснил, что просит у него позволения жениться на Шукле…

Дойдя до этого места в своем повествовании, Харбанс резко поднялся и сел.

— Ну тут я ему и задал жару! Как же, говорю, тебе не совестно даже говорить об этом? Ты что же, не знаешь, сколько лет Шукле? Ведь ей едва минуло семнадцать! И ты хочешь, чтобы эта девочка вышла за тебя замуж? Не думал, что ты такой эгоист, такое ничтожество! Значит, говорю, ты поддерживал знакомство с нами только из корысти?

— Погоди, но ведь… — начал было я, но Харбанс прервал меня.

— Я заявил ему, что с этого дня между нами не может быть ничего общего. Я запретил ему приходить к нам и даже встречаться с нами на улице. Ты сам понимаешь, Мадхусудан, я не мог поступить иначе. Что это за лицемерие! Люди для вида морочат мне голову умными разговорами об искусстве и культуре, а на самом деле у них одно на уме — малолетние девушки из моего же дома!

— Но разве в каком-то смысле не было решено, что…

— Кто тебе это сказал? — оборвал меня Харбанс, распаляясь еще больше. — Неужели, по-твоему, я могу допустить, чтобы совсем юная девушка вдруг обременила себя семьей, детьми, домашними хлопотами? Да я, может быть, ночей не сплю, думая о ее будущем! Начать с того, что я уже решил устроить ее в колледж Морриса, учиться музыке.

Итак, с одной стороны, Харбанс намерен устроить Шуклу в колледж, а с другой, он собирается не сегодня-завтра уехать за границу — он даже не понимал, как мало было логики в его речах, если взглянуть со стороны! Лицо его пылало гневом, можно было подумать, что и сейчас перед ним сидит Бхаргав и это ему в лицо бросает он свои страстные обвинения…

— Ну, хорошо, хорошо! — поспешил согласиться я. — Все это вы должны обдумать вместе с Шуклой… Но зачем тебе ехать за границу?

— Так ведь на этом дело-то не кончилось, — возразил он. — Сегодня Савитри снова подняла целую бучу!

По-настоящему жену Харбанса звали Савитри. Нилиму он выдумал потом, для себя. Но прежнее ее имя — особенно в минуты волнения — нет-нет да и вырывалось из его уст.

Дальнейшее, по словам Харбанса, происходило так: вернувшись из кафе, он ни словом не обмолвился о своем разговоре с Бхаргавом. Но утром, за завтраком, прямо заявил Нилиме: он запрещает художнику появляться в их доме, а потому тот не должен приходить сюда и в отсутствие Харбанса. Нилима вспыхнула, стала кричать, что это не его дом, а дом ее отца, и кто он такой, чтобы кому бы то ни было запрещать появляться здесь, и у него нет никакого права решать судьбу Шуклы. Если же кто и обладает таким правом, так прежде всего сама Шукла и ее родители… В ответ Харбанс прервал завтрак, встал из-за стола и ушел, поклявшись, что никогда в этот дом больше и ногой не ступит. С той минуты, до самой встречи со мной, он бесцельно слонялся по городу. Вот уже приближается ночь, но он не желает возвращаться в дом Нилимы, ночевать же у матери, в Модел-басти, ему тоже не хочется.

— Я так и подумал — если мы с тобой встретимся, то пойдем к тебе и у тебя же я проведу оставшееся до отъезда время, — говорил Харбанс, крутя в пальцах травинку. — Теперь нужно все устроить с деньгами. Начну завтра же. Думаю, полторы или две тысячи рупий раздобудет Рамеш Кханна. Паспорт у меня уже выправлен, за этим дело не станет… Да, сегодня я до конца осознал — дом, где я живу, не мой, а та, кого я считал своей женой, вовсе мне не жена. И я теперь жалею, что сделал так много доброго для этих людей. В какие-нибудь полтора года я истратил на них все десять тысяч, которые получил в наследство от отца. За одни только ее занятия танцами я плачу триста рупий в месяц. Я не оставил себе ни единой пайсы, не купил для себя ни единой вещицы! А сейчас? Если моего жалованья хватает только на три-четыре дня, то, спрашивается, по чьей милости? Может быть, оно расходуется не на домашние нужды, а на что-нибудь еще?.. Ну что ж, значит, у меня нет в этом доме права голоса. Вот и хорошо, вот и прекрасно! А если так, я вообще не хочу иметь к нему никакого отношения…

Он был так полон своими переживаниями, так взбудоражен, что, не встреться ему я, он, наверно, весь вечер разговаривал бы сам с собой. Стало смеркаться. Я устал слушать Харбанса, и мое внимание привлекли играющие неподалеку дети. Она подбрасывали в воздух мяч и с радостным гомоном, всей гурьбой, кидались ловить его. Поразительно, как удавалось им рассмотреть мяч в этой туманной мгле! Всякий раз, как мяч взлетал вверх, мне казалось, что он навсегда затерялся, запутался в густом, как вата, тумане, но самым непостижимым образом кто-нибудь из ребят ловко выхватывал его откуда-то и через мгновение снова подбрасывал вверх… Но вот загорелись уличные фонари. Стали различимы прохожие, прежде терявшиеся во тьме улиц. В следующий же миг вспыхнули огни фонтанов у «Ворот Индии». Зато наша лужайка погрузилась в глубокую тьму.

«Как же я могу привести Харбанса в свою каморку?» — думал я с недоумением. До сих пор он никогда не интересовался, где, в каком доме я живу. Неужели он смог бы поселиться в Мясницком городке, в нашей бедной комнатушке, смог бы выслушивать по утрам бесконечную и крикливую «Рамаяну», творимую устами тхакураин и матери Гопала?

— Если хочешь, то, конечно, пойдем ко мне, — сказал я наконец. — Но я живу далеко, в Мясницком городке, в довольно грязном переулке. Притом мы с другом спим на полу, потому что в нашей комнате две кровати не умещаются. Если тебя это не смущает — буду только рад, живи у нас сколько хочешь!

Харбанс уставился на меня с таким видом, будто с меня вдруг сорвали маску и я предстал перед ним в самом неожиданном обличье. Потом, отведя глаза в сторону, погрузился в раздумье, словно взвешивая сказанное мною.

— Вообще-то я мог бы, конечно, пожить у Рамеша, — сказал он немного погодя. — Если бы только не его супруга! Бог знает что она мнит о себе… И всегда одни и те же разговоры — как красива она была до замужества и сколько прекрасных молодых людей мечтали на ней жениться.

— Это тебе решать, — ответил я. — Надумаешь пойти ко мне, можем отправиться хоть сейчас.

— Ладно, я подумаю, — согласился он и лег на траву лицом вверх. Дымок его сигареты медленно поднимался вверх и таял во мраке. Я молчал, провожая взглядом проносящиеся мимо огни автомобилей…

Разговор нага в тот вечер был долгим и, по всей видимости, серьезным, но все же я не думал, что Харбанс действительно и даже очень скоро уедет за границу. После прогулки у «Ворот Индии» мы зашли в кафе и встретили там Нилиму. Она успокоила Харбанса и увела домой. Но Бхаргав навсегда исчез из нашего поля зрения. На следующий же после нашего с Харбансом объяснения день Шукла сама очень решительно объявила художнику, что замуж за него не пойдет и поэтому будет лучше, если он перестанет бывать у них в доме. Мне сказали, что несчастный Бхаргав два часа просидел перед неумолимой своей избранницей, проливая горькие, безутешные слезы. И с той поры мы больше не видели его. Когда два года спустя я вновь встретил его — в Лакхнау, на вокзале, — рядом с ним стояла его жена, совсем незнакомая мне женщина, и станционный рассыльный неподалеку охранял их багаж. Вместо шальвар и длинной рубашки-курты на Бхаргаве были европейский пиджак и брюки. Из короткого разговора с ним я узнал, что он получил место дизайнера в какой-то государственной фирме. Но если бы я сам не окликнул его, то, пожалуй, он прошел бы мимо меня как совершенно чужой человек. Впрочем, и по лицу его видно было, что встреча и разговор со мной особой радости ему не доставили.

Изо дня в день жизнь моя текла по заведенному кругу — душная каморка в Мясницком городке, унылый труд в редакции, а по вечерам то же кафе и те же разговоры. О Бхаргаве мы забыли и думать. Если же кто и вспоминал о нем порой, так это Нилима. «Бедный Бхаргав! — со вздохом говорила она. — Как все-таки жестоко с ним поступили!..» Все замолкали. Харбанс хмурил брови, а Шукла отворачивалась в сторону. Но это было похоже на то, как если бы в ручей вдруг упал камешек — след его живет лишь до тех пор, пока по воде расходятся круги. Мы старались не помнить о художнике, как это делают дети, нечаянно разбившие в гостях драгоценную безделушку — они тихонько кладут осколки туда, где стояла разбитая вещь, и незаметно отходят в сторонку.

О разговоре с Харбансом у «Ворот Индии» я почти забыл, и потому, когда однажды Нилима сказала мне, что через неделю-другую Харбанс уедет за границу, я отнесся к этому сообщению с недоверием.

— Куда уедет? — спросил я бездумно и почти в шутку.

— Пока что в Лондон, — ответила она, слегка скривив губы.

— Но ведь там сейчас зима!

Нилима молча кивнула головой и принялась внимательно разглядывать свои ногти.

— И надолго?

— Это уж у него спроси, — отрезала она. — Мне он сказал только одно: что хочет год или два пожить за границей. И что, возможно, защитит там докторскую диссертацию.

— А мне он говорил, что…

Я запнулся на полуслове.

— Что он тебе говорил? — Глаза Нилимы с острым любопытством впились в мое лицо. Мне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы сказать ей неправду:

— Он говорил, что вовсе и не думает о загранице.

— Когда он говорил это?

— Достаточно давно.

— А я тебе толкую о том, что происходит сейчас. Он собирается уехать в начале февраля.

— А ты?

— А я останусь здесь.

— Но…

— Но что?

— Но сейчас не время для такого путешествия. Если речь идет о диссертации, то, во-первых, сначала нужно получить разрешение на ее защиту, а во-вторых, ехать в Европу лучше в июне или в июле.

— Это он и сам знает. Сначала он собирается найти там работу.

— А работу здесь он бросит?

— Он уже подал заявление об уходе.

— Уже?

— Да, сегодня утром.

— И без предварительного уведомления?

— Он уговорил директора принять заявление задним числом. Даже место на пароходе заказал, на третье февраля.

— Так спешно? А прочие дела он устроил?

— Ты о деньгах? Ну, тысячу рупий он занял у Рамеша, а до отъезда, возможно, получит еще какую-то сумму в колледже, из пенсионного фонда.

Нилима старалась говорить безразличным тоном, будто речь шла вовсе не о Харбансе, а о человеке совершенно постороннем. Я не сводил глаз с ее лица, надеясь уловить в нем хоть тень досады или огорчения, но мои старания были тщетны. Казалось, она просто пересказывала мне очередную новость из утренней газеты.

— Но как же так? С чего вдруг он решил уехать? — Я ни за что не хотел обнаружить, что мне хоть что-нибудь известно о планах Харбанса.

Она ответила не сразу, и, пожалуй, никогда прежде я не видел ее столь сосредоточенной.

— Сказать правду, — с усилием начала она, — мне все время кажется, что уезжает он только из-за меня. Видимо, я мешаю ему в чем-то. А зачем мне быть помехой? Если ему так хочется, пусть поживет один. Мне тоже будет полезно побыть одной. За это время я съезжу на Юг, серьезно займусь танцем. Мама обещает оплатить мне эту поездку. Нет, не буду удерживать его ни минуты, пусть себе едет!

И только теперь будто что-то дрогнуло в лице Нилимы. Что это было — душевная боль, сожаление, страх? Но в следующий же момент, справившись с собой, она ровным, непринужденным тоном спросила:

— Ну, а ты? Ты будешь приходить к нам, когда уедет Харбанс?

— Да, конечно. А отчего бы и нет?

— Прошу тебя, — продолжала она, — если Харбанс заговорит с тобой о своем отъезде, не вздумай отговаривать его. Сейчас твое слово значит для него очень мною. Ведь может выйти так, что ты посоветуешь ему остаться, а он вдруг возьмет да и послушается тебя, а потом день и ночь будет каяться, что не уехал, терзаться сомнениями, понимаешь? Пусть уедет на время, это будет полезно для всех нас.

— Но дело-то в том, Нилима, что он…

— Послушай, Судан, — прервала она меня, словно угадав мои мысли. — Что бы он там ни говорил, без меня ему жизни нет. В этом я совершенно убеждена. Но пусть сам во всем разберется, пусть сам проверит свои чувства, иначе всю жизнь будет думать, что по моей вине не смог сделать то, не смог сделать другое, третье… Ну, а что касается остального, например Шуклы, то мне его вмешательство в ее жизнь не нравится. Все-таки я считаю, что Шукле и Бхаргаву нужно было пожениться. Ну, не теперь, так хотя бы года через два.

— Но ведь Шукла сама ему отказала! Если она не захочет, то…

— Шукла? Да она и сама толком не знает, чего хочет и чего не хочет. Вот Сародж, например, решила выйти замуж за механика, хотя у того нет ни денег, ни образования, да и собой он не ахти какой красавец. Мы все против, а Харбанс поощряет ее, заладил свое: «Пусть выходит за кого хочет, это ее дело». Что же касается Шуклы… Не могу понять, почему он так о ней печется? Иногда мне даже кажется, что он и сам…

Внутри у меня что-то оборвалось, но я нашел в себе силы, чтобы сохранить внешнее спокойствие.

— Ты так думаешь? — спросил я нарочито безразличным тоном. — Но с чего ты взяла?

— Не стану, конечно, тебя уверять, — ответила она тихо, — но все-таки, по-моему, тут что-то есть…

— Перестань, пожалуйста, это уже из области фантазии.

— Может быть, и так. — Она опять задумалась, потом продолжала: — Шукла совсем еще ребенок. Мнение зятя для нее важнее всего на свете. Что хорошо для него, то нравится и ей, что не по нутру ему, от того и она открещивается. Я уж не раз говорила ей: что же ты будешь делать, когда выйдешь замуж? Как станешь жить без своего обожаемого зятя? — Она попыталась рассмеяться, но ей это не удалось. Таить свои чувства под фальшивой маской она не умела, это было противно всей ее натуре.

Весь тот день, когда мы провожали Харбанса, моросил мелкий дождь. Перед тем как отправиться на вокзал, Харбанс увел меня в какой-то бар, — он сказал, что хочет на прощанье угостить меня виски. Играл джаз, мы же сидели совсем близко к эстраде и потому плохо слышали друг друга… В молчании выпили мы по одной, затем по другой порции виски. Харбанс сказал:

— Вот видишь, как легко можно принять самое важное решение!

Мне послышалось, будто он сказал: «…каким смелым бывает человек». Я спросил:

— В чем смелым?

— Сегодня я уезжаю, — продолжал он. — Может быть, навсегда. И как легко было это решить!

— Ты в самом деле так полагаешь?

— Абсолютно легко, — повторил он. — Пока я не сказал себе твердо: «еду», в душе был сплошной хаос. Теперь все стало на свое место.

— Если это в самом деле так, я очень рад.

— Ты рад? — переспросил он. — Да, я знал, что ты будешь радоваться.

Мне показалось, что я неточно уловил смысл его слов.

— О чем ты? — спросил я.

— О твоей радости, — повторил он. — Я знал, что ты будешь радоваться.

— Чему? — допытывался я сквозь грохот оркестра.

— Моему отъезду! Чему же еще? — Допив последний глоток, он резко отодвинул стакан и поднялся с места. — Ну что ж, идем!..

Истинный смысл сказанного Харбансом дошел до меня лишь в ту минуту, когда мы вышли на улицу и сели в такси. Вино обычно придавало мне бодрости, но тут вдруг я почувствовал в душе, да, пожалуй, и во всем геле, свинцовую тяжесть. Так, значит… Значит, то, о чем думала Нилима, было правдой? Значит, Харбанса мучила ревность не только к Бхаргаву, но даже ко мне? Он терзался ревностью ко всякому человеку, нарочно или случайно оказавшемуся хоть в малейшей близости к Шукле!

— Но почему ты решил, что я радуюсь твоему отъезду? — сказал я, взяв Харбанса за руку. Он не должен был уезжать с мыслью, что я виноват перед ним. — Как ты мог подумать об этом?

Харбанс с укором посмотрел на меня и пожал плечами.

— Сегодня я уезжаю, чтобы больше сюда не возвращаться, — сказал он с мрачной торжественностью. — С этим городом я прощаюсь навсегда! Отныне его радости не для меня!

— Разве это не значит, что ты уезжаешь безо всякого желания и тем самым совершаешь насилие над собой?

Поморщившись и снова пожав плечами, он молча уставился на счетчик такси.

— Но тогда почему бы тебе не остаться?

Он сердито глянул на меня, хмыкнул и продолжал усиленно разглядывать счетчик.

— Все еще поправимо, — продолжал я. — Мы вернем твой билет и…

— Билет вернуть нельзя, — возразил он сердито. — И не для того я его покупал.

— Но я же вижу — тебе не хочется уезжать!

— Значит, ты лучше знаешь, что у меня на душе? — вспылил он. — Нет уж, оставь, пожалуйста! Я сам прекрасно разберусь в своих желаниях. Я сам знаю, кто из моих близких нуждается во мне и кому из друзей я не нужен. Я знаю все. И знаю очень хорошо. Я всех вижу насквозь…

Через окно такси, вместе с мельчайшей дождевой пылью, врывался холодный, колючий ветер. Я стал поднимать стекло, но машина уже въезжала на Хануман-роуд.

Больше нам с Харбансом поговорить наедине не удалось. Проводить его на вокзал пришли только трое — Нилима, Шукла и я. Всем остальным, вплоть до ближайших родственников, он решительно заявил, что нет никакой нужды в такую скверную погоду тащиться на вокзал. Он сам заехал попрощаться с матерью, братьями и сестрами. Возможно, то был просто каприз, а может быть, Харбанс и в самом деле не мог выносить прощаний на вокзале. Так или иначе, до самого отхода поезда он стоял между нами с отсутствующим видом и почти не разговаривал. Поезд отправился с десятиминутным опозданием, и эти лишние минуты были для Харбанса мукой. Он то смотрел на часы или на светофор, то принимался перевязывать шнурки на своих туфлях. Он бросал такие злобные взгляды на пускающий клубы пара локомотив, будто именно он был виноват в опоздании. Только когда наконец кондуктор дал свисток, Харбанс улыбнулся нам, затем молча поднялся в вагон и остановился в дверях. Но и теперь он, казалось, интересовался одним только паровозом, начисто забыв о тех, кто пришел его проводить.

— Ты уезжаешь так надолго и не хочешь попрощаться как следует? — спросила вдруг Нилима каким-то надломленным голосом. Она уже давно смотрела на него изучающим, без улыбки, взглядом.

Растерянный, Харбанс поспешно спустился на перрон. Сначала он пожал руку мне. Затем взял в свои ладони руку Нилимы, она порывисто прильнула к нему и обняла за шею. Так же попрощалась с ним Шукла.

Неожиданно для всех воздух пронзил сердитый паровозный гудок. Харбанс, резко отстранив от себя Шуклу, торопливо поднялся в вагон и снова стал в дверях. Локомотив, несколько раз шумно вздохнув, выпустил облако пара; заскрежетали колеса, вагоны дрогнули, зазвенев буферами, и тронулись с места. Не знаю почему, но до последнею момента я надеялся, что Харбанс не уедет и, как только вагон двинется с места, выскочит на перрон. Но фигура Харбанса по-прежнему неподвижно вырисовывалась в строгой рамке двери, а вагоны бежали все быстрее и быстрее.

Когда мимо нас проплыл последний вагон, Нилима направилась к выходу. Догнав ее, я пристально взглянул ей в лицо — не блеснет ли хоть единая слезинка на ее глазах? Однако глаза ее были сухи, ни один мускул в лице не дрогнул. И когда вдруг где-то рядом послышалось всхлипывание, я уже с удивлением уставился на Нилиму. Но она шла все той же ровной, непринужденной походкой, сохраняя внешнее спокойствие. У Шуклы же глаза были мокры от слез, а губы слабо, беззвучно шевелились. Признаться, в ту минуту выдержка Нилимы неприятно поразила меня. Неужели действительно отъезд Харбанса нимало не огорчил ее? Или то была игра, только чрезвычайно искусная и тонкая? Может быть, она хотела показать, что в любых обстоятельствах способна сохранить присутствие духа? Или же боялась, поддавшись чувствам, потерять собственную веру в то, о чем так недавно говорила мне? В самом деле, ни размеренная, покойная ее походка, ни высокомерно вскинутая голова, ни блестящие сухим блеском глаза — ничто не вязалось с этой ситуацией. Знала ли она, что Харбанс уехал с твердым намерением никогда не возвращаться? А если знала, то неужели у нее доставало сил, чтобы и в этом исключительном случае сохранить такое непоколебимое спокойствие? Неужели Нилима и вправду была свободна от слабостей, присущих всякой женщине?..

Едва мы вышли на улицу, от остановки такси навстречу нам направился какой-то человек. Внимательно вглядевшись в него, я вздрогнул от неожиданности. Но Нилима и Шукла, по-моему, нимало не удивились. Это был Сурджит.

Он приблизился к нам торопливым шагом. Волосы его были мокры от дождя.

— Поезд уже ушел? — спросил он, с трудом переведя дух.

— Да, — ответила Нилима. — Между прочим, на десять минут позже расписания.

— Я не знал точно, когда отправляется поезд, — скороговоркой оправдывался Сурджит. — Я так торопился, даже взял такси… Я был у друзей. Пока собирался — вот и опоздал!.. Я же говорил им: «Друг уезжает за границу, я должен проводить его…» Но вы же знаете, что такое компания… Целый час нужен, чтобы только распрощаться со всеми.

— Ну что ж, теперь все равно, поезд уже ушел, — сказала Нилима сухо, будто желая на этом кончить разговор.

— Мне очень жаль, — продолжал Сурджит, — я так спешил — и вот, пожалуйста, — опоздал… Ну, что теперь вы собираетесь делать? Поедете домой, я так понимаю?

Руки его мелко-мелко дрожали, он даже слегка заикался. Никогда на его широком лице я не видел такого выражения озабоченности и беспокойства. Он будто никак не мог сообразить, что ему сейчас следует делать и говорить.

— Конечно, домой, куда же еще? — ответила Нилима тем же неприязненным тоном.

— А ты? — Тут Сурджит впервые показал, что им замечено и мое присутствие. — Ты тоже едешь с нами? Или же…

— Я живу в стороне Садар-базара, нам не по пути, — буркнул я.

— Вот и прекрасно! — И он без промедления протянул мне руку.

Перед тем как уйти, Нилима повернулась ко мне и сказала:

— Запомни: то, что Харбанс уехал, вовсе не означает, что ты тоже должен исчезнуть.

— Ну, конечно, конечно, — без всякого выражения в голосе отозвался я.

— Вот и прекрасно! — повторил Сурджит, снова энергично потряс мне руку и быстро зашагал к остановке такси. Шукла вообще никому не сказала ни слова. Она все еще пребывала в каком-то оцепенении и теперь так же молча последовала за Сурджитом. Я остался один на мокрой привокзальной площади. Они давно уже уехали, а я все стоял под мелким моросящим дождем. Его капли беззвучно, едва осязаемо проникали сквозь одежду до самой кожи. Мимо, туда и сюда, сновали какие-то люди, но я их словно не видел. Через площадь нескончаемыми вереницами мчались автомобили, но их я тоже не замечал. Я так и не сдвинулся с того места, где простился с Нилимой и ее спутниками, и мне казалось, что от этого вдруг замер и весь мир. Нет, конечно, все вокруг двигалось, но это движение, как картина на стене, было словно ограничено жесткой неподвижной рамой. Не в силах сделать шага, я стоял и стоял под дождем, пытаясь понять: что же происходит со мной, какие мысли проносятся в моем мозгу? Чего я хотел, что мучило меня? Вокруг колыхался и трепетал полный жизни, до отказа насыщенный движением, красками и звуками мир, во мне же все будто окаменело, я страдал и томился от ощущения внутренней пустоты. Чего же недоставало мне? И откуда она взялась, эта мучительная пустота?..

День ото дня это чувство внутренней пустоты росло, усиливалось, и мне теперь стоило немалого труда сохранять душевное равновесие.

По старой привычке вечерами я бродил по городу, заходил и в кафе, но никогда не встречал ни Нилимы, ни Шуклы. То ли они приходили теперь туда в иные часы, то ли вообще перестали бывать в нем. Явиться к ним без приглашения казалось мне недопустимым. Мои холостяцкие вечера сделались совсем одинокими и печальными. Пока Харбанс был в Дели, ежедневные встречи в кафе казались мне иногда пустой тратой времени, и мне было жаль загубленного досуга. Теперь же, напротив, именно те шумные застолья вспоминались как единственная отрада, придававшая мне силы, чтобы продолжать жить в этом грязном переулке и работать в опостылевшей конторе Бала Бхаскара. Харбанс рисовался в моем воображении человеком особенным, необыкновенным, мне казалось, что он вносил в мою жизнь что-то значительное, весомое. Теперь же я не знал, куда деваться, что делать в свободное время. Едва наступали сумерки, мне становилось тошно от сознания собственной неполноценности, от тягостного ощущения одиночества…

Не лежала у меня душа и к работе. То хотелось со злостью, в мелкие клочья, разорвать и рассказы, и статьи, которые мне давали править, то вдруг подмывало исчеркать весь текст красными чернилами. Вычитывая гранки, я не находил в них никаких ошибок, это пугало меня, и я принимался вносить правку даже в заведомо безукоризненные фразы. Когда приходилось отвечать авторам присланных материалов, я составлял письма, Похожие на телеграммы, что-нибудь в таком роде: «Рассказ получен. Прочитан. Хороший. Но пока не отвечает уровню нашего журнала. Рукопись возвращаем». В чем заключается этот «уровень нашего журнала», я и сам не знал, даже проработав в редакции несколько месяцев; что будет напечатано и что нет, это всегда решал сам Бал Бхаскар, его мнение, пожалуй, и было тем уровнем, к которому всем нам приходилось приноравливаться и руководствуясь которым я не раз сообщал авторам отвратительных опусов: «Очень острая статья, она потрясет читателя. Будет напечатана в мартовском номере». Случалось, что через два-три дня после отправки очередной «телеграммы» я нечаянно натыкался на ее черновик и всякий раз удивлялся, как меня угораздило сочинить подобную чушь. Во всяком случае, одно из писем, прочитанных мною позже, было совершенно поразительным по смыслу. Я составил его так: «Статья написана на очень хорошем уровне. Но принять ее не можем. Возвращаем с большим сожалением».

Я видел, что и Бал Бхаскар заметно переменился ко мне. Но взять себя в руки я не мог. Едва придя в редакцию и еще не успев прочитать ни строчки, я уже чувствовал себя смертельно усталым, а перед глазами начинали кружиться какие-то расплывчатые шары. Я тряс головой, отгоняя их от себя, и тогда передо мной каким-то чудом оказывалась записка, которую прежде я почему-то не замечал: «Где корректура третьей полосы? Скорей отошлите ее в типографию!» И я лихорадочно рылся в ящиках своего стола, стараясь понять, куда же в самом деле запропастилась эта проклятая корректура третьей полосы. В отчаянии я принимался обшаривать взглядом всю комнату. Но тут снова передо мной начинали плыть шары, и снова я старался отвести их от себя рукой, как что-то осязаемое, вроде комьев ваты или нитяных клубков. Потом они куда-то исчезали, а гранки пропавшей третьей полосы, словно дразня меня, насмешливо выглядывали из лежащей совсем рядом папки. Естественно, что вместе с Балом Бхаскаром менял свое отношение ко мне и наш «мастер» Суреш. Как известное животное, чьи глаза легко меняют окраску в зависимости от предмета, находящегося перед ними в данную минуту, он умел даже на расстоянии с необычайной чуткостью уловить настроение своего патрона и соответственно ему изменить и собственный взгляд.

— Что, мистер Мадхусудан, гранки все еще не готовы? — спрашивал он громко и строго, как заводской мастер нерадивого рабочего, хотя совсем еще недавно разговаривал со мной, любезно понизив голос, понимая, что главный редактор доволен мной и что ему нравятся мои стихи. Зычный голос Суреша так не вязался с его плоским, похожим на доску телом, что даже досада брала, временами хотелось подбежать к нему, оттаскать его за жиденькие волосенки, распустить его туго затянутый галстук, а потом взять за шиворот и выставить вон из нашего «коридора».

Все здесь шло своим заведенным порядком. Как и прежде, обеденный час Лакшминараян и Батра проводили вместе со мной, как и прежде, твердили — слово в слово и точно с теми же интонациями — давно надоевшие речи. Но теперь они не казались мне даже забавными. Меня ничуть не интересовало, в самом ли деле болен раком желудка Бал Бхаскар и кто, в случае его смерти, займет место главного редактора. Каждый день Батра жаловался, что чертовски устал от этой нудной работы, что здесь нет никакой возможности продвинуться, и, как всегда, заученным движением стряхивал с пиджака пыль, сложив в колечко большой и указательный пальцы худой руки. Когда случалось мне написать особенно нелепый ответ автору какого-нибудь материала, он радовался, как ребенок, и со смехом поощрял меня: «Так их! Крой! Я вижу — ты единственный человек, кто по заслугам расправляется с этими дураками». Я не находил нужным разуверять Батру — пусть, если ему хочется, думает, что я и в самом деле сознательно так поступаю. Как и кому мог я рассказать о своих расплывчатых шарах? Все чаще я говорил коллегам, что скоро уйду из журнала. Этому Батра радовался больше всего. «Вот это прекрасно! — говорил он весело. — И чем раньше, тем лучше. И я уйду — на другой же день. Это ведь только из-за тебя я торчу здесь».

Для меня и в самом деле это были не просто разговоры, я ведь знал, что день, когда мне действительно придется бросить журнал, совсем не за горами. Мои расплывчатые шары день ото дня становились все назойливей, и я уже не находил никакого средства хоть ненадолго избавиться от них. Когда вечером я вставал из-за стола и шел домой, они кружили надо мной, не исчезая ни на минуту, будь то на улице, в автобусе или в кафе. Кстати, в кафе я все-таки однажды увидел Нилиму и Шуклу, сидевших за столиком вместе с Сурджитом. Проходя мимо, я как бы ненароком на мгновение задержался. Я так давно не виделся с ними, что поначалу даже усомнился — они ли это. Казалось, то был мираж, нечто вроде тех расплывчатых шаров.

— А, Судан! — воскликнула Нилима, заметив меня. — Ты все еще в Дели?

— А где же мне быть? — с напускным простодушием ответил я. — Если я работаю в Дели, отчего бы и не жить здесь же?

— Но с того дня ты совсем пропал!

— Напротив, бываю здесь каждый день, а уж если кто и пропал, так это вы.

— Официант, счет! — громко сказал Сурджит и, взглянув на Нилиму, напомнил: — Представление начинается в шесть. Мы можем опоздать.

Я все еще стоял на пороге их кабины. Мне ужасно хотелось напустить на себя вид очень занятого, куда-то спешащего человека, но я не сообразил вовремя, как это сделать. Опередив меня, Нилима взяла сумочку и встала.

— Ты же знаешь, — возразила она, — Харбанса нет, теперь мы не можем приходить сюда часто. Но почему бы тебе самому не зайти к нам?

— Пожалуй, если будет время, как-нибудь и загляну, — ответил я, стараясь говорить как можно более равнодушным тоном и не показать, как дорого мне это приглашение.

— Харбанс в каждом письме вспоминает тебя, — продолжала Нилима. — Он очень просил сообщить ему твой адрес, а я и сама не знаю. Запиши-ка мне его в книжку.

— Он мог бы написать мне прямо в редакцию, — ответил я все тем же равнодушным тоном, желая хоть этим отплатить Сурджиту за его пренебрежение ко мне. — Но если угодно, вот тебе и мой домашний адрес. — И я начеркал его на крохотной голубой страничке ее записной книжки.

— Вот и хорошо, я напишу ему, — сказала Нилима, уходя. — А ты все-таки заходи к нам! Посидим, поговорим о всяких делах.

В руках Сурджита был довольно большой сверток. Скользнув по мне откровенно безразличным взглядом, он вышел из кафе раньше своих спутниц. Шукла, уже совсем подойдя к двери, вдруг обернулась ко мне и тихо промолвила: «Всего доброго!». Дверь захлопнулась, я медленно направился к столику в самом углу. Когда подошел официант и предложил кофе, я машинально ответил: «Нет, ничего не нужно». Но тут же подумал, что мое поведение выглядит в его глазах весьма странным, и поспешно добавил: «Ах да, конечно, чашку кофе, и погорячей!»

Когда я вышел из кафе, расплывчатые шары сделались еще более осязаемыми, они уже застилали мне зрение. На перекрестке возле Синдхия-хаус я чуть не угодил под автобус. Шагая по кругу Коннот-плейс, налетел на какого-то прохожего. У меня под ногами хрустнула одна из деревянных игрушек, разложенных для продажи у палатки беженца-индуса. Но найти виновника в сплошном потоке прохожих было делом безнадежным, и несчастному продавцу оставалось только глухо роптать на свою судьбу. Сам же я понес в этот вечер, как ни странно, лишь самый незначительный ущерб — нечаянно ступив ногой в лужу, испачкал в грязи штанину.

Ночью, в темной своей каморке, с головой закутавшись в одеяло, я думал только об одном: как избавиться от моих расплывчатых шаров? Я пытался вспомнить, с каких пор они стали преследовать меня. Не с того ли дня, когда я впервые вошел в кафе и увидел Шуклу и Дживана Бхаргава, время от времени вскидывавшего на нее свои робкие, обычно потупленные глаза? Все чаше мне приходили на намять слова Бхадрасена, однажды сказанные им о Шукле: «She radiates beauty!» Тогда я не придал им значения. И только теперь по-настоящему понял, как точно это было сказало. Казалось бы, и в самом деле, как может человеческое лицо, словно звезда или солнце, излучать красоту? Но разве это было не так? Разве то не были поистине сверкающие лучи, вмиг и навсегда пронзившие все мое существо? С первой встречи и до нынешнего дня меня постоянно, до боли терзала мысль, что я вовсе не единственный, кого покорила красота Шуклы… Я глубоко страдал от сознания, что стою в одном ряду с другими людьми — с Дживаном Бхаргавом, с Сурджитом… А может быть, и с Харбансом?

Да, оставалось одно — бросить работу и уехать из Дели. Конечно, впереди все было неопределенно, и мое бегство в деревню могло породить лишь новые трудные проблемы, — но что делать? Только таким решительным способом можно было отделаться от назойливых расплывчатых шаров и сохранить душевное равновесие. Скромные материальные возможности, которыми я тогда располагал, не оставляли ни малейшей надежды, что мне удастся выделиться из ряда тех «других», кто окружал Шуклу. Оказаться же в положении Дживана Бхаргава я не желал. Мне была отвратительна сама мысль об этом, и, случись что-либо подобное, я навсегда перестал бы уважать себя, я не смел бы глянуть на себя в зеркало. Потерпев поражение, Дживан Бхаргав бросил мир абстрактной живописи и сделался промышленным дизайнером; я же, напротив, закончил бы тем, что обратил бы себя в абстракцию, только уже в прямом, буквальном смысле этого слова. Итак, решено — пока я в Дели, нужно держаться подальше от всех этих людей!..

Я не пошел к Нилиме, хотя она меня пригласила, и вообще положил конец вечерним прогулкам по городу. Я не хотел, чтобы все повторилось слова: чтобы Сурджит с тем же нетерпением в голосе напомнил, что они опаздывают на представление, и торопливо поднялся с места, чтобы вслед за ним, высказав неопределенное желание когда-нибудь в будущем повидаться со мной, встала и Нилима и чтобы снова прошла мимо меня Шукла и небрежно, будто тронув мимоходом листья на дереве, произнесла: «Всего доброго!» О, это было бы совершенно непереносимым для меня! Прежде я смеялся над слезами Бхаргава. Слушая рассказ Нилимы о том, как плакал он перед Шуклой, я злорадствовал в душе. «Так и надо этому евнуху! — думал я тогда. — Виданное ли дело, чтобы мужчина проливал слезы перед девчонкой!» Но теперь я горячо сочувствовал Бхаргаву, и чем сильней терзала меня тоска, тем большее уважение испытывал я к человеку, который нашел в себе мужество вынести на люди то, что искренне чувствовал в душе, и как бы то ни было, но дошел в своей любви до конца. И, не стань на его пути Харбанс, вполне могло бы статься, что очень скоро он женился бы на Шукле и той же зимой слал бы нам из какого-нибудь горного местечка свои новые картины, написанные в медовый месяц.

По ночам самый воздух нашей каморки казался мне мертвым. Прежняя бессодержательность жизни, усугубленная горечью разочарования, сделалась теперь еще ощутимей. Да и что, кроме тревог и огорчений, может чувствовать человек, получающий в месяц ничтожные сто шестьдесят рупий, половину которых он отсылает матери-вдове, имеющей на руках кучу малых детей?

Как и прежде, порой среди ночи вдруг начинал звучать ситар Ибадата Али, но теперь эта музыка не приносила мне былой радости — скорее, напротив, она усиливала мою печаль и делала еще более мучительной бессонницу. Подолгу, с открытыми глазами, лежал я в постели, уныло глядя в потолок, — иногда до самого рассвета, когда по переулку начинали сновать его обитатели. Лишь под утро удавалось мне задремать. Но и это короткое забытье не приносило желанного покоя. Много раз — иногда две или три ночи кряду — я видел один и тот же кошмарный сон. Стоило сомкнуть веки, и тотчас же откуда-то выскакивал огромный локомотив, тащивший за собой вереницу вагонов. Он пробирался через густые леса, мчался сквозь длинные гулкие тоннели и все тащил и тащил за собой вагоны, как и следовало, от одной станции к другой — только не по рельсам, и в этом был весь ужас… Он кренился набок, изгибался змеей; мне казалось, что вот-вот он перевернется и с грохотом все рассыплется в прах… Но, неведомо как, он вновь восстанавливал равновесие и снова стремился куда-то в неизвестность, по своему страшному, без рельсов, пути… Я мучительно желал, чтобы локомотив снова пошел по рельсам… Временами мне чудилось, что и сам я нахожусь в этом адском локомотиве. Голова и все тело мое пылали, я понимал, что поезду грозит катастрофа, я с паническим страхом следил за каждым его поворотом, но изменить ничего не мог…

Измученный до умопомрачения, до сумасшествия, я просыпался в поту, с бьющимся сердцем и, собрав остатки волн, принимался убеждать себя, что нахожусь вовсе не в локомотиве, а в своей каморке и что она стоит на месте и никуда, ни по рельсам, ни без рельсов, не мчится. Немного успокоившись, я смотрел на спящего рядом Арвинда, и порой меня брала злость — ну отчего вот ему, например, не снятся подобные кошмары? Почему, сердито думал я, нет таких проблем в его жизни, почему он так крепко и безмятежно засыпает каждый вечер? Я до безумия завидовал всем здоровым людям, которым удается в минуту, едва коснувшись головой подушки, крепко заснуть, которым не приходится столь тяжко бодрствовать долгие два или три часа через каждый час мучительного забытья. Кошмар этот властвовал надо мной и наяву. И если вдруг до моего слуха доносился издалека реальный паровозный гудок или грохот движущегося поезда, я вскакивал с постели и в ужасе озирался по сторонам…

Бежали дни. Работы в редакции все прибавлялось. А может быть, мне только казалось так? И казалось именно потому, что теперь я все чаще не успевал вовремя закончить порученные мне дела. Тридцать дней месяца пролетали для меня, как один день, и один день тянулся, как тридцать, — все они были до тошноты одинаковы, и если я ощущал хоть какое-то движение во внешнем мире, то это был бешеный бег того ужасного, сошедшего с рельсов поезда… Я мечтал, чтобы проклятый локомотив грянулся наконец об землю и рассыпался в прах, положив конец моим мукам. Но и это желание никак не могло осуществиться…

Скоро я уже не мог уснуть без помощи снотворных таблеток.

Пришла весна. Днем город купался в легком тепле, а ночью прохладный ветерок, который проникал теперь даже в наш душный переулок, приносил откуда-то издалека аромат «царицы ночи». Этот чудесный запах, словно порождаемый самой сущностью весенней ночи, всегда, с самого раннего возраста, действовал на меня с неотразимой силой. Но человек с годами меняется, и так же, должно быть, неузнаваемо и невозвратно меняются и связи его внутреннего мира с миром внешним. Наши первые, самые сильные и счастливые впечатления, навсегда сделавшиеся для нас дорогими и неповторимыми, со временем словно бы отслаиваются от нашей личности и становятся частью души какого-то совсем другого, до боли знакомого, но все же чужого нам человека, как бы настороженно глядящего на нас из зеркала; так незнакомый город, увиденный из окна поезда, стремительно исчезает во мгле и остается где-то позади, в сотнях миль от нас, постепенно обращаясь в нашей памяти в туманный, еле различимый призрак. В детстве запах «царицы ночи» вызывал во мне необъяснимый восторг, он соединялся в моем сознании с переливчатыми звуками свирели, доносившимися порой из далекого горного поселка, и вместе они словно бы размягчали и увлажняли почву моей души, и казалось, из глубины ее пробивались наверх нежные ростки счастья. В ту незабываемую пору, когда не перестаешь радостно удивляться всему на свете, мне чудилось, что само небо, омытое ночным цветочным ароматом, каждый вечер спешит мне навстречу, готовое стать верным моим другом и сообщником, а мерцающие звезды, казалось, посылают мне сверху приветные знаки. Доверчиво и ласково небо склонялось ко мне, позволяя моим глазам по собственной прихоти создавать и вновь уничтожать в нем фантастические, сотканные из облаков, образы невиданных животных и демонов… Позже, в студенческие годы, запах «царицы ночи» стал вызывать во мне иные ассоциации. Когда в часы вечернего отдыха я приходил на бадминтонный корт и ловко работал ракеткой, тугими ударами отражая стремительно летящий ко мне волан, этот аромат, соединенный с пленительным образом заходящего солнца, наполнял мою душу сознанием радости бытия, ощущением молодости и силы. Все в этом мире, верил я, создано для меня, и только для меня одного, — лишь для меня восходит солнце, для меня разливается вокруг его животворящее тепло, для меня веет освежающий ветерок. Но теперь все было иначе. Тот же знакомый, волнующий запах, преодолевший на своем пути десятки кварталов и переулков и долетевший наконец до тесной нашей комнатушки, помимо воли повергал мою душу в томительное уныние; тяжелела голова, гулко стучало сердце. Арвинд же принимался уверять меня, что во всем виноват грипп. «Конечно, — говорил он, — теперь эпидемия, ты должен быть осторожным!»…

Было воскресенье. Как и всегда в этот день, я проснулся поздно и к девяти часам утра еще не успел даже умыться. Из переулка доносились привычные зазывания торговцев зеленью, им вторили жалобные, молящие голоса покупателей. Наша каморка уже наполнилась дымом и запахами готовящейся пищи. Все было как обычно. И когда в дверях вдруг возникла стройная женская фигура, я в первую минуту не узнал гостью, предположив, что к нам случайно зашла одна из героинь местной «рамаяны» — какая-нибудь новоявленная Урмила или Мандави. Но когда она назвала мое имя, я едва не подскочил к потолку. Мог ли я даже вообразить себе, что справляющаяся обо мне нарядная, красиво причесанная незнакомка окажется Нилимой! Застигнутый врасплох, помимо крайнего изумления, я испытывал еще и жгучий стыд — майка на мне в трех местах была порвана и от долгой носки выглядела весьма неприлично.

— Скажите, пожалуйста, здесь живет Мадхусудан? — повторила Нилима. Она тоже не сразу узнала меня и потому обращалась ко мне как к незнакомому. Понадобилось время, чтобы она окончательно уверилась в том, что стоящий перед ней неопрятный субъект — тот самый человек, которого она ищет.

— А! Это ты, Нилима! — воскликнул я с наигранной непринужденностью, пытаясь скрыть за ней крайнюю свою растерянность. — Как ты здесь оказалась?

Но прежде чем Нилима успела произнести хоть слово, я уже получил безмолвный ответ на свой вопрос — в ее руках была та самая записная книжка с голубыми страничками.

— Значит, ты живешь здесь? — Переступив порог, Нилима вошла в комнату. — Уф! Ну и жилье ты себе выбрал!

— Что поделаешь, я человек бедный…

Все так же силясь замаскировать нарочитой развязностью свое полнейшее замешательство, одной рукой я прикрыл самую безобразную дыру на майке, а другой снял с гвоздя рубашку и поспешно принялся натягивать ее на себя.

— Вот никогда бы не подумала, что ты живешь в таком месте, — сказала она с брезгливой гримаской. — Это просто ужасно! Как можно вообще здесь жить?

— Как можно жить? — Мне стало смешно. — Разве ты не видишь, сколько людей тут живет? Как раз такие места больше всего и любит беднота. За небольшую плату на восьми или десяти футах площади может ютиться целая семья.

— Это просто ужасно! — повторила Нилима и — то ли непроизвольно, то ли нарочито — содрогнулась всем телом.

Я взглянул на дверь — через нее в каморку уже заглядывали тхакураин, мать Гопала и несколько маленьких девочек. Уловив мой взгляд, они тотчас же исчезли; только тхакураин, видимо на правах хозяйки, осталась стоять на месте, с любопытством разглядывая Нилиму.

— Хочешь, лала, я приготовлю чай и что-нибудь еще? — спросила она и вошла в каморку.

— Нет, бхабхи, ничего не надо, — ответил я, при этом от волнения задел рукой стоявший на сундуке фонарь, отчего тот упал и разбился.

— Ой, фонарь ваш разбился, бхабхи! — воскликнул я с искренним огорчением, кинувшись собирать осколки стекла.

— Ну разбился и разбился, подумаешь — беда какая! — отозвалась тхакураин, и мне показалось, что она вдруг сделалась выше ростом. — Подумаешь, стекло — ему и цена-то шесть ан, они сходят да купят другое.

Последние слова были предназначены, вероятно, для ушей мужа, проходившего в этот момент мимо каморки, причем глаза его были скошены в нашу сторону, как у солдат, шагающих мимо трибун в торжественном марше. Когда тхакур вышел в переулок, бхабхи схватила меня за руку и заставила подняться, а потом сама присела к полу и стала собирать осколки разбитого стекла.

— Оставь, лала, я сама, — приговаривала она. — Что ты тревожишься о каких-то глупых стекляшках? Гостья к тебе пришла, с ней поговори.

— Собирайся скорей, пойдем к нам, — торопливо произнесла Нилима. — Мне нужно серьезно поговорить с тобой.

— Хорошо, сейчас, через минуту буду готов, — ответил я, вытаскивая из-под груды книг свое помятое, влажное полотенце, и поспешил к водокачке. К тому времени, как я привел себя в порядок и вернулся в каморку, у ворот уже собралась целая толпа соседей, сбежавшихся чуть ли не со всего квартала — они с удивлением, оживленно перешептываясь между собой, разглядывали Нилиму. Едва ли когда-либо в жизни я действовал так стремительно, как в тот день, и все-таки мне еще казалось, что я до смешного неуклюж и неповоротлив. В спешке я даже не решился смазать волосы маслом и расчесывал их сухими: масло пришлось бы одалживать у тхакураин, а я знал, что стакан, в котором оно содержится, весь почернел от грязи. Гребень с одного края был выщерблен, и я стыдливо прикрывал ладонью этот неприличный изъян. Зеркало в трех местах потрескалось, а потому я решил вообще обойтись без него. Уже будучи совсем готовым, я обнаружил, что тхакураин успела поставить для нас чай в котелке, смешав при этом вместе сухую заварку, молоко и сахар. Мне стоило немалого труда убедить ее, что нам некогда пить чай. Когда я уходил, тхакураин жестом зазвала меня в комнатушку и вполголоса спросила:

— Что, лала, это и есть твоя знакомая из Бомбея?

— С чего вы взяли, бхабхи, она вовсе не из Бомбея, здесь у меня есть друг, а это его жена, — объяснил я торопливо и шагнул к двери.

— Ты идешь в город? — опять остановила меня тхакураин, схватив за руку. — Может, тебе нужно немного деньжат, а? — И она суетливо принялась развязывать узел на своем платке. — Вот тут у меня четыре или пять рупий. Хочешь, возьми…

— Не нужно, бхабхи, есть у меня деньги, — ответил я с тем же нетерпением и почти выбежал из комнаты.

Когда мы с Нилимой вышли в переулок, соседи опять уставились на нас, а кое-кто от любопытства даже привстал на цыпочки. Глаза покупателей, толпившихся возле лотков с овощами, тоже с откровенным интересом обратились в нашу сторону. Нилима, как всегда, была одета изысканно, волосы ее были уложены в красивую прическу, но здесь, в переулке, это казалось совершенно неуместным, а все ее косметические причуды на фоне привычной нищеты и убожества выглядели удивительно несообразно и даже дико. Скромные золотые сережки, украшавшие ее уши, казались здесь умопомрачительной роскошью. Осторожно лавируя между лужами и кучами мусора, Нилима говорила мне:

— Знай я все это заранее, ни за что бы не пришла сюда! Когда ты ушел умываться, ко мне подошла какая-то толстая женщина. Знаешь, о чем она меня спросила? «А кем, — говорит, — ты приходишься нашему бабу-сахибу?» Представляешь?

Мне стало смешно.

— Что же ты ей ответила?

— А то и ответила, что ты мой друг. Что еще я могла сказать?

Я решил, что женщина, пристававшая к Нилиме, непременно была мать Гопала. Мне вспомнилось, как в те дни, когда у меня сделалась горячка и я долгие часы одиноко валялся в своей каморке, время от времени надо мной склонялась мать Гопала и, жадно оглядывая мое исхудавшее тело, повторяла одни и те же слова: «Может, лала-джи, у тебя здесь есть какая-нибудь подружка? Вот видишь, ты заболел, кому бы, как не ей, ходить за тобой!» Помолчав, она тихонько добавляла: «А хочешь, так и я поухаживаю?» И лишь с помощью довольно длинных отговорок мне удавалось избавиться от ее навязчивости.

— Неужели все эти женщины и девушки, что стояли у ворот, живут в одном и том же доме? — допытывалась Нилима.

— Почему только женщины? А их отцы, братья, сыновья?

— Столько народу живет в одном доме?

Эти расспросы раздражали меня. Неужели, думал я, Нилима не имеет даже приблизительного представления о жизни простых людей? Ведь не разыгрывает же она меня!

— Мне было тяжело находиться среди них даже эти десять минут, — заключила она, снова содрогнувшись всем телом.

Пробившись сквозь густую толпу, осаждавшую зеленщиков, мы выбрались наконец из переулка. Окинув нас оценивающим взглядом, продавец бетеля Самду повернулся к сидящему рядом приятелю и сказал:

— Вот видишь, дорогой, если уж говорить о настоящих женщинах, так все они в Новом Дели. А что наши женщины? Как есть коровы! Что корову доить, то и с ними тешиться…

Только когда мы вышли на относительно широкую и чистую улицу в соседнем квартале Харпхуль, Нилима набрала воздуха в легкие и, поведя плечами с таким видом, будто сию минуту выбралась из узкого темного колодца, с облегчением выдохнула его:

— Уф!

Но потом долго еще оглядывала свои изящные сандалии, на которые налипла жирная грязь.

Когда мы пришли в дом Нилимы, она прежде всего приготовила чай. Лишь выпив целую чашку и тем самым как будто навсегда зачеркнув в своем сознании тот ужасный переулок в Мясницком городке, она сказала:

— К тебе я пришла только потому, что нахожусь сейчас в весьма затруднительном положении и никак не могу решить, как из него выйти. Если ты помнишь, я просила тебя прийти к нам, но ты остался глух к моей просьбе.

— Прости, в редакции теперь так много работы, — виновато пробормотал я. — Прихожу домой чуть ли не ночью.

Собственно, это и не было неправдой. Даже вчера, несмотря на субботний день, я ушел из редакции только в половине седьмого вечера, притом оставил на столе целую кипу невычитанных гранок.

— Понимаешь, Харбанс просит меня приехать к нему, а я никак не могу решить, нужно ли это делать, — объяснила она.

— Как, он и тебя туда зовет?

Меня удивило, как быстро Харбанс переменил свои планы, о которых совсем недавно говорил с такой решительностью.

— Дело в том, что я уже совсем готова к поездке в Майсур, и если не поеду сейчас, значит, не поеду никогда. Я наперед знала, что с первых же дней Харбансу будет: там ужасно одиноко. Ничего, пусть поживет на чужбине один, немного успокоится, все взвесит, а тем временем и я закончу курс «бхарат-натьяма». Мне ужасно повезло, я нашла замечательного гуру в Майсуре, глупо упускать такую редкую возможность.

— Сколько же это займет времени?

— Думаю, не меньше полугода. — Но для меня эта поездка исключительно важна. Никогда в жизни мне больше не представится такого случая. Конечно, можно все бросить и поехать к нему, но я должна быть совершенно уверена, что мой приезд будет ему в радость. Вот в этом-то и состоит проблема.

— Ну, я думаю, ты уже пришла к какому-то решению.

— Не спорю, многое я успела обдумать, но окончательного решения принять не могу. С тех пор как уехал Харбанс, я все оглядываюсь кругом и, честно говоря, не вижу ни единого человека, который мог бы дать мне дельный совет. Раньше мне казалось, что рядом уйма друзей, готовых в любую минуту прийти на помощь. И вдруг все переменилось, все сделались какими-то чужими. Шивамохан уехал в Бомбей, а ты… А ты даже носа к нам не кажешь!

— Теперь у нас так много работы, что я…

— Все равно, не в этом дело… Да, никогда я не думала, что после отъезда Харбанса буду так одинока. Если, конечно, не говорить о Сурджите, да и тот…

Услышав это имя, я замер. Я боялся, как бы перед глазами снова не закружились мои расплывчатые шары.

— Значит, ты советовалась с Сурджитом? — спросил я, судорожно проглотив вставший у меня в горле колючий комок.

— О чем мне с ним советоваться? Он ведь такой человек, что…

— Какой же?

У меня вдруг сильно застучало сердце, и от нетерпения я даже подался вперед в своем кресле.

— Ну, такой… Он мне не очень-то нравится.

— Но ведь он…

— Что бы ты о нем ни говорил, мне он не по душе. Да только делать нечего, Харбанс поручил ему опекать нас.

— Вот как? Но насколько я знаю этого человека…

И тут я опять прикусил язык. Мне показалось, что моя откровенность была бы сейчас неуместной.

— Мне он не по душе, — повторила она. — Если я его и терплю, так только из-за Шуклы. Ты же знаешь, мнение Харбанса для нее закон. Уж если сам Харбанс считает Сурджита порядочным человеком, то, значит, лучше его и на свете нет.

— А чем же он не нравится тебе?

— Мне? — переспросила она, с трудом подавив вздох. — Не знаю, не могу назвать особой причины. Ну, просто не нравится, да и все. Если бы не Шукла, ни за что не разрешила бы ему так часто бывать у нас. Глупая девчонка выпросила у него проигрыватель, а теперь он вообще завел обычай баловать ее всякими безделушками. Как тут не растаять? Вот и выходит, что после Харбанса он самый замечательный человек в мире…

— Но насчет проигрывателя Харбанс сказал мне…

— Оставь, пожалуйста! «Харбанс сказал!» Он всем говорил, что Сурджит чуть не силой навязал нам свой проигрыватель. А на самом-то деле всему причиной Шукла, это она выпросила его. Она только кажется взрослой, а по правде, так сущий ребенок. Какому-нибудь пакетику с леденцами она может радоваться целый вечер…

Нилима вдруг замолкла и поглядела мне в лицо.

— Да что это с тобой? — воскликнула она. — Что ты так побледнел? Тебе нехорошо?

— Я бы выпил еще чаю, — уклончиво ответил я, изо всех сил стараясь овладеть собой.

— Хорошо, сейчас принесу тебе горячего чаю, а заодно дам почитать письма Харбанса, — сказала она, вставая. — А ты посоветуешь мне, как быть.

Через минуту Нилима поставила передо мной свежезаваренный чай, а в руки сунула пачку писем (они и сейчас хранятся у нее, и только с ее разрешения я привожу их здесь). Некоторые письма она сложила сперва так, чтобы я не мог прочитать те места, которые, видимо, предназначались только ей, но потом снова расправила их.

— Нет, если уж читать, так читай все, — сказала она со вздохом. — Да и что тут, собственно, скрывать? Он пишет то, что пишет жене всякий муж…

Одно за другим я стал читать письма Харбанса. И скоро увлекся ими настолько, что забыл обо всем, мой чай так и остался нетронутым.

Вот эти письма, в том же порядке, как они были написаны.

1.

С борта «Карфагена»
Харбанс.

3.2.51

Милая Нилима,

прошло уже несколько часов, как судно вышло из Бомбейской гавани, и теперь ночь. Только что я поужинал — холодным мясом и пивом. Впервые в жизни ел холодное мясо, с трудом отреза́л жесткие кусаки и всякий раз вспоминал при этом Мадхусудана. В тот вечер, когда мы познакомились с ним в Бомбее, перед ним тоже стояла тарелка с холодным мясом и он точно так же мучился над каждым куском. Это блюдо я заказал намеренно — решил с первого же дня готовить себя к жизни, которая ждет меня там, на далеком берегу, куда я теперь направляюсь. После еды вдруг почувствовал дурноту. Думаю, что это seasickness, то есть та самая морская болезнь, о которой прежде я знал только из книг. Вот уже два часа корабль наш сильно качает. Пассажиры разбрелись по каютам. А я сижу на палубе и пишу тебе письмо. Невдалеке от меня смутно маячат еще пять или шесть одиноких фигур. Вниз спускаться не хочется: боюсь, что там будет еще противней. Здесь все-таки свежий воздух. Почему я пишу тебе в первый же день своего путешествия? Ты, верно, думаешь, что меня уже одолело что-то вроде тоски по родине (homesick), но это вовсе не так. Напротив, я бесконечно рад, что вырвался из мучительно душного круга. Этот широко раскинувшийся, всем ветрам открытый океан — символ моей свободы, я чувствую себя сегодня таким же свободным и независимым. Первое тому доказательство: мне ничуть не трудно писать это письмо. Прежде, когда бы ни случалась нужда сочинить несколько строк, я подолгу раздумывал над ними, спотыкаясь на каждом слове. Никогда еще не писал тебе таких длинных писем, какое собираюсь написать сейчас, не писал их даже в те дни, когда ухаживал за тобой, когда ты требовала от меня пространных и обстоятельных посланий. Я рад, что уезжаю далеко-далеко от привычного круга людей, что отрываюсь от него очень надолго, если не навсегда. Больше того, с первой оке минуты я страстно желал, чтобы родные берега скрылись из виду как можно скорей и я смог бы как можно раньше почувствовать себя бесповоротно, навеки отрезанным от породившей меня земли. Увы! до позднего вечера покинутый мною берег был все еще виден, и я не знаю, из-за темноты, скрылся ли он наконец за горизонтом. Но все равно зрительный его образ, как призрак, еще преследует меня. И может быть, до самого рассвета будет стоять в глазах эта узкая туманная полоса…

День прошел нелепо, без особых дел, без чтения, без мыслей. Над телом моим и над душой властвует какая-то странная скованность. Пока сияло солнце, я ждал темноты. А сейчас?.. Не знаю, чего я жду сейчас — то ли полуночи, то ли наступления нового дня. Знаю одно: я обрел наконец долгожданное одиночество и не хочу, чтобы кто-нибудь или что-нибудь нарушило его.

И все оке, честно говоря, я не могу наслаждаться им в полной мере. Этому мешает бередящая душу мысль: почему перед отъездом я не был откровенен с тобой до конца? Меня мучает воспоминание о том, с какой открытой душой ты пришла на вокзал проводить меня, какая безграничная доверчивость ко мне светилась в твоих глазах, а я, все открыв Мадхусудану, не сказал тебе ничего. Только теперь, на пароходе, я понял, как плохо поступил. Ах, Нилима, ведь в вагон поезда я вошел с намерением никогда не возвращаться к тебе! Ты спросишь — почему? Возможно, никто не знает этого лучше тебя самой.

Нам не суждено счастье, эта мысль уже давно не дает мне покоя. На родине нас принуждали к совместной жизни окостенелые условности нашего общества, но сейчас, посреди безбрежного океана, я чувствую себя свободным от всех предрассудков. Знаю, ты огорчишься, прочитав эти строки. Но пройдет время, и ты согласишься со мной. Ты поймешь, что, только живя вдалеке друг от друга, мы сможем оба, каждый в своей стихии, достичь должного развития. Связь людей по принуждению не есть истинная, глубокая связь. Вот то, чего я не смел сказать тебе раньше и на что решаюсь теперь…

Ветер стал резким, холодным, к тому же меня сильно подташнивает. Пожалуй, лучше спуститься в каюту и лечь. Хотелось мне написать еще кое о чем, но пока воздержусь.

Шукле и всем прочим мой самый сердечный привет. Писать больше никому не хочется. Да и надобности в том не вижу.

Всего тебе хорошего.

Твой

P. S. Перед отъездом я просил Рамеша и Сурджита почаще заходить к вам и, если понадобится, помогать во всем. Ведь на Мадхусудана рассчитывать нельзя. В последние дни он вел себя как-то странно — по крайней мере, мне так казалось, не знаю почему.

2.

С борта «Карфагена»
Харбанс.

4.2.51

Нилима,

одно письмо написал тебе вчера вечером. Не очень печалься, когда получишь его. Из Адена напишу еще.

С любовью

P. S. Всю вчерашнюю ночь чувствовал дурноту. Даже вытошнило два раза. Кажется, все-таки холодное мясо не по моему желудку.
Харбанс.

3.

С борта «Карфагена»
Харбанс.

9.2.51

Нилима,

знаю, что невозможно так скоро получить ответ. И тем не менее каждую минуту, с какой-то ужасной тревогой, жду твоего письма. Из-за морской болезни уже третий день чувствую себя плохо и почти все время лежу. Почему-то никак не выходит из ума герой известного тебе чеховского рассказа — «Гусев». Ты должна помнить, я читал его тебе. Будь я писателем, сочинил бы сейчас что-нибудь в том же духе, но только о себе. Мне тоже кажется, что наше судно с каждым мгновением все глубже погружается в воду и что мы движемся не по поверхности океана, а где-то в необъятном его чреве и очень скоро окажемся на самом дне и на нас накинутся хищные рыбы и змеи. В единый миг они сожрут нас, разорвав на мелкие кусочки. Если как следует вдуматься, то, поистине, сколь ужасны и жестоки эти мрачные океанские глубины!

Я переменил пищу, ем только суп и рыбу с рисом. Но из-за дурноты, испытанной в первые дни плавания, всякая еда до сих пор кажется мне лишенной какого бы то ни было вкуса. Наверно, менять свои привычки в питании намного труднее, чем в чем-либо другом.

Сегодня весь день пытаюсь представить себе, что пережила ты, читая первое мое письмо, какие чувства отравились на твоем лице. Возможно, ты даже плакала… Мне самому было не по себе, когда я запечатывал конверт. Все больше и больше жалею о том, что не решился откровенно поговорить с тобой перед отъездом. Может быть, мы сумели бы найти выход, который удовлетворил бы нас обоих. Увы! теперь я так далеко! Уже никак нельзя вернуться назад и поговорить с тобой за чаем. Как хорошо бы нам оказаться сейчас не мужем и женой, а просто добрыми друзьями, как славно мы путешествовали бы вдвоем на этом корабле! Два дня я одиноко лежал в каюте и мечтал о близком человеке, с которым мог бы поделиться самыми сокровенными мыслями, который был бы готов даже погибнуть вместе со мной в адских глубинах океана… Но я здесь один, и так будет всегда. Я вступил на путь новых испытаний, и мне не суждено возвратиться назад…

С пассажирами почти не общаюсь. Ни с кем не хочется говорить. Что пользы знакомиться с каким-то новым человеком? Чрезвычайно быстро он надоест мне, на другой же день с нетерпением начну думать о том, как бы поскорей отделаться от него. Ты была права: мне не дано приноравливаться к людям, соблюдать общепринятые правила приличия и учтивости. Да, тому, кто бежит от себя, надо отдалиться и от всего мира. By the way [45] , есть тут одна пожилая дама, с которой иногда — то утром, то вечером — я перебрасываюсь несколькими фразами. Нас объединяет то, что оба мы едим, только суп да рис. Она везет свою дочь — девушку лет двадцати или двадцати двух — в Лондон, для лечения от психического расстройства, да и сама, возможно, останется там на два-три месяца. По ее словам, дочь в течение многих недель ведет себя абсолютно нормально, но потом вдруг случается припадок, она начинает метаться, кричать, плакать, ломать все, что попадает под руку, даже отказывается от пищи. Сегодня эта девушка с утра стоит на палубе и все смотрит-смотрит на бурлящие океанские валы. Когда она во всем белом, то кажется восковой фигурой. Пассажиры очень часто говорят о ней между собой.

Теперь я много курю: сигареты на судне дешевы, тому же способствует мое одиночество. Ну вот, день идет на убыль. Сейчас отправлю письмо и снова выйду на палубу — поболтаю немного с «мамочкой». Эту пожилую даму зовут миссис Чаола, а я называю ее мамочкой. Кстати, лицом она очень напоминает твою мать — би-джи.

Надеюсь в Порт-Саиде получить от тебя письмо. Ох, что-то ты в нем напишешь?

Что намерена делать Шукла? Собирается ли она поступать в колледж Морриса? Передай ей мой сердечный привет. Как поживает Рамеш? Что Мадхусудан?

С любовью

4.

С борта «Карфагена»
Харбанс.

14.2.51

Нилам, dear [46] ,

я очень беспокоюсь, просто не нахожу себе места, так как и в Порт-Саиде не получил от тебя ни строки. Боюсь, мое письмо произвело на тебя слишком уж сильное впечатление. Пожалуйста, не сердись. Ты ведь знаешь, в каком настроении я уехал. Если и написал тебе что-нибудь лишнее, не нужно воспринимать все буквально, в прямом смысле. Живя в одиночестве, я старался объективно взвесить создавшееся теперь положение и пришел наконец к выводу, что, догадайся мы с тобой уехать вместе, тем самым мы положили бы всему новое, совершенно иное начало. Что нам мешало в Дели? Да конечно же, вся атмосфера нашей жизни. А теперь у меня есть идея, которая, уверен, обрадует тебя. Постарайся раздобыть денег на дорогу и приезжай в Лондон. Ты понимаешь меня? Оставшуюся нашу жизнь мы проведем за границей, уж на пропитание и прочее как-нибудь заработаем. Одиночество, даже такое недолгое, до крайности опротивело мне. Если так пойдет и дальше, я не сумею протянуть в Лондоне не то чтобы три-четыре года, но даже и месяца. А вот если приедешь ты, все устроится как надо, и мы навсегда позабудем о том, что когда-то жили в Индии, в Дели и что между нами случился разлад. Уверен, что деньги на билет би-джи непременно раздобудет. Послушайся меня и приезжай. Ну, пожалуйста!

В Порт-Саиде мне пришлось наяву увидеть невероятный кошмар, он совершенно выбил меня из колеи. Честное слово, я воспринял случившееся со мной именно как ночной кошмар. О Порт-Саиде я много слышал и раньше. Этот крупный портовый город называют «всемирным вонючим омутом» — the gutter whirlpool of the world. Здесь находят себе пристанище самые отъявленные негодяи, хулиганы, бандиты, грабители и работорговцы со всего света. Говорят, за наличные здесь можно купить женщину из любой страны и любой национальности. Паш капитан предупредил меня, что в городе нужно быть крайне осмотрительным и осторожным, потому что сходящих на берег пассажиров тут грабят и убивают прямо среди бела дня. Но это предостережение только сильней разожгло мое любопытство — хотелось своими глазами увидеть, что же происходит во «всемирном омуте». И вот, когда уже сильно свечерело, с двумя фунтами стерлингов в кармане и в обществе еще одного пассажира, хорошо знающего эти места, я спустился на берег. К моему разочарованию, Порт-Саид оказался самым обыкновенным городом, и ни с одним убийцей дело иметь нам не пришлось. На обратном пути я спросил своего спутника, нет ли здесь какого-нибудь театра или другого места, где показывали бы местные танцы или еще что-нибудь в этом роде. Он подумал, потом посмотрел на меня с этаким таинственным видом и повел по каким-то узким переулкам. Вскоре мы очутились в маленьком заведении, похожем на наши театры самого низкого пошиба. От густого запаха вина и табачного дыма там трудно было дышать. Все было самым обыкновенным и заурядным до тех пор, пока не поднялся занавес и я не увидел зрелище, от которого волосы мои поднялись дыбом. То, что происходило на эстраде, не было ни танцем, ни спектаклем. В этом «представлении» были заняты всего два «актера», если их можно так назвать — упитанный негр и десяти- или двенадцатилетняя девочка-китаянка (или японка), и все действие заключалось в том, что негр насиловал эту девочку!.. Мне хотелось громко закричать, но, помня предостережения капитана, я изо всех сил сдерживал себя. Поверь, даже сейчас, при одном лишь воспоминании об этой безобразной картине, я содрогаюсь от ужаса. Я видел все собственными глазами, но вопреки очевидности до сих пор никак не могу поверить, что и в самом деле на сцене возможно такое зрелище и что кто-то способен видеть в нем развлечение… Прошло уже много часов после этого «спектакля», а я все еще не могу прийти в себя от этого ужаса. Я силюсь убедить себя, что то был только ночной кошмар. И он все еще держит меня в своей отвратительной власти. Представь же себе мое нынешнее состояние: с одной стороны, меня ни на минуту не покидает это мерзкое видение, с другой — все время перед глазами болезненная, подобная восковой фигуре, девушка, которая и сейчас, как обычно, стоит неподвижно у поручня и пристально вглядывается в морские волны. Сегодня я подарил ей небольшой букет цветов. Она взяла его из моих рук и тут же бросила в воду. Мне подумалось: а вдруг и эта девушка, подобно мне, увидела когда-то страшный сон, который никак не может забыть?

Девятнадцатого буду в Лондоне. Приезжай оке, слышишь, непременно приезжай. Собираясь в дорогу, я с не терпением и тревогой думал о предстоящем одиночестве, а сейчас меня беспокоит иное — как-то ты там живешь без меня? Надеюсь, в письме ты обстоятельно опишешь свои дела.

Мой сердечный привет Шукле, Сародж, Сарите, би-доки и бабу-джи. Как-нибудь съезди в Модел-басти и повидай маму, Рани и всех прочих. Скажи, что я напишу им из Лондона.

С самой горячей любовью

твой

P. S. Сходи к директору колледжа и напомни, чтобы он как можно скорей распорядился выдать причитающиеся мне деньги, из пенсионного фонда. Попроси Рамеша обменять их в банке на английские фунты. Если встретишь Мадхусудана, передай, что в Порт-Саиде я особенно часто вспоминал его. Будь у меня адрес, сегодня же написал бы уму письмо. Разузнай, пожалуйста, где он живет, и сообщи мне.

5.

Марсель
Харбанс.

16.2.51

Милая Нилима,

это письмо пишу в самом омерзительном настроении. Такой короткой записки от тебя я не ожидал. Понимаю, я сам виноват, если не мог сообразить прежде, что куда ваше, ней для тебя заниматься «бхарат-натьямом», нежели жить со мной. Собственно, кто я такой, чтобы хоть в малой степени быть помехой твоим, планам! В самом деле, как хорошо, что я уехал из Дели!

Ничего и ни от кого я не требую — ни от тебя, ни от кого-либо другого. Единственное, чего мне хочется, — это провести остаток своих дней так, как живу я сейчас.

К несчастью, твой

6.

31, Банс-лейн, Милл-хилл,
Харбанс.

Лондон-7

26.2.51

Нилима,

твое письмо я прочел, вооружившись мужеством в той самой мере, какой ты пожелала мне в нем. Говоря откровенно, я знал, что ты все так и напишешь.

Вот я и на месте, в этом новом для меня, вечно затянутом дымом и туманом городе. Странно, но того восторга, в предвкушении которого столь поспешно уехал из дому, я совсем не испытал. Все здесь чужое, все погружено в себя и двигается бесстрастно и холодно, как бездушная гигантская машина.

Испытываю сейчас непонятное состояние духа. Вспомню нашу совместную жизнь — вижу мучения и ложь, но разве лучше эта гложущая тоска, это совершеннейшее пае одиночество в огромном, кишмя кишащем людьми мире? Мозг мой безнадежно пуст, а нервы натянуты до предела. По приезде сюда беспокойство мое возросло еще больше. Ни одной ночи я не спал спокойно. Дом, где я остановился, арендует «мамочка», то есть миссис Чаола. Она предложила мне временно, до устройства моих дел, пожить у них. Возможно, это из-за тех цветов, которые я подарил дочери. «Мамочка» каждый день спрашивает меня: «Банс, когда же приедет твоя жена?» На корабле я сказал ей, что тебе пришлось задержаться в Дели ради очень важного дела и что совсем-совсем скоро ты прибудешь сюда. За чаем ее дочь поминутно обращает на меня свои задумчивые глаза. Мне кажется, что она, как и я, чувствует себя отчаянно одинокой в этом густо населенном мире. Когда я сижу у окна, то вижу, как в ее глазах, словно в зеркале, отражаются лондонский дым и туман.

Мечтаю поскорей устроить свои дела, чтобы нанять себе отдельное жилье. Вся обстановка чужого, пусть по-своему и уютного дома заставляет меня еще болезненней ощущать свое одиночество.

Какая жалость, что я забыл шерстяные перчатки! В Лондоне они просто необходимы. Хотел сегодня купить их в магазине. Но денег крайне мало, а я пока не уверен, что с обменом валюты все уладилось. Письмо от директора колледжа, в котором он сообщает, что чек передал тебе, я получил. Никогда не забуду доброты этого человека.

Что мне написать для других? Пожалуй, для мамы и Рани черкну две строчки отдельно.

С самой глубокой печалью

твой

7.

31, Банс-лейн, Милл-хилл,
Харбанс.

Лондон-7

1.3.51

Нилима,

сегодня первое марта. В первый день каждого месяца мне кажется, что вот-вот в моей жизни начнется что-то новое. Утро и день я провел в неопределенном ожидании, испытав и радость надежды, и недобрые предчувствия; но едва наступили сумерки, в душу снова стала закрадываться грусть — вот и этот день, как и все остальные, кончается самым обыденным образом, не принеся с собой никакого обновления. Я все откладывал приобретение теплых перчаток, но сегодня, радуясь первому числу, пошел и купил их. На это ушел целый фунт стерлингов. «Мамочка» сказала, что фунтов десять — двадцать я могу взять у нее в долг, с тем чтобы вернуть их, когда придут по почте мои собственные деньги. Она такой добрый, такой благородный человек! Никогда прежде я не встречал столь замечательных женщин.

Но стоило мне вернуться домой и обнаружить твое письмо, как вся моя радость от обновки улетучилась. Ты пишешь, что отправила посылкой мои старые перчатки. Конечно, ты поступила весьма разумно, но приди твое письмо хотя бы днем раньше, мне не пришлось бы истратить лишний фунт. Значит, с обменом валюты ничего не выходит. Это ужасно огорчает меня. До моего отъезда Рамеш говорил об обмене с такой уверенностью, будто для него это совершенный пустяк. Да, как ни хорош друг рядом с тобой, стоит тебе уехать, и ему уже нет до тебя дела. Знай я раньше, что будет так трудно с обменом валюты, не стал бы спешить с отъездом. Порой даже начинает казаться, что меня сознательно надули.

Ну что ж, если хочешь ехать в Майсур, поезжай. Что еще можно тут сказать? Все, что ты написала мне, абсолютно верно. Ты права, я до сих пор не нашел работы, но разве сейчас у меня такое настроение, чтобы искать ее? Я так измучен душой, что не могу заставить себя позаботиться даже о жилье. Не знаю, что и делал бы я до сих пор, не будь здесь «мамочки» и ее дочери Эй-Би-Си [47] (ее зовут Амритабала Чаола)!

С практической стороны ты ни в чем не ошибаешься. Действительно, чтобы жить нам здесь вдвоем, понадобятся немалые средства, а взять их нам, вероятно, негде. Повторяю, с практической точки зрения ты от начала до конца права. Но все дело как раз в том, что я не могу подходить к жизни с этой единственной меркой. Если бы я был верен только ей, наша с тобой судьба сложилась бы совсем по-другому.

Отчего, не знаю, но все чаще на меня находит какое-то мертвое равнодушие. Ни к чему не могу приложить свои силы, свою душу. Прошлое, настоящее, будущее — над всем властвует суровое мое одиночество, оно неотступно, как кровожадный зверь, преследует меня. С тобой или без тебя — в любом случае жизнь кажется мне невозможной.

Бала (то есть Амритабала) очень много читает. На днях я взял из ее рук одну книгу и полистал — возможно, это лучшая из всех книг, трактующих о чувстве любви. Потом читал ее всю ночь. Тем много раз повторяется фраза: «Человек, желающий сообщить своей любви силу и продолжительность, должен обладать не только большим сердцем, но и большим умом». Эти строчки запомнились мне не случайно — видимо, сам я не обладаю в достаточной степени ни тем, ни другим.

Эй-Би-Си пора обедать. Сейчас мы все трое питаемся, засыпаем и встаем по ее режиму дня.

Очень, очень издалека

твой

8.

31, Банс-лейн, Милл-хилл,
Харбанс.

Лондон-7
P. S. Посылку с перчатками получил.

13.3.51

My dear [48] Сави!

Наверно, ты вздрогнула — с чего это вдруг я снова называю тебя прежним именем? Странно, не правда ли? Но именно это имя, когда-то так раздражавшее меня, кажется мне теперь особенно сердечным. Хочется, называя тебя по-старому, почувствовать себя, как никогда, близким тебе. Становлюсь до смешного суеверным. Вот и сейчас — пишу эти строки, а сам думаю: а не принесет ли мне новой беды письмо, помеченное тринадцатым числом?

Прежде всего должен сообщить тебе, что я нашел-таки выход из трудностей, связанных с обменом валюты. «Мамочка» дала мне здесь восемьдесят фунтов стерлингов и попросила, чтобы мы в Дели выплатили равноценную сумму ее старшей дочери. А потому первое, что ты должна сделать, — это получить по моему чеку назад 1.064 рупий и отдать их там по назначению. Адрес дочери таков:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Еще новость — я оставил дом «мамочки» и переселился в другое место, в крохотную, но зато собственную комнатушку. Все же пиши пока на старый адрес, потому что хотя по лондонским меркам новое мое жилье и дешево, но по мерке моего кармана оно достаточно дорого, и очень возможно, что скоро придется съехать и оттуда, чтобы перебраться в какую-нибудь другую, более дешевую комнату.

И еще новость — уже третий день я работаю на почте, за что ежедневно мне платят фунт стерлингов. В начале апреля надеюсь получить место в Индийском посольстве, с помесячным жалованием.

Никак не пойму, что ты там такое написала по поводу своей поездки в Майсур. В твоем письме — и в английской грамматике, и в правописании — столько грубых ошибок, что порой концы с концами никак не сходятся. Если ты прислушаешься к моему совету, то «бхарат-натьям» оставишь до лучших времен, а сейчас возьмешь в руки какое-нибудь приличное пособие, по английской грамматике и приведешь в порядок свой синтаксис. Представь, что когда-нибудь ты и вправду приедешь сюда, — что скажут люди о твоем английском?

…………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………

Та хрупкая надежда, которая порой робко зарождается в моей душе, рушится немедленно, едва памятью овладевает былое. А связь с настоящим столь зыбка, что о будущем и думать не хочется. Самое же скверное — моя апатия, какой я никогда не испытывал даже в Дели. Видно, я и родился-то под какой-нибудь зловещей звездой (ну вот, еще один предрассудок!), это она плетет вокруг меня сеть препятствий и трудностей. Что остается человеку в подобное положении? Предаваться бессмысленным и пустым грезам? Именно этим я и занимаюсь теперь… В то же время разум подсказывает мне, что нет для нас с тобой ничего лучшего, чем жить вместе, согревая друг друга своим теплом.

Это письмо я начал еще два дня назад, но прервал его на середине. Меня неожиданно осенила мысль: а не сходить ли на консультацию к тому психоаналитику, у которого лечится Эй-Би-Си, и не попросить ли у него совета по поводу моего нынешнего настроения? И вот я побывал у него вчера вместе с «мамочкой». Он понравился мне тем, что хотя, конечно, тоже все время толковал о таких-то и таких-то дефектах моего мозга, но зато не бранился при этом (как обычно делала ты). Ну, почему бы и тебе не взять с него пример? Во всяком случае, вопреки всему, что наговорил мне психоаналитик, я повторяю, что для нас с тобой нет иного выхода, как вернуться к совместной жизни. Но для этого нам обоим придется многое переменить в себе. Да, да, именно так: не только мне, но и тебе, — и я рад, что на этот раз ответственность за такой вывод лежит не на мне, а на этом психоаналитике.

Сегодня, вероятно поддавшись суеверным мыслям, я обнаружил одно весьма странное совпадение — дни рождения Шуклы и твой приходятся на 18 и 28 число одного и того же месяца. Отчего бы это? Может быть, цифра 8 вообще играет какую-то роковую роль в жизни нас троих: ведь и мое рождение приходится на 8-е число! Ну-ну, не сердись, все это не более чем невежественная болтовня… Надеюсь, ты получишь мое письмо как раз в день рождения Шуклы. Передай ей от меня самый сердечный привет. Очень возможно, что главное ее несчастье в том, что целых три года она жила в тесной близости с таким человеком, как я, — нравственно бессильным субъектом, который не мог и не может ничего, ну решительно ничего сделать для нее…

Как там все поживают? Кого из знакомых и родных ты видела в последнее время?

Сердечно твой

9.

9. 24.3.51
Харбанс.

Сави,

только вчера получил твое письмо. Все это время провел в отчаянных поисках работы. Но, видимо, ничего лучшего не найти — придется служить в Индийском посольстве. Ты пишешь, что у вас там повеяло весной, а здесь тепла и в помине нет — такая колючая стужа, что сердце замирает! А сегодня ночью выпал снег. Клянусь, я даже забыл, что такое настоящий зной и ясное небо! Забыл, что бывают на свете чудесные солнечные закаты, когда в вечернем воздухе царит волшебный аромат цветов. Здесь только снег, туман и дым! Кажется, что и сам город соткан из сгустившегося дыма…

Позавчера произошел случай, который едва не до слез расстроил меня. «Мамочка» по телефону пригласила зайти к ним и, когда я пришел, рассказала, что накануне вечером, вернувшись от психоаналитика, Эй-Би-Си горько, навзрыд заплакала. Она не стала обедать, ни с кем не хотела говорить, а только все плакала и плакала, судорожно всхлипывая. Честное слово, это подействовало на меня точно так, как могло бы подействовать известие о внезапном начале войны. Впрочем, когда я пришел, Эй-Би-Си уже снова сидела в своей обычной покойной позе и читала книгу. Я спросил, как она себя чувствует. Она только улыбнулась в ответ и приветливо кивнула головой. Мне каждую минуту кажется, что вот-вот передо мной раскроется тайна какой-то глубоко интимной драмы, и, не скрою, я с любопытством ожидаю этого. Теперь я еще больше уверился, что психоаналитик сумеет распутать и мои собственные душевные узелки. Только, к сожалению, у меня нет достаточных средств, чтобы пользоваться его услугами. Каждую монетку я трачу с предельной расчетливостью. Но в тот день, потрясенный рассказом «мамочки», я выпил в пабе [49] стаканчик виски, и теперь сознание вины (ну как же, неоправданный расход!) лежит бременем на моей душе.

Продолжай делать то, что задумала, иди своим собственным путем. Впредь никогда не услышишь от меня ни слова упрека. У меня ведь и прав на это нет… Пиши мне только на хинди — так будет лучше, от твоего английского у меня голова идет кругом.

Сердечно твой

10.

1.4.51
Харбанс.

Сави,

опять первое число — первое апреля, день дураков. Я начал работать в нашем посольстве. Весь день твержу себе: «Ах, Харбанс, Харбанс, какой же ты глупец, — неужели для того ты оставил дом и почетную должность, чтобы стать на чужбине каким! — то жалким чиновником, конторским клерком?» Заглушив досаду и злость порядочной порцией виски, сел за письмо к тебе. Чувствую, что оно будет длинным-предлинным и что в нем наконец я со всей откровенностью разверну перед тобой самые глубинные пласты своей души.

Твой ответ поразил меня. Ты пишешь, что мое письмецо с поздравлениями Шукле по случаю дня ее рождения почта доставила с необыкновенной пунктуальностью, час в час, и что в то же время я совсем забыл поздравить тебя. Это невероятно! Честное слово, чувствую себя последним негодяем! Но не могу понять — как могло такое случиться? Ведь только для того я и брался за перо, чтобы поздравить тебя с днем рождения, и вот пожалуйста — немедленно же забыл о главной своей цели! Боюсь, что дело тут не в простой забывчивости. Если хочешь, схожу к психоаналитику и спрошу, как можно объяснить это с точки зрения медицины. Поверь, до слез жаль, что так нелепо все произошло. Представляю, как ты огорчилась в тот день. Одна надежда, что ты простишь меня.

Впервые нахожу в твоем письме слова, которых ждал все эти годы, — о том, что я для тебя самый искренний друг и доброжелатель. Что ж, я всегда считал, что нет надежнее и крепче привязанности между людьми, нежели дружба, хотя, к несчастью, мне еще не встретился человек, который был бы достоин этого великого чувства. Если ты сможешь и в самом деле стать для меня настоящим другом (каким, по твоим словам, была всегда), то между нами не останется ни малейшей преграды. Ты пишешь, что любовь — это, другими словами, уважение, которое мы оказываем друг другу. Но разве этим сказано все? Разве мы не оказываем уважения своим врагам, или даже животным? Нет, я полагаю, любовь есть нечто несоизмеримо большее. С уважения она только начинается. Любовь — это упорная, никогда не кончающаяся борьба двух душ за взаимное обогащение. Простое их содружество еще не исчерпывает всю полноту любви, ибо в нем есть угроза застоя, а в дальнейшем и гниения. Любовь предполагает безграничное развитие обеих сторон, для чего, естественно, необходимо выработать единый взгляд на мир, единые принципы. Должен прямо сказать — в этом я абсолютно нетерпим, и если хоть что-нибудь во взглядах близкого мне человека противоречит моему собственном, у видению мира, моя душа впадает в мертвую апатию, а сердце уже неспособно любить. Мне крайне мало показного или воображаемого сочувствия к моим исканиям, ибо оно есть своего рода духовное рабство, которое я презираю. В истинной любви нет этого рабства, но есть взаимопроникающая общность сердечного влечения и мудрого всеведения, в ней нет затаенного желания бежать друг от друга, но есть незатухающая страсть обогащать эту любовь и от нее обогащаться, творить ее и быть творимым ею. Всякая другая любовь для меня — ложь. Понимаю, тебе кажется странной сегодняшняя моя исповедь. Да, впервые нахожу я в себе силы до конца высказать все, что давно копилось у меня в душе. Конечно, мне не чужды сомнения и в своих и в чужих чувствах, но в чем главная суть любви, это для меня ясно как день. Дом, семья, дети, близкие, общественное положение — все это второстепенно. Там, где нет любви, этого основополагающего стержня жизни, любые рассуждения о подобных вещах — всего лишь притворство, ложь, обман. Наше с тобой несчастье не в том, чем мы стали друг для друга в нашей неудавшейся семейной жизни, но в том, чем мы не сумели стать.

Ты знаешь, я чувствую себя теперь несказанно одиноким. Но почему? Потому ли, что нас с тобой разделяет расстояние в пять тысяч миль, потому ли, что порваны узы нашей интимной близости? Нет, и прежде это одиночество, подобно червю, точило меня изнутри и будет точить до той поры, пока ты по-настоящему не станешь единственным моим товарищем по духу или пока им не станет кто-то другой. Да, да, совершенно сознательно и обдуманно я говорю здесь о «ком-то другом», хотя ответа на вопрос — а кто же может занять это место? — пока не нахожу.

Очень возможно, что те чувства внутренней пустоты и одиночества, которые поневоле приходится разделять со мной и тебе, заложены глубоко в самой моей натуре. Но если бы ты нашла в себе силы делить их со мной не по нужде, а с горячим сочувствием, все могло бы перемениться. Ведь я как раз и ищу теперь дружбы такого человека, который искренне, с любовью и радостью разделял бы со мной все мои надежды и разочарования, мои желания и страхи. Я хочу единственного — неделимой, как у двух атомов в молекуле, общности двух родственных по духу индивидуумов.

С юных лет я в непрестанном поиске высоких, манящих вдаль идеалов, но люди безжалостно разрушают их, или это делаю я сам, по собственной злой воле и неразумию. О, какое мужество, какое упорство нужно воспитать в себе, чтобы на месте руин возвести новое здание! Боюсь, мне это уже не по плечу — я смертельно утомлен, измочен и, может быть, даже стар… А вдруг мое одиночество, моя апатия — только симптомы неизвестной душевной болезни, от которой нет лекарства? Не напрасно ли я приглашаю тебя приехать ко мне?..

На чашах моих нравственных весов находятся теперь, с одной стороны, вся пессимистическая философия, с другой — вера в человека, и я очень опасаюсь, как бы груз пессимизма не оказался чересчур тяжелым. Мое неверие грозит бедой другим, близким мне людям, а я не хочу, чтобы они страдали из-за меня…

Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, мне уже кажется, что они причинят тебе острую душевную боль и непоправимый вред. Видно, мне на роду написано бесконечно находить в себе едкую горечь жизни и рассеивать ее вокруг себя. Я словно бы попал в какую-то черную колею, она упорно ведет пеня куда-то в страшную чащобу, и я не в силах свернуть с нее. На мою долю не выпали ни великая трагедия, ни жестокая неудача, но мне суждено стать печальным свидетелем постепенного, но неотвратимого крушения собственных идеалов…

Бесспорно, в житейском смысле ты многое сделала для меня, и за одно это я должен быть тебе благодарен. Но не так ли мы благодарим человека, прислуживающего за столом? И не сквозит ли в словах благодарности что-то ужасно банальное, обветшалое? Нет, не этого я ищу. Я хочу найти в тебе нечто недостижимо духовное, несказанно прекрасное — то, чему я мог бы поклоняться безмолвно, всем своим существом, то, что могло бы и мне подарить ощущение полноты жизни. Я хочу видеть в тебе живое, горячее, проникновенное понимание красоты, которое было бы способно пробудить с новой силой и мое эстетическое чувство, могло бы наделить меня непоколебимой решимостью противостоять всем жестоким, бесчеловечным, животным стихиям жизни. Я мечтаю обрести великую нравственную силу, несокрушимую веру — и тогда мне будет не страшна окружающая нас глухая темная стена, она не угасит мощный порыв моей воскресшей души…

Очень может быть, что все эти слова покажутся тебе пустой болтовней жалкого труса или тоскливым воем собаки, лающей на луну. Думай что хочешь. Где-то внутри, в самой сокровенной глубине души, я ощущаю жестокую и острую боль — это она понуждает меня к столь длинным излияниям.

Наверно, ты спросишь: что же, в конце концов, ты должна теперь делать? По правде сказать, я и сам этого не знаю. Знаю одно — я заболел неким духовным косоглазием и прошу помочь мне от него избавиться, вернуть мне нормальное зрение, которое вывело бы меня на прямой и широкий путь…

Если твое влечение к танцу воистину непреоборимо, если ты уверена, что сумеешь достичь в нем желаемого совершенства, с которого начинается истинная красота, то не слушай никого, иди своим путем — может быть, в этом и для меня есть новое откровение, смысл которого я еще не в силах постигнуть до конца…

Ну вот, письмо и в самом деле получилось чересчур пространным, зато смятение моей души несколько улеглось. Теперь я проглочу снотворную таблетку и попытаюсь уснуть.

Да, забыл сказать еще одно. Эй-Би-Си перестала ходить к психоаналитику. Оттого-то она, оказывается, и плакала, что бывала у него. Теперь, вопреки всем, настояниям «мамочки», она совсем не выходит из дому. Видно, когда наши страдания становятся предметом исследования для постороннего человека, они начинают терзать нас еще непереносимей.

Напиши подробно обо всем, что касается осуществления твоих новых планов. Не стану давать тебе никаких советов, нынче я не в том состоянии.

Всем, кто еще ценит мое сердечное отношение, передавай приветы, хотя, к несчастью, даже любовь моя к другим людям обращается в проклятье, омрачающее их радость.

С любовью

только твой

11.

3.4.51
всегда твой Харбанс.

Сави,

последнее твое письмо не на шутку встревожило меня. Наверно, я сам виноват, написал тебе много лишнего. Не печалься, а лучше порви в мелкие клочья эти ненужные листки. Ты, как и всякий человек, — например, я или еще кто-нибудь другой, — занимаешь в мире единственное, для тебя одной предназначенное место. В том и состоит самый великий парадокс жизни, что каждый из нас, вопреки всем своим лихорадочным метаниям, точно соответствует занимаемому им месту, и действительная борьба происходит не между истинными и ложными, но между совершенно равноправными идеями. Нет, ни в чем, абсолютно ни в чем не могу упрекнуть тебя.

То, что ты сообщила о Сурджите, безмерно огорчает меня. В общем, что бы там ни было, приезжай, а если возможно, возьми с собой и Шуклу. Будь моя воля, я не позволил бы вам остаться в Дели ни на один день. Ради бога, немедля посоветуйся обо всем с би-джи и как можно скорей прими решение. Не скрывай от нее ничего, она непременно что-нибудь придумает. Обещаю, если приедешь, ничем не огорчать тебя, и без того я уже сделал тебя достаточно несчастной. Срочно устраивай все дела и выезжай. О жилье для троих я позабочусь заранее. В крайнем случае первые дни вы сможете пожить у «мамочки». Правда, она теперь тоже в расстройстве, потому что Бала потеряла аппетит. Но общение с вами пойдет ей на пользу, пусть немного отвлечется от забот. Если сегодня буду у нее, все ей расскажу.

Так сообщи же скорей, когда приедешь. В последние дни не знаю покоя ни минуты, душа вся горит. Жду твоего ответа с крайним нетерпением.

Горячо-горячо любящий тебя,

* * *

Я положил густо исписанные листки на разделявший нас столик. Пока я читал их, Нилима не отрываясь смотрела мне в лицо, ловя в нем каждый оттенок выражения. В ее широко раскрытых глазах были острое нетерпение и затаенная печаль.

— Ну так что? — торопливо, не дав мне ни минуты на раздумье, спросила она.

Читая письма, я не переставал напряженно, до головной боли, думать о своем и потому не сразу нашелся что ответить. Я смотрел в окно — туда, где еще так недавно виделись мне нежные белые перышки, подолгу парившие в воздухе и постепенно таявшие, обращаясь в мелкие блестящие точки…

— Ты считаешь, что я должна ехать? — настойчиво спрашивала Нилима таким тоном, будто от моего «да» или «нет» зависела ее судьба.

— Да, думаю, что тебе нужно ехать, — ответил я. — Если, конечно, найдутся деньги на билет. А других препятствий у тебя просто быть не должно.

— Ну, допустим, что с деньгами все устроится, — произнесла она задумчиво. — На ту сумму, что дала мне би-джи для поездки в Майсур, как раз можно добраться до Лондона. Но весь вопрос в том, что же будет после?

— То есть ты хочешь сказать, что если вы вдвоем уедете в Лондон, вам не на что будет там жить? — спросил я, продолжая думать о своем — мне хотелось скорее покончить с мучительной неопределенностью в моей душе. Она поедет в Лондон одна или?..

— Ты сказал, «вдвоем» — это значит, с Шуклой? — переспросила Нилима. — Но как же она может ехать? Уж ей-то, во всяком случае, нужно остаться дома. Если поеду я, это понятно, а ей чего ради ехать? Бросить колледж и мчаться в Лондон только для того, чтобы жить с нами? Нет, нет, би-джи ее не пустит — она еще учится, да к тому же у нее свадьба на носу. И надо же понимать: в Лондоне нам и самим не прокормиться, чем же мы будем платить там за ее обучение в колледже? Харбанс просто сумасшедший!

Я снова с жаркой надеждой уставился на пачку писем, словно предо мною был сам Харбанс и я молил его как можно скорей вытребовать в Лондон вместе с Нилимой и Шуклу… Пусть она поживет там лет пять, а тем временем и я…

— Твой чай совсем остыл, — прервала Нилима мои тягостные размышления. — Ну вот, подумай как следует и скажи, как бы ты поступил на моем месте. А я пока заварю для тебя свежего чаю.

Я так и не понял, из-за чего ушла Нилима — то ли и вправду из-за чая, то ли по какой-то иной причине. Я опять взял в руки письма и торопливо, как студент, листающий перед экзаменом учебник, начал просматривать их. Неужели все это написал Харбанс — тот самый Харбанс, чьи разрозненные, небрежные записи с трудом разбирал я несколько месяцев назад? Неужели автором тех неуклюжих, запутанных фраз и этих прекрасных по слогу писем был один и тот же человек? Там чуть не каждую фразу сопровождал жирный, сделанный красным карандашом, вопросительный знак, а здесь… Может быть, эти письма сочинил не тот Харбанс, какого знаю я, а совсем-совсем другой, живущий в его облике человек? Или в них нашли себе выход его беспокойство, его отчаянье, а он лишь сыграл роль бесстрастного их регистратора? Если бы в каждой строке не сквозил характер Харбанса, я мог бы даже предположить, что она посылал Нилиме чужие, воровски перехваченные письма. «С тобой или без тебя — в любом случае жизнь кажется мне невозможной», «А здесь только снег, туман и дым. Кажется, что и сам город соткан из сгустившегося дыма», «В душе моей зародилась странная пустота — она разрастается там с неумолимой жесткостью, от которой вянут и осыпаются нежнейшие волокна моего внутреннего естества», «Я способен лишь анализировать и осуждать, но не создавать…» — разве это язык того Харбанса, какого знал я раньше?

Когда послышались шаги Нилимы, возвращавшейся с чаем, я оттолкнул от себя пачку писем и, сплетя пальцы рук, принял прежнюю задумчивую позу.

— Дело в том, — сказала Нилима, с обычным своим изяществом устраиваясь в кресле, — что я должна ответить ему сегодня же. Если ехать в Майсур, так надо ехать немедленно. К зиме мне следовало бы вернуться в Дели, чтобы дать несколько представлений…

— Ну хорошо, а что подсказывает тебе собственная душа?

— Ну зачем бы мне было тащиться к тебе, в такую даль, если б я могла решить все сама? — Она принялась размешивать ложечкой сахар в чашке. — Только ты и можешь дать мне нужный совет. Речь идет не только обо мне, надо же подумать и о Шукле: без меня ей будет здесь очень одиноко. А потому не выйдет ли так, что решение, которое подсказывает мне душа, в корне ошибочно?

— Но все же, что советует тебе душа?

Мог ли я прямо сказать Нилиме, что куда острее всех ее дел волнует меня сейчас тот единственный вопрос, вокруг которого так и роятся собственные мои мысли?

— Бери же чай, — напомнила она.

Да, о чае я совсем забыл. Я торопливо, взял чашку и поднос ко рту.

— Что советует мне душа? — повторила она немного погодя. — А то и советует, что я должна ехать в Лондон. Очень возможно, что он и в самом деле глубоко несчастен теперь.

— Вот и мне так кажется, — поспешно откликнулся я, надеясь, что на этом и закончится разговор и я смогу сосредоточиться на собственных тревожных мыслях…

— Ты вправду считаешь, что мне нужно ехать?

Ну и ну! Для Нилимы, оказывается, наш разговор так и не сдвинулся с места.

— Как же иначе? Ведь ты сама так считаешь!

— Да, когда думаю о Харбансе. Но вспомни же и о том, что мне представляется сейчас редчайшая возможность поехать в Майсур.

— Ну конечно, об этом тоже забывать нельзя…

Я все время подталкивал свою душу к навязанному мне предмету разговора, но она, сопротивляясь, упрямо сворачивала на тропинку собственной боли.

— Ведь и Харбанс понимает это, — вела свою линию Нилима. — Он сам в предпоследнем письме говорит, что будет очень рад, если я научусь танцевать по-настоящему, профессионально. Выходит, мне лучше поехать сначала в Майсур, а уж потом в Лондон, не так ли?

— Но ведь ты уедешь так надолго! Целых полгода он должен жить один, а, судя по его последнему письму, он и без того в полном отчаянии.

— Оставь, пожалуйста! Я ведь знаю, что стоит за этим. Из моего письма ему стало известно об одной фразе Сурджита, которую ему вольно было истолковать на свой лад. А теперь я напишу, что это вовсе не так, вот его душевное равновесие разом и восстановится. — Чтобы чай не расплескался, Нилима поставила чашку на стол и, рассмеявшись суховатым смешком, продолжила — Боюсь, что если я приеду к нему чересчур поспешно, душа его опять начнет изобретать всякую чушь про круглую темную стену, в которую упирается его духовный взор, и еще про что-нибудь в том же роде. Пожалуй, будет лучше, если я поживу полгодика вдали от него. — Нилима помолчала. — Можешь не сомневаться, будь я уверена, что мой приезд действительно доставит ему радость, уехала бы в Лондон сегодня же. Только я знаю, что все обстоит иначе.

— Это значит, что ты все-таки решила поехать в Майсур?

— Погоди! Я только говорю, что если уж он уехал, так пусть подольше поживет один. О такой жизни он мечтал давно. Пусть же насладится ею сполна, вот тогда я и приеду к нему. А пока у меня будет время заняться своими делами, которые не ждут. Понимаешь?

— Но ведь может случиться, что он не выдержит одиночества и вернется домой!

— Нет, ни за что! В своих затеях он упрям до крайности. Ну а если вернется, так еще лучше.

Я машинально поддерживал неинтересный мне разговор с Нилимой, а в моем сознании настойчиво всплывали одни и те же ее слова: «Ему стало известно об одной фразе Сурджита», и теперь мне не давала покоя мысль: что такое написала она о Сурджите, из-за чего Харбанс мог бы так разволноваться? А если… Моя душа, уныло бредшая по тропинке своей боли, вдруг радостно встрепенулась и замерла на месте, ей почудилось, что где-то там, за колючими зарослями, есть и цветущая долина, что суровая, каменистая тропинка может вывести наконец на берег хрустально-чистого озера…

— Что же ты написала ему о Сурджите? — спросил я сколько мог спокойно, хотя и не без запинки. Я ничем не хотел выдать своего острого, болезненного интереса к этому предмету.

— Да так, ничего особенного, — ответила она уклончиво. — Однажды он понес было ужасный вздор, а потом все-таки просил извинения.

— После того ты и сказала, что этот человек тебе не нравится?

— Ну конечно! В нем слишком много легкомыслия, развязности, а я этого терпеть не могу. Да и кому, собственно, могут нравиться всякие вольности? Впрочем, знаешь, как это ни странно, именно к тем привычкам Сурджита, которые не по вкусу мне, Шукла особенно благосклонна. Меня от его сальных шуточек воротит, а она их слушает с удовольствием, да еще и смеется, глупая. А сегодня он принес билеты на какой-то фильм. Я отказалась, так она в пику мне ушла с ним и всех остальных увела с собой — и маму, и Сародж, и Сариту.

Я поглубже сел в своем кресле. Озеро по другую сторону зарослей вдруг опять скрылось из виду, а тропинка оказалась такой изрытой, что пробираться по ней было сущей мукой…

— Что с тобой? Тебе нехорошо? — спросила Нилима.

— Нет, ничего, — ответил я. — Плохо спал ночью, в глазах тяжесть.

— Дать тебе таблетку? Сейчас кругом грипп, надо остерегаться.

При этих словах я вспомнил Арвинда и нашу каморку, и почему-то сразу мне стало легче.

— Нет, никаких таблеток, — возразил я. — Это все из-за бессонницы. Просто нужно выспаться как следует.

— Нет, все-таки я дам тебе таблетку, — решила она и, с той же кошачьей грацией поднявшись с кресла, ушла во внутренние покои. Некоторое время я сидел с закрытыми глазами. Но, услышав шаги во дворе, с усилием открыл их. Это возвращались из кино Шукла и вся компания. Сарита шла впереди. Сурджит — последним. Сейчас мне вовсе не хотелось встречаться с ним, но деваться было некуда. Сурджит, завидев меня, тоже удивленно замер возле дверной портьеры.

— Хелло! — воскликнул он. — Ты здесь? — А потом, будто сразу забыв обо мне, обратился к би-джи: — Ну, до свидания, мне пора. Приехал один австралийский журналист, мы договорились пообедать вместе в Челмсфорд-клубе. Если сумею, вечером занесу лекарство для ваших зубов. А нет, так завтра днем. — Не дождавшись ответа би-джи, он с порога помахал всем рукой в знак прощания и тут же исчез.

— Как поживаете? — безразлично кинула мне Шукла, проходя мимо. Взяв с большого стола газеты, она ушла во внутренние покои.

— Вы давно пришли? — так же на ходу, исполняя долг вежливости, спросила меня би-джи. — Надеюсь, Нилима угостила вас чаем? — И когда я утвердительно кивнул головой, тоже исчезла за дверью. Я остался один. Мне захотелось встать и потихоньку уйти, но на пороге уже стояла Нилима.

— Вот тебе таблетка, — сказала она. — Никогда сразу не найдешь то, что брала би-джи. Спасибо, Сародж помогла.

Торопливо запив таблетку двумя глотками чая, остававшимися в чашке, я поднялся с намерением сейчас же удалиться.

— Ты уже уходишь? — удивленно спросила Нилима.

— Да, совсем забыл о своем обещании, — пробормотал я. — В час дня мне надо быть в одном месте…

— Когда же мы опять увидимся? Я еще не все сказала тебе.

— Завтра. Или послезавтра… Мы договоримся.

— А почему бы тебе не зайти сегодня вечером? После разговора с тобой я сразу напишу Харбансу.

— Хорошо, я постараюсь. Если смогу, то…

— Нет, нет, ты должен не стараться, а прийти обязательно. Дело очень важное. Но в общем, как я поняла, ты тоже советуешь мне сначала поехать в Майсур, а уж потом к Харбансу?

— Да, пожалуй, это будет самым правильным.

— Но вечером непременно приходи. Только после этого я напишу Харбансу.

— Хорошо.

— Смотри не забудь!

Я был уже у двери. Нилима предупредительно приподняла портьеру, давая мне пройти.

— Нет, не забуду.

— Вечером я напою тебя кофе, хорошо?

— Да, хорошо.

— Так когда ты придешь? К шести?

— Да, к шести.

— Договорились!

Когда я вышел, она опустила за мной портьеру.

Однако в шесть часов я не пришел к ней. И вообще в тот вечер я не пошел никуда, а до поздней ночи бесцельно бродил по всему Дели. Не помню точно, в каких местах я тогда побывал. Я втискивался в первый попавшийся автобус и ехал туда, куда он меня вез, потом пересаживался на другой, столь же случайный транспорт и снова ехал до конечной остановки. Равнодушно, не испытывая аппетита, не ощущая вкуса, я глотал на ходу купленную тут же, на улице, еду. Помнится, что какое-то время я сидел возле Раджгха́та; потом стоял на мосту над Джамной и смотрел, как переливаются через песчаные отмели неглубокие ее воды; потом, отвернувшись от реки, долго разглядывал грузно катящийся по мосту и сотрясающий его своей властной, надменной тяжестью поток автобусов и грузовиков. Еще позже лежал на траве возле «Ворот Индии». Перед тем как направиться домой, мне хотелось принять для себя какое-то твердое, определенное решение, но на пути к нему стояли неясные нравственные преграды, из-за которых душа моя всякую минуту беспокойно сотрясалась, как экипаж на каменистой дороге…

Встав с лужайки, я поплелся дальше, унося с собой в кулаке пучок сухих былинок. Я повиновался только инстинктивным побуждениям и потому немало был изумлен, когда позже, разжав кулак, увидел в своей горсти эту траву, — я не помнил, не знал, не понимал, когда и зачем сорвал ее.

Мне все время хотелось что-то делать, куда-то идти. В глубине сознания я чувствовал, что помимо своей воли, помимо разума достиг теперь какого-то высокого перевала, где не имел силы долго оставаться, но откуда тем более не смел взглянуть вниз, в простирающуюся за этим перевалом мрачную пропасть. И потому продолжал расслабленно, безвольно брести все дальше и дальше по вечернему городу. Почувствовав наконец смертельную усталость, я зашел в тот самый бар, где мы с Харбансом сидели вдвоем в день его отъезда. Одну за другой я выпил две порции виски, но это не прибавило мне решимости, и снова я пустился в свой бесконечный, бесцельный путь.

Итак? Нет, ответа на это «итак» не было. Тропинка, по которой скорбно тащилась моя душа, завела меня в топкое болото, и там я не обрел ничего, кроме отчаянного, лихорадочного сердечного жара. Может быть, эта лихорадка, как заразная болезнь, передалась мне от Харбанса через его письма? Нет, нужно быть справедливым, эти скорбные послания лишь открыли выход моему собственному, тлевшему в душе еще с давних пор, болезненному горению.

В эти часы Харбанс был единственным человеком, которому я сочувствовал всей душой, но зато он же вызывал во мне самую острую неприязнь. Будь он теперь в Дели, я, наверное, разорвал бы его на части. Зачем, зачем он пришел ко мне в Бомбее? Не завяжись тогда наше ненужное знакомство, разве пришлось бы мне испытывать эти муки?

Сунув руку в карман, я снова обнаружил там эти дурацкие былинки: оказывается, вместо того, чтобы выбросить высохшие стебли, я зачем-то положил их в карман брюк. Теперь я с досадой разбросал их по тротуару. В какой-то момент ноги мои сами повернули в сторону Хануман-роуд, но тут же я спохватился и зашагал вниз по Челмсфорд-роуд, по направлению к дому. Конечно, я мог бы нанять тонгу, но почему-то счел нужным пойти пешком. В моем сознании все сместилось, мне чудилось, будто сейчас и есть та самая, столь запавшая мне в память, холодная и промозглая ночь, когда, впервые возвращаясь домой от Харбанса, я сбился с дороги и одиноко шагал по длинным и темным улицам. Мне казалось, что в ту далекую ночь я только видел сон о будущем, а теперь этот сон обратился в живую явь, и вот снова, но уже на самом деле, мой путь лежал через Дровяной рынок, и снова предстояло мне встретить пахалвана, купить сигареты для его «дамы», потом выслушать его грязную брань и, корчась от унижения и обиды, торопливо добираться до дому… Порой меня обгоняли запоздалые тонги: их владельцы громко окликали меня, предлагая свои услуги и обещая доставить до места всего за две аны, но я упрямо следовал своему подсознательному решению дойти до дому пешком. Меня только удивляло: почему наяву не так же темно и холодно, как это было во сне, а дорога не столь пустынна и безлюдна и почему мои каблуки не стучат по тротуару так же гулко, отчужденно и одиноко?

К тому времени, когда я достиг поворота к Дровяному рынку, выпитое виски теплом разлилось по всему телу. Сама собой пришла на ум неожиданная мысль: не должен ли я, прежде чем вернуться к себе в Мясницкий городок, поискать временное прибежище в ином месте, где хоть ненадолго можно выплеснуть из души горечь и отчаяние, где сердце и мозг замерли бы в отрадном бесчувствии, где я забыл бы о своей внутренней боли, о жаре кипящей огненной лавы?.. Пусть снова встретится мне тот пахалван с пуговицами из фальшивого золота — я протяну ему руку, я обниму его, как старого друга, и скажу, что пришел совсем не с Коннот-плейс, а из вонючего Мясницкого городка, зато в кармане у меня не четыре аны, а две новенькие, хрустящие бумажки по пять рупий, но, если он пожелает, я готов порвать их в мелкие клочья и швырнуть ему под ноги…

Но на Дровяном рынке я не встретил никакого пахалвана и был крайне тем разочарован, Обычного оживления не было здесь и в помине. Возле крохотных, похожих на птичьи клетки каморок не стояли, как всегда, ярко размалеванные женщины, не суетились, напоминая биржевых маклеров, клиенты и посредники. Правда, кое-где в дверях домов мерцали слабые огоньки. Но это был не тот нагло-яркий свет, который зазывает прохожего переступить порог и войти в дом. Лоб мой стал мокрым от пота. Что же случилось с базаром?

С минуту я стоял в оцепенении посреди широкой базарной площади. Почти все забранные решетками двери были заперты.

Совсем рядом со мной вспыхнул во мраке красный огонек. Я подошел к человеку, курившему сигарету.

— Что, разве сегодня базар закрыт? — спросил я его.

Он едва заметно кивнул головой.

— Да, закрыт. У нас траур. Девушка одна долго болела, а нынче скончалась.

Колени мои пронизала противная слабость. Мне и в голову не приходило, что обитательницы Дровяного рынка, как и все живое на этом свете, подвержены смерти. Я молча отошел в сторону. В горле снова стало сухо, будто я наглотался колючек. Я поспешил на улицу. Моя внутренняя боль немного унялась, а перед глазами все еще стояла картина притихшей рыночной площади. Я все еще видел этот тусклый, печальный свет ночных фонарей в душных каморках — смерть преобразила таинственные маленькие вертепы в обычные, жалкие комнатушки, где ютятся бедные люди…

За одну ану я купил у уличного торговца несколько нарубленных кусков сахарного тростника. И, освежая соком пересохшее горло, добрался до своего Мясницкого городка.

От наших окон тоже исходило слабое сияние ночного фонаря. Я постучал, дверь отворила тхакураин. Глаза у нее опухли от мучительной дремоты. Пожурив меня за позднее возвращение, она сказала, что у Арвинда нынче двухсменное дежурство и что вернется он только к пяти часам утра. Тхакур-сахиб давно отужинал и лег спать, вытащив свой лежак из комнаты на веранду, где было не так душно.

— Ну что — весь город обегал? — Тхакураин с усилием размыкала слипающиеся веки. — Я уж знала, что ты поздно придешь.

Вместо ответа я протянул ей оставшиеся куски тростника.

— Где же ты его взял? — спросила она, засмеявшись. — Или всего и добычи за весь день, что этот тростник?

Я беспокоился, как бы тхакураин не учуяла запах виски, и потому старался говорить как можно меньше, почти не размыкая губ.

— Где был, там я взял, — ответил я кратко.

— Ну, ну! Чем же она тебя напоила-накормила? — продолжала допрос тхакураин, посасывая тростник.

— Кто? — удивленно спросил я и тут же торопливо прикрыл рот ладонью.

— Ладно, ладно, не притворяйся уж, — оказала тхакураин со сластолюбивой усмешкой. — «Кто? Кто?» Да та самая красотка. Утром-то кто за тобой приходил? Ох, лала, лала! Вот ты, оказывается, какой! А я-то думала… Сколько же у тебя в Дели таких подружек?

Я уже успел забыть, что утром ко мне приходила Нилима и что из дому я ушел вместе с ней. С той норы я словно бы прожил целую жизнь и теперь никак не мог поверить, что прошел всего лишь один день.

— Я ведь говорил, бхабхи, это жена моего приятеля, — неохотно ответил я. — Она по делу приходила, только и всего. — И, ничуть не испытывая голода, добавил: — Если что-нибудь осталось, дай мне поужинать.

— А она сказала, что ты ее друг! — Выплюнув за дверь остатки тростника, тхакураин заперла ее. — Ну ладно, раз ты все от меня скрываешь, больше приставать не стану, не бойся!

— Но я же правду говорю! Это жена моего приятеля, а я…

И вдруг в душе моей снова прокатилась какая-то жаркая волна, я замолчал, пристально вглядываясь в тхакураин. Не знаю отчего, она показалась мне в этот момент неотразимо привлекательной…

— Так дай же мне поужинать, — повторил я.

— А я для тебя никакого ужина не готовила, — возразила тхакураин. — Я так рассудила: если ты ушел с подругой, так вернешься от нее сыт и пьян. И сейчас ждала тебя только потому, что вы могли прийти вместе — как же без света в доме? Что же ты меня вчера не предупредил — я бы встала пораньше, прибрала у вас в комнате. И сама бы к людям не вышла такой замарашкой. Думаешь, мне не стыдно было? Срам-то какой! Вот видишь — теперь надела твое сари, вдруг, думаю, ты опять придешь с подругой…

Только сейчас я заметил на тхакураин новое сари. Я сам, в день первой своей получки, купил его за шесть рупий в подарок хозяйке, но до сей поры оно, видимо, лежало под запором в ее сундучке. Слова тхакураин оживили в моем воображении события прошедшего дня — они закружились в голове пестрым вихрем. Снова жгла меня изнутри огненная лава, снова я испытывал нестерпимые душевные муки… Я молча смотрел на тхакураин. В мутном свете фонаря лицо ее казалось цветущим и невинным, как у молоденькой девушки, морщины куда-то пропали. В горле у меня опять все пересохло, в висках застучало.

— Значит, ужина нет? — спросил я глухо.

— Да ты что, вправду есть хочешь? — И тхакураин, будто желая до конца понять остроту моего голода, шагнула ко мне поближе, о на лице ее промелькнуло виноватое выражение. — Вот беда, а мне было и невдомек, что ты можешь вернуться голодным!

— Ну нет, так и не надо, — пробормотал я. — Не так уж я и проголодался.

— Погоди, погоди, сейчас я приготовлю тебе ужин, — поспешно сказала тхакураин.

Она стояла совсем рядом. В висках у меня звонко пульсировала кровь, перед глазами рассыпались искры, откуда-то со дна души поднимались жаркие волны. Почему же раньше я не замечал, что тхакураин такая девственно невинная, такая хорошенькая? Одно колено подо мной вдруг дрогнуло, я положил руку на ее плечо.

— Не надо ужина, — пробормотал я. — На что тебе сейчас возиться с очагом?

Но едва рука моя коснулась плеча тхакураин, она негодующим движением сбросила ее и отпрянула прочь, сделав несколько шагов назад. Глаза ее вспыхнули гневом.

— Да ты в самом деле пьян! — сурово проговорила она. — Так я и думала…

Я растерянно и тупо смотрел на нее.

— Вот что, ступай-ка спать, уже ночь на дворе, — заключила она тем же тоном и, уйдя в свою комнату, со стуком задвинула щеколду. Я же стоял и стоял на месте, как каменный истукан. Должно быть, это продолжалось долго — в те дни я не имел истинного представления о времени. Помню только, что несколько позже с веранды послышался голос тхакура-сахиба:

— Сарасвати, подай воды.

И тхакураин ответила из комнаты:

— Несу!

Потом снова воцарилась глубокая тишина. Еще немного спустя отворилась дверь, мимо меня прошла, протирая спросонья глаза, дочь тхакураин — Нимма. Она взяла фонарь и унесла его с собой…

Утром я подал заявление об уходе из журнала. Покидая Дели, я даже не зашел на Хануман-роуд. На другой же день Батра занял мой стул и стал получать сто шестьдесят рупий. Но через четыре года, когда, будучи проездом в Дели, я заглянул на часок к старым товарищам по перу, он уже сидел на следующем по порядку стуле, оцениваемом в сто семьдесят рупий, потому что к тому времени ушел из журнала и Лакшминараян, окончательно потерявший надежду сделаться главным редактором.

Но побывать в Мясницком городке и повидаться с тхакураин у меня в тот день смелости не хватило.

 

Часть вторая

И вот снова, как десять лет назад, мы с Харбансом сидели лицом к лицу в том же самом кафе, но теперь поднимающийся от кофейных чашек дымок не объединял нас, а служил нам желанной завесой, за которой было так удобно прятать друг от друга глаза.

Много перемен — вокруг меня и во мне самом — пережил я за это время. Уехав из Дели, я пробыл полгода в родной деревне, но потом опять подвернулась работа в большом городе — на этот раз в Лакхнау, у одного издателя, поручившего мне заведовать его типографией. Помнится, отправляясь в Лакхнау, я с какой-то тайной надеждой думал о том, что ведь и колледж Морриса находится в этом же городе…

Через четыре года я ушел от издателя в ежедневную газету, выходившую в Лакхнау на английском языке, и стал в ней помощником редактора. Спустя еще четыре с лишним года я вновь перебрался в Дели, где мне посчастливилось найти место, которое сразу повышало мой заработок до двухсот рупий в месяц.

Может быть, нигде человек не проходит столь строгую школу, как в ежедневной газете. Журналисту-репортеру всегда нужно быть начеку, ни на минуту не смеет он оторвать взгляд от быстротекущего потока жизни, его долг вовремя уловить и исследовать малейшее, тончайшее колебание изменчивых его струй, цепко схватить глубинный смысл этого мимолетного колебания, а еще лучше — уловить в нем хоть ничтожный проблеск сенсации. Что ж удивительного в том, что для поглощенного повседневной прозой бытия, замученного беготней по городу газетчика мир фантазии, мир воображения день ото дня тускнеет и скоро становится абсолютно чуждым его уму и сердцу? Чернорабочий прессы, он поневоле приучается воспринимать действительность жизни в ее наиреальнейшей форме и начисто теряет способность что-либо убавить от нее или прибавить к ней хоть крупицу вымысла. Понятно, что за четыре года, проведенных в редакции ежедневной газеты, моя страсть к сочинению стихов сильно остыла, но зато все чаще в кругу коллег я стал поговаривать о story, — впрочем, на нашем профессиональном жаргоне под этим словом подразумевалось нечто совершенно отличное от рассказа в общепринятом смысле. Этот «особый» жанр литературы казался мне тогда несравненно более содержательным и ценным для читателя, нежели старомодная повествовательная форма. Под story мы понимали бесстрастное описание конкретного жизненного случая, строго ограниченного круга событий, происшедших на самом деле. Да и что, собственно, — горячо доказывали мы друг другу, — может еще существовать на свете, кроме непреложных, голых фактов? В чем еще, помимо этих фактов, способна по-настоящему проявиться действительность?

Я радовался тому, что моя душа освободилась наконец от некогда порабощавших ее сентиментальных призраков. Теперь все разговоры о чувствах только раздражали меня, я брезгливо полагал, что излишняя чувствительность есть не что иное, как показатель душевного нездоровья. И если порой доводилось мне видеть человека в состоянии, в котором сам я девять лет назад панически покидал Дели, я был готов расхохотаться ему в лицо. Adolescent — вот как называл я подобных слюнтяев. Взаимное влечение мужчины и женщины? Но ведь это что-то случайное, преходящее! Наблюдая любовь в жизни, я видел в ней нечто банальное, обыденное, заурядное, не имеющее само по себе никакого смысла и являющееся лишь исполнением одного из элементарнейших законов жизни, прозаическим удовлетворением телесной или, в лучшем случае, духовной жажды. В большинстве случаев она не содержала в себе ничего индивидуального, характерного, «особенного», а без этого story никак не вытанцовывался. Вот когда приобретший публичную известность любовный роман порождал на международной или по меньшей мере на государственной арене некоторое брожение, или, еще лучше, он являлся началом, закваской для каких-то других, значительных событий, из которых и мог сложиться story в действительном его смысле, вроде, скажем, интимной истории английской принцессы Маргарет или юного наследника японского микадо, — тут разговор был иной! Впрочем, порой можно было снизойти и до «обычной» любовной истории, если она вдруг приобретала скандальную пикантность — scandal value…

Увы! Покуда я обзаводился сим многополезным опытом, в висках густо засеребрилась седина, диоптрии моих очков возросли на несколько единиц, а пальцы — от бесконечного курения «Чар Минара» — не то что пожелтели, но чуть ли даже не обуглились. Зато теперь я мог гордиться тем, что принадлежу к разряду самых бывалых, самых прожженных лакхнауских журналистов…

— Ну, — сказал Харбанс, взглянув на меня сквозь дымок, поднимавшийся от наших кофейных чашек.

— Ну? — ответил я в тон ему, тоже глядя на него сквозь пелену пара.

— Твой «один человек» так и не явился?

— Да, что-то не видно.

— Может, пойдем?

— Нет, подождем еще.

И мы просидели в молчании еще несколько минут. Нам обоим было о чем подумать. Сегодня, 13 октября 1959 года, мне предстояло в считанные мгновения перенестись через гряду лет, отделяющую нас от 31 января 1951 года, и вернуться в тот далекий дождливый день, когда я провожал Харбанса за океан. Что переменилось с тех пор в его жизни, что стало с его близкими, с другими людьми его круга? Я ничего о них не знал. Правда, однажды, совсем случайно — это было пять лет назад, когда проездом я оказался в Дели и решил прогуляться по Коннот-плейс, — я видел издали Шуклу и Сурджита. Они шли рядом, касаясь плечами друг друга. Впервые она была одета в сари, впервые на ее лице я заметил следы косметики, и еще мне показалось, что кожа ее сделалась более смуглой. По-прежнему она блистала удивительной красотой, хотя и утратила, к сожалению, свою юную свежесть; то была не наивная, прелестная девушка, но, скорей, чудесно расцветшая молодая женщина. В тот же вечер я встретил в кафе Бхадрасена, и, когда мы разговорились, он без всякого видимого повода вдруг сказал мне: «Ну что, нынче твоя красавица с Сурджитом? Что ни день, они в ресторане — то в „Метро“, то в „Палас Хайтс“! Похоже, он дает ей уроки жизни, а? Как ты полагаешь?» Молча, нахмурив брови, слушал я Бхадрасена. Почему столь бесцеремонно смеют заводить со мной разговор о людях, которых я старался забыть навсегда? Что мне в конце концов за дело до каких-то уроков жизни, которые какой-то Сурджит преподает какой-то Шукле? Теперь я жил в своем, новом и обособленном мирке. Что же касается всяких скандальных историй в обществе, то в ту пору, когда я еще не был газетным волком, они мало волновали меня. Но на Бхадрасена будто мания нашла — он говорил и говорил о Харбансе и его близких. Можно было подумать, что ему больше и говорить не о чем! «Ты ведь знаешь, надеюсь, что Нилима тоже уехала в Лондон?» — продолжал он снабжать меня сведениями, от которых я всячески открещивался в душе. «Нет, — отрезал я сердито, — я ничего об этом не знаю». — «Ну как же! Вот уже больше двух лет, как уехала! Я встретил ее перед отъездом, она сказала, что теперь они всегда будут жить за границей, потому что Харбанс не хочет возвращаться в Индию». — «Пусть делают что хотят», — пробурчал я с нескрываемой злостью, желая внушить наконец своему болтливому собеседнику, что навязанная им тема совершенно меня не интересует. «Но я думаю, что Харбанс совершает серьезную ошибку», — не унимался Бхадрасен. «Вот как!» — «Конечно! Зачем он оставил Нилиму и Шуклу на Сурджита?» — «Наверное, ему виднее, на кого оставлять своих родственников?» — «Э, брось! Просто Харбанс слишком уж доверяет людям, это самая большая его слабость. Может быть, когда-то в прошлом это и считалось достоинством, но в наши времена…» «Да при чем тут наши времена? — прервал я его с досадой. — Разве сам Харбанс живет в другом веке?» — «Но согласись, тут уж он точно свалял дурака! Я вижу, ты не в курсе дел, — ведь Сурджит уже дважды был женат, вторую жену он оставил у своего отца, в Джаландхаре». — «Ну, хватит! — не выдержал я. — Нам-то что за дело до всего этого?» Но в душе уже почувствовал, как скалу безразличия начала подмывать бурная волна беспокойства. Так, значит, Сурджит… Но я сделал над собой отчаянное усилие и сдержался. Я не желал, чтобы вновь надо мной закружились мучительные призраки былого, от которых с таким трудом я освободился за эти годы… «Возможно, и Харбанс ничего не знал об этом», — гнул свое Бхадрасен. «Знал он или не знал, — обозлился я окончательно, — мы-то здесь при чем? И вообще — давай расходиться! Мне еще на поезд надо успеть, в девять часов я уезжаю в Лакхнау…»

…Только обратив взгляд в прошлое, начинаем мы понимать, насколько изменилось наше ощущение времени и места. Впрочем, для меня эти девять лет пробежали незаметно — может быть, потому, что жизнь моя текла слишком однообразно; и, находясь в самом центре быстро крутящегося колеса жизни, я чувствовал себя его неподвижной осью. Слов нет, я стал намного старше, не без оснований полагал себя более зрелым и опытным человеком, но что же дальше? Каким еще переменам жизни мог я порадоваться? Разве время не принесло с собой куда больше потерь, нежели приобретений?..

— Ты все такой же…

Эта фраза Харбанса резко сократила временное расстояние между нами.

— В самом деле? — откликнулся я. — А мне, напротив, кажется, что я здорово переменился.

— Ни в коем случае. Даже не верится, что прошло целых девять лет.

— Все-таки, я думаю, ты не прав — мы оба сильно изменились.

Видимо, это были как раз те слова, которые он меньше всего хотел бы от меня услышать. Заметив, как уныло вытянулось его лицо, я поспешил добавить:

— Но зато ты выглядишь теперь более здоровым — видно, лондонский климат пошел тебе на пользу.

Реакция Харбанса была мгновенной, лицо его вновь приняло прежнее удовлетворенное выражение.

— Да, холодная это страна, — сказал он, как бы продолжая вслух собственные мысли. — Тамошний климат совсем не похож на наш.

А мне при этом почему-то вспомнились строки из его письма, в которых говорилось о холодном мясе.

— И сколько же лет ты провел за границей?

— Без малого шесть.

— Я слышал, что позже и Нилима приехала к тебе.

— Да, примерно через год.

— Наверно, ты успел написать свою докторскую диссертацию?

Харбанс отвел глаза в сторону и стал смотреть на официанта, который уже шел к нашему столику.

— Счет, пожалуйста! — сказал он ему. — И побыстрей!

— Нет, минуту, — вмешался я. — Принесите-ка еще по чашке горячего кофе и стакан холодной воды. Только поскорей. — И снова повернулся к Харбансу: — Какую же тему ты выбрал для диссертации?

— «Индия после мятежа».

— И ты писал ее все шесть лет?

— Нет, там у нас… Там приходилось заниматься и другими делами.

— То есть?

— То есть там я работал.

— Как, ты делал и то и другое?

— Ну да! Ведь я и сейчас работаю и пишу диссертацию. Там мне не все удалось сделать… Ты сам знаешь, я уехал отсюда не ради докторской степени. Конечно, в университете я бывал, кое-что сделал, но… В общем, закончить не успел.

— Значит, закончишь здесь?

— Надеюсь… Только сейчас по службе страшно много дел, ни на что другое времени почти не остается. Но, конечно, было бы глупо бросить труд на полпути…

По глазам Харбанса было видно, что мои расспросы особой радости ему не доставляют, а потому я поспешил переменить разговор.

— А успела ли Нилима до отъезда в Лондон закончить курс «бхарат-натьяма»?

— Да, ко мне она приехала уже потом. Мало того, она даже показывала свои танцы — причем не только в Лондоне, но еще и в Мадриде, в Париже, в Берне, в Бонне… ну и так далее. Ее пригласили в труппу Умадатты, которая довольно долго гастролировала по Европе. Дело в том, что Урваши — главная партнерша Умадатты — бросила его. Так что Нилима объехала с ним чуть не весь материк.

— Ах, так!

Во мне шевельнулась острая зависть к людям, успевшим, пока я тут кружился в бумажном водовороте, повидать все на свете.

— Ну что ж, очень рад за вас, — пробормотал я.

Харбанс молчал, подолгу затягиваясь сигаретой.

— Значит, и ты вместе с ней объехал всю Европу? — спросил я, терзаясь все тем же завистливым чувством.

— Ну, в первый раз я не мог поехать с ними, — ответил он с некоторой запинкой. — Не позволила работа, да и диссертация брала свое… Почти каждый день приходилось встречаться с моим научным руководителем… Но в другой раз ездил и я.

— И как же, на твой взгляд, выступала Нилима? Должно быть, с успехом?

— Да, с немалым.

— А здесь, когда вы вернулись, она тоже давала представления?

— Нет… то есть пока еще нет, — ответил он с той же неуверенностью. — Я и сам не решаюсь браться за такие хлопоты. Ты же знаешь, чего все это стоит! А она, конечно, готова хоть сейчас.

— Но, наверно, ей следовало бы начать выступления сразу по приезде из Европы?

Харбанс опять умолк и усердно занялся своей сигаретой. Впрочем, то была не первая сигарета — пока мы разговаривали, он то и дело закуривал их одну за другой, но скоро бросал.

— Ты что-то много куришь, — заметил я.

— Да, теперь я курю чаще. Ну, идем?

Совесть не позволила мне продлить еще наше бессмысленное пребывание в кафе. Я заплатил по счету и поднялся.

— Мне бы уже полагалось быть дома, — посетовал Харбанс, охотно следуя моему примеру.

Когда мы вышли из кафе, нас догнал запыхавшийся официант:

— Сахиб, ваши пакеты!

Харбанс смутился и поспешно взял пакеты из рук официанта.

— Ты стал еще рассеянней, — заметил я.

Он не ответил. Пройдя несколько шагов, он тихо, словно в раздумье, спросил:

— Скажи, пожалуйста, не говорил ли кто-нибудь с тобой обо мне, о моих делах?

— О каких делах?

— Да нет, я не имею в виду ничего определенного. Но ты ведь знаешь, людям свойственно болтать о других всякую чушь…

— Не понимаю, о чем ты?

— Ну, видишь ли, дело в том, что… Тут есть некая мисс Шривастав, Сушама Шривастав. И теперь… Теперь кое-кто упоминает в связи с ней мое имя да еще приплетает всякий вздор. Мне недавно — не помню, кто именно, — намекнули об этом.

— И кто же эта мисс Шривастав?

— Ну так, одна девушка, журналистка. В последние год-полтора она составила себе неплохое имя в здешней «Нейшнл стар». Разве ты с ней еще не знаком?

— Нет, я и с ней не знаком, и о ваших с ней отношениях ничего не слышал. Я и вообще не очень еще сошелся со здешней публикой.

— Что за люди! Разведут сплетни… Ты же знаешь нынешний свет!

— Какое нам дело до людских сплетен?

— Это, конечно, так. Но все же как-то неприятно…

— Лучше всего не придавать значения подобным вещам.

— Да, но… Тут есть один момент… Мне и самому кое-что не нравится в этой мисс. У нее не очень-то хорошая репутация.

— В каком смысле? В смысле ее поведения?

— Нет… Ну да, и в смысле поведения… И вообще у нее довольно своеобразная известность…

— Что ты имеешь в виду?

— Да всякое о ней говорят!

— Ну ладно, бог с ней. Нам-то что за дело?

— Ты что, и вправду ничего о ней не слышал?

— Конечно, нет! От тебя слышу впервые.

— Впрочем, есть люди, которые очень ее хвалят. В последние дни она часто бывает у Сурджита. Ты ведь знаешь, что Шукла вышла за него замуж?

— Ах, вот что! Нет, я не знал…

Я будто споткнулся обо что-то, в ноги бросилась дрожь. Потрясение было столь сильным, что у меня перехватило горло. Я не мог вымолвить больше ни слова, и до тех пор, пока к остановке не подкатил скутер, говорил только Харбанс:

— Они поженились еще до моего возвращения. Это ужасно! Это самая дикая ошибка, какую только могла совершить в своей жизни Шукла. Но если начистоту, еще больше виновата ее сестра — это она оставила неопытную девушку одну, в обществе такого человека. Ведь она же знала, что он за птица!..

Некоторое время он медлил, ожидая моей реакции на свои слова. Но я промолчал, и тогда он продолжил:

— Еще в Лондоне я предупреждал Нилиму, что это может случиться. Она, правда, писала оттуда Шукле длинные письма — надеялась повлиять на нее. Но ты только подумай — она даже не известили нас о своей женитьбе! Сделали все так скрытно, как будто сговорились против нас. Никто не написал ни строчки — ни би-джи, ни Сародж! Теперь они оправдываются — говорят, что это Шукла просила их молчать, даже клятву взяла с них. Она, дескать, так говорила: вот вернется Харбанс-бхапа, я спрошу у него разрешения и тогда устрою настоящую свадьбу, специально для него, а эта свадьба просто так…

Я снова отмолчался. Тогда Харбанс не выдержал и спросил:

— Ты, я вижу, думаешь о чем-то своем?

— Да… То есть нет… — пробормотал я. — Я слушаю тебя.

— Нет, ты о чем-то думаешь!

— Да нет же, я слушаю тебя.

С минуту он внимательно смотрел мне в глаза, но прежде чем успел что-либо сказать, я взял его за руку я посадил в скутер.

«Фитиль»! Во что бы то ни стало «фитиль»!

Бывалый журналист из Лакхнау в страстных поисках «фитиля» без устали рыщет по шумным улицам Дели…

По случаю прибытия в Индию американского президента Эйзенхауэра столица вся кипит, обычный порядок жизни взломан до основания. В этот день мы, журналисты, хлопочем втрое против прежнего. А я самозабвенно мечтаю о «фитиле» — небывалой сенсации, которая сразила бы наповал всех моих коллег и доказала бы редактору, что я вовсе не зеленый новичок, каким меня считает кое-кто в нашей газете, а поистине зрелый и опытный журналист. Но разве добудешь «фитиль» в этакой толчее! Ополоумевшая масса людей могла наградить вас только яростными толчками в бока и спину или в лучшем случае ничтожными фактами, вроде того что на одной из улиц взбудораженная толпа настолько вышла из-под контроля полиции, что пандиту Неру пришлось самому выбираться из автомобиля и тростью раздвигать сборище зевак, а в другом месте попал под машину и получил увечье полицейский офицер, пытавшийся навести порядок. Какую сенсацию можно было заполучить в этом бурлящем людском море? Работая локтями, я лихорадочно перебирал в уме все злободневные проблемы, к которым мог бы относиться столь желанный, «фитиль». Например: как скажется визит президента Эйзенхауэра на нашей внутренней и внешней политике? Какие вопросы будет обсуждать пандит Неру в своих переговорах с президентом? Может быть, Эйзенхауэр заявит, что предложенная ранее в долг пшеница будет передана Индии безвозмездно, в виде «помощи»? А не посоветует ли американский посол Банкер своему президенту оказать Индии дополнительную экономическую субсидию? А может быть, со стороны Советского посольства тоже последует какое-нибудь важное заявление по поводу контактов между Индией и Советским Союзом? А вдруг в эти дни Советский Союз запустит в космос новый спутник!.. Какие пункты будут включены в заключительное коммюнике о переговорах? Будут ли в нем содержаться намеки на какие-либо перемены во внешней политике Индии? Поедет ли пандит Неру в Америку в 1960–1961 году? Поднимет ли президент Эйзенхауэр на переговорах вопрос о нейтралитете США в столкновении между Индией и Пакистаном? А как поведет себя президент Айюб-хан — выступит ли он в эти дни с заявлением по поводу Кашмира? Окажет ли визит Эйзенхауэра какое-либо влияние на индо-китайский пограничный конфликт? Отреагирует ли на визит президента Китайское посольство? Что заявит по этому вопросу китайский премьер Чжоу Энь-лай? Или, может быть, он сам приедет в Индию? С какой речью выступит президент Эйзенхауэр перед народной палатой? Что он скажет на городском митинге на площади Рамлила? Окажет ли его визит влияние на внутреннюю политику Индии в деле добычи нефти и производства стали?..

До часу ночи протолкался я в беснующейся толпе, по многу раз обзвонил все доступные мне места, где, по моему разумению, могла обнаружиться особая информация, обежал несколько иностранных посольств, побывал в приемных самых влиятельных депутатов народной палаты, но — увы! — нигде не удалось разжиться ни единым фактом, в котором заключался хотя бы гран сенсации и с которым я мог бы гордо предстать перед своим редактором. Тут, честно сказать, было и еще одно соображение. Последние год-полтора Сурджит подвизался в «Нью-Дели таймс» и теперь как представитель своей газеты был занят тем же делом, что и я. Мне страстно хотелось положить его на обе лопатки хотя бы в этой сфере. Я знал, что именно Сурджит первый начал проезжаться на мой счет в кругу журналистской братии, — дескать, где уж этому «провинциалу из Лакхнау» щупать пульс столичной жизни. Вот потрется здесь годика два-три да принюхается малость, тогда, быть может, начнет соображать, что такое Дели и вокруг какой такой оси крутятся здесь все дела. Нет, не одного редактора мечтал я поразить своим успехом, еще больше мне хотелось утереть нос этому наглецу Сурджиту, а заодно засветить «фитиль» и всем прочим столичным задавакам-журналистам. Мне хотелось на деле доказать им всем, что можно, прожив в Дели всего две-три недели, получше их самих уловить пульс столичной жизни…

Но пролетел день, наступил вечер следующего дня, а сенсация так и не давалась мне в руки. Запыхавшийся, потный, я с самого утра колесил в такси по городу. Снова и снова рыскал по иностранным посольствам, донимая вопросами депутатов народной палаты, у которых удавалось получить интервью. Те два или три разрозненных факта, которые удалось мне выхватить из пестрого калейдоскопа событий, относились к разряду самых заурядных сообщений. Из них нельзя было извлечь даже и частицы столь страстно желаемого мною «фитиля»! Те немногие ви-ай-пи, с кем посчастливилось мне условиться по телефону о встрече, были по горло заняты и могли уделить мне время лишь дня через два или три. Ничего стоящего не услышал я и в кулуарах народной палаты. К вечеру, совершенно убитый неудачей, я зашел в любимое журналистами кафе с намерением подкрепиться чашкой кофе.

Там было больше народу, чем в обычные дни, и все-таки мне почудилось, будто я выбрался из бурной речной стремнины на тихий берег. Как всегда, клубился над столами табачный дым, слышались шутки и смех — казалось, здесь, словно в доме какого-нибудь восточного вельможи, собрались задушевные его друзья. Где-то там, за стеной, катится шумный поток жизни, а здесь, в покоях неги, нет для этих баловней судьбы иной заботы, как ласково поглаживать клювы своих любимцев-перепелов да ревниво сравнивать расцветки их оперения.

За столиком, стоявшим на самой середине кафе, в окружении десятка ближайших своих друзей и коллег, сидел Сурджит. Его нарочито громкий смех покрывал нестройный гул толпы. Спокойствие Сурджита поразило меня — разве для его газеты не нужна сенсация? Или он явился сюда уже с добычей и теперь считает себя вправе беззаботно хохотать в дружеской компании? За те пять лет, что я не видел его, он довольно сильно располнел, а лицо сделалось гладким и блестящим, будто его только что отполировали.

— Хелло, Судан! — воскликнул он, издали завидев меня. Вернувшись в Дели, я и раньше два или три раза встречался с ним, но никогда еще он не обращался ко мне с такой подозрительной сердечностью в голосе. Едва я приблизился к его столику, он поспешно поднялся со стула, пожал мне руку и воскликнул:

— Ну, похвастайся своей добычей!

Я не сразу нашелся что ответить и только пробормотал:

— Пока хвастаться нечем.

— Ну как же! Кто-то тут из ваших говорил, что ты уже два дня, не переводя духа, гоняешься за главной сенсацией недели. Вот я и решил, что ты явился с какой-нибудь взрывчаткой за пазухой, а? Да я и теперь не верю: а вдруг милая бомбочка припрятана у тебя в кармане? Ну-ка, давай посмотрим! — И он оглушительно засмеялся.

— Не старайся, там пусто, — ответил я. — Лучше бы ты показал свои карманы.

— Пожалуйста! Вот тут полбутылки виски, а тут три бумажки по пять рупий. Хочешь поменяться — забирай все мои сокровища, а мне подари свою бомбочку!

— Боюсь, останешься внакладе, — засмеялся я. — В одном кармане у меня пачка «Чар Минара» да коробок спичек, а в другом звякают одни медяки.

— Если ты говоришь правду, я тебе весьма сочувствую, — продолжал он шутку. — Впрочем, коли начистоту, у меня под бутылкой кое-что есть.

— Что-нибудь потрясающее?

— Да как сказать? Сейчас пристрою к своему сюрпризу запал, хлебну еще виски и отправлюсь спать. А утром порасспрошу людей — взорвалась моя бомбочка или только пошипела, да и погасла?

— Тебе везет, — вздохнул я.

— Это уж точно! — обрадовался он. — Сам знаешь — иной бедолага, желая поймать рыбку, день-деньской торчит на берегу с удочкой, а мне мои благодетели посылают ее прямо на дом, уже разделанную и поджаренную.

— Ну, а на этот раз рыбка остра на вкус?

— Ишь какой! Погоди! Это мы узнаем, когда она попадет людям на зубок. Себе я позволю только одно — с именем Рамы на устах выжать на готовое блюдо немного лимонного сока. В общем, так или иначе, но первая колонка в утреннем выпуске за мной. «От нашего собственного корреспондента»! Ха-ха-ха! — Он снова с жаром потряс мою руку.

— Выпьешь с нами кофе? — спросил он.

— Нет, лучше пойду вон в тот уголок, — отговорился я. — Созвонился с одним человеком, скоро должен прийти.

— Какой-нибудь ви-ай-пи?

Я важно кивнул головой.

— Ого, у тебя и в самом деле припрятана бомба в кармане… Смотри, однако, как бы кто-нибудь не ткнул в нее иглой. У нас в Дели случается и такое!

И он снова захохотал. Я отошел в сторонку и уселся за столиком в дальнем углу. Меня грызла острая зависть. Почти два дня, не давая себе отдыха, пробегал я по городу, но так ничем и не разжился, а этот пройдоха Сурджит, спокойно посиживая себе в кафе, бог знает откуда выудил важное сообщение! С ненавистью я представлял себе, как утром он станет хвастать каждому встречному: «Ну, что я говорил? Этот жалкий провинциал из Лакхнау целых два дня, высунув язык, мотался по столице и хоть бы на волос толку, а вот я…» Нервно выкуривая сигарету за сигаретой, я опустошил целых полпачки «Чар Мннара». Наконец, овладев собой, я встал из-за столика, позвонил редактору и уныло поплелся домой.

Утром, взяв в руки свежий номер «Нью-Дели таймс», я обнаружил в нем нижеследующее «экстренное сообщение»:

«Переговоры между Неру и Эйзенхауэром

относительно Китая

Президент Эйзенхауэр предложил Индии

военную помощь [57]

От нашего собственного корреспондента. Нью-Дели, 10 декабря. Сегодня между премьер-министром Неру и президентом Эйзенхауэром начались переговоры по важнейшим межгосударственным и международным проблемам. Содержание переговоров пока является тайной, и тем не менее, опираясь на хорошо информированные источники, можно с уверенностью сказать, что президент Эйзенхауэр, учитывая нынешнее вооруженное столкновение между Китаем и Индией, предложит Индии военную помощь. Судя по слухам, упорно циркулирующим в кулуарах народной палаты, можно также предположить, что премьер-министр Неру не примет это предложение. Свою позицию президент Эйзенхауэр обоснует, вероятно, следующим образом…»

И далее приводилось пять соответствующих «мотивов», а под сообщением были напечатаны комментарии «собственного корреспондента», в которых пространно толковалось о том, что должен теперь предпринять премьер-министр Неру, исходя из национальных интересов Индии…

Я едва не расхохотался. Но тут же здраво рассудил, что смеяться здесь, собственно, почему. Ведь если опираться на одни только предположения, то разве не смог бы и я выложить на стол перед редактором дюжину подобных сногсшибательных новостей? В конце концов, половина из них могла содержать в себе истинную сенсацию. Следовало только, для пущей важности, сопроводить каждый «фитиль» собственными глубокомысленными рассуждениями, предписывающими премьер-министру Неру впредь поступать так-то и так-то… И мне стало вовсе грустно, когда я сообразил, что все это лишь запоздалые измышления моего раздраженного ума и что, по совести говоря, я и вправду пока еще не научился держать руку на пульсе политической жизни столицы.

Над столицей повеяли холодные ветры из Симлы.

Настали те редкие дни, когда даже в самом центре Дели можно было услышать щебетанье горных ласточек, совершающих свое очередное осеннее переселение. Но увы! Ни у кого из нас не находилось и минуты, чтобы порадоваться этим чудесным песенкам. Ритм столичной жизни сделался настолько напряженным, что за весь день не удавалось закончить даже самые неотложные дела. Страницы моего журналистского блокнота сверху донизу были испещрены записями и пометками. Утром — завтрак у знаменитой супружеской четы из Новой Зеландии, остановившейся в отеле «Империал». В десять утра встреча с русскими кукольниками. С половины двенадцатого до часу отчет в редакции. В половине второго обед у члена парламента господина Суббасвами и интервью о движении «За национальный язык» в Тамилнаде. С трех до половины пятого снова редакция: беглый просмотр и приведение в порядок собственных, ранее присланных материалов. В пять вечера заседание университетского ученого совета. В семь часов прием в Румынском посольстве. В девять визит к заместителю министра имярек. В одиннадцать ночи ужин с вновь прибывшими высокопоставленными гостями столицы. И снова утро…

Жизнь мчалась стремительно — никому и в голову не приходило, что можно же иногда позволить себе передышку, чтобы просто послушать голоса ласточек, или понежиться на травке под ласковым солнцем, или полюбоваться проплывающими над головой белоснежными, без намека на дождь, облаками. Время пролетало с такой быстротой, что вы не успевали ощутить себя в его бешеной гонке. Вас бесконечно снедало сомнение: а не отстали ли вы от всеобщего сумасшедшего бега? И случись в нем хоть малейшая заминка, она показалась бы всем совершенно неестественной. События на международной арене совершались с головокружительной быстротой, каждое из них вызывало столь же молниеносную реакцию, в мозгу настойчиво бился один и тот же вопрос: что принесет с собой грядущий день? Время от времени на авансцену международной жизни выходили режиссеры-политики, они произносили речи, отчего вам всякий раз приходилось заново переосмысливать содержание и соотношение происходящих вокруг событий. Вы словно бы находились в бесконечном полете по замкнутому кругу, и вы понимали это и мучились бессмысленностью происходящего, но снова и снова стремились вперед…

Ну можно ли в подобном состоянии вспомнить о прилетающих с гор ласточках или заметить, как они начинают готовиться в обратный путь? Можно ли заметить тот день, когда на стеблях бамбука появляются цветы и когда, увянув, начинают опадать их лепестки? И где оно затерялось, ваше твердое намерение с этой недели начать почаще навещать друзей, которые настойчивыми телефонными трелями то и дело напоминают о своем существовании?

Харбанс уже давно обижался на меня. С тех пор как однажды он чуть не силой затянул меня к себе, больше мы так и не виделись, хоть я и обещал не забывать их. Раза два или три он звонил мне в редакцию, напоминая о моих обещаниях. Как-то даже позвонила Нилима. Но я никак не мог выбраться к ним. Наконец Харбанс разозлился окончательно и в один прекрасный день сделал мне по телефону самый оглушительный разнос. Он заявил, что, если в тот же вечер я не приду к ним, он впредь никогда больше не позвонит мне и вообще порвет со мной всякие отношения. Я заглянул в свой блокнот — в девять вечера мне предстояло быть в клубе, на товарищеском ужине в честь приезжих провинциальных журналистов. Я перечеркнул эти строки и сверху надписал: «Побывать у Харбанса, потолковать о житье-бытье». По телефону Харбанс решительно заявил: «Ты должен прийти как можно раньше. После шести я все время буду дома. Смотри же — приходи во что бы то ни стало. Что бы ни случилось — дождь, ураган, но в шесть вечера ты должен быть у меня!»

Приводя в порядок беглые заметки в блокноте, я одновременно перебирал в уме все, о чем мог зайти разговор у нас с Харбансом. Уже в первую нашу встречу мне представился случай заглянуть в его душу. И, пожалуй, столь долгий перерыв в наших встречах имел, помимо моей занятости по службе, еще и другую причину — подсознательно я избегал дальнейших откровенных бесед с Харбансом. В тот день он продержал меня до одиннадцати ночи. И если бы я сам не выбрал подходящий момент, чтобы подняться и уйти, он, возможно, говорил бы и говорил еще часа два. Длинный его рассказ перекрывал огромные расстояния от Лондона и Дувра до Нового Дели, но меня не покидало ощущение, что в центре этого повествования все время одно и то же лицо — Сурджит. Харбанс каждую минуту, хотя и по разным поводам, упоминал его имя, и так же, как останавливается посреди дороги путник, занозивший себе ногу, он подолгу топтался в своем рассказе на месте, едва назвав имя Сурджита.

— Я ненавижу этого человека! — говорил он мне. — Будь моя воля, не подумал бы даже взглянуть в его сторону. Сколько раз твердил я этой женщине (он имел в виду Нилиму), что нужно переехать отсюда куда-нибудь подальше, но она и слушать меня не желает. Конечно, ее интересует в жизни только собственное благополучие, а до меня ей и дела нет!

О том, что дом их расположен как раз напротив дома Сурджита, я узнал лишь в тот день, когда впервые приехал к ним в Дефенс-колони. Даже номера их домов стояли рядом — 31 и 32. Жизнь по соседству сделала естественным постоянное и тесное общение Нилимы и Шуклы, что, как утверждал Харбанс, чрезвычайно раздражало его. Но, подумал я, тогда зачем же было снимать дом рядом со столь нежелательными соседями? Ведь Сурджит и Шукла поселились на этой улице четырьмя месяцами раньше!

— С утра до вечера она (теперь он говорил о Шукле) снует из двери в дверь. Я не желаю этого! Я не хочу встречаться с людьми, к которым не испытываю ни малейшей симпатии, понимаешь? Как эта женщина (то есть Нилима) не усвоит такую элементарную истину…

— Но чем Сурджит вдруг, ни с того ни с сего, так досадил тебе? — спросил я с тайным мстительным чувством. — Конечно, я не знаю его так хорошо, как ты, но, по-моему, он очень веселый, очень общительный и… и, насколько я понимаю, достаточно умный человек. Правда, мне трудно пока судить о нем как о журналисте, но вполне допускаю, что и тут он способен неплохо проявить себя.

Начни Харбанс хвалить Сурджита, и я, из чувства противоречия, стал, бы, вероятно, всячески хулить его. Но в данном случае Харбанс сам был настроен против Сурджита. И мне оставалось только поражаться, как мог я выступать в защиту того самого человека, из-за которого все эти годы меня мучило некое нравственное удушье, из-за которого девять лет назад я был вынужден бежать из Дели…

— Умный человек! Ха! — Маскируя свое возбуждение, Харбанс потянулся за стаканом с остатками виски. — Жалкий червяк! — сердито воскликнул он. — Вот только это и можно сказать о нем. Если есть в мире человек, которого я ненавижу всей душой, то…

— Однако до отъезда за границу ты думал о нем иначе.

— Но разве тогда я знал его? Мне он казался совсем другим человеком.

— Вот тебе и раз! Как же это ты не знал его? Ведь ты поручил ему заботу о самых близких тебе людях!

Мне пришла на память фраза, произнесенная Нилимой девять лет назад: «Не понимаю, как мог Харбанс оставить нас на попечение такого человека?» Она едва не высказалась тогда о нем еще более резко, но как только я дал понять, что разделяю ее мнение о Сурджите, она поспешно уклонилась от откровенного разговора.

— Неужели я поступил бы так, если бы мог предвидеть, какие штуки он начнет тут вытворять без меня? — И он с какой-то отчаянностью опрокинул в себя остатки виски. Выражение его глаз сделалось скорбным и презрительным. Он смотрел на меня в упор, словно это я был главным виновником всех его бед.

— Ну, о чем теперь говорить! — примирительно заметил я. — Видно, так было угодно судьбе! Стоит ли казнить себя за это? Остается одно — смириться со всем.

— Смириться? Ты смеешься надо мной? — воскликнул он с пробудившимся вдруг пылом. — Этот негодяй загубил жизнь совсем юной девушки! И я должен его простить?

— Но девушка полюбила этого человека и пошла за него замуж по собственной воле. Мне думается, тут не может быть речи о том, что кто-то кого-то загубил или кто-то кем-то загублен.

— Ты ничего не знаешь! — закричал Харбанс, потрясая в воздухе обеими руками. — Совсем ничего! А я знаю — она вышла за него поневоле, потому что… потому что…

— Потому что?..

— Потому что ничего другого ей не оставалось! Ты же знаешь наших индусских девушек! Конечно, она сочла, что после… после этого она уже недостойна стать женой другого человека. Он сумел довести ее до такого предела, за которым для нее, как она считала, не оставалось иной дороги. Этот человек соблазнил ее, он заманил ее в свои сети, а теперь… А теперь он еще смеет вышучивать меня при посторонних! Нет, никогда я не смогу его простить… Будь я тогда здесь, ни за что не допустил бы этой свадьбы… Я убедил бы ее, что все эти наши индусские законы — сплошные предрассудки… Лучше всю жизнь оставаться одной, чем быть замужем за таким проходимцем. Я не разрешил бы ей!

Подогреваемый вином, Харбанс распалялся все больше и больше, и я уже опасался, что он вот-вот начнет сквернословить.

Впрочем, и во мне клокотала ярость, но выдать себя было нельзя.

— Не принимай все это близко к сердцу, — сказал я с наивозможнейшим спокойствием. — К тому же подобные рассуждения могут окончательно испортить жизнь девушке. Пора понять, что теперь, ради ее же пользы и благополучия, ты должен сделать одно — смириться. Даже если где-то в глубине души ты не в силах оправдать и простить Сурджита, то ты обязан во имя Шуклы хотя бы внешне соблюдать прежние дружеские отношения…

— Дружеские отношения? С ним? — нетерпеливо прервал меня Харбанс, наливая себе новую порцию виски. — Ни за что! Никогда! Он самый настоящий подлец. Я ненавижу его. Грязный пес! Слизняк, ползающий в навозе… Да неужели ты и впрямь полагаешь, что еще хоть раз в жизни я захочу иметь с ним дело?

От волнения на губах у него даже выступила пена. Достав платок и обтирая рот, он продолжал:

— Но я проучу их, я крепко их проучу, и они запомнят мой урок навсегда… А ты, выходит, полагал, что я так легко все ему прощу?..

Вино начало действовать и на меня. Стены комнаты стали как бы округляться и изгибаться… Мне хотелось перечить каждому слову Харбанса. Чем яростнее ополчался он против Сурджита, тем суровей хотелось мне осуждать его самого. Ранее подавляемое чувство мести теперь выплескивалось из меня наружу.

— Допустим, ты вправе проучить Сурджита, — возразил я, — но при чем тут Шукла? Она-то чем перед тобой провинилась?

— Так, по-твоему, она ничем не провинилась? — Он со стуком поставил стакан на стол. — Если уж она не провинилась, так кто же тогда провинился? Теперь этот человек имеет право считать себя моим родственником! А по чьей вине? Нет, эту девицу я ненавижу в не меньшей мере.

Я столь же решительно стукнул стаканом о стол.

— А я считаю ее совершенно ни в чем не повинной! Не она навязала тебе в друзья человека, которого ты так ненавидишь, напротив, ты сам ввел его в ее жизнь. Конечно, теперь он ей муж, но ведь до того он был твоим приятелем, не так ли? Это ты привел его в дом. Это ты уехал в Лондон, бросив Шуклу и Нилиму на его попечение. Тогда именно он казался тебе единственным твоим другом и благодетелем. Но раз ты сам считал его превыше всех своих друзей, зачем теперь винишь во всем эту неопытную девушку? Если даже тебе самому не удалось распознать истинное его лицо, могло ли это сделать совсем юное существо? Разве не по твоему настоянию она порвала отношения с Дживаном Бхаргавом? Сумел ли ты сам по достоинству оценить окружавших тебя людей? Дживан Бхаргав казался тебе мелким и ничтожным, потому что он был простодушен и молчалив. Но зато очень пришелся по вкусу тот, кто таскался к проституткам и кто бросил одну свою жену в Лахоре, а другую в Джаландхаре…

Возможно, гнев завел бы меня очень далеко, но я вовремя умолк. Я ведь понимал, что имя Дживана Бхаргава только прикрытие для меня, — говоря о нем, я все время имел в виду себя.

— Но я не знал, что он шатался по проституткам, — растерянно пробормотал Харбанс, уязвленный, по всей видимости, в самое сердце. — Мне об этом раньше никто не говорил…

— И никто тебе не сказал, что двух жен он уже бросил?

— Я знал только одно — что однажды он уже был женат, — ответил Харбанс виновато.

— Ты знал это и тем не менее?.. — Мне почудилось, что стены закачались и стремительно падают на меня… Я не ожидал, что мое самое мощное оружие окажется столь недейственным. Ошеломленный, я недоумевающе уставился на Харбанса. Но перед страстным моим натиском его собственный гневный порыв уже ослабел и угас.

— Я полагал, что он обладает достаточным чувством ответственности и потому…

Он умолк. Руки и глаза его беспокойно шарили по сторонам, будто что-то ища.

— И потому?.. — Мне вдруг захотелось разбить свой стакан вдребезги или швырнуть в лицо Харбансу.

— Мне и в голову не приходило, что он способен таким образом использовать мое отсутствие, — продолжал он. — И все-таки… И все-таки еще в большей степени я осуждаю эту девицу! Почему она не хотела дождаться моего возвращения? Могла же она хотя бы в письме обратиться ко мне за советом? Будь у нее в душе хоть чуточку уважения ко мне, разве решилась бы она без моего ведома на такой шаг? Нет, она не спросила меня, она совершила тяжкий проступок, и я никогда не смогу ее простить!

— Ты видишь только одно — она поступила не так, как диктует тебе твоя собственная мораль, но не хочешь понять, что ты виноват перед ней в еще большей степени…

Голова его вдруг поникла и упала на грудь. Но он продолжал пристально смотреть на меня исподлобья — наверно, так смотрел на Брута пораженный ударом кинжала Цезарь. Он не ожидал от меня столь жестокого обвинения.

— Но по крайней мере, — произнес он наконец, — по крайней мере признай, что всего этого не должно было случиться…

— Нет, напротив, я считаю все случившееся абсолютно закономерным. Иначе и быть не могло!

— Ты несправедлив ко мне, — с усилием проговорил Харбанс. — Не ожидал, что ты будешь разговаривать со мной в таком тоне…

Я уже сожалел, что позволил себе высказаться чересчур откровенно. В конце концов, разве все это не их сугубо семейное дело? При чем здесь я? Кто дал мне право на обвинительные речи? Я заерзал на месте, мне не терпелось как можно скорей покинуть этот дом! Подходящий предлог представился тут же — на пороге, протирая ладонями заспанные глаза, неожиданно появилась Нилима.

— Ну что, — сказала она, скрывая зевоту, — всю ночь собираетесь проговорить? Я даже успела вздремнуть.

— Иди себе и спи, — сердито пробормотал Харбанс. — Мы не виделись десять лет. Понадобится, и до утра проговорим.

Но я уже поднялся с кресла, не желая упускать удобный случай ретироваться.

Харбанс долго уговаривал меня не уходить, — видимо, у него многое накипело на душе. Однако я твердо стоял на своем. В конце концов Харбанс накинул халат и пошел проводить меня до автобусной остановки. Все время, пока мы ждали автобуса, он уговаривал меня не исчезать надолго. Когда автобус поравнялся с «Воротами Индии», мне почему-то вспомнились туманные фразы Харбанса о каких-то его отношениях с мисс Шривастав, и я жалел, что не расспросил его о них подробней. Я был настолько поглощен своими собственными переживаниями, что забыл о профессиональных, журналистских интересах…

Но теперь, когда ради новой встречи с Харбансом я решил пожертвовать обедом в Клубе журналистов, мое любопытство к предстоящему разговору пробудилось с новой силой и на этот раз уже по иной причине. Что же он хотел тогда сказать о мисс Шривастав? С тех пор я успел познакомиться с ней и даже переброситься несколькими фразами в Клубе журналистов. Несмотря на некоторую — я бы сказал, излишнюю —. смуглость лица, она была очень привлекательна. В ее неторопливой, размеренной походке и в манере говорить чувствовалась твердая, выработанная годами уверенность в себе. Когда, засунув руки в карманы своего жакета и чуть откинувшись всем телом назад, она весело смеялась, вам и в самом деле начинало казаться, что ей вообще не свойственны такие чувства, как робость, неловкость или стеснение. В любом обществе она сразу же становилась своим человеком. Чем ближе я узнавал ее, тем более вздорным и несправедливым представлялось мне все, что говорил о ней Харбанс. И по дороге в Дефенс-колони, трясясь в юрком редакционном фургоне, я в который уже раз пытался угадать: что же скрывалось за этими туманными его суждениями?

Когда я входил во двор, резкий порыв ветра словно пронизал меня насквозь, я даже задрожал от холода. На крытой веранде горел свет, но в доме было неожиданно тихо. Поднявшись по ступенькам, я постучал в дверь. Через минуту на пороге появился их слуга Банке и провел меня в дом. В гостиной, прежде всех других, я увидел Нилиму — она сидела на диване, уткнувшись в журнал. Рядом в кресле, широко расставив ноги, располагался Харбанс, лениво листавший какую-то книгу. Их сынишка Арун, завладев палочкой, с помощью которой Нилима подводила себе глаза сурьмой, сидел на полу и выводил на листе бумаги какие-то каракули. Молчание этих троих людей делало комнату похожей на театр, в котором разыгрывалась заключительная немая сцена, и мое появление здесь словно нарушало весь ее замысел. Я нерешительно топтался на пороге. Нилима бросила на меня быстрый взгляд и снова уткнулась в журнал. Харбанс тоже не двинулся с места и только опустил вниз руку, державшую книгу. Арун вообще не обратил на меня ни малейшего внимания и продолжал рисовать.

— Я вижу, вы состязаетесь, кто кого перемолчит? — пошутил я, опускаясь на диван рядом с Нилимой.

— Ты очень поздно пришел, — тихо откликнулся Харбанс.

Мы все — теперь уже вчетвером — еще с минуту помолчали. Судя по одежде, Нилима и Арун куда-то собрались пойти. Наше общее молчание казалось мне нелепым и невыносимым.

— Вы куда-то хотели пойти? — снова нарушил я томительную тишину. — Наверное, я пришел не вовремя.

— Почему это? — слабо возразил Харбанс. — Я же сам пригласил тебя.

— Это верно, но… вы так упорно молчите, что…

— Ничего подобного. Мы ждали тебя.

— Но вы все-таки собирались куда-то пойти?

— Лично я никуда не собираюсь. Может быть, она хочет уйти?

Харбанс сделал такой упор на слова «может быть», что Нилима вдруг побагровела от негодования, отбросила в сторону журнал и с присущей ей кошачьей гибкостью поднялась.

— Да, я ухожу, — резко сказала она. — Аруна тоже беру с собой. Это к тебе пришел друг, вот ты и посиди с ним, поговори.

Еще в первый свой приход к ним я почувствовал в обращении Нилимы со мной скрытый холодок. За ее обычной учтивостью и мягкой манерой речи мне чудилось что-то показное; казалось, вся ее благовоспитанность была лишь бездушным искусством, постигнутым ею за границей. В глазах ее то и дело проступало жестокое, отчужденное выражение, которое она старалась завуалировать преувеличенной сердечностью тона. Видимо, Нилима еще не забыла, как девять лет назад, пообещав прийти к ней, я так и не пришел. Но можно ли держать в памяти столь давние обиды?

— Если вы все должны куда-то уйти, идите, — предложил я. — У нас, в Клубе журналистов, намечается общий ужин, так что не надо нарушать из-за меня свои планы.

Нет у нас никаких планов, — возразил Харбанс, все еще держа в руках книгу. — Ей нужно идти на вечер туда, в тот дом, ну и пусть себе идет.

Я вспомнил, что когда фургон проезжал мимо дома Сурджита, мне бросились в глаза его праздничное убранство и стоящие у ворот машины.

— У них сегодня какое-нибудь торжество?

— Дочке Шуклы исполнился год, — сухо пояснила Нилима. — Я предлагала ненадолго сходить туда, чтобы до твоего прихода вернуться. Шукла мне все время твердит, что ее любимый зять мог хотя бы сегодня прийти к ней. Вот уже битый час мы ждем, когда этот господин сдвинется с места.

— Ха! — возмутился Харбанс. — Это я-то пойду к ним?

— Сам не хочешь идти, так хоть ребенку разреши пойти со мной, — почти выкрикнула Нилима.

— Не кричи так! — осадил ее Харбанс.

— А почему ты не пускаешь со мной ребенка?

Харбанс взглянул на меня, потом сказал:

— Ладно, иди! И его забери с собой, только не морочь мне больше голову!

Нилиме явно хотелось тоже ответить резкостью, но, сдержав себя, она ласково сказала:

— Встань, сынок, пойдем к тете… Твоя Бану, наверно, тебя совсем заждалась.

— Мне можно, папа?

Я удивился тому, как тонко понимает всю обстановку маленький ребенок.

— Ступай, сынок, — ответил Харбанс. — Но как только захочешь спать, сейчас же возвращайся домой.

Арун захватил с собой и свою исчерканную бумагу. Мне Нилима сказала:

— Не уходи, я скоро вернусь. — И, взяв сынишку за руку, вышла.

— Итак? — произнес Харбанс, когда воцарилась тишина.

— Разговор начинать тебе. Кстати, я был уверен, что застану тебя в постели, закутанного в теплое одеяло.

— С чего бы это?

— По телефону у тебя был такой голос, будто ты тяжело болен.

— Не при всякой болезни люди закутываются в одеяла.

— Но все же я угадал?

— Судан, я должен серьезно поговорить с тобой, — сказал Харбанс тихо.

— Я для того и пришел, чтобы выслушать тебя. Можешь держать меня хоть всю ночь. Но в десять утра я должен быть в редакции.

— Ты поужинаешь у нас.

— Я так и подумал.

— А засидимся поздно, у нас и переночуешь.

— Если будет нужно, конечно. Ну, увидим.

Харбанс задумчиво провел рукой по волосам, потом выпрямился в кресле, позвал Банке. Слуга стоял перед ним навытяжку, у него было худое и какое-то испуганное лицо.

— Слушай, Банке, — распорядился Харбанс, — этот господин будет ужинать с нами. Да приготовь для него постель в моем кабинете.

Банке моргнул глазами в знак того, что все будет сделано согласно приказанию, и удалился.

— Итак?

Наш разговор опять возвращался к началу.

— Тебе начинать, — повторил я. — .Я пришел только слушать.

— Ты ведь знаешь, что я считаю тебя единственным человеком, с которым можно быть вполне откровенным?

Я утвердительно кивнул головой.

— Так вот знай и то, что сейчас у меня самый тяжелый, самый критический момент в жизни.

Оконная портьера шевельнулась от ветра, и у меня по телу снова пробежала дрожь.

— By the way, — сказал я, — за это время я успел раза два или три поговорить с твоей мисс Шривастав.

— В самом деле?

Он заметно встревожился.

— Да, меня познакомили с ней в Клубе журналистов.

— Ну и как она тебе показалась?

— Мне она понравилась… И хороша собой, и умна.

Он презрительно передернул плечами.

— Что так?

— Да глупа она, эта девчонка! «Умна!» Это ты здорово сказал!

Я молча смотрел ему в глаза. Чего в конце концов хочет этот человек? Неужели Нилима сказала правду, что нет в мире ни единой души, о которой он мог бы отозваться с искренней похвалой? На лбу Харбанса собрались складки, он нервно покусывал нижнюю губу.

— Ну что ж, я ведь с ней виделся считанные разы, — ответил я примирительно. — Наверно, ты знаешь ее намного лучше.

— Она глупа и к тому же плохо воспитана.

— Мне остается только поверить тебе, я ведь не знаю ее так хорошо, как ты.

— Мне нравятся в ней только глаза, да еще как она мило складывает губки, когда говорит «хелло!».

— А мне как раз не нравится ни то, ни другое.

— Главное же, она слишком много о себе мнит.

— Может быть. Но в тот раз, я помню, ты все порывался что-то сказать о ней?

— Да так, ничего особенного.

— Но все-таки?

Он пожал плечами и махнул рукой.

— А мне она показалась очень простой и приятной девушкой, — продолжал я свое. — С ней легко разговаривать, она общительна, приветлива.

— Это точно. Я и сам тебе говорил, что есть люди, которым она очень даже нравится.

— Но и в самом деле от других я ничего худого о ней не слышал.

— Ну, ладно, о ней достаточно, — пробурчал он, явно подавляя в себе нарастающее чувство раздражения. Глаза его пытались разглядеть что-то невидимое мне за оконной портьерой. — Я хочу поговорить с тобой совсем о другом.

Он неожиданно умолк, как если бы горло его вдруг сжала спазма. Я сбросил туфли и, поджав под себя ноги, устроился в кресле поудобней. Из редакции я выехал в отличном настроении, но уныние Харбанса начало передаваться и мне. Лицо у него было напряженным и беспомощным, как у человека, запутавшегося в собственных противоречивых чувствах. Он довольно долго рассматривал разноцветные полосы на портьерах, потом покосился на меня и заговорил:

— Давно мне хотелось вот так, без спешки, посидеть с тобой и спокойно обо всем поговорить. Тебе, наверно, покажется странным то, что я сейчас скажу… Но это не фраза, все именно так и есть. В последние годы я… Я просто гибну — медленно, частицами, но гибну… Иногда мне кажется, что остался один выход — собственной рукой положить конец бесполезной жизни…

— Только, пожалуйста, без этих слов. Прости, что я тут распространялся о всяких посторонних предметах, — это лишь для того, чтобы немного исправить твое настроение. Выкладывай теперь все, что у тебя на душе. Не обещаю дельного совета или какой-то особой помощи, но все же….

— Так вот, Судан, — продолжал он, помаргивая повлажневшими веками, — если говорить серьезно, и в самом деле надо мной висит какой-то рок. Заметь, за все эти годы у меня не прибавилось ни одного нового друга. Столько лет провел в Лондоне, да и здесь встречаюсь со многими людьми, но ведь ни одного из них — ни одного! — не могу назвать не то что другом, но даже просто хорошим знакомым. Порой мне кажется, что я отрезан от всего мира, что мне навсегда суждено оставаться замкнутым в самом себе. Всякий новый человек для меня все равно что пришелец с какой-нибудь другой планеты, я не могу делиться с ним ничем из того, что у меня на душе. Ты единственный из старых моих друзей, кому я сейчас безусловно доверяюсь, потому-то я и ждал с таким нетерпением этого разговора. Один ты не внушал мне подозрения, что тебе нужен не я сам, а некое близкое мне лицо. И может быть, потому я и в прошлом надеялся получить от тебя больше, чем ты способен был дать. Уже в те годы мне часто хотелось до конца раскрыть перед гобой свою душу, но беда в том… Беда в том, что я от природы ужасно мнителен. А ведь кто знает, может быть, тогда ты и не дал бы мне уехать за границу, и все сложилось бы не так скверно, как сейчас…

— Точно то же было и со мной, — перебил его я. — Я тоже не решился быть до конца откровенным с тобой. Будь я тогда хоть немного решительней, возможно…

— Лишь до известного возраста человек способен приобретать новых друзей, — продолжал Харбанс, не дослушав меня. — А для меня это время кончилось задолго до отъезда за границу. Я не понимал, что уже нахожусь в том возрасте, когда человеку при всем его желании не дано начать жизнь заново. Эх, знать бы мне все это раньше, ни за что не уехал бы в Лондон! Я не в силах описать тебе все беды и мучения, какие пришлось мне испытать за те шесть лет… Да, если бы это было можно, с какой радостью я возвратился бы в те далекие и дорогие дни, когда мне и в голову не приходило бежать отсюда, бросив все на произвол судьбы…

Я потер застывшие руки, вытащил из-за спины лежавшую на диване подушку, положил под грудь, поставил на нее локти и подпер подбородок ладонями. Мне снова вспомнились письма Харбанса, написанные им Нилиме из-за границы, но я не счел уместным сейчас говорить о них.

— Не надо ворошить прошлое, в этом проку мало, — сказал я Харбанс, — хочу понять, что с тобой происходит. Ты плохо выглядишь и похож на человека, который потерял всякую волю к жизни.

Воспаленным языком он обвел пересохшие губы, потом долго разглядывал крепко переплетенные пальцы своих рук. По всей видимости, в эту минуту он отчаянно боролся с собой и никак не мог прийти к какому-то важному для него решению. Наконец он расцепил пальцы.

— Я должен рассказать тебе все с самого начала, — заговорил он вполголоса. — Как знать, вдруг ты поможешь мне выбраться из этого дьявольского омута… Впрочем, нет… Я и сам вижу, что погиб навсегда, все покончено с моим прошлым, с моим настоящим, с моим будущим. Чем отчаянней пытаюсь я выбраться из трясины, тем сильней она меня затягивает…

Поднявшись с кресла, он выключил верхний свет и зажег настольную лампу в углу, отчего вся атмосфера комнаты сделалась какой-то печальной и таинственной. Он тщательно прикрыл даже остававшийся между портьерами узкий просвет окна. Потом, вернувшись на свое место, положил ноги на треногую скамейку и начал прикуривать сигарету, внимательно всматриваясь в пламя горящей спички.

— Ты знаешь, что отсюда я уехал тридцать первого января. — Он наконец закурил сигарету и погасил спичку. — И вот девятнадцатого февраля я прибыл в Лондон.

— Это я тоже знаю, мне говорила Нилима.

— Сказать точнее, разлад во мне начался уже в самый момент прибытия в Лондон, и чем дальше, тем острее он становился. И все-таки до приезда Нилимы я еще держал себя в руках. Но потом, когда появилась она… — Он умолк. Он сидел боком к лампе, и его лицо оставалось в тени. Сделав две или три долгих затяжки, он продолжал: — Все, что случилось потом, не оставило в моей жизни ни единого светлого проблеска. С той поры и до сегодняшнего дня я словно блуждаю в каком-то бесконечном мраке, откуда нет исхода, где нет ни единой верной тропинки. Я будто заперт в тюремной камере, в темной одиночке, и мне суждено провести в ней всю жизнь, отчаянно стучась в ее беспощадные стены…

Я взял из-за спины еще одну подушку, положил ее на первую и устроился поудобнее, снова водрузив подбородок на ладони. А Харбанс все говорил и говорил, глядя в пространство невидящими глазами. В тусклом свете настольной лампы передо мной начали разворачиваться туманные видения незнакомой мне страны — они были подобны снам, бесплотный мир которых возникает из красок и форм, отличных от действительных, но по собственной, внутренней логике дремлющей души столь же реальных. Харбанс начал с описания их лондонского жилья. В моем воображении вырос холм, к вершине которого бегут прихотливо вьющиеся тропинки; они заканчиваются возле небольшого домика. Когда туман сгущается особенно плотно, домик этот перестает быть видным снизу — с дороги, по которой ходит автобус. Хозяйка дома живет в двух комнатах нижнего этажа, а обе верхних отвела своим новым постояльцам. Там же, наверху, они готовят для себя пищу. Когда запах жареного лука проникает в нижние комнаты, хозяйка с трудом собирает свои старые кости, долго взбирается по лестнице наверх и стучит в дверь жестким, будто окаменевшим пальцем. Каждый раз она ворчит из-за этого лукового духа, каждый раз ее квартиранты обещают, что больше не станут готовить таких блюд, но больше трех дней не выдерживают, им претит вареная, пресная английская пища, и вскоре они решают: ну, сегодня в последний раз выслушаем нарекания хозяйки, зато потом уж навсегда откажемся от индийских кушаний с жареным луком. Материальные их дела скверны, потому что Харбанс бросил службу в Индийском посольстве, и они существуют на весьма скромные средства. Нилима участвует в индийских программах Би-би-си: ее стали приглашать в студию после того, как она выступила с танцами на каком-то празднике в Индийском посольстве. Кое в каких передачах участвует и Харбанс. Но постоянный, хоть и незначительный доход приносит только работа Нилимы в качестве приходящей няни. Это занятие ужасно ее раздражает, однако другого выхода нет. Харбанс настроен очень серьезно, он по-настоящему занялся своей докторской диссертацией. Когда Нилима уходит на работу, он отправляется в университет. Вечером они оба возвращаются домой усталые, взвинченные, а потому ссорятся по всякому пустячному поводу. Из-за этих размолвок они пропускают то завтрак, то обед, то ужин и довольствуются лишь несколькими кусочками хлеба да считанными сигаретами. Только черный кофе помогает заглушить чувство голода. Из экономии они, отказываются от встреч с друзьями, но некоторые из них частенько позволяют себе явиться без приглашения и просят угостить их индийскими кушаньями. Конечно, гостям всегда оказывается радушный прием, но сразу же после их ухода снова вспыхивает ссора. Раздосадованный Харбанс берется за узел с выстиранным сырым бельем, взваливает его на спину и уносит в механическую прачечную для просушки. Когда, наконец, после двух или трех часов ожидания наступает его очередь, он уныло сушит в барабане белье, потом снова взваливает узел себе на горб и тащится с ним целых полмили до подножия холма. Там он останавливается передохнуть, выкуривает сигарету и начинает взбираться вверх по тропинке. Придя домой, он обнаруживает, что еще не остывшая от ссоры Нилима не приготовила для него даже кофе. Он опускает на пол узел с бельем, садится у окна и долго разглядывает осевшую на стеклах туманную изморось. Но иногда он встает, включает газ и начинает сам готовить себе кофе.

— Ну вот что — я уезжаю домой! — в гневе говорит тогда Нилима. — Так жить я больше не могу! Зачем ты вызвал меня сюда — для этой проклятой жизни? Уж не в этом ли заключается твое милое «ви́дение», о котором ты так распинался в письмах?

Харбанса захлестывает волна горечи и досады, глаза его гневно вспыхивают.

— Но ведь и я живу такой жизнью, — говорит он тихо, стараясь держать себя в руках.

— Да, но не из-за меня же! А я мучаюсь только из-за тебя. Выходит, что не зря я на целый год оттянула свой приезд! Я знала, какого горя мы здесь хлебнем. Но ты все-таки обольстил меня своими лживыми посулами и заверениями, ты превратил меня в няньку, ухаживающую за чужими детьми, а теперь сам уныло сидишь у окна и бессмысленно пялишь глаза в небо! Нет, я не могу вести такую жалкую жизнь!

— Если не можешь, ищи выход, поступай, как тебе заблагорассудится, — отвечает он.

— Конечно, тем все и кончится. Но только не плачь тогда и не вини меня.

— Кто я есть, чтобы винить тебя? Почти чужой тебе человек!

— Но зачем же ты звал меня сюда, зачем писал такие письма! Разве ты не понимал, что из этого получится?

— Я надеялся, что за время нашей разлуки ты научишься быть сдержанней и перестанешь терзать меня нелепыми выходками.

— Ну да, конечно, это я терзаю тебя. Я зарабатываю для тебя деньги, я выполняю дома всю черную работу — и после этого у тебя хватает совести заявлять, что я же тебя терзаю!

— Тебе стыдно заниматься домашними делами? Но ведь здесь все женщины сами ведут хозяйство!

— Да, да, конечно, их мужья сидят себе в креслах, покуривают сигареты, пописывают диссертации, а они в это время бегают по чужим квартирам и нянчатся с чужими детьми!

— Ха-ха! Ты работаешь на меня? Да если на то пошло, на сухие куски хлеба, которые достаются мне, вполне достаточно денег, что я зарабатываю на Би-би-си!

— Ну да, ну да, еще бы не так! Это, конечно, ты добываешь все деньги! Да другой на твоем месте постыдился бы говорить такое!

— Вот что я тебе скажу, — придержи язык! Не то сейчас, дождешься затрещины…

— Что? — Нилима возмущенно вскакивает с места, швыряет на пол вещь, которую до этого держала в руках. — Только попробуй поднять на меня руку! Если ты еще хоть раз приблизишься ко мне, я…

— Повторяю, сейчас же уйди отсюда, дай мне посидеть в покое.

— А на что ты еще способен, как не сидеть в покое? То ли дело — сиди да молчи.

— Если хочешь, кое-что я скажу!

— Ну, скажи, скажи! Что ты можешь сказать?

— Говорю тебе, сейчас же закрой рот и уходи отсюда!

— «Закрой рот!» Сам же заманил меня на чужбину, а теперь еще и тиранишь…

— Если есть на свете глупая женщина, так это ты.

— А ты кто? Самый умный на свете мужчина?

— Я тоже самый глупый на свете мужчина. Не будь я безмозглым идиотом, ни за что бы не женился на тебе.

— Вот как! А почему бы тебе не бросить меня? Я, например, хоть сегодня могу разойтись с таким мужем!

— Еще раз повторяю — сейчас же уходи!

— Хорошо, я уйду. Но я уйду таким образом, что тебе останется только ахать да рот разевать от удивления.

— Да, да, пусть я буду ахать. Только сейчас уйди, хотя бы в соседнюю комнату.

В ярости она снова швыряет на пол первый попавшийся под руку предмет и, громко стуча каблуками, выходит в соседнюю комнату. А он сидит и долго смотрит, как сползают вниз капли осевшего на окнах тумана. Он горько сожалеет о содеянном — ну хорошо, пусть он сам разочаровался в жизни и бежал из родных краев, но ее-то зачем вызвал сюда? Разве не знал он заранее, что и здесь все будет по-прежнему? Нет, он это знал и все-таки, с непонятной самому себе настойчивостью манил ее сюда и в страстном нетерпении ждал ее приезда!.. Как же это случилось? В нескольких письмах подряд Нилима смутными намеками давала понять, что недовольна нынешним поведением Сурджита. Потом сообщила о своем подозрении, что он хочет, видимо, вскружить голову Шукле льстивыми речами, а затем использовать ее одиночество в каких-то темных целях. «Я почувствовала недоброе еще до отъезда в Майсур, — писала Нилима, — а теперь это ощущение становится все более отчетливым. Насколько вы с Шуклой возносите его достоинства, настолько мне он кажется теперь ничтожным и презренным. Он, видимо, уверовал в свою способность обольстить любую девушку, наговорив ей красивых слов и задарив блестящими пустяками». Читая письма Нилимы, Харбанс корчился от бессильной ярости. Ему хотелось немедленно вылететь самолетом в Дели или по крайней мере срочно вызвать в Лондон обеих сестер — и Шуклу, и Нилиму. Но так как для Шуклы, посещающей колледж, этот вариант был неприемлем, он решительно потребовал от Нилимы так все устроить перед отъездом за границу, чтобы Сурджиту навсегда был закрыт доступ в их дом, Прибыв в Лондон, Нилима рассказала Харбансу, что просила би-джи не разрешать Шукле прогулки наедине с Сурджитом. На какое-то время это успокоило Харбанса, но теперь…

Он все сидит у окна и вглядывается в туман — днем белесый, а ночью непроницаемо черный. Такой же туман в его душе: порой он начинает слабо светиться, но вскоре опять становится темным и удушающе плотным.

…Перед моими глазами явственно возникло то лондонское запотевшее окно и сидящий перед ним человек, окутанный сигаретным дымом, настолько явственно, что окружающая меня атмосфера комнаты в Дефенс-колони совершенно померкла в моем сознании, и скоро я забыл, что описываемые Харбансом события происходили давно, несколько лет назад. Я с полнейшей отчетливостью видел эту печальную фигуру у окна, эту сползающую по стеклам туманную влагу… Но вот с улицы, в промокшем плаще, входит Нилима. Сбросив дождевик, она говорит, что была сейчас в Индийском посольстве и встретилась там с известным танцовщиком Умадаттой.

— Его партнерша Урваши поссорилась с ним и уехала в Индию, — рассказывает Нилима, — и он предложил мне заменить ее в предстоящем турне по Европе.

— Но ведь ты не поедешь, — возражает Харбанс, пристально глядя ей в глаза. — Как ты можешь поехать?

— А почему бы и нет? — Нилима стоит в напряженной позе, скрестив на груди руки. — Речь идет о каких-нибудь двух или трех неделях. Во-первых, я отвлекусь от этой лондонской тоски, а во-вторых, получу за гастроли столько, сколько приходящей няне не могут заплатить в Лондоне за целых два месяца. И вообще это для меня очень неплохой дебют. Глупо упускать такую возможность.

Харбанс смотрит на нее пустыми, невидящими глазами. Потом тихо произносит:

— Но мне не прожить здесь столько времени в одиночестве.

— Почему это? Разве и для тебя не лучше побыть несколько недель одному? Ты же сам постоянно твердишь, что если бы я ненадолго уехала от тебя, твоя диссертация намного продвинулась бы вперед.

— Но я не хочу, чтобы ты уезжала именно таким образом, — с Умадаттой или еще с какой-нибудь труппой. Мне это не нравится.

— Ну, конечно, как это может тебе понравиться! — Голос Нилимы становится вдруг резким и раздраженным. — Тебе только одно может понравиться: чтобы я бегала за чужими детьми и вытирала полотенцем их сонливые носы. Нет уж! Такая жизнь мне осточертела. Я устала и ни одного дня не желаю больше заниматься подобными делами. Я уже сказала Умадатте, что поеду с ним, и не могу изменить своего решения.

— Смотри, Нилима! — Он поднимается из своего кресла. — Ты не представляешь, какой путь избрала для себя. До сегодняшнего дня мне бы такое и в голову не пришло.

— Не беспокойся, я все прекрасно знаю. А что до моей жизни, так разве когда-нибудь раньше ты задумывался над ней всерьез? Нет уж, вовсе не для того я два года изучала «катхак» и полгода занималась «бхарат-натьямом», чтобы теперь надевать английским детишкам трусики да шортики! Если ты намерен оставить меня здесь насильно, то заявляю тебе прямо — уеду от тебя соврем и никогда не вернусь.

Он сидит и молча смотрит на нее, глотая набегающую от волнения слюну. Наконец с трудом выдавливает из себя:

— Ну что ж, поступай как знаешь… Препятствовать я не стану.

— Вот и хорошо. Все равно я не остановлюсь.

— Ну и прекрасно. На этом и закончим наш разговор.

— Того же и я хочу.

— Когда ты уезжаешь?

— Послезавтра.

— А когда вернешься?

— Пока не могу сказать точно. Умадатта предполагает, что гастроли продлятся около трех недель. Но можем и задержаться дня на два, на три.

— Я буду знать, где ты находишься в те или иные дни?

— Я буду часто тебе писать.

— Смотри же, подумай еще раз. Как бы не пришлось тебе раскаяться, что ты вступила на такой путь.

— Мы же условились, что сейчас не будем больше говорить об этом. Умадатта ждет меня.

— Хорошо. Но можешь ты дать мне одно-единственное обещание?

— Да, говори.

— Можешь ты обещать мне, что не станешь больше соглашаться на подобные поездки?

Нилима задумывается. Потом, тряхнув ресницами, говорит:

— Хорошо, это я обещаю.

— Смотри же, ты дала слово!

— Я уже сказала.

— И ты не забудешь о своем обещании?

— А ты не прекратишь задавать мне этот вопрос?

— Ну идем, я хочу сам поговорить с Умадаттой. Сколько он обещал тебе платить?

— Две гинеи в день.

— И из-за двух гиней в день ты…

— Послушай, ты опять за свое. Мы же условились. Ты берешь с меня кучу всяких обещаний, а сам не можешь выполнить единственное?

— Ну хорошо, коль ты уже дала слово, поезжай. Но в следующий раз я тебя не пущу.

Она отходит от него и включает газ.

— Вот что, Нилима! — Он подходит к ней сзади и обнимает ее. — Не пойми меня превратно. Я ведь не против того, чтобы ты танцевала на сцене. Но мне не хочется, чтобы ты слишком тесно общалась с людьми этого круга. Ты должна стать настоящей танцовщицей и уж тогда начать свои собственные выступления. Но не на такой, не на чисто коммерческой основе. Это путь уличных фокусников и бродячих артистов. Насколько я понимаю, тебе предстоит еще несколько лет серьезно работать. Я хочу одного: когда бы ни начались твои выступления, они должны быть такими, чтобы я мог ими гордиться. То, чему ты успела научиться, лишь первый шаг к настоящему артистизму, лишь самое начало. Прежде я намеревался навсегда остаться здесь, но теперь, ради тебя, вернусь в Индию, как только закончу диссертацию. Я мечтаю когда-нибудь создать тебе настолько обеспеченную жизнь, чтобы ты могла без забот отдаваться своему искусству. Я далеко не удовлетворен тем, чего ты достигла. Я хочу большего: чтобы ты стала не такой, как многие другие, а превзошла бы их в мастерстве…

— А я знаю одно — никогда и ничто во мне тебя не удовлетворит.

— Ты не понимаешь меня, Сави! Но, я думаю, придет день, когда станет возможным то, чего я всегда хотел. И ты убедишься, как я был прав.

— Я уверена, что этот день никогда не придет.

— Если мы постараемся, то обязательно придет. Мы должны сделать все ради этого. Но прежде я должен закончить свою диссертацию. Чем бы ты теперь ни занималась, главное для тебя — быть рядом со мной и во всем мне помогать.

— Но разве эта поездка не самая большая для тебя помощь? — Тело Нилимы не желает расслабляться в его руках, оно хранит в себе отчуждение и непримиримость. — Только ты никак не можешь это понять и никогда не поймешь.

— Ты несправедлива ко мне.

— Может быть, но ты всегда так говоришь, как бы я для тебя ни старалась…

Через два дня Нилима уезжает. Посадив ее в поезд, следующий до морского вокзала, Харбанс в унылом одиночестве возвращается домой. У лестницы он сталкивается лицом к лицу с квартирной хозяйкой.

— Значит, твоя жена уехала за границу? Она сказала мне, что хочет побывать в Мадриде и в Париже.

— Да, уехала, — подтверждает Харбанс, не умея скрыть своей печали. — Она должна выступить там с танцами.

— Выступить с танцами? — удивляется хозяйка. — Этого она мне не говорила. Почему же ты не поехал с ней?

— У меня много работы.

Он смотрит на лестницу и машинально считает в уме, сколько ступенек должен преодолеть, чтобы войти в свою опустевшую комнату.

— Она хорошая танцовщица? — с некоторым сомнением в голосе осведомляется хозяйка.

— О да, она прекрасно исполняет индийские танцы! — отвечает Харбанс, пряча за горделивой интонацией нарастающее раздражение.

— Сколько же дней она пробудет за границей?

— Дней двадцать. Самое большее, три недели.

— Тебе будет грустно одному.

— Ничего, я займусь делом.

— Я хотела бы сказать тебе…

— Да, да, говорите.

— Я совершенно не переношу запах лука, да и сына он сильно раздражает. Очень прошу тебя не забывать об этом. Пожалуйста, будь так любезен, не жарь лука.

— Поверьте, вам не придется больше напоминать об этом.

— Я не хочу сказать чего-нибудь плохого об индийской пище, но…

— Обещаю, что по крайней мере за эти двадцать дней у вас не будет случая пожаловаться.

— Нет, не только за эти двадцать дней, а и вообще не должно быть таких случаев. Я совершенно не переношу запах жареного лука.

Поднявшись по лестнице, он входит в свою комнату. На полу лежит узел мокрого после стирки белья. Его нужно высушить. Повсюду валяются вещи, разбросанные Нилимой при сборах. Он нехотя подбирает их. Ему хочется есть. Он достает из шкафчика кусок черствого хлеба и принимается его жевать. Да, в эти двадцать дней он не станет жарить лука. Он будет есть черный хлеб и пить черный кофе…

— Папуля, смотли, я с кем плисол! С Бини!

Отодвинув портьеру, в комнату неожиданно вошел Арун. И сразу же куда-то исчезли как бы сотканные из шелковистого света настольной лампы видения незнакомой страны. Убрав локти, я положил подушки под спину. Часы показывали половину восьмого. За какие-нибудь полтора часа мы с Харбансом совершили необычайное путешествие в далекую страну — в их прошлую жизнь!

Следом за Аруном, держа на руках маленькую дочь Шуклы, вошла нянька. Она была одета во все новое и радостно улыбалась. Но на личике ребенка был написав неподдельный испуг.

— Папуля, у нее день лоздения, — шепелявил Арун. — Я ее пливел, а ты долзен сто-то с ней сделать. Тетя Сукла сказала — иди и сказы папе, пусть он сто-то сделает.

Харбанс резко встал со стула.

— Я сейчас вернусь, — буркнул он, поспешно направляясь к двери. — Что-то с животом…

— Но поцелуй же сначала девочку, — возразил я.

— Еще чего! — бросил он и, не взглянув на ребенка, вышел из комнаты.

— Папуля!

Арун, которому помешали исполнить важную миссию, готов был расплакаться.

— Сейчас я вернусь, сынок, — откликнулся Харбанс из соседней комнаты. — Поди и позови маму.

Озабоченный новым поручением, Арун сейчас же забыл о первом и с готовностью кинулся к дверям.

— Сейчас, сейчас, папуля, я пливеду маму, — кричал он радостно, топоча ножками.

Нянька все еще стояла посреди комнаты, не зная как ей быть. Я встал с дивана, погладил девочку по щеке и поцеловал ее. Она спрятала свое испуганное личико на груди няньки, та повернулась и ушла.

Я включил верхний свет и стал рассматривать убранство комнаты. Мебель была добротная, но ее, пожалуй, было слишком много. Помимо дивана и стульев здесь стояли два книжных шкафа. Оглядывая книги, я заметил, что они подобраны с какой-то подчеркнутой тщательностью и что даже сама расстановка их стоила кому-то немалого труда. Между книгами тут и там стояли разные вазочки, фарфоровые статуэтки, тряпичные куклы. Несколько сиамских куколки большое декоративное блюдо украшали стену. На противоположной стене висел коврик из оленьей кожи, середину которого занимала факсимильная репродукция с известной картины Ван-Гога «Подъемный мост около Арля». В других двух шкафах, без стекол, помещалось великое множество дорогих безделушек. Чего там только не было! Выбор каждой вещи, находившейся в комнате, да и само их расположение выказывали изысканный вкус владельцев, и в то же время вас не покидало чувство, что всего этого слишком много, что вещи теснят вас и не дают вольно дышать. Ваша душа требовала хоть чуточку простора, незанятого места, которое дарило бы вам ощущение свободы и раскованности. Казалось, вы находитесь не в обычной гостиной, а в заветном хранилище собирателя антикварных вещей или в выставочном зале, какие заводят в своих домах богатые любители искусства. Правда, тут не присутствовал коммерческий дух, и все же каждая вещь напоминала об излишестве, отчего на душе становилось как-то тоскливо, хотелось поскорее выбраться на волю.

У одного из шкафов я задержался подольше. Пошарив глазами, я извлек из него толстую, крупного формата книгу в переплете из голубого шелка. Это была отпечатанная на отличной бумаге монография о современной живописи. Раскрыв том, я увидел на титульном листе дарственную надпись — «Савитри от Харбанса, с самой нежной любовью. 11 июля 1947 года». Я стал листать страницы, попутно рассматривая репродукции с картин Пикассо и других прославленных художников. Потом взял соседнюю книгу. В ней описывалась жизнь Амриты Шергил и ее картины. Книга была куплена в августе 1947 года и тоже снабжена надписью: «Дорогая Савитри, искусство не откроет нам истин, которые оказались бы выше нашего собственного опыта жизни, и я хочу, чтобы ты глубоко прониклась этой мыслью. Твой Харбанс». Третья книга оказалась альбомом репродукций. На первом листе значилось: «Я знаю, во мне нет чего-то такого, из чего вырастает прекрасная душа художника. Но в тебе это „что-то“ есть, и я хочу способствовать тому, чтобы это „что-то“ проросло наружу и обрело форму и определенные черты, хочу гордиться тем, что я сам, собственными руками, сотворил из тебя художника. Твой Харбанс». Были здесь и сочинения об искусстве танца, снабженные подобными же посвящениями Савитри. Аккуратно расставив книги по местам, я подошел к другому шкафу — в нем хранились романы, книги по истории, кое-что из политики, географии и прочих подобных сфер. Перелистывая одну из этих книг, я услышал во дворе голоса. В комнату, ведя за руку Аруна, вошла Нилима. Лицо ее — то ли от быстрой ходьбы, то ли от гнева — было красно.

— Ты еще здесь! — воскликнула она.

— Да, мы заговорились.

— А где Харбанс?

— Сейчас придет.

И в ту же минуту появился Харбанс.

— Ты понимаешь, что ребенку пора спать? — сурово сказал он Нилиме. — Сейчас же уложи его в постель.

— Тебе должно быть стыдно… — начала Нилима.

— Это еще что? — вспылил Харбанс.

— Чем тебе досадила маленькая девочка? Неужели было трудно приласкать ее хотя бы в день рождения?

— Сколько раз я просил тебя не вмешиваться в мои дела!

Он сел в кресло.

— Даже на детей ты злишься! Фу, какая гадость! — возмутилась Нилима.

— Я сказал тебе: прикуси язык и уложи ребенка в постель.

— Ты просто садист, и больше ничего.

— Я сказал тебе…

— Я уже слышала, что ты сказал. Вот уж этого я от тебя не ожидала!

— Ты слушай, что я тебе говорю. Иди, уложи ребенка.

— Фу! — фыркнула Нилима и, схватив Аруна за руку, направилась в соседнюю комнату. Арун послушно шел за ней с воздушными шариками в ручонке, не отрывая взгляда от отца. По всей видимости, он хотел поделиться с ним какой-то большой радостью, но взрослые опять поссорились, и эта радость так и осталась невысказанной.

— Как я устал от такой жизни! — сказал Харбанс, когда Нилима и Арун исчезли за дверью, и обхватил руками голову. Он долго сидел так, не произнося ни слова. Потом встал и тоже ушел в соседнюю комнату. Я слышал, как он разговаривал там с Нилимой.

— Судан останется у нас ночевать, — сказал Харбанс. — Мы должны поговорить с ним. Поужинай без нас и ляг спать.

— Хорошо.

— Вели Банке принести для Судана пижаму.

— Я скажу.

— Когда же нам дадут поужинать?

— Когда вам заблагорассудится. Я уже сказала там, что ужинать буду у них.

— Нет, в таком случае ты поешь с нами.

— Я поужинаю там, и больше нигде. Я обещала. Там не я одна, есть и другие гости. И она мне как-никак сестра.

— Допустим, но ведь я тоже тебе не чужой?

— Я так не сказала. Но это вовсе не значит, что у меня нет других родственников.

— Значит, ты твердо решила уйти?

— Положим, так. А в чем, собственно, дело?

— А если я скажу, что не позволяю тебе уходить?

— Ты же знаешь, что у тебя нет на это прав. Мы так условились в Лондоне.

— Разве мы условились и о том, что ты вообще не будешь мне повиноваться?

— Там, где следует, я повинуюсь.

— Ты знаешь, у нас сегодня гость. Разве тебе не полагается разделить с ним ужин?

— Ты нарочно пригласил гостя, чтобы иметь повод не пойти на день рождения ребенка, и сам отлично это понимаешь.

— Я не знал, что ты способна так позорить меня.

— А я не знала, что ты можешь так унижать меня. Ужинать я буду там.

— Значит, ты… Ну что ж, хорошо!

Харбанс появился в дверях, и я намеренно громко перевернул страницу романа, который все еще держал в руках, делая вид, будто все это время был занят чтением.

— Хочешь, немного пройдемся? — предложил Харбанс.

— Прекрасная мысль! — откликнулся я и тут же пожалел о своих словах, — прежде я рассчитывал после ужина уйти отсюда совсем. Но, взглянув в лицо Харбансу, я понял, что все равно не решился бы так поступить.

Когда мы вернулись, Нилимы уже не было. Во время прогулки мы не сказали друг другу ни слова, в молчании прошел и ужин. Только я иногда чихал, немного простыв на свежем воздухе. После ужина я переоделся в пижаму и с наслаждением, хорошенько закутавшись в одеяло, улегся в приготовленную для меня постель. Харбанс надел халат, закурил сигарету и сказал:

— Пожалуй, мы здесь и потолкуем с тобой.

— Конечно, конечно.

Я приподнялся в постели и подложил под спину подушку.

— Свет погасить? — спросил Харбанс.

— Да, если хочешь.

— В темноте лучше разговаривается, — заметил он, поворачивая выключатель, и сел на свою постель. В темноте слабо светились только тлеющие кончики наших сигарет.

— На чем я остановился? — спросил Харбанс.

— На том, как ты проводил Нилиму на поезд, следующий до пристани, и вернулся домой.

— Ах да!..

Он вздохнул. Холодный сумрак комнаты вновь начал заполняться чем-то осязаемым и весомым. Моя душа вернулась к туманным видениям, в которых оживала чужая жизнь в незнакомой мне стране… Прошли не двадцать, а уже двадцать четыре дня, как Нилима уехала из Лондона. И за все это время она прислала только два письма, Харбанс же написал ей шесть или семь, не говоря уже о том, что чуть ли не каждый день он справлялся о делах труппы в Индийском посольстве. Тон второго письма Нилимы был неожиданно равнодушен и даже сух. С мучительным нетерпением ждет теперь Харбанс пусть уж не приезда Нилимы, но хотя бы короткой весточки от нее. Его душу начинает охватывать неясное чувство страха. О диссертации не хочется и думать…

Наконец, на двадцать пятый день он узнает через посольство, что труппа Умадатты сегодня прибывает в Лондон. Сначала он ждет Нилиму дома, потом не выдерживает и отправляется в посольство. Артисты уже вернулись из Парижа. Но организаторы гастролей не спешат с выплатой денег, а потому Умадатта от беспокойства не находит себе места. С большим трудом добивается он выплаты актерам и музыкантам хотя бы части полагающейся им суммы. Но Нилимы среди этих людей нет! Замученный хлопотами Умадатта только и смог объяснить Харбансу, что Нилима в момент их отъезда тоже была на вокзале, но почему-то не села в поезд. Вместе с ней остались еще два актера — сикх-барабанщик и бирманец-танцовщик. Харбанс ужасно волнуется. Волнение его возрастает еще больше, когда становится известно, что в Париже Нилима денег не получила. Разочарованный и расстроенный, возвращается он домой. Уходя в посольство, он сказал хозяйке, что вернется вместе с Нилимой. И теперь старуха, стоя на веранде, с любопытством ожидает их появления. Увидев Харбанса, она спрашивает:

— А твоя жена? Разве она не приехала?

— У нее в Париже дела, пришлось задержаться, — сбивчиво объясняет он. — Она приедет завтра, ночным поездом.

— Уж не бросила ли она тебя? Говори правду! — с усмешкой допытывается хозяйка. — А ты без нее такой беспомощный, ну точно как брошенное дитя.

— Она приедет завтра, — настойчиво повторяет он, спеша отделаться от дальнейших расспросов, и поднимается в свою комнату. Но в душе его царит смятение. Он не может ни читать, ни спокойно сидеть на месте, ни спать. И очень скоро он снова уходит из дому. К «мамочке». Он давно не бывал у нее. Миссис Чаола и ее дочь не понравились Нилиме. После ее приезда добрые отношения с ними разладились. Но теперь, предупредив миссис Чаолу по телефону, он идет к ним. Эй-Би-Си как раз приготовила свежий пудинг по какому-то новому рецепту. Она выглядит намного лучше прежнего и ведет себя абсолютно нормально. Харбанс долго сидит у них, охотно поддерживая разговор. Даже выражение глаз Эй-Би-Си стало совсем другим. Миссис Чаола рассказывает, что в последние три месяца дочь перестала метаться, кричать и плакать. Бала беседует с Харбансом тепло и дружелюбно. В ее речах сквозит такая подкупающая наивность, что он готов провести здесь хоть всю ночь. Бала без конца расспрашивает его о Нилиме. Узнав, что Нилима должна была вернуться, но почему-то не приехала, Бала вздрагивает.

— Почему? — с неподдельным ужасом спрашивает она. — Почему твоя жена не приехала?

— Что я могу сказать? — отвечает Харбанс. — Вот приедет, и узнаем.

— Когда же она приедет?

— Завтра, вечерним поездом.

— Ты пойдешь встречать ее?

Он кивает головой. Она с минуту молчит. Потом восклицает:

— Удивительно!

— Что удивительно? — в беспокойстве спрашивает он.

— Да то, что она осталась там одна и даже не прислала тебе письма.

— Завтра все будет известно, — говорит он печально.

Этот короткий диалог окончательно выбивает его из колеи, и, почувствовав, что он не в силах усидеть на месте, он неожиданно начинает прощаться с хозяевами…

— Тебе не холодно? — внезапно прервав рассказ, спросил меня Харбанс. Это, наверно, потому, что в продолжение его рассказа я несколько раз громко чихнул. Голову клонила книзу свинцовая тяжесть, в руках растекалась противная слабость. У меня явно был жар.

— Нет, ничего, — поспешно ответил я. — Немного продуло в дороге, потому и расчихался. Не обращай внимания. Я вообще легко схватываю насморк.

— Хочешь, дам аспирин или еще что-нибудь?

— Нет, спасибо, пока не надо. Ты продолжай.

— Ляг и опусти голову на подушку.

— Не беспокойся, все в порядке. Пожалуйста, продолжай.

Я поплотней закутался в одеяло, положил голову на подушку. Харбанс поджал под себя ноги и стряхнул с сигареты пепел.

— Итак, на другой день ты пошел на вокзал встретить ее? — напомнил я.

Кончик сигареты вспыхнул во мраке и померк.

— Да, я пришел туда задолго до прибытия поезда, — продолжал Харбанс.

— Ну? И что же?

В темноте перед моими главами простерлись вдаль от перрона сверкающие полюсы рельсов. Теперь у меня болел даже позвоночник. Я подсунул под спину руку.

Вокзал Паддингтон. Поезд опаздывает уже на полчаса. Харбанс беспокойно вышагивает по платформе — от одного ее конца до другого и обратно. Его замерзшие руки засунуты в карманы пальто. Кроваво-красные огни светофоров смотрят на него сердито. В свете сигнальных огней рельсы кажутся бронзовыми, они совсем как раскаленные прутья, прожигающие грудь темноты. Вокзал почти пуст, жизнь едва теплится в нем. Поодаль стоит какой-то человек с короткой сигарой во рту, еще дальше — женщина, прячущая лицо в шарф, из-за которого видны лишь ее нос да глаза. Из вокзального бара доносится пьяный хохот… Мужчина с сигарой время от времени поглядывает на свои часы и при этом недовольно кривит рот.

Оторвав от него взгляд, Харбанс снова трогается с места и шагает к другому концу платформы. Руки, засунутые в карманы пальто, стынут от холода. Перчатки он забыл дома. Взгляд его, скользнув вдоль пустых рельсов, упирается в темное небо. Где-то там, во мраке, затерялся поезд… Да и существует ли он вообще, этот поезд?

Вдруг горящие бронзой рельсы становятся пепельно-серыми — цвет сигналов переменился. И вот уже по полотну ползет яркое, похожее на комету, зарево паровозного прожектора. Сердце Харбанса отчаянно стучит. Едва локомотив достигает платформы, Харбанс бежит рядом с ним. Поезд останавливается. Во всех вагонах распахиваются двери, люди сходят вниз по ступенькам. Дважды, в нетерпеливой спешке, пробегает Харбанс вдоль всего состава. Взгляд его останавливается на сикхе-барабанщике, который, держа под мышкой свой инструмент, торопится к выходу. Харбанс подбегает к музыканту.

— Сарда́р-джи, вы из Парижа? — спрашивает он.

— Да, истинный мой бадша́х, я из Парижа, — с чрезвычайной любезностью отвечает сикх. — У вас ко мне дело? Я слушаю!

— Вы ездили с труппой Умадатты?

— Да, уважаемый, я ездил именно с этой вонючей шайкой.

Даже в неприглядной обстановке грязного и холодного вокзала грубость слов сардара режет слух.

— А вы не знаете, приехала ли этим поездом Нилима?

Сардар пристально смотрит в лицо Харбансу, потом отрицательно мотает головой.

— Нет, Нилима-би́би все еще в Париже.

— Когда вы видели ее?

— Да сегодня же, перед отъездом. Я ее спросил — не поедет ли она со мной.

— И она сказала, что сегодня не поедет?

— Совершенно верно, она сказала, что сегодня не поедет.

— А не сказала ли она — если не сегодня, то когда же она приедет?

— Нет, этого она не сказала, а я не стал спрашивать.

Харбансу хочется узнать, остался ли в Париже с Нилимой и тот бирманец-танцовщик, но этот вопрос сам застревает у него в горле.

Сардар все так же пристально смотрит в глаза Харбансу.

— А вы не муж ли ей будете? — спрашивает он негромко.

Харбанс кивает головой.

— Ничего, может, завтра она уже и приедет, — утешает его сардар. — Да вы не беспокойтесь — она в полном здравии и благополучии. Ну, будьте здоровы, сат сири акал! — Кивнув головой, он уходит. Харбанс некоторое время потерянно топчется на месте, потом тоже направляется к выходу. И тут он замечает Балу. Она неподвижно стоит у края платформы, зябко кутаясь в свое теплое пальто. Поймав взгляд Харбанса, она ласково улыбается ему.

— Хелло! — восклицает Бала.

— Бала? Как ты здесь оказалась? — удивляется Харбанс. Он не рад видеть ее. Сейчас ему хочется побыть одному.

— Мне наскучило сидеть дома, решила прогуляться, — говорит Бала. — Маме я сказала, что встречу тебя на вокзале, мы выпьем здесь кофе и я вернусь домой. Но где же твоя жена?

От пронизывающего порыва холодного ветра по телу Харбанса пробегают мурашки.

— Она не приехала с этим поездом, — отвечает он.

— Не приехала?!

— Должно быть, приедет завтра.

— Но ведь она должна была приехать сегодня!

Харбанс молча пожимает плечами. Руки его закоченели от холода. Он снова думает о том, что следовало прихватить с собой перчатки.

— Проводить тебя домой? — спрашивает он.

Плечи Балы чуть вздрагивают. С минуту она размышляет о чем-то, потом говорит:

— А ты угостишь меня кофе?

— Почему же нет? Идем.

Они идут в бар и пьют кофе, при этом Харбанс почти все время молчит, зато Бала болтает без умолку. Он слушает ее, и ему кажется, что он стоит один в темном лесу и откуда-то издалека до него доносится звон колоколов. Бала говорит, что если этой зимой окончательно поправится, они с «мамочкой» вернутся в Индию.

— Только теперь уж я не буду жить в Дели, — добавляет она. — Мне Дели кажется каким-то таким городом…

При этом она вздрагивает всем телом.

Харбансу приходит на ум, что за всем этим кроется какая-то тайна, но он не проявляет к разговору никакого интереса. Когда ненадолго Бала замолкает, ему начинает казаться, что колокольный звон отдаляется, а окружающий его лес становится еще гуще и темнее. Он не в силах отвечать Бале, и в то же время ему хочется, чтобы она без конца говорила.

— В каком городе тебе придется жить, это решится само собой, когда ты вернешься в Индию и выйдешь замуж, — с трудом выдавливает он из себя.

— Я — замуж? — поражается Бала, и лицо ее становится до странности печальным. В тоне ее звучит обида — можно подумать, что ей сказали нечто оскорбительное. — Нет. Никогда. Никогда в жизни я не выйду замуж.

Харбанс не знает, о чем говорить дальше, и он молчит.

После паузы Бала спрашивает:

— А почему ты так сказал?

— Да просто так.

— Но все же — почему?

— Просто так, без особых причин.

— Я надоедаю тебе разговором?

— Нет.

— Наверно, ты все еще думаешь о своей жене?

— Нет… То есть да… Пожалуй…

— Она обязана была сегодня приехать. Даже по лицу видно, что ты очень огорчился.

— Да нет… Впрочем, может быть… Ты, наверно, права.

— Я не доставлю тебе заботы с моим провожанием.

— Ты пойдешь домой одна?

— Отчего бы и нет? Ведь я и пришла одна. Пожалуй, напротив, — это мне следует проводить тебя. Ты такой печальный!

— Ты пойдешь со мной? Но ведь ты поздно вернешься домой?

— Мама знает, что я с тобой, и не станет беспокоиться.

У подножия холма они выходят из автобуса. Бала провожает его до самой вершины. В нескольких метрах от дома она останавливается.

— Если я зайду к тебе, — говорит она, — то будет совсем поздно. Пожалуй, лучше вернуться.

— Как хочешь, — отвечает Харбанс, не зная, чем закончить разговор. — Ты и вправду слишком поздно вернешься домой.

Она мгновение медлит. Потом засовывает руки в карманы пальто и произносит:

— Ну, иди и усни покрепче. Не надо быть таким печальным.

Он, как ребенок, послушно кивает головой. Перед тем как уйти, Бала говорит:

— Послушай, не могу ли я чем-нибудь помочь тебе?

— Нет, спасибо. Сейчас я лягу спать. А завтра опять пойду на вокзал.

Он старается говорить непринужденным тоном, но голос у него срывается.

— Вот и хорошо! — ласково говорит она. — Иди и усни покрепче.

Бала тихонько гладит рукав его пальто.

— Так спокойной ночи!

Он поднимается по тропинке к дому. Бала, сделав несколько шагов вниз по склону, вдруг замирает на месте, но потом снова продолжает спускаться. Он трогает дверной колокольчик. Ему открывает хозяйка.

— Ну, приехали?

— Да. — Ему хочется проскользнуть мимо хозяйки, ничего ей не объясняя.

— Погоди, а разве твоя жена не приехала?

— Нет.

— Но ты же ходил встречать ее!

— Я и иду с вокзала.

— Я смотрела в окно и думала, что вы идете вместо с женой.

— Нет, она не приехала. Со мной была мисс Чаола. Она провожала меня.

— Вот оно что! И твоя жена не сообщила, когда приедет?

— Видимо, она приедет завтра.

— Но ты не знаешь точно?

— Нет.

Поднявшись по лестнице, он входит в свою комнату и устало опускается в кресло. Он изо всех сил крепится, он пытается сдержать слезы, но не может совладать с собой. Он прячет лицо в ладони.

Так он сидит довольно долго. Потом внизу слышатся чьи-то шаги. У него замирает сердце. Неужели Нилима? Нет, это не ее шаги. Так ходит хозяйка. Согнутым пальцем она стучит в дверь. Поспешно отерев глаза ладонью, он отпирает.

— Тебе телеграмма, — говорит хозяйка.

Он берет листок из ее рук. Хозяйка стоит и ждет. Вскрыв телеграмму, он прочитывает ее. Там сказано: «Немедленно вышли билет на самолет и десять фунтов стерлингов. Нилима». Ниже — адрес парижского отеля. Хозяйка спрашивает:

— От жены телеграмма?

Он кивает головой.

— Когда же она приедет?

— Наверно, завтра.

— Опять «наверно»? А ты-то здесь льешь по ней слезы!

— Извините, у меня болит голова.

Ему хочется захлопнуть за ней дверь.

— Ох, молю бога, чтобы она завтра непременно приехала. Ты совсем плох!

Хозяйка уходит. Он запирает дверь.

— Ну, и что же было дальше? — спросил я тихо. От внутреннего жара у меня сами собой закрывались глаза, невыносимо пыла поясница. Но я не хотел говорить об этом Харбансу, чтобы не перебивать его.

— Так о чем я? Да, о деньгах. В тот день у меня оставалось всего три фунта стерлингов, если не считать мелочи. Попросить взаймы у «мамочки» я не решался — и без того был должен ей немалую сумму. Эти три фунта я и выслал Нилиме телеграфом, а на бланке приписал: «Во что бы то ни стало выезжай вечерним поездом». В ту ночь я снова ждал ее на вокзальном перроне. Но она снова не приехала… Я вернулся домой. Хозяйка опять принялась донимать меня расспросами. Тут я потерял всякую власть над собой. Уж не помню, чего я ей такого наговорил, но она вдруг поджала губы и ушла. Я поднялся к себе в комнату, вынес на балкон стул и сел там, так и не включив света…

Ночь не дождливая, но пронизывающе сырая. Все вокруг в пелене тумана — точно как в тот день, когда он уезжал из Дели. Низкое, застланное свинцовыми тучами, тяжелое небо. Чешуйки инея колют тело, будто булавки. Огромный мир подступил к самым глазам. Вокруг бесконечный простор вселенной, а здесь лишь узкая площадка балкона. И гулко стучащее сердце. И остановившееся время.

Он мучительно вглядывается куда-то в даль, но ничего не видит перед собой. Нет, это не слепота. В непроглядном мраке не мертвое молчание безжизненной пустыни. В нем недремлющее сознание, в нем движение и даже форма. Да, в нем безмолвие, но это не глухой покой тишины, а отзвук умолкнувших голосов. Все вокруг, достигнув какого-то предела, вдруг замерло, но эта неподвижность не остановка, а частица бесконечной спирали движения.

Нет, он не может думать. Он замер в мучительном ожидании. Оцепенение сковало его глаза, его душу. Небо клубится свинцовыми тучами, оно набухло влагой, оно страждет, но никак не может излиться дождем. Отчего?

…Маленькая комната. Он лежит в детской колыбельке. Ему мучительно хочется схватить ручонкой балки деревянного потолка. Но до них не дотянуться. Отчего?

…Снежный холм в Симле. Он скользит вниз по крутому скату. Минуту назад ему было так весело! И вдруг — падение, и это внезапное чувство печали. Наверху задорно хохочет Савитри. Он ушибся, ему больно, его терзает досада. Отчего?

…Волнующееся море, которому нет предела, у которого нет берегов. Режущий волны пенный островок корабля. Бешеный ветер. Человек, поднявшийся по трапам до самой пароходной трубы. Пресный вкус омлета. Желание заглянуть в грядущий день. Воспоминания о покинутом доме… Отчего?

…Он ждет то, чего сейчас нет. Оно должно быть. Без него все существует лишь вполовину. Пусть все будет цельным, ничто не должно быть вполовину! То, чего он ждет, где-то затерялось — в небе, в этом мраке, в нем самом. Без него все неполно, все половинчато. Но создать его не удается. Отчего?

…Сверкают убегающие вдаль полосы рельсов. По ним катится поезд. Но он пуст. Поезд останавливается… Пристально смотрят глаза женщины, закутанной в шарф. Что-то должно было произойти, но не произошло. Отчего?

…Что-то рухнуло во мраке. Что-то рассеялось и исчезло. Ускользнуло, едва коснувшись рук. Руки бесцельно блуждают во мраке. Душа блуждает во мраке. Душа устала от поисков, она страдает от бессмысленности блужданий, она говорит, что цель недостижима. Но она же верит, что искомая цель не призрак, не ложный отблеск, но реальность. Ее можно достигнуть… В светофоре меняется цвет сигнала. Поезд подходит к перрону. Но он пуст. Замерзшие руки, засунутые в карманы пальто, жаждут теплых перчаток. Отчего?

…Сыплется мелкая изморозь. В кожу вонзаются колючие иглы инея. От этих уколов нет спасения. Отсвечивает мокрый пол балкона. Тучи непроглядны и бездонно глубоки. Все пусто кругом. Отчего это?

…Дон! Дон! Два часа ночи. Время двинулось? Нет, оно на той же застывшей точке. Бессмыслен, как мертвые экспонаты в музее, голос часов. Время безнадежно замерло. Руки блуждают во мраке. Душа в смятении. Ей нужна надежда…

Внизу звенит колокольчик. Вздрогнув от неожиданности, он вскакивает с места. Включает свет в комнате. Его волосы мокры от инея. Он спускается вниз и отпирает дверь.

— Ты?!

Время порывисто срывается с места и мчится вперед. Входит Нилима. В глазах ее растерянность и беспомощность.

— Ты? Так поздно?

Харбансу не верится, что она и на самом деле вернулась.

— Я прилетела самолетом, — отвечает она и — стук-стук-стук — поднимается вверх по лестнице.

— Разве у тебя были деньги на самолет?

— Нет, но мне удалось улететь.

— А твои вещи?

— Они в аэропорту. Съезжу за ними завтра.

Войдя следом за ней в комнату, он хочет обнять ее, но она отстраняется от него.

— Мне холодно, — говорит она. — Я должна приготовить себе кофе.

— Ты же знала, у меня нет денег, — тоном обвиняемого говорит Харбанс. — Было только три фунта, я выслал их тебе. Но почему ты не приехала поездом?

— Я не могла решить, стоит ли мне вообще приезжать. Да и теперь, если бы чудом не оказалось свободное место в самолете, то пожалуй…

— Пожалуй, что?

Не отвечая, она включает газ.

— Пожалуй, что?

— Пожалуй, я и не вернулась бы, — резко заключает она и ставит кофейник на огонь. Харбанс оглядывается на мокрый стул, выставленный им на балкон, медлит, потом тоже подходит к газовой плите.

— Савитри!

— Сколько раз я просила не называть меня так!

— Как мне кажется нужным, так я тебя и называю. Что ты сказала? Ты знала, как я тревожился за тебя?

— Да, знала.

— И все-таки могла так думать?

— Если думала, значит, могла.

— Нилам!

Он насильно обнимает ее, прижимаясь холодными губами к таким же холодным ее губам. Ему кажется, что в его объятиях ледяное изваяние.

— Ты могла покинуть меня и жить от меня вдалеке?

Глаза у нее закрыты.

— Думала, что смогу.

— Но почему? Почему ты думала так?

— Потому что хотела жить без тебя. Ты сам знаешь, между нами встало что-то такое, что обоих нас раздражает. Мы оба пытались устранить это «что-то», но безуспешно.

— Сейчас я не хочу об этом слышать. Не время говорить об этом в половине третьего ночи. Делай себе поскорее кофе. Пора в постель. Все разговоры оставим на утро…

Его губы, скользнув по щеке и виску Нилимы, касаются ее шеи.

— Вот-вот, я знала, что только за это ты меня и любишь. Только из-за этого ты нуждаешься во мне. — Она отстраняет шею от его губ.

— Только из-за этого, говоришь? — Голос его наливается гневом.

— Ты же сам сказал — пора в постель!

— Как ты несправедлива ко мне!

— Я! Я несправедлива к тебе?

— Ты и в самом деле не можешь понять меня.

— Я не могу понять тебя?

— Ладно, пей кофе. Поговорим завтра.

— Иди, ложись. Я выпью кофе и тоже лягу.

Он снова обнимает ее. Вода в кофейнике закипает.

Некоторое время спустя, уже лежа в постели рядом с Нилимой, он, полумертвый от пережитого, спрашивает:

— Почему ты сегодня такая… будто вся изо льда?

Она беспокойно двигается в постели.

— Откуда мне знать!

— Прежде ты не была так холодна ко мне. Почему?

— Тебе это лучше известно.

Подсунув ей под шею руку, он поворачивает к себе ее лицо.

— Сави!

Тело Нилимы напрягается, цепенеет, веки ее упрямо смыкаются.

— Сави! Почему ты хотела бросить меня?

Нилима открывает глаза. В них затаенная скорбь.

— Мне хотелось найти в себе силы остаться там. Но я не осталась. Значит, не смогла.

— Но почему ты думала об этом?

Лед вдруг начинает таять. Оцепенение уходит из тела Нилимы. Губы ее начинают дрожать, на глазах выступают слезы. Она плачет, громко всхлипывая, и прячет лицо у него на груди.

— Банс, я не могу бросить тебя, не могу жить без тебя…

Харбанс гладит и гладит ее по спине. Она все плотнее прижимается к нему.

— Ну, так почему же ты думала об этом?

— Ты вынудил меня…

— Я?

— Кто же еще? Если бы я сама хотела уйти от тебя, разве приехала бы из Индии сюда, в такую даль? Вспомни, как ты на следующий же день после нашей свадьбы всячески давал мне почувствовать, что вовсе не нуждаешься во мне. И мне стало казаться, будто и вправду ты мучаешься только из-за меня. Не будь меня, ты…

— Не надо, молчи! Я не хочу ничего об этом слышать.

— Я и молчала, Банс, я всегда молчала! Если бы не твоя отчаянная телеграмма, я не вернулась бы. Это ты опять позвал меня. Знаешь, о чем я думала все эти дни: без меня ты будешь счастлив, будешь спокойно заниматься делами. Может быть, Бала или кто-нибудь другой станет приходить к тебе. От таких мыслей мне было и покойно на душе, и в то же время больно. Я ревновала тебя ко всем. Я представляла, как ты будешь говорить с ними обо мне, о том, как ты несчастлив со мной…

— Ты ненормальная!

Он гладит ее по голове, словно желая этим отогнать от нее недобрые мысли.

— Правда, я совсем с ума сошла! — Она еще тесней прижимается к нему. — Я сошла с ума еще до этой поездки. Нет, это началось еще в Дели, до твоего отъезда. И теперь, по дороге из Мадрида, я все время думала — каким бы ты был счастливым, уйди я с твоего пути. Я, только я помеха тебе во всем! Не будет меня, и прекратятся твои мучения. Ты найдешь свое счастье с кем-нибудь другим… С какой-нибудь хорошей девушкой вроде Балы или Шуклы…

— Ну, что это ты болтаешь? — Тело Нилимы в его объятиях снова напрягается. — Зачем ты сейчас упомянула Шуклу? Тебе не стыдно говорить так о родной сестре? Да, я люблю ее, но… но… как любил бы свою дочь…

— Нет, я знаю, Банс, я все знаю! — В каком-то внезапном порыве она стискивает его в объятиях. — Ты не нашел во мне женщину, которую смог бы полюбить всем сердцем. Оттого ты так мечешься… Ты не хочешь говорить о другой женщине, ты не хочешь любить другую, но я знаю, ты стремишься к чему-то такому, чего не обрел во мне. Вот почему ты всегда так печален, так легко раздражаешься, вот почему тебе нейдет на ум твоя работа. Всем сердцем я сочувствую тебе. Я знаю, в тебе живут высокие идеалы, но они рушатся из-за меня. А я ничего не могу поделать, ничем не могу помочь. Мне не дано изменить себя. Ведь во мне тоже живет нечто такое, что я люблю в себе и от чего не в силах отказаться. Ты сам разжег во мне это пламя. А теперь, когда это пламя целиком завладело моей душой, ты хочешь, чтобы по собственной воле я освободилась от него! Нет, я не могу это сделать! Ты сам указал мне путь, и я так далеко по нему ушла, что мне уже нельзя вернуться — ни по твоему приказу, ни даже ради твоего счастья. И я рассудила так: если я смогу жить вдали от тебя, это будет высшим благом для нас обоих…

Тело Харбанса разочарованно обмякает. Рука его невольно отстраняется от волос Нилимы, которые он только что ласково гладил. А она торопится высказать все до конца:

— Вот почему я решила остаться в Париже. Там я изучила бы европейские танцы и навсегда затерялась бы в водовороте парижской жизни… Но потом мне стало казаться, что у меня не хватит духу так поступить, что я не смогу жить без тебя…

— Это значит, что до сих пор ты так и не сумела меня понять, — тихо произносит Харбанс. — Как могло прийти тебе в голову, что мне хочется освободиться от тебя? То, к чему я стремлюсь, есть нечто совсем другое…

— Но я не понимала, чего ты хочешь, — спешит выговориться Нилима. — Я знала одно — во мне нет того, к чему ты стремишься. Ты всегда грустен, и это мне не по сердцу. Я хочу видеть тебя счастливым, потому что мне и самой хочется счастья. Не в моем характере грустить и печалиться, и мне тяжело видеть рядом с собой человека, который постоянно чем-то удручен…

— Значит, ты все-таки рассчитывала остаться в Париже и начать там новую жизнь без меня? — перебивает ее Харбанс. Ему опять приходит на ум тот артист-бирманец. Не хотят ли запутать его в сетях лживых речей?

Нилима молчит, думая о чем-то своем. Потом продолжает:

— Я должна рассказать тебе все. Там, в Париже, мне думалось: отчего бы не попытаться найти какой-нибудь способ покончить с зависимостью от тебя? Во всем, даже… даже в любви. Ты уже знаешь, наверно, что в Париже остался еще один артист из нашей труппы. Так вот… Это я заставила его остаться.

Харбанс настораживается.

— Хочешь, я расскажу тебе все-все по порядку? — спрашивает Нилима.

— Надеюсь, ты ничего не пропустишь? — откликается Харбанс.

— Ну вот, я уже сказала тебе, что сама заставила этого человека остаться со мной. Он во всех отношениях заурядная личность. Когда ты увидишь его, то, пожалуй, даже удивишься, что я имела дело с таким тупицей. Он и в самом деле ужасно глуп, тут нет сомнений. Но меня привлекли в нем его искренность и простота. Он с покорностью раба кидался исполнять любое мое желание. И мне это очень, очень нравилось. Я думала: вот кто ценит меня по-настоящему!..

— Так, значит, ты с ним…

Харбанс начинает нервно покусывать губы.

— Я же обещала рассказать тебе все и ни в чем не погрешить против истины. — Нилима подпирает голову ладонями, она говорит как обвиняемая на допросе. — Мне хотелось попробовать освободиться от тебя и самой обрести свободу. Я решила тебе изменить, чтобы эта измена стала поводом для нашего отчуждения. Но я не смогла это сделать.

Силы ее слабеют, она ищет поддержки и снова пытается спрятать лицо на груди Харбанса. Но не находит желанной опоры — Харбанс резко поднимается и садится в постели.

— Почему ты ушел? — спрашивает она. — Ты не веришь мне?

— Нет, просто так, — отвечает он, — продолжай.

— Кажется, ты мне не веришь…

— Тебе только кажется! Ну, продолжай же.

— Я уже все сказала. Мы гуляли с ним — по Лувру, по набережной Сены… Мне хотелось забыться, я искала какого-то опьянения. Но я не была вольна над собой, я это чувствовала. При всем желании я ничего не могла с собой поделать. И вот, когда он наконец поверил, что настало время получить от меня то, на что он надеялся, я отстранила его от себя. Тогда-то я и дала тебе телеграмму, в которой просила выслать мне билет на самолет и десять фунтов стерлингов, хотя и знала, что у тебя нет таких денег. Мне нужно было знать, насколько ты нуждаешься во мне, готов ли ты ради меня выдержать такое неожиданное испытание. Когда пришел твой перевод — три фунта, у меня дрогнуло сердце. Я решила не возвращаться к тебе. Но какая-то сила заставила меня немедленно отправиться в аэропорт. Даже оказалось свободным место в самолете, будто кто-то заранее позаботился о моем возвращении к тебе. Когда я поднялась по трапу в самолет и заняла свое кресло, мне окончательно стало ясно, что расстаться с тобой и жить от тебя вдали я не в силах… Банс, ляг, пожалуйста. Не нужно сидеть. Мне это не нравится…

Но он не ложится, напротив — совсем вылезает из постели. От холода зубы его выбивают противную дрожь.

— Куда ты? — спрашивает Нилима.

— Никуда. Сейчас приду.

Он выходит на балкон. По-прежнему сыплется с неба туманная изморозь. Тот же мрак. Жгучими иглами колет тело сырая стужа. Он втаскивает с балкона мокрый стул, обтирает его и садится.

— Банс!

— Спи. Я лягу позже.

— Зачем ты сидишь там, в такой холод?

— Я сказал тебе, не хочется спать.

Нилима тоже встает с постели, подходит к нему.

— Банс, ты должен мне сказать…

— Что?

— Если ты считаешь, что мне лучше было бы совсем остаться там, я и сейчас…

— Ты можешь сделать мне одно одолжение?

— Какое?

— Прекрати этот разговор и постарайся уснуть.

Нилима опускается перед ним на корточки и кладет голову ему на колени.

— Банс, завтра же утром я уеду отсюда… На несколько мгновений ее глаза встречаются с блуждающими в туманном мраке глазами Харбанса. — Ну, скажи, мне лучше уехать?..

Веки Харбанса то закрываются, то открываются.

— Ты сама этого хочешь?..

— Если бы хотела, не вернулась бы…

Взгляд Харбанса снова блуждает где-то в тумане.

— Скажи, мне уехать? — спрашивает Нилима.

Харбанс прячет лицо в ладони.

— Ты рассказала мне не все, — говорит он.

— Нет, я рассказала тебе все.

— Все-все?

— Если бы я захотела, могла бы и ничего не рассказывать. Но я знала, что иначе нельзя. Я ничего не смогла от тебя утаить. Я рассказала все, и вот потому ты теперь…

— Ты все-все мне рассказала?

Остро уязвленная его недоверием, она отшатывается от него и поднимается в полный рост.

— Мне следовало бы знать, что ты не поверишь.

Харбанс смотрит на нее таким взглядом, будто она вот-вот покинет его.

— Почему ты встала?

— Ты же сам сказал, что тебе нужно побыть одному.

— Нет, я должен сейчас же поговорить с тобой.

Нилима снова опускается на корточки. Черты ее лица едва угадываются в ночной тьме, лишь глаза видны ясно и отчетливо. Харбанс столь пристально вглядывается в них, словно перед ним два живых существа и ему предстоит рассмотреть под микроскопом их едва уловимые движения.

— Если ты расскажешь мне все-все без утайки, я навсегда забуду этот разговор.

— Но я и рассказала тебе все без утайки!

— Ты говорила, что когда он пришел к убеждению, будто получит от тебя все, что пожелает, ты сейчас же отдалила его от себя. Но как он пришел к такому убеждению? И что было между вами такое, чему пришлось поставить предел?..

И вот пять дней, пять ночей подряд Харбанс дотошно, как ученый в лаборатории, оснащенной множеством приборов, исследует поведение Нилимы в Париже. Как и в какой степени поощряла она этого артиста? Не собирался ли он жениться на ней? Если бы она решила сейчас вернуться в Париж, то не ради ли встречи именно с ним? Где они жили в Париже эти три дня? Чем они занимались? Где проводили утро, полдень, вечер? На что тратилась каждая минута их совместного пребывания там? На сколько часов или минут она оставалась одна и сколько времени проводила вместе с этим человеком? А этот артист — он тоже прилетел в Лондон тем самолетом, что и она? Если не прилетел, то не ждет ли он ее в Париже? Что послужило истинной причиной ее возвращения? Может быть, она вернулась лишь из боязни быть осужденной обществом? Или из-за любви к матери, к своим сестрам? Или и в самом деле из нежелания потерять его? И с какими мыслями вернулась она к нему? Что это было: жалость, или чувство долга, или еще что-нибудь? И какие эмоции испытает она, если теперь он решит расстаться с ней? Чем будет для нее это — счастьем или бедой? Не испугалась ли она своей беззащитности перед жизнью? А что было бы, окажись у нее в те дни необходимые средства — не предпочла бы она с радостью одинокую жизнь? Понимает ли она в достаточной мере теперешние свои стремления? Привлекает ли ее семейная жизнь? Нет ли у нее потребности быть такой же вольной, как цыгане? Будет ли она удовлетворена жизнью с ним? И не возникнет ли в ней когда-нибудь желание освободиться от замужества? Способна ли она разделить с ним судьбу при его нынешнем материальном положении? Хочет ли она провести всю жизнь здесь, в Англии, или для нее лучше как можно скорей возвратиться на родину? Что подумает она, если теперь он будет против ее увлечения танцем? Что для нее самое главное в жизни? Верит ли она по-настоящему в него, в его жизнестойкость, в его творческие способности? Может ли она целиком положиться на него?…

И Нилима отвечала ему одно и то же: нет, она ищет в нем не временного прибежища, она хочет жить в его доме, ей нужна его любовь. Да, она прожила эти три дня в Париже без него, но ведь она ни в чем ему не изменила. Этому бирманскому артисту она не предоставила свободы в такой степени, чтобы теперь сожалеть об этом или раскаиваться. Да, конечно, в ее душе тогда происходила борьба — ей необходимо было решить, следует ли им расстаться навсегда, потому-то она и провела так много времени в его обществе. Она долгие часы гуляла с ним по Парижу, и ей хотелось ощутить в этих прогулках хоть частицу истинного счастья, но каждую минуту ее терзала неведомая душевная боль. И за три дня она успела уяснить себе до конца, что, даже расставшись с Харбансом, не сможет окончательно освободиться от него.

«Банс, я навсегда, до конца жизни хочу оставаться с тобой, и только с тобой, — снова и снова твердит она. — Но мне недостаточно одной лишь еды, питья да прогулок. Мне нужно еще что-то сверх этого. Не знаю, быть ли мне выдающейся танцовщицей, но я до страсти желаю сделаться ею. Я помню Майсур — то была бесконечная, изнурительная работа, но в ней я забывала себя. И если я уставала до полного изнеможения, мне было радостно — значит, день этот был прожит не зря. Ты знаешь: до встречи с тобой я не чувствовала в себе столь жгучего честолюбия. Ты сам пробудил его во мне!.. А теперь я далеко ушла по этой дороге, я не смогу больше быть просто домашней хозяйкой, чего, возможно, хотелось бы тебе. Ради тебя я готова на все, но только не на это! Во мне нет терпения, чтобы молча ждать еще несколько лет. Все острей во мне сознание, что годы уходят, а я ничего еще не успела совершить. И если я что-то упущу теперь, мне никогда этого не наверстать. У меня нет времени, каким располагает девятнадцати-двадцатилетняя девушка. Ты должен это понять… И если ты намерен препятствовать мне, то знай, что в своем отчаянье я могу решиться на все. Теперь тебе остается одно — вести меня вперед по пути, который ты сам же мне указал. Я прошу тебя об этом со всей настойчивостью, со всей страстью своей души… Да, я не могу жить вдали от тебя. И не толкай меня на дорогу, которая уводит от тебя…»

Закончив столь скрупулезное исследование в своей «лаборатории», Харбанс в течение нескольких дней размышляет над его результатами. Ему начинает казаться, что он, пожалуй, и в самом деле требует от жизни больше, чем имеет на то прав. Нилима уже выбрала свой путь, а он все еще блуждает в тумане. Требования Нилимы определенны и ясны, его желания расплывчаты и беспредметны. Вправе ли он предписывать кому-то принести в жертву определенное ради неопределенного? Разве не ощущал он всегда неясности собственных целей? Разве не надеялся он добиться осуществления их именно с помощью Нилимы? Зачем же ставить препятствия на ее пути, не лучше ли оказать ей теперь всемерную поддержку и найти в этом собственное духовное удовлетворение? Какой эгоизм — требовать жертвы от Нилимы! Разве не следует ему совершить ту самую жертву, какую он ждет от нее?..

И в тот первый ясный день, когда солнечные лучи, прорезав туман, ласково осветили склоны холма, на котором они жили, в душе его созрело окончательное решение, — чего бы это ему ни стоило, он станет верной опорой для Нилимы. Он забудет о себе, и пусть ярко заблещет талант Нилимы!..

С этого дня начинается новая полоса в их жизни. Нилима безоговорочно вступает в труппу Умадатты, Харбанс берет на себя обязанности администратора, и они отправляются в Европу на гастроли. Париж, Мадрид, опять Париж, затем Бонн, Женева, Берн, а оттуда дорога лежит в Западный Берлин…

Театр, импресарио и антрепренер. Коммерческая сторона мира искусства. Сегодня ссора с собственным импресарио, а завтра антрепренер театра под шумок присваивает выручку. По незнанию языка плохо понимая друг друга, все эти лица постоянно вступают в длительные препирательства между собой. Слово «бхарат-натьям» означает для них не искусство, а некое экзотически странное развлечение, наподобие известного фокуса с веревкой, которым индийские йоги и факиры поражают иностранцев. Для тамошней публики Индия — это прежде всего слоны, змеи и фокус с веревкой. И вот теперь — индийские танцы, как новое звено одной и той же цепи. Глубокие чувства, тончайшая игра, изощренные му́дры для западного зрителя всего лишь забава, «Катхакали» — просто танец живых, ярко одетых кукол. В таком случае успех представления зависит от того, как поставлена реклама. Вот новый импресарио и твердит без конца о важности рекламы. В Женеве измученный разговорами о рекламе Харбанс вступает в ожесточенную стычку с ним. По приезде в Берн обнаруживается, что импресарио еще загодя получил от театра аванс. Труппа оказывается без средств. Артисты требуют от администратора труппы денег. Директор театра, выдавший аванс, настаивает на представлении. Артисты не желают выступать, пока им не выплатят деньги. Харбанс шлет импресарио телеграмму за телеграммой, но ответа нет. В споре с директором театра дело доходит до драки. Наконец, он соглашается выдать немного денег после представления. Артисты готовы выступить. Но реклама была организована неудовлетворительно. Билеты раскупаются с трудом. Директор театра, нарушив данное слово, платить отказывается. Снова начинается ссора. В конце концов вся труппа с опустошенными карманами, но в переполненном грузовике мчится в сторону Западного Берлина. Все недовольны Харбансом — ведь видно же, что он не может быть дельным администратором, оттого у них все так плохо! Кто-то утверждает, что Харбанс наверняка в сговоре с импресарио, что они просто-напросто поделили между собой не выплаченный актерам аванс. Умадатта потрясен случившимся, он почти без чувств. Это самые неудачные его гастроли в Европе… Нилима всеми средствами пытается подбодрить его. Она тоже вслух негодует на Харбанса. Зачем он выбрал в импресарио жулика? Неужели у него самого недостает практической хватки и расчета, чтобы все организовать как следует? Умадатта то и дело вспоминает прежнего своего администратора, уволенного из-за Харбанса, который теперь, словно потерпевший поражение полководец, понуро сидит, отвернувшись от всех. Но душу Харбанса терзает боль, о которой никто и понятия не имеет. Ему хочется немедленно, сию же секунду, бежать отсюда, бросив эту недостойную компанию. И они еще называют себя служителями прекрасного! О, неужели за великими свершениями искусства всегда скрываются столь ничтожные, мелкие цели? Неужели причастность к нему не окрыляет душу человека? Неужели вот это все и входит в понятие высокого призвания художника? Это и есть то самое, что называют эстетическим кредо творца прекрасного? Какие же у них всех ничтожные, корыстные интересы! Неужели эти люди, погрязшие в болоте своих эгоистических побуждений, неспособны понять, что жизнь не состоит из одних лишь удач? Разве не ради них перенес он столько хлопот и волнений? Разве не ради них боролся с целой сворой ничтожных дельцов от искусства?.. И вот награда — они возводят на него эту нелепую, оскорбительную клевету! Как, неужели этим и обернулось то высокое стремление, ради которого он, бросив все дела, блуждает со сборищем случайных людей по чужим странам? Нет, он жестоко ошибся, он запутался в липких и грязных сетях! Но разве нельзя единым махом, в минуту, высвободиться из них?..

И еще одна мысль не дает покоя его душе — как раз сегодня у него самого день рождения. Время от времени он вглядывается в лицо Нилимы, надеясь отыскать в нем хоть малейший признак того, что она помнит об этом. Догадывается ли она хоть в малой степени о чувствах, терзающих его? Но всякий раз, как взгляд его встречается со взглядом Нилимы, он читает в нем одну лишь злость и раздражение. Нилима смотрит на него как бы с высоты, откуда он представляется ей чем-то незначительным. Вот, даже она, близкий ему человек, в среде этих презренных корыстолюбцев сделалась для него незнакомой и чуждой… Он ищет в ее глазах хотя бы отдаленный отблеск того высокого чувства, которое побудило их уехать из Лондона. Но где же оно, это чувство? И неужели это та самая Нилима, которая совсем недавно, припав лицом к его коленям, со слезами говорила, что он для нее дороже всего на свете?..

На границе с Западным Берлином грузовик тормозит и останавливается. Перед въездом в город артистам необходимо немного освежиться и привести себя в порядок. От успеха выступления в Западном Берлине зависит вся последующая программа труппы. В грузовике есть небольшой запас провизии, которую тут же делят на всех. Нашлась и бутылка рома. Умадатта хочет откупорить бутылку, но Харбанс берет ее у него из рук.

— Ты ведь помнишь, Нилима, что сегодня у меня день рождения? — говорит он и протягивает ей ром. — Может быть, ты позволишь мне по этому поводу сделать глоток-другой?

Смешавшись, Нилима ставит бутылку возле себя.

— Ах да, верно! — восклицает она с нарочитым оживлением. — Я совсем забыла: ведь сегодня восьмое марта! Ну и отлично, по этому случаю мы сейчас…

Зубами она вытаскивает пробку, отпивает глоток, с отвращением мотает головой и передает бутылку Умадатте. Тот тоже делает несколько глотков. Потом неуверенным жестом возвращает ром Нилиме. Она снова прикладывается к горлышку и протягивает бутылку Харбансу.

— Фу, какая гадость! — восклицает она, опять помотав головой.

Не прикоснувшись к рому, Харбанс отставляет бутылку в сторону. Лицо его мрачно.

— Сегодня же я возвращаюсь в Лондон, — заявляет он.

— Что? — Нилима вздрагивает от неожиданности. — Каким это образом?

— Ты же помнишь, в Берлине живет мой старый друг, Мальхотра. Одолжу у него денег и уеду.

Умадатта сердито смотрит на Харбанса.

— Ты не можешь так поступить, — говорит он.

— Я могу так поступить, и я поступлю так, — возражает Харбанс, отчетливо чеканя каждое слово. — Сегодня я уезжаю. И Нилима уезжает со мной.

— Глупости ты болтаешь, Банс! — с раздражением говорит Нилима. — Ты сам понимаешь, что сейчас мы не имеем права бросить труппу…

— Я не знаю ничего, — чеканит Харбанс, — и не желаю знать. Кроме одного — я сегодня же уезжаю. Если ты не хочешь, я уеду один. Но учти, что после этого… После этого я уже не жду тебя там!

Умадатта отходит к другим членам труппы и вместе с ними гневно осуждает поведение Харбанса. Тот хватает Нилиму за руку.

— Ты идешь со мной к Мальхотре или нет?

— Что с тобой? Что ты затеял в такой неподходящий момент?

Нилима пытается высвободить руку, но Харбанс еще крепче ее сжимает.

— Неподходящий момент? — рокочет он. — Нет, я затеял это как раз вовремя! Мы сейчас пойдем к Мальхотре. А потом уедем в Лондон. С этой минуты я не желаю иметь с твоими друзьями никаких дел. Не защищай их, пожалуйста, не хочу слышать о них ни единого слова! Сегодня я стал совсем другим человеком… И пусть кто-нибудь из них возразит мне хоть полусловом — душу из него вытрясу…

— Вот не думала, что тебе захочется так отпраздновать свой день рождения, — говорит Нилима, с ненавистью глядя на мужа.

Артисты, выразив свое возмущение, замолкают. Все с любопытством смотрят на Нилиму и Харбанса — чем же закончится их объяснение?

— Ну?

Это слово Харбанс произносит решительным тоном, ожидая столь же решительного отпета.

— Что «ну»?

— Ты уже поняла, каким образом хочется мне отпраздновать свой день рождения. Подумай теперь, каким образом хочешь его отпраздновать ты!

— Но послушай!.. — Гневное отчаянье Нилимы вдруг разрешается полнейшей капитуляцией. В голосе ее начинают звучать примирительные нотки. — Согласись, что…

— Нет, сейчас я не желаю слышать от тебя ни слова.

— Но если бы не сегодня, а…

— Ни о чем не желаю слушать! Если тебе нужно что-то решить для себя, делай это сейчас же.

— Ну, раз ты так решил, что мне остается сказать? Только можно ведь было договориться и по-другому: сегодня уехал бы ты, а я…

— Я уже сказал тебе — либо ты уезжаешь вместе со мной, либо можешь вообще не возвращаться.

— Тебе кажется, что ты очень хорошо поступаешь, проявляя свое упрямство?

— А может быть, то, что я сегодня сделаю, будет лучшим из всего, что я сделал до сегодняшнего дня? И еще тебе скажу. Я даже видеть больше не хочу, как ты пьешь вино. Так вот, изволь сегодня же оставить эту дурную привычку, которую ты приобрела здесь, ведя бродячую жизнь…

— Но ты сам приучил меня пить вино!

— И я же отучу тебя от него! Больше не хочу видеть тебя такой — такой ты мне противна!

Смех, вдруг зазвеневший в доме номер тридцать два, пересек улицу и залетел во двор дома номер тридцать один.

— Нет, нет, — заливаясь хохотом, говорила кому-то Нилима, — никогда этому не бывать! Неужели я, по-твоему, такая уж глупая? Хочешь, возьми с меня расписку? Или давай пари — на любую ставку, а?

— Нет, диди, зачем нам пари! — отвечал голос Шуклы. — Вы сами во всем убедитесь. Ну, до свидания!

— До свидания!

Через минуту четкий силуэт Нилимы показался в дверях, ведущих с веранды в нашу комнату.

— Эй, вы уже спите? — тихо спросила она.

— Харбанс встал с постели и включил свет. Едва лампочка вспыхнула, все вокруг до неправдоподобия переменилось. Вместо остановившегося на границе с Западным Берлином грузовика и толпящихся вокруг него людей я снова увидел набитые книгами высокие шкафы, обеденный стол, кровать, треугольный журнальный столик, на нем пепельницу в виде хохочущего демона и… застывшую в дверях Нилиму, которая в это мгновение показалась мне довольной и счастливой. Харбанс стоял ко мне спиной, и его облаченная в ночной халат фигура представлялась мне непомерно высокой. Я тоже привстал в постели, испытывая странное чувство, будто в разгар обеда у меня забрали тарелку с вкусной едой. Рассказ был прерван, как нарочно, именно на том месте, которое пробудило во мне самое острое любопытство. Слушая Харбанса, я забыл и о тяжести в глазах, и о боли в позвоночнике. «Представится ли случай, — с досадой думал я, — вновь связать концы столь внезапно разорванной нити повествования? Можно еще не раз устроить тот же таинственный полумрак, так же уединиться в дальней комнате, но вернется ли к нам вдруг улетучившийся душевный настрой, раскованность мысли и безграничное взаимное доверие?»

— Так вы все еще разговариваете? — Нилима вошла в комнату и стала между нами, сплетя пальцы рук и изобразив руками нечто вроде цветочной гирлянды, какие надевают у нас на шею почетным гостям. — Я-то думала, что вы уже спите и видите десятый сои! Впрочем, наверно, журналисты вообще не видят снов, а? Как, журналист, права я?

Мог ли я признаться ей, что и в самом деле несколько мгновений назад видел необыкновенный сон, в котором блуждал по незнакомым странам, встречался с неизвестными мне людьми, и что даже теперь, когда сон сменился явью и призрачный образ Нилимы, перенесшись через годы, снова обратился в живую плоть, испытываю в душе живейшее желание узнать — уехала ли она тогда из Западного Берлина вместе с Харбансом или осталась там с труппой?

— Мы говорили о давних годах, — первым нарушил я наше с Харбансом молчание. — В кои-то веки выдался нам случай спокойно обо всем потолковать. Так что в снах и нужды не было. Но вообще-то ты права: журналисты не видят снов, по крайней мере по ночам. Им довольно и тех снов, которые они ежедневно видят наяву, с открытыми глазами.

— А кто же из вас, любопытно было бы знать, рассказывал о давних годах? — спросила Нилима. — Он или ты?

— Если хочешь, это я рассказывал о давних годах, — сердито ответил Харбанс. — У тебя есть возражения?

— А как ты сам полагаешь? Ты будешь за глаза хаять меня, рассказывать обо мне всякие небылицы, а я не смей и возразить? — В тоне Нилимы звучала какая-то странная беззаботность. Слегка пошатнувшись, она сделала шаг ко мне и продолжала: — Значит, мой милый супруг решил сегодня поведать тебе, какая я негодяйка! И сколько волнений пришлось перенести из-за меня этому бедняжке! Ах-ах-ах!

— Ты опять сегодня пришла пьяная! — Харбанс весь побагровел от негодования. — Как тебе не стыдно!

— Пьяная или нет, тебе-то какая забота? — ответила Нилима, с вызовом вскинув голову. — У дочери моей сестры сегодня день рождения. Я была у сестры в гостях. Чем меня там кормили, то я и ела, чем меня там поили, то и пила. При чем тут стыд? Но, конечно, ведь ты вправе все сказать! Ты ведь у нас судья, а я обвиняемая, которую ты в любой момент можешь вызвать на допрос. Но смотри же, мне эта твоя милая манера очень не нравится! Ты не смеешь так разговаривать со мной!

Я опасался, как бы Харбанс в припадке гнева не натворил чего-нибудь лишнего. Но он овладел собой и только сухо заметил:

— Вот что — иди переоденься и ляг спать!

— Когда захочу, тогда и пойду, — дерзко ответила Нилима, садясь на стул. — А если захочу спать, то, наверно уж, сначала переоденусь, не так ли? В одежде не лягу. Для этого я обладаю достаточной культурой!

И, привалившись к спинке стула, она закрыла глаза и рассмеялась.

— А понимаешь ли ты, что все, что ты сейчас делаешь, отнюдь не свидетельствует о твоей культуре? — спросил Харбанс со смешанным чувством негодования, отчаянья и бессилия.

— А то, что ты сам сейчас делаешь, это культура, да? — Нилима опять засмеялась. — Твои речи обо мне, у меня за спиной — это культура? Да и вообще, кто из нас может похвалиться своей культурой? Вот, к примеру, этот твой журналист — он всегда культурен? Спроси-ка его, как он поступил, когда я однажды попросила его прийти к нам — он пришел на мой зов или предпочел исчезнуть, чтобы вдруг появиться здесь через девять лет?

— Сейчас же закрой рот и отправляйся спать!

Харбанс подошел к ней, крепко взял за плечо и поднял со стула.

— Мой рот закрыт, — с озорством парировала Нилима. — Вот! — Она высунула кончик языка и снова спрятала его. — И я ухожу отсюда. — Она направилась к двери, но тут же обернулась и продолжала — А ты сиди здесь и рассказывай людям обо мне всякие выдумки! Но знай, что мне такая культура не по вкусу!.. Ну, пока, журналист!

И, игриво помахав мне рукой, она отправилась в свою спальню.

— Видишь? — сказал мне Харбанс в совершенном отчаянье и как-то безвольно опустился на стул.

Некоторое время мы молчали. Потом он вдруг поднялся с места и заговорил:

— Наверно, тебе тоже пора спать. Выключить свет?

— Да, пожалуйста, — согласился я. — Глаза немного устали.

— Тебе ничего не нужно? — спросил он, протянув руку к выключателю.

— Нет, ничего.

— Если что-нибудь будет нужно, скажи мне. Кувшин с водой на веранде, ванная в той стороне.

И, выключив свет, он ушел в соседнюю комнату. Я ожидал, что сейчас же Харбанс и Нилима продолжат свою ссору. Но ничего подобного не произошло. В доме воцарилась тишина. У меня опять сильно заболел позвоночник. Я еще долго ворочался в постели без сна.

Когда утром вы просыпаетесь и постепенно, с трудом начинаете понимать, что находитесь не у себя дома, а в чужой квартире, на душе у вас сразу становится как-то неуютно. Вы настолько привыкли даже к неудобствам собственного жилья, что утром испытываете потребность в них. Самый комфорт чужого дома кажется вам не совсем уместным, чуть ли не обременительным, и оттого в известном смысле он обращается для вас в свою противоположность. Именно это чувство испытал я, едва открыв глаза, когда сейчас же появился Банке и поставил на изящный столик из полированного тика чашку горячего чая. В мою комнатушку по утрам доносились снизу рев и громыханье мощных грузовиков, развозивших продукцию компании «Содовая вода». А сейчас вместо этого нестерпимого шума из соседней комнаты до меня доносились вперемежку тихий перестук маленького барабана-табла и ритмичное позвякиванье ножных бубенчиков. Приподнявшись в постели, я поднес к губам чашку с чаем и вдруг явственно ощутил, что уже начался день и я ужасно заспался. На обеденный стол, пробившись в щель между шторами, падал яркий солнечный луч. Судя по оставшимся на столе немытым тарелкам и чашкам, в доме давно уже позавтракали.

Как только Банке принес в соседнюю комнату весть о том, что я проснулся, бубенчики и барабан смолкли. Некоторое время я слышал, как Нилима тихонько разговаривала с каким-то человеком. Потом он, видимо, ушел. Я догадался, что это был барабанщик, аккомпаниатор Нилимы. Через минуту она вошла в комнату, позвякивая ножными браслетами, унизанными бубенчиками.

— Ну, проснулся? — воскликнула она, усаживаясь на стул рядом с моей кроватью.

— Да, как видишь.

— Хорошо спал?

— Не очень. Всю ночь ныл позвоночник.

— Харбанс настаивал на том, чтобы тебя разбудить к завтраку, а я все-таки решила подождать, пока ты сам проснешься, и уж тогда напоить чаем.

— Как, Харбанс уже ушел?

Мне было немного совестно — пока я нежился в постели, добрые люди успели собраться и даже уйти на службу!

— Часа полтора назад. — Нилима принялась снимать ножные браслеты. — В десять ему полагается быть на службе, а теперь уже половина одиннадцатого. Арун тоже ушел в детский сад.

Я не знал точно, где работает Харбанс, но слышал, что он имеет отношение к каким-то секретным бумагам. Он говорил, что не занимает в той конторе постоянной должности и потому опасается, что рано или поздно все равно лишится работы. Насколько я понял, в его обязанности входило давать консультации по поводу всякого рода исторических документов.

— Мне бы тоже следовало проснуться пораньше, — виновато сказал я Нилиме. — Утром я должен был раздобыть в одном месте кое-какую информацию, а в половине одиннадцатого приехать в редакцию и составить отчет для шефа.

При этих словах боль в моем позвоночнике снова напомнила о себе.

— Поясницу что-то ломит, и жар в голове, — пожаловался я Нилиме. — Видно, потому и проспал все на свете!.. А в общем-то, признаться, недурно было бы сегодня немного отдохнуть от газетной сутолоки. Вчера, кстати, я намекнул шефу, что чувствую себя неважно.

— Вот и отлично! — обрадовалась она. — Сейчас я сама позвоню к тебе в редакцию. А хочешь, мы пошлем туда записку — Банке мигом доставит. Действительно, если плохо себя чувствуешь, нужно передохнуть денек-другой. Во всяком случае, от нас ты долями уйти здоровым, — а то еще станешь потом рассказывать, что довольно было провести у нас ночь, как сразу и с ног свалился! — Она засмеялась.

Молчаливым кивком я согласился с ней. Мне никак не доставало решимости, чтобы немедленно встать с постели, умыться и с ходу опять окунуться в шумную городскую жизнь.

— Ну что, позвонить? — повторила Нилима.

— Пожалуй. Скажи, что мне нездоровится.

— Вот и правильно, — сказала она, решительно вставая со стула. — Полежи, отдышись чуть-чуть. Сейчас я дам тебе лекарство. Станет тебе получше, можем пойти прогуляться в Окхлу… Бывал ты там когда-нибудь?

Я отрицательно помотал головой.

— Нет, не бывал. Но слышал, что это очень хорошее место.

— Правда, хорошее, — подтвердила она. — Сейчас принесу таблетку. Уж видно, тебе на роду написано у меня лечиться! — Подумай, она добавила: — Я позвоню Харбансу, что ты на весь день останешься у нас, — если хочет, пусть приезжает обедать.

С тех пор как после долгого отсутствия я снова вернулся в Дели, чрезвычайно редко выпадали дни, когда я мог позволить себе роскошь ничего не делать, а только есть, гулять и разговаривать о чем вздумается. Впрочем, на этот раз мой свободный день оказался столь насыщенным впечатлениями, что запомнился мне надолго. Известно, что случаются дни, до отказа наполненные событиями и делами, но в целом их значение для нас ничтожно. Мы твердим, что нам некогда дохнуть, на самом же деле нами не прожито по-настоящему ни минуты, мы лишь прибавили еще сутки к безвозвратно ушедшему времени, совершили еще один оборот вокруг все той же оси. И напротив, порой внешне бессобытийный и бездеятельный день может вместить в свое невеликое пространство такой значительный кусок жизни, что его с трудом охватывает наше сознание. Он как бы вбирает в себя смысл и содержание множества других, более ярких дней. Так случилось и теперь. Начало всему было положено для меня в тот самый момент, когда минувшим вечером Харбанс погасил лампу и приступил к рассказу о лондонских временах. Не успел я впитать в себя краски и запахи его долгого повествования, как на меня накатилась волна новых, не изведанных прежде ощущений и чувств, и мне стоило немалого труда вместить их в себя. Думал ли я, трясясь прошлой ночью в редакционном фургоне, что следующие сутки подарят мне редчайшую возможность заглянуть в самые потаенные уголки чужого душевного мира?…

Я все еще сидел в постели, прихлебывая какао из поданной мне Нилимой чашки, когда в комнату вошла Шукла, издали окликая старшую свою сестру. Завидев меня, она от неожиданности замерла на пороге.

— Ах, это вы! — воскликнула она в смущении; потом, чуть оправившись, задала мне из приличия несколько ничего не значащих вопросов и хотела было удалиться, но в это время, с мокрыми после умывания, распущенными по плечам волосами, появилась Нилима.

— Ну что, узнала Судана? — спросила она Шуклу.

— Отчего бы мне их не узнать? — с напускным равнодушием ответила та. — Раньше, до отъезда бхапа-джи в Лондон, они часто бывали у нас. А потом вдруг пропали.

— Теперь он работает в местной «Нью геральд».

— Да, я знаю, — сказала Шукла. — Вы же сами об этом говорили, Сурджит тоже рассказывал. — И, повернувшись ко мне, добавила: — Я помню, прежде в газетах очень часто печатались ваши стихи. Теперь, наверно, вы перестали их сочинять?

— Да, — с улыбкой согласился я, — теперь я сочиняю интервью с политическими деятелями и отчеты о всяческих скучных собраниях.

— Вот-вот, бхапа-джи тоже перестал писать, — живо подхватила Шукла. — У него теперь, кроме служебных дел, ни на что времени не хватает. Как ни посмотри, все его папки лежат без движения. И так уж много лет!

Про себя я немало подивился, услышав из ее уст упоминание о папках Харбанса. Значит, она беззаветно верила в литературные способности своего несравненного бхапа-джи!

— Что поделаешь, — ответил я, — если жизнь принуждает нас заботиться о более насущных вещах. Недаром же говорят: станешь соль в конях добывать, так и сам постепенно в соль обратишься.

— А знаете, я думаю иногда, — тихо сказала она, поглаживая ладонью разложенные на письменном столе бумаги, — что если б довелось мне когда-нибудь взяться за перо, я тоже сумела бы написать рассказ.

Шукла заметно располнела, она казалась теперь примерной женой-домохозяйкой. Былая прелесть ее лица и выразительных глаз словно бы вылилась в какую-то новую форму. Черты ее лица несколько расплылись, но зато в них намного явственнее светились нежность и доброта. Некогда стремительный, поражающий вас, будто молнией, взгляд, составлявший неотъемлемую часть ее очарования, сиял теперь ровным светом.

— Где-то я читала, — продолжала Шукла, — что всякий человек способен написать хотя бы один рассказ. А разве не так? Пусть любой из нас день за днем опишет свою жизнь, вот и получится рассказ. Правда же?

— Не знаю, — сказал я, — теперь я далек от стихов и рассказов.

Впервые вот так просто и легко завязался наш разговор — и это казалось мне очень странным. Ни разу в прошлые наши встречи она не сказала мне ничего, кроме банальных «Добрый день!» или «Как поживаете?».

— Впрочем, какая уж из меня писательница! — с улыбкой воскликнула Шукла. — Я это просто так сказала, — и, чтобы переменить тему разговора, обратилась к Нилиме: — Диди, если есть для меня работа, скажите сразу, не то я уйду. У меня и дома дел полно.

— Сама знаешь, что тут у нас за работа, — возразила сестра. — Что-то раньше ты меня об этом не спрашивала! — Нилима повернулась ко мне и с суховатым смешком пояснила: — Ее дорогой бхапа-джи изволит на меня гневаться, если я вовремя не пришью пуговицу к его рубашкам, не сделаю то, не сделаю другое. Так она теперь сама взялась обслуживать его по мелочам — приходит, пока его дома нет, и все потихоньку делает. Она, видите ли, терпеть не может, чтобы ее бхапа-джи в чем-либо испытывал неудобства и из-за этого расстраивался. А вот я считаю, что всякий человек может взять в руки иголку с ниткой и пришить к собственной рубашке оторванную пуговицу.

— Конечно, других дел у него нет! — Шукла смущенно спрятала свои руки под шалью. — Мало ему, бедняге, день-деньской ломать голову на службе, он еще пуговицы к рубашкам должен пришивать! Если не хочется вам, так хоть не придумывайте разные предлоги… Ну, давайте же, если есть работа, несите — сделаю и уйду. — Тут взгляд ее упал на ночные туфли, стоящие под моей кроватью, и она вздрогнула. — Диди, это те туфли?..

Нилима снова сухо засмеялась.

— Ты хочешь этим оказать, что, кроме бхапа-джи, никто уже и не смеет надевать их? Даже гость? — Видя, что я смутился, она пояснила: — Эти туфли и галстук она подарила Харбансу в прошлом году, на день рождения, хотя тот ни о чем подобном и не подозревает. Он так сердится на нее, что даже разговаривать с ней не желает. Попробуй она при нем ногой ступить в наш дом — потом будет ворчать целый день. И все-таки нашей красавице неймется, она ведь не может допустить, чтобы ее бхапа-джи страдал хоть от малейших неудобств, без памяти летит исполнять для него любую работу. «Ах, боже мой, у Харбанса порвались ночные туфли!» Сейчас же побежала и купила новые. Знал бы ты, как она за ними ухаживает — обмахивает, обтирает. И вдруг этих несчастных тапочек коснутся чьи-то чужие ноги!

— Диди! — Шукла в негодовании сделала несколько шагов к выходу. — Я ухожу. Приду потом.

— А ты не посмотришь, как у Харбанса с рубашками? Если вечером я не поднесу ему отглаженную рубашку, он живьем меня съест.

— Грязные рубашки я потом велю отнести к маме, — сердито ответила Шукла, выходя из комнаты и спускаясь по ступенькам во двор. — Приготовьте все, что нужно постирать. А сейчас у меня самой полно дел дома!

И она исчезла.

— Никак не пойму эту девицу, — сказала Нилима, разглаживая руками еще не просохшие после мытья волосы. — Если говорить правду, так Харбансу следовало жениться вовсе не на мне, а на ней.

Я уже давно, выпив какао, бесцельно держал в руке пустую чашку. Теперь, поставив ее наконец на стол, я заметил:

— Ну что ж, пора и мне подниматься.

Какао и таблетка сделали свое дело — я чувствовал себя почти совсем здоровым и уже сожалел о том, что не поехал в редакцию. Покой телесный стал причиной душевного беспокойства.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила Нилима.

— Теперь намного лучше.

— Вот и прекрасно. Пока ты умываешься, я приготовлю бутерброды — мы поедем гулять в Окхлу. Я позвонила Харбансу, но он сказал, что пообедать дома не сможет, придет домой только вечером. А к тому времени и мы вернемся.

Мы стояли на мосту в Окхле. Перегнувшись через перила и разглядывая проплывающие внизу лодки, Нилима говорила:

— Всякий раз, как прихожу сюда, мне почему-то вспоминается Париж, вечер, берега Сены… Они такие разные — этот и тот мир! И все-таки не могу понять, отчего именно здесь приходят на память те далекие места!..

— Ты часто бываешь здесь? — спросил я.

— Нет, не очень, — ответила она задумчиво. — Когда на душе тоскливо, бывает, и забреду сюда. Смотрю, как прогуливаются молодые парочки, и сама становлюсь как будто моложе и свежей. Дома душа моя стареет. А здесь кажется, что я все еще юная девушка, что вся жизнь впереди, что многое еще предстоит совершить…

Мы гуляли долго. Сверкающая гладь воды отражала лучи белого январского солнца. В воздухе ясно ощущалось дыхание близкой весны. Все вокруг было полно жизни. Люди располагались на траве, на скамейках, в тени деревьев, даже в зарослях низкорослого кустарника, тянувшегося полосой с правой стороны. Две девушки-мусульманки, шедшие нам навстречу, сквозь узкие прорехи в чадрах с жадным любопытством разглядывали все, что попадало им на глаза. Посмотрев на них, Нилима на минутку приостановилась и воскликнула с сияющим от радости лицом:

— Нет, в самом деле, какая все-таки чудесная это штука — жизнь!

Ее слова развеселили девушек, и они долго еще оборачивались на нас. А мы спустились с моста и стали любоваться снизу его легкими пролетами, широким зеркалом воды, скользящими по нему крохотными лодочками и простирающимися до самого горизонта песчаными холмами. Бесконечный простор неба казался сегодня особенно глубоким. В нем парили коршуны. Порой чудилось, что они плывут по синему пологу, поднимающемуся кверху от края воды. И когда одна из птиц вдруг стремительно срывалась вниз, к гряде холмов, в душе как будто что-то обрывалось, настолько резким и неожиданным казался этот переход из одного мира в другой — из лазурного океана в бурую пустыню. Другой коршун столь же молниеносно взмывал в небо, пронизывая всю его невообразимую глубину. Скользя над самой поверхностью воды, пернатые хищники словно вдруг обращались в невинных рыбок, плавающих в стеклянном аквариуме.

У какого-то разносчика мы выпили по чашке чаю. Бутерброды Нилима не стала разворачивать, пояснив, что они пригодятся нам на обратном пути.

— Мне хотелось кое о чем спросить тебя, — как бы между прочим обронила она. — Только, конечно, не в этой ужасной толпе.

Повернув назад, мы прошли довольно далеко по шоссе, но потом, не доходя до здания мусульманского колледжа Джамия Милия, остановились. Отсюда в сторону холмистой равнины вела неширокая тропа. В самом ее начале, прикрепленная к двум бамбуковым шестам, виднелась синяя табличка с надписью:

Здесь самый верный путь к деревне Джога-Баи.

— Ну что ж, вступим на самый верный путь! — со смехом сказала Нилима. — Посмотрим, куда он нас приведет.

Но очень скоро она свернула в сторону, и мы поднялись на высокий холм.

Найдя наконец удобное местечко среди холмов, Нилима развернула сверток с едой. Надкусив бутерброд с помидорами, она присела на траву и заговорила:

— Так могу я тебя кое о чем спросить?

Можно было подумать, что эти слова давно уже вертелись у нее на языке и нужен был лишь подходящий момент, чтобы произнести их.

— Ну, конечно! — подбодрил я Нилиму.

— О чем вы с Харбансом беседовали вчера вечером?

— Почему это тебя так интересует?

— Понимаешь… Мне все время кажется, что Харбанс несчастен со мной, что он хочет освободиться от меня.

— Зачем ты так?

— Но я сама знаю. Да и он не раз говорил об этом. Вчера весь день мы ссорились, он возьми и позвони тебе, скажи честно — вы говорили обо мне? Я не зря спрашиваю, мне нужно точно знать, что у него на сердце. Если он и вправду хочет, чтобы я ушла, я перестану быть причиной его несчастий. Довольно для нас и этих лет совместной жизни. Как-нибудь проживу одна, не хочу ни для кого быть обузой…

В глазах Нилимы стояли слезы. Она с усилием затолкнула в рот остаток бутерброда, стараясь поскорее покончить с едой.

Я не знал, как мне быть. Сказать всю правду? Этого наверняка не одобрил бы Харбанс! Я молча смотрел на ворону, ожесточенно долбившую клювом землю в одном и том же месте, — любопытно, что она там нашла? Серые ее крылья напряженно подрагивали. Казалось, птица упорно борется с кем-то невидимым в глубине земли.

— Он рассказывал мне о вашей жизни в Лондоне, — начал я, с трудом подбирая слова. — Говорил, как тяжко вам пришлось вначале, как потом вы вместе гастролировали в Европе с трупной Умадатты.

— И он все-все тебе сказал?

— То есть?..

— Ну, все-все, как было… И про то, как я на три дня осталась в Париже?

Нужно было молниеносно принять решение. И я не смог солгать ей.

— Да, говорил, — признался я.

— Значит, ты все знаешь… А он рассказывал о том, что произошло в день его рождения, когда мы остановились на границе с Западным Берлином?

— Да, рассказывал.

Нилима помрачнела.

— Он нехорошо поступил, — проговорила она.

— Он теперь в каком-то замешательстве, и, может быть, потому… Но ты не должна из этого делать вывод, что…

— Должна, не должна — какое это имеет значение? — прервала меня Нилима. — Вот и хорошо, что он наконец решился.

— Решился? Ни о каком решении и речи не шло!

— И он не сказал тебе, что хочет навсегда оставить меня и с какой-то другой…

— С какой другой? Ни о какой другой не было разговора.

— Ты правду говоришь?

— Истинную правду.

Она с минуту испытующе смотрела на меня. Потом отвернулась в сторону.

— Ну что ж, может быть, и не сказал, — тихо произнесла она. — Но мне кажется, что он что-то замыслил.

— Из чего ты это заключила?

— Просто так, заключила, да и все. Он абсолютно не понимает меня. Видимо, он думает, что я…

Я молча смотрел на нее.

— Видимо, он думает, что я… Что я изменила ему. Тому, что произошло в Париже, он придает какой-то другой, особенный смысл. Он не верит мне.

Разговор принял чрезвычайно деликатный оборот, и я нашел самым разумным для себя промолчать. Делая вид, что мое внимание в данную минуту больше всего привлекает ворона, я вытянул руки и громко хлопнул в ладоши, чтобы прогнать ее.

— Я не хочу, чтобы он принимал решение, полагаясь только на свои ложные догадки, — продолжала Нилима. — Впрочем, пусть поступает, как хочет. Я могу прожить и одна. Но выше моих сил быть постоянно на подозрении…

— Но, клянусь, он не сказал ничего такого, из чего можно было бы заключить, будто он думает о подобных вещах, — заметил я рассеянно.

— Зато мне он говорил это бессчетное количество раз. — Она прикусила верхнюю губу и, закрыв глаза, задумалась. — Понимаешь, если начистоту, то я не до конца открылась ему. И сделала это для того, чтобы не подогревать еще больше его мнительность. Никакие тяжкие обстоятельства, никакие сложные повороты жизни меня не пугают, я умею бороться с трудностями. Но ложные подозрения… Это… это что-то вроде хирургического ланцета: он не опасен для жизни, но делает нам очень больно. Ты понимаешь меня? Это ужасно унизительно, чувствуешь себя совершенно беспомощной. Раз уж он раскрыл перед тобой свою душу, то и я хочу обо всем сказать прямо. Ты такой же друг мне, как и ему. Во всяком случае, раньше я так считала. Не исчезни ты тогда так внезапно, многое сложилось бы, возможно, совсем по-другому. Ты, конечно, ничего не знаешь — но ведь из-за того, что ты не пришел в тот вечер… Но это особый разговор! Сейчас я о другом. Только прежде хочется спросить: могу ли и я теперь считать тебя своим другом? Могу ли я надеяться на твою помощь?

— Что за вопрос? Конечно, я сделаю для тебя все, что в моих силах, — заверил я поспешно. — Но хотелось бы знать и о том, что произошло после моего отъезда из Дели. Почему вдруг все пошло по-другому? — Я старался говорить спокойным тоном, тщательно подбирая слова, чтобы у Нилимы не сложилось впечатления, будто я испытываю какое-то особенное любопытство. Между тем в памяти моей с мучительной отчетливостью всплыл тот далекий вечер, который я провел, колеся по городу в случайных автобусах, а потом, ночью…

— Нет, сейчас речь не о том, — возразила она. — То дела прошлые, о них поговорим после. С той поры минуло девять лет, мы стали намного старше, и чего только мы не пережили за эти годы… Признаться, когда ты снова появился в нашем доме, я очень была на тебя сердита. Мне даже не хотелось разговаривать с тобой. Да и вчера вечером твой приход разозлил меня, потому что Харбанс пригласил тебя лишь для того, чтобы не пойти в гости к Шукле. Только сегодня утром, когда я стала давать тебе лекарство, мне снова показалось, что мы сможем откровенно поговорить обо всем, как это бывало раньше. Ведь могу же я допустить, что в тот вечер у тебя была серьезная причина не приходить?

— Когда ты расскажешь мне суть дела, я выложу тебе и свою причину.

Я не хотел откладывать этот разговор. Нетерпение мое было так велико, что перед ним пасовал весь мой жизненный опыт, вся моя выдержка, приобретенные за последние девять лет!

— Поговорим и о причине, — согласилась она с прежним равнодушием к предлагаемой мною теме. — Но это после. А сейчас я должна рассказать тебе то, что лежит грузом у меня на душе. Только обещай, что никому не скажешь ни слова! Даже Харбансу! Можешь ты все сохранить в тайне, пока я сама не позволю тебе рассказать об этом ему?

Я молча кивнул головой. В самом деле, мог ли я даже помыслить о том, чтобы обмануть ее доверие? Да и сейчас, не будь на то ее согласия, разве смел бы я писать эти строки?

— Я должна объяснить тебе, из-за чего я осталась на три дня в Париже и как провела там это время…

В моей душе разгорелось любопытство. А в ком из нас оно не разгорится, если представится редкий случай заглянуть в тайники чужой жизни? Разве не живет испокон века в каждом смертном тот озорник-мальчишка, который любит приставить к чужому окну лестницу и с затаенным дыханием наблюдать за незнакомыми людьми: а что они там поделывают, чем занимаются?

— Так вот, из Испании мы прибыли в Париж, а уж оттуда вся труппа должна была возвратиться в Лондон.

Нилима поджала под себя ноги и, склонившись на одну сторону, оперлась о землю ладонью. Приготовившись слушать ее, я тоже сел поудобнее.

— Когда вместе со всеми я приехала на вокзал, у меня еще не было твердого решения остаться…

Порыв ветра бросил на нас облако пыли, песок запорошил лицо. У меня заслезился глаз. Я стал обтирать его ладонью.

Гар-де-Нор — северный парижский вокзал. Поезд, следующий до морской пристани, готов к отправлению. Умадатта лихорадочно пересчитывает своих артистов. Не явились двое — танцовщик-бирманец У Ба Ну и сикх-барабанщик Лакхасингх. Но они отстали от труппы еще в отеле, решив лишний денек побродить по Парижу. Завтра они тоже вернутся в Лондон.

Нилима стоит на платформе рядом со своим чемоданом. Машинально она загадывает: кто же первым поднимется в вагон и кто позже всех? Почему-то ей кажется, что последней должна войти она. Один за другим артисты садятся в поезд. Нилима медлит. Вот на платформе остаются она и Умадатта. Он взглядывает на нее, словно приглашая ее подняться по ступенькам, чтобы потом последовать за ней.

— Ну, сейчас поезд тронется, — говорит он, заметив ее нерешительность. — Почему ты не садишься? Никак не можешь расстаться с Парижем?

Она кивает головой.

— Да, правда, не могу.

Не задай Умадатта этого вопроса, она бы, пожалуй, и не сказала ничего подобного. Если бы он просто предложил: «Иди, садись в вагон», то она так бы и сделала.

— Да, таков уж Париж, — соглашается Умадатта. — Никому не хочется его покидать. Но мы не можем здесь задерживаться. Ну, давай свой чемодан.

— Почему же не можем, если хочется? — возражает она. — Почему человек не имеет права исполнить свое желание?

— О, ты смелая девушка! — Умадатта всегда называет ее девушкой. — Так давай же чемодан. Поезд сейчас тронется.

Она нерешительно поднимает чемодан, но снова ставит его на место.

— Но мне не хочется!

Умадатта смеется.

— Ну, ну, без глупостей! Ты же понимаешь, что все равно должна уехать. Тебя ждет муж. Вдруг он покончит с собой, когда узнает, что ты осталась в Париже, а?

— Нет, этого никогда не будет. Зачем ему лишать себя жизни? Наоборот, он даже обрадуется, если я…

— Что, что? Почему это он обрадуется?

Паровоз издает протяжный гудок. Появившийся в дверях кондуктор просит их немедленно подняться в вагон. Пар от цилиндров клубами поднимается к небу. Нилима смеется каким-то безвольным смехом.

— Нет, я просто пошутила. Он и вправду, бедный, очень за меня волнуется. Но должен же муж иногда поволноваться за жену?

— Послушай, сейчас нет времени шутить. Дай мне чемодан.

Не только Умадатте, но и никому в мире она не решилась бы сказать о чувствах, которые владеют ею в эту минуту.

— Садись сам. Я этим поездом не поеду.

Это единственные слова, которые она может сейчас выдавить из себя.

Глаза Умадатты округляются.

— Ты не едешь этим поездом?

Ему не верится, что она говорит это всерьез.

— Смотри же, сейчас нам не до шуток! Поезд отправляется. Если ты и в самом деле остаешься, то…

— Да, я и в самом деле остаюсь, — подтверждает она. — Садись скорей сам. Я приеду завтра, вместе с Лакхасингхом.

— Но почему?..

Кондуктор снова просит их войти в вагон. Паровоз еще раз протяжно гудит, и вагон, дрогнув, начинает двигаться. Умадатта все так же удивленно смотрит на Нилиму.

— Да ты что, вправду не едешь?

— Конечно, не еду!

Умадатта бежит к вагону и вспрыгивает на подножку. Она спокойно машет вслед ему рукой — будто и приходила на вокзал только для того, чтобы проводить товарищей.

— Что сказать мужу, когда он спросит о тебе? — кричит Умадатта, стоя в дверях вагона.

— Скажи, что с вами я не поехала и что, наверно, приеду завтра…

Поезд, вагон за вагоном, медленно удаляется от нее. Вот он уже за пределами станции… Она со вздохом берется за свой чемодан.

Она идет в привокзальный бар, заказывает себе джин и имбирное пирожное, садится за столик. В ее душе не разрешенный вопрос: почему же все-таки она осталась? Вправду ли ее так очаровал Париж? Или есть другая причина? Слов нет, Париж таит в себе неодолимые силы притяжения, она не имела времени поближе ознакомиться с ним, и ей, конечно, хочется это сделать… Но только ли поэтому она осталась? Разве она раздумала уезжать в ту самую минуту, когда поезд уже готов был отойти от перрона? И неужели она осталась здесь ради одного-единственного дня, ради того, чтобы завтра же опять явиться на вокзал?

В баре много публики. Здесь шумно, здесь радостный гул голосов, здесь трепет жизни. Сидя в баре, невозможно представить себе, что где-то в мире люди скорбят и печалятся. Прямо перед Нилимой молодая пара — парень и девушка в байковых костюмах, украшенных бахромой. Они сидят в обнимку, тесно прижавшись друг к другу. Когда девушка что-нибудь говорит, парень касается ее губ своими губами. Для него не существует никого и ничего в мире, кроме его самого и подруги. На их лицах открытое пренебрежение ко всему, что их окружает, и полнейшая беззаботность. У них в душе звучит своя собственная мелодия жизни, и только ее они слышат. Стоящий за угловым столиком старик отламывает куски от булочки и неторопливо прожевывает их, запивая красным вином. Он живет своим одиночеством. В его душе тоже есть своя мелодия. Но если внимательно оглядеться вокруг, то начинает казаться, что всех этих людей объединяет и какая-то общая мелодия — мелодия опьянения жизнью, мелодия презрения ко всему прочему миру, мелодия наслаждения. Нилиме приходят на память шумные толпы на Елисейских полях, которые она жадно разглядывала прошлым вечером; ей вспоминаются и компании танцующих и поющих весельчаков в каких-то незнакомых ей переулках, и влюбленные парочки возле Эйфелевой башни, и мост через Сену, по которому так стремительно движется этот пестрый караван жизни, словно бы обращенный в бесконечный радостный праздник, ради которого и пришли сюда эти люди…

А рядом в ее сознании возникает образ того печального лондонского дома, чьи обитатели словно бы сговорились носить вечный траур по собственной жизни… Что случилось с Харбансом, почему лицо его всегда как бы окутано облаком разочарования? Отчего в последнее время они так ожесточились друг к другу, отчего все их отношения сводятся лишь к обмену короткими, односложными фразами? Если же и происходит долгий разговор, то лишь в одном случае — когда они ссорятся. Две трети дня проходит во взаимном раздражении и ненависти, остальное время отдается безрадостной работе до усталости, до какого-то нелепого самоистязания, потому что им едва удается сводить концы с концами. Но если и выдается порой радостный день, то все равно к радости примешивается какая-то горечь. День и ночь, день и ночь эта холодность друг к другу, этот опостылевший уход за чужими детьми, эта смертельная тоска! Чего же ищут они в такой гнетущей скуке, что хотят создать на этой бесплодной почве? Ее мучает нрав Харбанса, он не переносит ее привычек. И рядом с этим — вынужденная необходимость жить вместе, какой-то порочный круг, из которого нет сил вырваться. Возможно, Харбанс хочет видеть в ней ту же мрачную сдержанность, какой отличается сам, но ведь она, напротив, стремится внести в его жизнь радость в веселье…

Как проклятье, многие годы тяготеет над ними это несносное вращение по одному и тому же кругу. Но почему не может она смелым, решительным усилием вырвать и себя и Харбанса из мертвого кругооборота? Разве не в ее силах обрести свободу и вступить в новый мир, раствориться без остатка среди незнакомых ей людей, в этой чужой стране? А мелодия их жизни не созвучна ли той песне, которая всегда звучит в ее душе? Что обязывает ее вернуться назад к Харбансу? Пусть ее уход и будет вначале болезненным для него ударом, но разве не обернется он позже счастливой своей стороной? А она сама?.. И она сама — какое всепоглощающее чувство свободы, какую легкость почувствует она в своей душе!.. Конечно, остается материальная сторона дела — нелегко прожить одной в чужой стране… Но разве она не может работать?! А ее танцы — разве не дадут они ей средства к существованию?

К тому времени, как она вышла из бара, в ней почти окончательно созрело решение. Нет, она не вернется. Она будет жить одна — свободная, независимая. Она не может больше влачить вместе с Харбансом печальное, сумрачное существование. А свобода поможет ей найти достойное применение ее чувствам, ее любви. Она стряхнет с себя паутину обветшалых обычаев и предрассудков. Она сейчас же, придя в гостиницу, обо всем напишет Харбансу…

Нилима возвращается в отель. Барабанщика Лакхасингха в номере нет. Бирманец-танцовщик У Ба Ну тоже собирается на прогулку. Увидев Нилиму, он замирает от удивления.

— Это ты, Нилима?

— Ну, конечно, я, — отвечает она весело. — Вот, отстала от поезда.

— Как это? Все уехали, а ты отстала от поезда?

— Да, представь, все уехали, а я одна отстала.

— Но как же это?

— Захотела и осталась. Решила пожить еще немного в Париже. Ты куда-то собрался?

— Да. Хочешь, пойдем вместе?

— Если только ты подождешь десять минут, пока я соберусь. Ну, жди, ровно через десять минут я буду готова.

— Да собирайся сколько тебе угодно! Я посижу в холле.

В какой-то лихорадке она приводит себя в порядок. Ей кажется — стоит только вместе с У Ба Ну выйти на парижскую улицу, как сразу начнется совсем новая жизнь… И правда, на душе у нее легко и весело, даже во всем теле какая-то особенная бодрость. О своем намерении немедленно написать обо всем Харбансу она уже забыла. Или, может быть, сознательно заставила себя забыть об этом?..

Несколько часов они проводят в Лувре. Великолепные статуи, памятники былых войн, старинные доспехи и оружие… Роскошные наряды минувших столетий… Как все это прекрасно!..

Схватив У Ба Ну за руку, она идет из зала в зал и радостно, заливисто смеется. Она все время окликает его: «У Ба! У Ба!» У Ба Ну несет ужасную чушь. Когда смеется она, хохочет и он. Она затевает игру с ним — остановившись перед каким-нибудь экспонатом, сначала с отвращением хмурит брови и всячески критикует его, а потом вдруг начинает тот же предмет безудержно расхваливать. И он тоже, вместе с ней, сначала порицает, потом хвалит одну и ту же вещь. Несколько раз она даже выговаривает ему за это:

— Зачем ты все время поддакиваешь мне? Разве у тебя нет собственного мнения?

— Почему же нет? — возражает он. — Просто мне все здесь нравится.

— Тогда почему ты отвернулся от статуи, о которой я сказала — «какая она противная!»?

У Ба Ну ухмыляется, обнажив белые зубы.

— Та статуя и мне не понравилась.

Потом они ужинают в первой попавшейся таверне. У Ба Ну готов истратить на нее все свои карманные деньги. Они пьют красное вино и жуют бутерброды с копченой колбасой. Потом гуляют по набережным Сены. Темнеет. Но на берегах Сены словно продолжается утро жизни. По темной воде, отражаясь в ней огнями бортов, проплывают пассажирские катера и грузовые пароходы, и их басистые голоса порой властно пронизывают ночную тишину. У-у-у!.. Взяв У Ба Ну за руку, она идет вдоль уличных лотков. Старые книги, нагая белизна скульптур, яркие цветы… Уличные художники, малюющие свои картины прямо на асфальте… Веселые компании, распевающие под губные гармошки песенки во славу красавицы Сены… В укромных уголках, в стороне от оживленной, шумной толпы, слившиеся в объятиях парочки и… строго взирающий на них с высоты собор Нотр-Дам-де-Пари… У Ба Ну рассматривает обнявшихся влюбленных в упор, как музейные экспонаты, спрятанные под стеклом витрин.

— Зачем ты смотришь на них такими голодными главами? — спрашивает Нилима, крепко стиснув руку своего спутника.

— Тут какая-то совсем другая жизнь, — отвечает он смущенно.

— Тебе нравится эта жизнь?

— Не знаю.

— Разве у тебя нет девушки?

— Девушки? Откуда же ей здесь взяться?

— А там, в Рангуне?

У Ба Ну вдруг мрачнеет. Он молчит.

— Наверно, у тебя есть жена? Или ты не женат?

— Мне было пятнадцать лет, когда меня женили.

На лбу У Ба Ну обозначается легкая складка.

Некоторое время они оба молчат. Потом она спрашивает:

— Тебе не кажется здесь иногда, что ты совсем одинок?

— Кажется.

— Наверно, ты часто вспоминаешь дом?

Он молчит.

— Как давно ты не видел свою жену? — не унимается она.

— Очень давно.

— И ты не вспоминаешь ее?

Он опять молчит.

— А здесь, за границей, ты не познакомился с какой-нибудь девушкой?

— Нет.

— Но пытался познакомиться?

— Зачем ты об этом спрашиваешь?

У Ба Ну пытливо заглядывает ей в глаза, словно надеясь найти в них что-то.

— Просто так, — говорит она.

— Ты первая из девушек, с которой я так разговорился.

— Я кажусь тебе девушкой?

— Конечно, я знаю, что ты замужем. Я даже видел в Лондоне твоего мужа. Но ты вправду выглядишь совсем как девушка.

— А ты знаешь, сколько мне лет?

— Тебе? Лет двадцать, наверно.

Она молчит. У Ба Ну спрашивает:

— Больше?

— Думай что хочешь.

— Когда на тебя смотришь, даже не верится, что ты замужем.

— Правда?

Она позволяет ему играть своей рукой. Для нее это совсем новое ощущение. Оставшись в Париже, она чувствует себя свободной от прежних уз и оков. Нет, отныне она не даст связать себя ничему — ни мысли, ни чувству, ни предрассудку. Теперь она так далека от затхлых, обветшалых общественных устоев, в плену которых томилась много лет!

— А почему ты не поехал вместе со всеми в Лондон? — спрашивает она У Ба Ну. — Зачем остался в Париже?

— Я подумал, что едва ли когда-либо в жизни снова попаду в этот город, вот и решил побыть здесь еще денек. А почему ты вернулась с вокзала?

Она не отвечает. Пожалуй, она и не может ответить что-нибудь вразумительное. Как объяснить ему, из-за чего она осталась? И разве сама она понимает это достаточно ясно?

— Завтра ты уедешь, да? — спрашивает У Ба Ну.

На этот вопрос она отвечает встречным вопросом:

— А ты уедешь?

— Да, я так и думал, что уеду завтра, — говорит он. — Но…

— Но что?

— Может быть, теперь и не уеду.

— Почему?

— Если останешься ты, то и я останусь.

— Значит, если я останусь, останешься и ты? А если я вдруг решу остаться в Париже на всю жизнь?

У Ба Ну смотрит на нее загадочным взглядом.

— Тогда и я навсегда останусь в Париже.

— На самом деле или это только слова?

— На самом деле. Вот попробуй, сама увидишь.

— И будешь делать все, как я велю? Куда прикажу, туда и пойдешь?

— Что прикажешь, то и сделаю.

— Ты совершенный ребенок! — Она легонько шлепает его по руке. — Этим ты мне и нравишься.

Он пытается привлечь ее к себе, но она выскальзывает из его объятии. Ей чудится, что кто-то грубо наступил ногой на самое сокровенное, нежное, что хранится в ее душе…

— Вот что, — говорит она строго, — не позволяй себе подобных вольностей, пока я сама тебе не разрешу.

— Хорошо, без твоего позволения я не притронусь к тебе даже пальцем, — смущенно бормочет он. — Если тебе это не понравилось, я прошу простить меня.

— Нет, прощения просить не нужно, — смягчается она. — Но мне это и вправду не понравилось.

Некоторое время они идут молча, поодаль друг от друга. Оба поскучнели, каждый думает о своем. Наконец она первая нарушает молчание:

— Ты сводишь меня в театр?

— Почему же нет? — отвечает он. — У меня еще много денег.

Когда она снова берет его за руку, он с минуту колеблется, но потом покорно следует за ней.

Поздно вечером, усталые, они возвращаются из театра в отель. У Ба Ну счастлив. Все время, пока они сидели в театре, он держал ее руку в своих ладонях. Барабанщик Лакхасингх тоже вернулся с прогулки. Он удивлен, увидев Нилиму, и озабочен: раньше вся труппа размещалась в трех номерах. Два занимали мужчины, третий — женщины. Теперь у них остался только один номер. Где же будет ночевать Нилима — неужели вместе с ними?

Нилиме не хочется брать отдельный номер. Она боится одиночества, боится грусти, которая так и ждет случая, чтобы снова заползти ей в душу. Не для того же она осталась в Париже, чтобы предаваться печали! Ей теперь радостно, и она хочет всегда испытывать эту радость.

— Что мне делать в отдельном номере? — восклицает она. — Ведь не будем же мы всю ночь спать, правда? Мы посидим на балконе, поговорим, в карты поиграем!

Тут ей вспоминается, как однажды в Дели кто-то предложил ей сыграть в карты и как она тогда возмущалась этим предложением. «В карты? — негодовала она. — Да я и помыслить не могла бы о таком! На мой взгляд, те, кто играет в карты, люди совершенно никчемные и жалкие, мне даже сидеть рядом с ними совестно. Им просто больше заняться нечем!»

Но теперь засаленные, истертые карты, которые достает из кармана сардар, кажутся ей истинным спасением. Вот так всегда смеяться, бродить по улицам, играть в карты и… и… Дальше этого ее мысли не идут. Она не отдает себе отчет в том, что если бы пришлось снять отдельный номер, ей нечем было бы заплатить за него. Ей не хочется думать о том, что таким образом — сидя на балконе, беспечно любуясь ярко освещенными улицами и играя в карты — можно провести одну ночь, но нельзя это делать всегда. Она отгоняет от себя подобные мысли. Она только помнит, что при ней золотые браслеты, которые на первый случай выручат ее. Она вспомнила о них на вокзале, когда подняла чемодан, собираясь на поезд, но потом снова поставила его на место… А кроме браслетов, при ней и ее искусство. Если же и оно не пригодится, тогда… Нет, так далеко она не хочет заглядывать. Она славно провела день. Ей радостно. И эту радость она хочет продлить как можно дольше. Чтобы эта радость длилась, она может даже играть в карты, она готова делать что угодно…

С балкона далеко видны освещенные яркими фонарями и рекламами парижские улицы. Но за этими огнями — закутанное в густой мрак небо. Здесь, в ярком свете, ее собственный мир. А дальше начинается мир Харбанса. Она хочет жить в своем мире, она не хочет идти в его мир…

У Лакхасингха уже слипаются веки. Но он не уходит спать. В его душу закрались недобрые подозрения. Он хочет, чтобы сначала ушли эти двое. Сквозь дрему он даже толком не видит своих карт — вместо короля отдает валета. В глазах У Ба Ну сна нет. Наконец Нилима сама откладывает карты в сторону и говорит:

— Ну, теперь поболтаем!

Сардара беспокоит грядущий день. Ему нужно попасть на поезд, он завтра должен быть в Лондоне, чтобы поскорее получить от Умадатты заработанные деньги. Сардар спрашивает у своих собеседников, едут ли они тоже завтра в Лондон.

— Нет, мы останемся еще на несколько дней, — за себя и за У Ба Ну отвечает Нилима.

Подозрения сардара возрастают. Некоторое время он сидит, молча поглаживая бороду. Потом уходит в комнату и укладывается спать.

У Ба Ну не отрывает глаз от Нилимы, а она — от сияющей радуги уличных огней и от простирающейся за ними темноты. Огненная радуга — ее безопасное убежище. Мрак — это густой лес и прячущийся в нем охотник. Она боится темноты, она не хочет стать ее жертвой. Ей бы сделать этот балкон постоянным своим прибежищем, продлить бы эти мгновения на всю жизнь!..

В глазах У Ба Ну теперь выражается открытая похоть. У него глупейшее выражение лица. Но Нилиме оно нравится. Почему-то она вдруг начинает сравнивать лицо У Ба Ну с лицом Харбанса. Харбанс всегда будто что-то ищет, против чего-то воюет. Для него и счастье не просто счастье, а объект для бесконечного рассмотрения и исследования. Ни одну минуту жизни он не воспринимает в ее неповторимой и яркой целостности — он как будто вскрывает ее скальпелем. Из препарированного счастья он извлекает страдание. И счастье умирает… Ни один миг с Харбансом не дарит ощущения полного, безмятежного счастья, даже физическая близость…

— Ты сейчас такая красивая, — говорит У Ба Ну. Храпенье сардара придало ему решимости. Он не из тех, кто шлет отчаянные телеграммы и с замиранием сердца ждет ответа.

— Если тебе хочется спать, иди и ложись, — говорит она У Ба Ну.

— Пока ты не спишь, и я не буду спать, — возражает он.

— Но мне сегодня не хочется спать.

— Вот и я не буду.

— Почему сегодня ты так странно себя ведешь? — спрашивает Нилима. — Мы и раньше столько дней были вместе!

— Но разве так, как сейчас? — с улыбкой отвечает У Ба Ну.

— Что у тебя сейчас на уме?

— Ничего особенного, — говорит У Ба Ну. Встав со своего стула, он опускается перед Нилимой на пол и кладет голову ей на колени. Его подбородок кажется Нилиме острым, он подобно клинку вонзается в ее нежное тело. Но она не отстраняет его.

— Если ничего особенного, что же ты теперь делаешь? — спрашивает она.

— Для тебя… — бормочет он, слегка заикаясь. — Чего только я не сделаю для тебя!..

— Ты готов на все?

— Вот увидишь… Только прикажи… Я готов жизнь отдать за тебя!

— А если бы жена застала тебя в таком виде? — говорит она, крепко взяв его за плечо и отстранив от себя.

— Моя жена умерла. — У Ба Ну опять превращается в простодушного ребенка.

Она с нежностью кладет ему руку на голову.

— Ты не говорил, что твоя жена умерла.

Не отвечая, У Ба Ну смотрит в темное небо.

— Ты не вспоминаешь о ней?

— Нет. Я давно ее забыл!

— Почему?

— Она не была верной женой.

Нилиме кажется, что само черное небо осуждающе глядит на нее. Голова У Ба Ну начинает снова клониться к ее коленям, но она резко отстраняет его от себя.

— Ты презираешь меня? — спрашивает У Ба Ну совершенно ребяческим тоном.

— Нет, — отвечает Нилима. — Я не презираю тебя. Но я хочу, чтобы ты сел на свой стул и разговаривал со мной как прежде.

С минуту У Ба Ну медлит, оставаясь в прежнем положении, смотрит на нее, потом встает и усаживается на свой стул.

— Как ты узнал, что твоя жена не была верной тебе? — после некоторой паузы спрашивает Нилима.

— Узнал, да и все.

— Сколько лет прошло с тех пор, как она умерла?

— Много.

— И после ее смерти ты покинул Рангун?

У Ба Ну кивает головой. Лицо его, принявшее мрачное, серьезное выражение, похоже теперь на лицо Харбанса.

— Отчего она умерла?

— Несчастный случай.

— Какой случай?

— Ей ушибло голову.

— На нее что-нибудь упало?

У Ба Ну опять кивает головой, но в этом кивке скрыта какая-то недоговоренность. Он старается не встречаться с ней взглядом. Он долго смотрит с балкона вдаль, в черное небо.

— Ты не жалел, что она умерла?

Она понимает, что бередит сейчас его старую рану, но не может остановиться.

— Я? — спрашивает он, вздрогнув. — О чем я должен жалеть? Я ведь сказал, что она не была верной женой.

— Ты и в самом деле никогда не жалел ее? Ты совсем ее не любил?

— Я ее… Я… Я не знаю! — Голос У Ба Ну срывается. — Иногда кажется, что любил, иногда — нет…

— А почему ты не женился во второй раз, когда она умерла? Почему уехал из Рангуна?

— Просто так. Не хотелось там жить.

Нилиме чудится, что, задавая вопросы У Ба Ну, она сама тащит себя во мрак, которого до дрожи боится. Она умышленно ступает на край пропасти, которая готова ее поглотить. Таинственный, пугающий мрак неодолимо влечет ее в свои глубины.

— Твоя жена была очень красива?

— Когда мы поженились, — да, была очень красива.

— А потом перестала быть красивой?

Он кивает головой с подкупающим простодушием.

— Да, потом она уже не казалась мне красивой.

— Почему?

— Не могу сказать, почему… Я сделал для нее все, и, однако, она…

— Ты твердо уверен, что она не была верна тебе?

Кивнув головой, У Ба Ну кусает себе губы. Кажется, что сейчас он не видит лица Нилимы, перед его мысленным взором возникает тот далекий, забытый лик.

— А если бы она была верной женой, ты очень любил бы ее, да?

Он прислоняется к балконной решетке всей грудью, как бы ища спасения от мучительной боли.

— Почему ты говоришь о моей жене? — сдавленным голосом спрашивает он.

— Тебе не нравится этот разговор?

Словно сквозь стон он произносит:

— Нет. Лучше спрашивай о чем-нибудь другом.

— Но почему ты ожидал от своей жены верности? — Она хочет еще больней уколоть его. — Ты ведь тоже не образец добродетели.

У Ба Ну поднимает голову и сплевывает вниз слюну.

— Раньше я не был таким, — говорит он глухо.

— А теперь?

— Теперь я ничего не знаю.

Он смотрит на нее взглядом загнанного животного. Но это не трогает Нилиму. Напротив, ей хочется причинить ему еще большее страдание.

— У тебя есть портрет твоей жены?

— Нет. — Он бьется, как птица, попавшая в сеть, он жаждет освобождения.

— Жаль, мне хотелось посмотреть, насколько красива была твоя жена. Как ужасно, что такая красивая женщина умерла совсем молодой!.. Ну, хорошо, а что, если бы вдруг она очутилась сейчас здесь, как бы ты к этому отнесся?

— Я не хочу говорить о ней, — молит У Ба Ну.

— Это значит, что ты и сейчас ее любишь.

— Я… ее… — Отчаянье У Ба Ну не знает предела. — Я же сказал, что не хочу говорить о ней!..

Но Нилиме это его состояние очень нравится. Вот он — тот самый человек, который весь день безропотно повиновался малейшему ее знаку… Как он сейчас кричит на нее! До сей поры знакомство их было поверхностным. Весь день они вели ничего не значащие разговоры. Но вот настала минута, когда открывается его истинное лицо.

— Ты никогда не вернешься в Рангун?

У Ба Ну вдруг встает со стула и, не сказав ни слова, уходит в комнату.

Нилима остается на балконе и искоса следит за ним. Он переодевается и ложится в постель, укрывшись одеялом. Нилиме показалось, что городские огни как-то сразу померкли. А далекий мрак сделался еще глубже. Ей холодно, но она продолжает сидеть на балконе. Потом выносит из комнаты одеяло и, подобрав ноги, устраивается на стуле поудобнее. К ней подступает одиночество. Мысли ее обращаются к Харбансу. Как воспримет он ее отсутствие, как жил он все это время? Чем занимается сейчас? Спит или бодрствует? Тревожится ли о ней? Как неестественно быть ей сейчас вдали от дома, рядом с двумя незнакомыми людьми! Ах, если бы было возможно оказаться вдруг возле Харбанса, положить голову ему на грудь и дать волю слезам…

На рассвете едва ощутимый мелкий дождь нарушает ее сон. От долгого сидения на стуле болит спина, застыли колени. Чтобы вернуть себе бодрость, она встряхивается всем телом, но и это не помогает.

У Ба Ну тоже просыпается. Происходит обычный разговор о чае, о завтраке. Лакхасингх укладывает чемодан. С ними он держится как с посторонними людьми. Нилима не хочет отступать от своего решения остаться в Париже. Она должна испытать прочность любви Харбанса. Неожиданно ей вспоминаются те страшные дни, когда, рискуя собственной жизнью, Харбанс увез ее с собой из Лахора. Она вспоминает и другое — как жестоки были мужья с теми женами, которым не удалось сразу уехать из Пакистана. Смирится ли Харбанс с ее нынешним опозданием, простит ли он ее, или, подобно тем мужчинам, откажется принять ее?

Лакхасингх уходит. Начинается новый день. От скованности и грусти У Ба Ну нет и следа. Как и вчера, он весел и послушен. Но прежняя игра с ним Нилиме больше не удается. Его не смущают теперь никакие неожиданные вопросы. Их отношения становятся непринужденными. Но что за ними — искренняя простота У Ба Ну или притворство? И о чем говорят они — об отчуждении или сближении? Они завтракают в отеле и уходят гулять. Те же бульвары и те же набережные Сены. Но У Ба Ну уже считает своим правом идти с ней совсем рядом, взяв ее за руку. Возле Триумфальной арки они присаживаются на траву отдохнуть. У Ба Ну говорит, что, если она составит ему компанию, он и в самом деле готов провести остаток жизни в Париже, и только в Париже. Они могли бы выступать здесь в ночных клубах, а со временем создать и собственную труппу. Если все хорошенько продумать да если к тому же отыщется толковый импресарио, здесь можно заработать немалые деньги. Возвращаться в Рангун ему совсем не хочется. Да что говорить! Какой Рангун! Он вообще не желает ехать в Азию. Ему сейчас нужен только хороший компаньон, вот и все. Тогда он сможет совершить кое-что в этом мире! Нилима сама увидит, на что он способен, пусть только останется с ним… Ну что, она согласна?..

Слушая У Ба Ну, Нилима беспрестанно смеется. Ни разу она не сказала ему ни «да», ни «нет». Она вовсе и не считает нужным отвечать на его вопросы. Она будто бы просто слушает занятную пластинку, извлекая из этого удовольствие. Вот захочет, и вовсе остановит ее! А слушать У Ба Ну ей очень приятно. Ему, наверно, кажется, что сейчас она вместе с ним разыгрывает выдуманную им пьесу на воображаемой сцене. Ну и пусть так думает! На самом же деле она сидит далеко от него, совсем одна в пустом зале, и смотрит забавный спектакль. Пусть играет, она будет с удовольствием слушать его и по временам даже замирать от восторга, но только как беспристрастный ценитель его искусства…

Над Парижем спускается вечер. Долгая прогулка утомила их. У Ба Ну предлагает опять пойти в театр. Нилима отказывается. Она знает, что у него совсем мало денег. Да и не хочется ей в театр. То зрелище, которым она забавляется весь этот день, куда занимательней театрального. Конечно, ей самой кажется жестоким подобное равнодушие. Ей даже жаль У Ба Ну. Но она не может переломить себя. Да и не хочет…

Они возвращаются в отель. Велев У Ба Ну подняться в номер, она задерживается у конторки портье, чтобы отправить телеграмму Харбансу с просьбой выслать ей билет на самолет и десять фунтов стерлингов. Не желая проводить ночь в одной комнате с У Ба Ну, она заказывает для себя отдельный номер. Завтра, как только придут деньги, она улетит первым же самолетом.

У Ба Ну не хочет идти спать — ведь могут же они опять провести ночь в беседе! Он должен многое рассказать ей о своей жизни. Но Нилима больше не желает его слушать. Ей нет нужды знать об этом человеке больше, чем знает она теперь. Он нравится ей лишь в таком виде — простодушный, глупый, совсем ручной. За ужином она непрестанно шутит с ним. Перед сном У Ба Ну заходит к ней в номер. Он должен знать определенно: останется ли она навсегда с ним в Париже? Но, не давая никакого ответа, Нилима откровенно забавляется его речами. Пусть он ничего не знает и о телеграмме. Она пока еще продолжает развлекаться и наслаждаться свободой. У Ба Ну говорит, что не уйдет, пока не получит окончательный ответ.

— Нет, нет, — со смехом возражает она. — Сейчас ты иди и ложись спать. Я все скажу завтра утром.

У Ба Ну, окинув ее откровенно чувственным взглядом, смиряется и уходит.

Наступает утро. Нилима знает, что телеграмма от Харбанса может прийти только после полудня, но уже сейчас сгорает от нетерпения. У Ба Ну без конца требует ответа. Она опять играет с ним, то отталкивая от себя, то приманивая лаской.

— Нет, нет, — со смехом говорит она, — я должна еще подумать.

У Ба Ну не находит себе места от волнения. Снова и снова рисует он перед ней радужные планы будущей совместной жизни… Она охотно слушает его, но от прямого ответа уклоняется. А в душе ее нет-нет да и промелькнет сомнение — вдруг от Харбанса вообще не придет никакого ответа?..

Все утро они не выходят из отеля. После полудня приносят телеграмму от Харбанса. В ней перевод на три фунта стерлингов и просьба поскорей вернуться в Лондон. Нилима рада — значит, Харбанс зовет ее к себе, хочет, чтобы она осталась с ним. Но в то же время она огорчена: почему же он выслал так мало денег? И где билет на самолет?

Вот и настал решающий момент. Как же быть?

У Ба Ну совершенно сбит с толку. Он сидит в растерянности над своим раскрытым чемоданом. Нилиме жаль бирманца. Да и хватит ли у него денег, чтобы уплатить за номер? Ведь ему нужно еще купить билет до Лондона… Наконец, сняв с руки один из своих браслетов, она протягивает его У Ба Ну — пусть пойдет к ювелиру и продаст. «Нам же нужны деньги», — с нарочитой озабоченностью объясняет она. Но У Ба Ну прежде хочет знать, что она решила. «Вот придешь, я все тебе и скажу!» — обещает она с улыбкой. Но в глубине души она и сама без конца задает себе тот же вопрос: хочет ли она снова вернуться к жизни, от которой два дня назад решила навсегда уйти?

Опять У Ба Ну представляется ей взрослым ребенком. Она гладит его по голове и утешает:

— Не беспокойся, к тому времени, как ты вернешься, я уже все-все буду точно знать. Ведь так или иначе, на чем бы мы ни порешили, за отель платить надо, правда же?

У Ба Ну нехотя поднимается со стула, о чем-то задумывается, потом вдруг решительно берет браслет и уходит. Нилима поспешно собирает свой чемодан. При этом, ей кажется, она подчиняется не собственной воле, а какой-то, посторонней силе. Уложив вещи, она оплачивает счет за свой номер и поспешно покидает отель. На улице ею вновь овладевает то же восторженное, радостное ощущение свободы, которым она жила эти два дня. Но чья-то властная рука ведет ее вперед… За полцены продает она и второй свой браслет, получив за него меньше, чем стоит само золото. И затем — аэропорт…

Поздняя ночь. Самолет, отправляющийся в Лондон, уже на взлетной полосе. А она все еще не знает, садиться в него или нет. Обращаясь к кассиру, в душе она надеется, что билетов не будет. Но как раз одно место оказывается свободным — кто-то возвратил купленный билет, и она может его получить. Нилима достает из сумочки деньги. Когда самолет отрывается от земли, ее охватывает странное чувство. Что это — досада или радость? Нилима безвольно откидывается на спинку кресла. Ну что ж, она понимает: другого выхода у нее нет…

— Я знала, что в моем положении нельзя было предпринять ничего другого, — говорила мне Нилима, вытряхивая песок из сандалии. Я же в это время думал, как было бы хорошо, если бы где-нибудь поблизости нашлась питьевая вода.

— Но ведь теперь ты ни о чем не жалеешь? — откликнулся я.

— Нет, не жалею. Не жалею потому, что если бы повела себя тогда как-нибудь иначе, то сейчас, наверное, была бы очень несчастлива. Огорчает лишь одно — мое возвращение вовсе не сделало Харбанса счастливым… Он не находит себе покоя и до сих пор казнит меня за какие-то воображаемые прегрешения…

— Но сама подумай — любой другой мужчина на его месте вообще не перенес бы ничего подобного. Не будь это Харбанс, еще неизвестно, чем бы вообще закончилась вся история!

— Да, я понимаю, — согласилась Нилима. — И очень ценю это в нем. И все же… И все же один только всевышний знает, что творится теперь между нами! Порой мне кажется, что никакие мы не муж и жена, мы — заклятые враги, которые поневоле живут вместе и за что-то жестоко мстят друг другу. Ах, если бы он мог как-нибудь отделаться от своих нелепых подозрений! Если бы перестал без конца осыпать меня упреками! Я думаю, тогда все бы у нас наладилось… Мы должны подумать хотя бы об Аруне, ведь понимаешь, какой отпечаток все это накладывает на него? Порой жалко смотреть! То он уговаривает Харбанса — «папа, зачем ты так кричишь на мамочку!», то треплет меня за сари — «почему ты так разговариваешь с папой?». Он взрослый не по годам, и меня это пугает! Когда мы ссоримся, он иногда вдруг начинает плакать, топать ногами, бросать на пол вещи… Знаешь, я очень опасаюсь за его здоровье…

— А ты уверена, что вас не разделяет еще какая-нибудь преграда?

— Нет, ничего другого между нами нет. По крайней мере, с моей стороны… Впрочем, если он… Или, возможно… Нет, все прочее несущественно. Во всяком случае, сама я ничему иному не придаю значения. Мы оба уже не очень молоды и… Да, пожалуй, ты прав — можно назвать еще одну причину наших раздоров. Мои танцы. Я твердо знаю, что не могу жить без них. Если утром я хотя бы час позанимаюсь танцами… Это для меня и хорошая гимнастика, и еще… Я боюсь опуститься, как это происходит с другими женщинами моего возраста, я не хочу дряхлеть. Мне страшно подумать о старости, пусть еще лет десять по крайней мере я останусь такой, как сейчас. Сам посуди, мне уже тридцать четыре… С тех пор как мы вернулись из Лондона, я не смогла здесь дать — из-за Аруна — ни одного представления. Жутко даже подумать, что очень скоро я состарюсь, потом умру, и люди даже не вспомнят обо мне. Нет, я не могу бросить танцы, чем бы мне ни пришлось пожертвовать ради них! Я хочу, чтобы люди узнали меня и поняли, что… Пойми, дело ведь не только в популярности, в славе! Я чувствую, я знаю, что обладаю незаурядными способностями и могу преуспеть на поприще танца… Ты видел представления Камини и Шачи? Никак не могу согласиться, что они такие уж великие танцовщицы, как об этом кричит пресса. Ведь на самом деле… Ты не можешь вообразить, с каким успехом проходили мои выступления в Европе. Вот если бы мне сейчас как следует позаниматься, то я бы… Во всяком случае, стать наравне с Шачи и Камини я вполне смогла бы. Повторяю, слава для меня не главное, и если у меня есть способности, то почему бы… Да, почему бы и мне не стать в конце концов такой же известной, как они? А если говорить об искусстве игры на сцене, то в этом я даже превзошла их. Если хочешь знать, мой гуру не раз говорил, что ни у одной из его учениц не было таких выразительных глаз и рук. Я не претендую на что-то особенное, я всего лишь хочу, чтобы мне было воздано по заслугам…

Она говорила возбужденно и горячо, а я снова и снова оглядывал серые холмы, обступавшие нас со всех сторон. Вереница муравьев, обходя нас плавной дугой, деловито устремлялась к видневшемуся невдалеке кустарнику. Колючие заросли его, в лучах заходящего солнца, казались скелетами неведомых существ, изъеденных за многие века какой-то болезнью. Все вокруг дышало безотрадным чувством — то ли гнетущим безразличием, то ли горьким унынием. Там вдали, по шоссе, один за другим, мчались блестящие автомобили, а эта серая земля, молча, словно сбросив одежды и распростерши худые руки кустарников, провожала их безвольной, насмешливой улыбкой. Я явственно ощущал, что мучился от жажды не я один — все вокруг тоже томилось от нестерпимой жажды…

— Не слишком ли долго мы здесь задержались? — заметил я, воспользовавшись паузой в ее излияниях. — Что, если мы продолжим разговор по дороге?

Нилима, спохватившись, поспешно поднялась.

— Да-да! — проговорила она растерянно. — Я и забыла! Уже, наверное, пришел со службы Харбанс. Нам бы следовало вернуться до его прихода…

Пешком мы дошли до моста возле Французской колонии. Быстро спускались сумерки. Над уходящим вдаль железнодорожным полотном тянулись рваные багровые облака. Нилима вдруг остановилась.

— Что ты? — удивился я.

— Ничего, — отвечала она. — Видишь, поезд идет. Давай постоим, посмотрим.

Справа к нам приближался черный локомотив, таща за собой по рельсам длинный состав. Стоя на мосту, мы пристально рассматривали его сверху. Когда, тяжко прогромыхав под нами, поезд ушел, Нилима, стиснув в каком-то неожиданном порыве руки, воскликнула:

— До чего же я люблю смотреть на проходящие поезда! Все приближается, приближается, а потом пролетит мимо… Отчего это? Сама не знаю.

Я не ответил, и мы молча двинулись дальше. Пройдя несколько шагов, Нилима снова заговорила:

— Что это я сегодня разболталась? Похоже, будто я все время кого-то ловила-ловила и наконец поймала, а теперь спешу выговорить этому кому-то все, что накипело на душе. Тебе, наверное, кажется, что я спятила, правда?

— Нет, ничего подобного. Успокойся, пожалуйста.

— Мне хочется всегда быть счастливой, дышать полной грудью, жить полной жизнью! — воскликнула она, снова воодушевившись. — Я мечтаю о друге, которому можно рассказать все. Вот так же было и в тот день — мне позарез нужно было поговорить с тобой, об очень многом…

— В какой «тот» день? — удивился я.

— Ну в тот, когда ты не пришел. Помнишь, я приезжала за тобой туда, в этот… Как его? В Мясницкий задворок? Или Мясницкий поселок?

Напоминание о том дне снова обожало мне душу. Конечно, ведь еще утром Нилима сказала, что если бы в тот вечер я пришел к ней, то, возможно…

— В тот день у меня была особая причина не приходить, — глухо ответил я. — И вообще, вскоре после того я уехал из Дели.

— Ах, если бы ты тогда пришел!.. Может быть, я и в Майсур уезжала бы с легкой душой, да и к Харбансу тоже.

— Как это понимать?

— Видишь ли, в то время меня очень беспокоила Шукла. Мой отъезд дал бы возможность Сурджиту еще больше сблизиться с ней, а я не хотела этого — он очень мне не нравился. И тем не менее я должна была уехать… А потом случилось то, чего я и боялась. Я хотела, чтобы ты…

Она вдруг умолкла. У меня бешено колотилось сердце. Я ждал, что скажет она дальше.

— Я хотела отвлечь ее внимание от Сурджита. К тому времени Дживан Бхаргав уже уехал, и ты казался мне единственным человеком, которому я… Да что теперь говорить! Теперь я хочу одного — пусть у нее все будет хорошо в семье. Ты ведь знаешь, что для Сурджита это была вторая или даже третья женитьба?

— Да, знаю, — поневоле признался я.

— Тогда я надеялась хоть как-нибудь помешать ему, хотела посоветоваться с тобой. Впрочем, пожалуй, у меня ничего и не вышло бы. Ну вот, сам скажи, разве Шукла не нравилась тебе? Я полагала, что ты…

И она, рассмеявшись своим искренним, непринужденным смехом, снова замолчала.

Я был настолько подавлен нахлынувшими воспоминаниями, что мне стоило немало труда выдавить из себя:

— Никогда не задумывался над этим.

— Хочешь, скажу, почему Шукла вышла за Сурджита? — сказала она.

— Потому, что она полюбила его.

— Да, но почему она его полюбила? Лишь потому, что он, похож на Харбанса — такой же высокий и коренастый! И еще потому, что Харбанс постоянно расхваливал его. А о тебе, кстати, у нее было превратное мнение, будто ты слишком возносишься и не способен снизойти до обыденного разговора с простыми смертными… Бедная Шукла! Она слишком поздно узнала о прошлом Сурджита — когда отдала ему все, что имела. И что могла она понимать, этот взрослый ребенок, в вопросах добра и зла? А тут еще Харбанс начал пороть горячку, бросил ее на перепутье, потом уехала я… Все сложилось как-то ненормально, бестолково. Впрочем, она хотела отложить свадьбу до нашего с Харбансом возвращения, но Сурджит настаивал, говоря, что должен в ближайшее время вступить в силу новый закон о браке и тогда он не сможет на ней жениться. Ты ведь знаешь, новый закон вступил в силу восемнадцатого мая пятьдесят пятого года, а семнадцатого состоялась их свадьба. На другой же день Шукла пришла к би-джи и горько плакала у нее на коленях. Би-джи говорит, что при этом она все время поминала меня и Харбанса…

Нам предстоял еще немалый путь, а я от волнения едва держался на ногах и потому предложил Нилиме поехать автобусом. И все-таки, когда мы вышли из автобуса, я чувствовал в ногах такую непомерную слабость, что каждый шаг давался мне с трудом. Далеко уходящие вперед, вдоль улицы, столбы казались мне прутьями тюремной решетки. В горле стояла такая сухость, что слова не шли из него. На развилке дорог я сказал Нилиме, что хочу попрощаться с ней.

— Как же ты можешь теперь уйти? — спросила Нилима, схватив меня за руку. — А вдруг Харбанс уже вернулся? Как мне одной выдержать его попреки? И вообще, я не могу отпустить тебя без пая или кофе! — И, снова коротко засмеявшись, она добавила: — Заодно заставлю тебя проглотить еще таблетку. Боюсь, что от моих речей ты опять, как тогда, заболеешь…

Оставшееся до их дома небольшое — в полфарлонга — расстояние почудилось мне бесконечным. Мне не верилось, что когда-нибудь мы его преодолеем. Этот холодный вечер, будто крайне чем-то удивленный, застыл в остановившемся времени. Небо было похоже на грязную, смятую простыню. Безжизненную тишину улицы нарушали только приглушенные звуки радио, доносившиеся из соседнего дома. Но и они казались неразличимым, тяжелым, мрачным гулом, в котором нельзя было разобрать ни слов, ни смысла, ни даже ритма…

Мы не успели еще войти во двор, как зажглись уличные фонари.

И сам их дом показался мне отчужденно сжавшимся в комок, оцепеневшим в неприязненном безмолвии. Ни в одном окне не было света. Когда дверь нам открыл Банке, его лицо тоже было каким-то отчаянным и испуганным, как после побоев.

— Господин еще не пришел? — спросила Нилима с порога.

— Приходили.

В этом кратком ответе слуги сквозило нечто такое, отчего мы оба насторожились.

— Когда же он приходил и куда теперь ушел?

— Сначала они приходили в полдень, обедать, — ответил Банке. — До двух часов были дома. Я сказал им, что вы ушли в Окхлу. А теперь, с полчаса назад они снова были здесь, спрашивали, не вернулись ли вы и сей же час опять ушли.

— Ах, боже мой! — в отчаянье воскликнула Нилима и, войдя в гостиную, устало опустилась на диван. — Ничего господин не сказал?

Банке упорно отводил глаза в сторону, словно ему хотелось любым путем избежать ответа. Потом, зажав ладони под мышками, тихо проговорил:

— Сказали, что ужинать не будут и к ночи, скорее всего, домой не вернутся.

— Но почему? — Ослабев от досады и разочарования, Нилима откинулась на спинку дивана. — Я же говорю — у этого человека совсем помутился разум! И теперь ничего уже не поделаешь.

Она напоминала мне сейчас наказанного ребенка, которому хочется, чего бы это ни стоило, отплатить обидчику той же монетой.

— Глупец!

— Младшая биби-джи велели, как вы вернетесь, доложить им, — сказал Банке. — Аруна они тоже взяли с собой. Он у них, играет.

— Скажи ей, что я пришла.

Теперь лицо Нилимы приняло выражение обвиняемого, которому приходится, невзирая на полную непричастность к преступлению, доказывать свою правоту.

Когда Банке ушел, она взглянула на меня.

— Ну вот, скажи, как мне теперь быть?

Я все еще не решался сесть и делал вид, что рассматриваю сиамских кукол. Сказать по правде, я надеялся, проводив Нилиму до дому, сейчас же уйти. Мне хотелось побыть одному. И теперь я никак не мог сообразить, что же предпринять в такой неожиданной ситуации? Одно было ясно, что о немедленном моем уходе не могло быть и речи.

— Нам, конечно, следовало вернуться пораньше, — пробормотал я.

— Но разве не мог он чуточку подождать? — воскликнула Нилима, глядя на меня так, будто перед ней был Харбанс. — Он сам сказал по телефону, что не придет обедать! Ну, подумай-ка, можно ли жить в обстановке такой подозрительности? Выходит, мне теперь нельзя прогуляться даже с его собственным другом? С другом, которому он сам же исповедуется во всех своих делах? Стоит мне улыбнуться, подавая гостю чашку чаю, и он уже вне себя. Я же говорю, у него самого черкая душа, — вот ему и хочется увидеть во мне собственные грехи. Он сам не способен быть в искренней дружбе ни с одной женщиной, оттого ему всегда мерещится, что если я заговорила с мужчиной или коснулась в разговоре его руки, то тут уж непременно проявились какие-то мои порочные наклонности… А теперь они, видите ли, и ужинать не станут, и домой не придут! Ну и пусть не приходит. Если на то пошло, я сама могу бросить его и уйти… В Лондоне, кстати, я получила диплом парикмахера. Будет нужда, поступлю в какой-нибудь салон. Пусть живет сам по себе, а мы с сыном сами по себе. Захочет отнять и сына — пусть забирает! Переживу и это! Мне ничего не нужно, я не возьму себе ни единой вещички из его дома… Честное слово, я устала, я так устала от этой жизни!..

Моей душе было вдосталь и собственной печали; уязвленный ею, я все никак не мог решить, следует мне уйти или оставаться. Вернувшись мыслью на девять лет назад, я снова проходил знакомый путь от того незабываемого вечера до сегодняшнего дня; я вновь продирался сквозь страдания и боль, возродившиеся в новом облике.

— Прежде всего нужно узнать, куда он ушел, — произнес я через силу и все-таки сел на стул. — Если тут просто какое-то недоразумение, его легко разрешить, стоит только встретиться с Харбансом и спокойно обо всем поговорить.

— Я не собираюсь разрешать никакие недоразумения и никакие заблуждения! — продолжала негодовать Нилима. — Сегодня я рассею одно заблуждение, а завтра он впадет в другое. До каких пор мне оправдываться перед ним, словно я преступница? Нет, довольно! Пусть только скажет мне хоть одно слово, я сегодня же уйду из его дома!

В эту минуту вошел Арун, держа на плече, как лук, обруч для хула-хупа.

— Мамочка! — радостно закричал он и, подбежав к матери, приник к ее коленям. Прижимая сына к груди, Нилима исступленно целовала его лицо и волосы.

— Ну, мамочка же! — повторил Арун, отбившись от ласк матери и катя обруч по полу. — Ты послушай! Сегодня тетя Шукла дала мне столько игрушек! Это от Бини! Тетя отдала мне половину всех подарков, которые им вчера принесли. Вот, посмотри, это хула-хуп!..

И он залился восторженным смехом.

— Поди и скажи Банке, чтобы вымыл тебе лицо, — сказала Нилима уже более спокойным тоном.

— Нет, я опять пойду к тете! — возразил Арун и бросился из комнаты, словно опасаясь, как бы мамочка не остановила его. Не успел он исчезнуть, как в дверях появилась Шукла.

— Диди! — воскликнула она укоризненно, но, заметив меня, молча остановилась на пороге.

Нилима неприязненно скользнула по ней взглядом.

— Вот, сама видишь, в каком аду я живу! — сказала она сестре.

— Вы с ума сошли! — Шукла, преодолев свое смущение, вошла в комнату и села на стул, стоявший рядом с моим. — Неужели вы не можете понять бхапа-джи? Если вы не поняли его за все эти годы, то уж я и не знаю, когда вы его поймете!

— А я никогда не смогу его понять! — Голос Нилимы снова дрожал от гнева. — И почему только я? Ни одна женщина в мире его не поймет!

— Вы несправедливы к бхапа-джи, — строго, как старшая, продолжала Шукла. — Он ведь такой хороший, в мире нет человека лучше его. Вы куражитесь над ним, а он все терпит. Окажись на его месте любой другой, вы узнали бы тогда, что такое муж. Он и минуты не терпел бы ваших выходок!

— Слышать ничего об этом не желаю! — сердито возразила Нилима. — Хорошенькое дельце — это я-то над ним куражусь? Он сделал мою жизнь невыносимой, а ты смеешь говорить, что я несправедлива к нему! Я отлично знаю, что и ты ненавидишь меня в душе! И почему ненавидишь, тоже прекрасно понимаю…

Ничего не отвечая, Шукла смотрела на сестру с укором. Утром, когда я увидел ее в первый раз, она была неприбрана. Теперь же снова, будто вдруг перестав быть замужней женщиной, хозяйкой дома, она превратилась в совсем юную девушку. На ней было длинное сари из небесно-голубого аурангабадского шелка, на лицо ниспадали непокорные локоны. Не знаю, то ли и в самом деле эти локоны были неотразимо прекрасны, или таково уж было тогда состояние моей души, но меня очаровывала в ней каждая мельчайшая черточка. Мне опять пришла на память фраза, произнесенная однажды Бхадрасеном: «Она излучает красоту», хотя, впрочем, сидящий во мне прожженный газетчик предлагал моему мозгу совсем иные, ставшие для меня привычными за девять лет журналистской практики, оценки и слова…

— Вы же сами понимаете, диди, какую неправду сейчас говорите! — воскликнула наконец Шукла, прервав свое молчание. — Вы знаете, как я люблю вас! Я столь же хорошо постигла ваше сердце, как и сердце бхапа-джи. Вы чисты душой, я это знаю, и я уверена, что не в вашем характере хитрить и лицемерить. Но, диди, разве не следует вам всегда помнить, чем бывает недоволен бхапа-джи? Зачем, зная его нрав, вы все-таки во всем поступаете вопреки его желанию? Что нам за радость дразнить его! У бхапа-джи золотое сердце, он готов простить самые жестокие обиды, сотням других людей совсем не дано такое благородство. Почему же вы видите в нем одни лишь недостатки и не хотите замечать его достоинств? Говорите сейчас что вам вздумается, но я, честно сказать, глубоко страдаю, видя ваше поведение!..

— Конечно, ты страдаешь, как же иначе! — в том же тоне отвечала ей Нилима. — А я, значит, никогда не страдаю! Мне это не дано!

Шукла бросила взгляд на меня, потом, беспокойно подвинувшись в кресле, поднялась на ноги и продолжала:

— Даже и не знаю, сколько раз я просила вас не говорить лишнего. Ведь я и о себе часто думаю: успеваю ли я делать для Сурджита хоть десятую долю того, что он делает для меня? Но по крайней мере то, что в моих силах, я стараюсь сделать со всей душой. Поверьте, если бы вы для бхапа-джи…

— Между мной и тобой есть великая разница, не забывай об этом! — Нилима тоже встала. — Для тебя семейная жизнь — все, для меня далеко не все. У меня есть и еще кое-какие потребности!

— Вот и губите ради этих своих потребностей и жизнь Аруна, и жизнь бхапа-джи, да и свою тоже! — Шукла даже побагровела от негодования. — Что еще можно сказать? Ваша жизнь принадлежит вам, и только вы вправе устроить ее хорошо или погубить… — И она в порыве гнева вышла из комнаты.

С минуту мы оба молчали. Нилима села на прежнее место и закрыла глаза; казалось, она еще раз обдумывала только что сказанные его слова. Потом со вздохом снова встала и обратилась ко мне:

— Пойдешь со мной?

— Куда?

— Как знать, куда? Туда, где он может оказаться. Я знаю несколько таких мест.

— Ты полагаешь, что и я должен пойти с тобой?

— Конечно! Если я явлюсь одна, может получиться еще хуже.

Мне ужасно не хотелось идти с ней, но можно ли было поступить иначе в такой ситуации? Наконец, приняв на свою встревоженную душу двойное бремя страданий, я поднялся и ответил сдержанно:

— Ну что ж, идем.

Мы не нашли Харбанса ни в одном из тех мест, где он имел обыкновение бывать. Ни у Рамеша, ни в доме босса по нынешней службе, ни даже у того шведского писателя, к которому Харбанс иногда захаживал выпить вина и потолковать о литературе. Его не видели и в кафе, не оказалось его и на Хануман-роуд. Я был уверен, что мы напрасно кружим по городу и что к ночи он сам непременно вернется домой, но Нилима не желала внимать моим доводам и скоро взвинтила себя так, что мне стоило немалого труда успокоить ее. Отчаявшись в своих поисках, мы снова сели в такси, намереваясь поехать домой, в Дефенс-колони. Но когда машина приблизилась к «Воротам Индии», я вдруг вспомнил нашу с Харбансом давнюю беседу на лужайке возле этого монумента, и меня осенила догадка: а не здесь ли он и сейчас? Мы остановили такси и пошли через широкий газон. Мое предположение оправдалось. Через некоторое время мы обнаружили виновника тревоги одиноко лежащим на траве. К нему привел нас тускло вспыхивающий во мраке огонек сигареты.

— Харбанс! — позвал я.

Он пошевелился и встал с земли.

— Ты здесь!? — воскликнула Нилима. Было очевидно, что ее острое беспокойство снова обратилось в гнев. — А мы-то ищем тебя, весь город объехали!

— Мне захотелось подышать свежим воздухом, — каким-то подавленным тоном объяснил Харбанс.

— Ну, конечно, для тебя это прогулка на свежем воздухе, — возмущалась Нилима, — а мы должны бегать и волноваться.

— Из-за чего? Разве я сделал что-нибудь плохое?

— Зачем ты сказал Банке, что этой ночью не вернешься домой?

— Мне не хотелось быть дома.

— Тебе не хотелось! А могу я спросить, отчего тебе не хотелось быть дома?

— Я не обязан объяснять тебе это.

— Ты не обязан объяснять! Вот так же когда-нибудь ты убьешь человека, а потом скажешь, что не обязан объяснять, зачем это сделал!

— Знаешь что, — проворчал Харбанс, — сейчас я не расположен к длинным разговорам.

Видимо, только мое присутствие заставляло его сдерживать гнев.

— Как же тебе быть расположенным к разговорам! — не унималась Нилима. — Тебе не до нас, тебя гложет червь самых черных сомнений!

— Я повторяю, что не намерен сейчас слушать всю эту болтовню, — рассердился Харбанс.

— Ага, эту болтовню ты слушать не намерен! Сам ты можешь часами болтать с друзьями обо всем, что только тебе вздумается. А стоит мне хоть с кем-нибудь поговорить минутку, тебя будто иголками начинает колоть. Ну, пусть ты сомневаешься во мне, но зачем переносить эти сомнения на твоих собственных друзей? Не ты ли уверял меня в Лондоне, что Судан — единственный человек, на которого можно положиться?

— Ты считаешь, что сейчас самое подходящее время болтать о подобной ерунде? — Харбанс презрительно поморщился и обратился ко мне — Послушай, Судан, не придавай значения ее словам. Ничего подобного у меня и в мыслях не было, тем более о тебе. Она мелет сущий вздор.

— Если у тебя ничего подобного не было в мыслях, зачем же ты ушел из дому? — закричала Нилима, забывшая в порыве возмущения, что мы находимся в самом людном месте.

— Послушай меня, Судан, и не вникай в ее пустые речи, — сказал Харбанс. — Сегодня у меня был тяжелый день. А в обед я приходил только потому, что хотел посоветоваться с тобой. Но оказалось, что… Ладно, оставим это. Дело в том, что я крепко повздорил со своим боссом. Видимо, я лишусь этого места скорее, чем предполагал… Пожалуйста, не думай обо мне плохо!

— Что за вздор! — ответил я. — А из-за службы, я думаю, тебе не следует слишком огорчаться. Ты ведь знал и раньше, что работа эта не постоянная.

— Это верно, но все же… — Он с такой силой отбросил недокуренную сигарету, словно швырял в кого-то камнем. — Я надеялся продержаться здесь хотя бы два или три года. Но после сегодняшнего разговора с боссом мне стало ясно, что больше года не протянуть. Эх, не думал я, что так скоро придется снова быть за бортом!

— Впереди целый год, что ты раньше времени портишь себе настроение? Поживем — увидим.

— Увидим! — воскликнул он. — Что я увижу? Голое небо? Нам и сейчас не хватает на жизнь, что же будет потом? Черных дней я довольно повидал и за границей, дорогой мой Судан! Страшно подумать о подобной жизни — прежде всего из-за сына. Я не хочу, чтобы он по моей вине пережил такие же муки. Ты даже вообразить себе не можешь, какая борьба происходит сейчас во мне! Я теперь стою на распутье, и выбор здесь таков, что лучше бы… — Он не договорил и умолк.

Нилима равнодушно разглядывала фонтанные струи. А я уже понял, что теперь мне следовало поскорей уйти отсюда, оставив этих двоих людей наедине.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Надеюсь, мы опять как-нибудь встретимся, тогда и поговорим. Теперь я очень спешу, да и вам давно пора домой.

Харбанс резко вскочил на ноги и с минуту смотрел в черное небо. Потом произнес со вздохом.

— Нет, ничего тут не придумаешь. Видно, остается единственный путь — тот самый, по которому мне не хотелось идти.

Мне показалось, что Харбанс вдруг заговорил каким-то книжным языком. Я ничего не ответил и молча пошел рядом с ним через лужайку.

 

Часть третья

— Подойди-ка сюда, Мадхусудан!

Мой патрон — редактор газеты «Нью геральд» — стоял у окна, держа руки в карманах брюк и деловито посасывая трубку.

А у меня на душе кошки скребли: минуту назад, ни с того ни с сего, редактор с самой доброжелательной улыбкой объявил, что намерен освободить меня от политического репортажа и перевести в отдел культуры и искусства. Я же вовсе не был в восторге от такой внезапной перемены, потому что в политическом отделе проработал целый год и чувствовал себя там, прямо скажем, на месте. Все знали, что сотрудник, ведавший новостями культуры, отчего-то не ладил с редактором, а неделю назад вообще ушел из газеты. Но мог ли я предполагать, что его место предложат именно мне! «Я знаю, ты работаешь добросовестно, — ласково говорил редактор, — к тому же и перо у тебя весьма недурное. Прямой резон бросить политику и заняться вопросами культуры. На этом посту мне нужен человек опытный, знающий. А политический репортаж… Для него у нас найдутся другие журналисты… Позволь, однако, сразу же дать тебе дружеский совет: о чем бы ты ни писал, что бы ни сочинял — отчет ли, очерк ли, рецензию, — будь абсолютно беспристрастен! Понимаешь, кое-кто утверждает, что в твоих корреспонденциях на политические темы проглядывает некая пристрастность, что ли… Словом, личное твое отношение. Я думаю так: чем меньше поводов ты будешь давать для подобных разговоров, тем лучше для тебя и для нашей газеты. Между прочим, я давно присматриваюсь к тебе, и насколько понимаю, вопросы культуры намного ближе твоей душе. Ты ведь когда-то даже стихи писал, не так ли?» Я молча кивнул головой и продолжал пристально глядеть в лицо редактору, силясь прочитать в нем тайные его мысли. «Да, да, я помню, мне кто-то говорил об этом, — повторил он. — Уверен, что новая работа тебе подойдет больше. Там ведь не все заметки да отчеты, между делом ты сможешь писать и очерки…»

Продолжая разговаривать со мной, редактор встал из-за внушительного письменного стола и подошел к икну, чтобы набить табаком свою трубку. Но и раскурив ее, он не вернулся к столу, а остался стоять у распахнутого настежь окна, что-то разглядывая внизу, на улице. Когда, последовав его приглашению, я тоже подошел к окну, он взял меня за локоть и сказал:

— Вот постой здесь и вглядись хорошенько в эту толпу.

Внизу за окном, как и всегда, лился бесконечный людской поток, и в нем, на мой взгляд, не было решительно ничего, на что стоило бы особенно пялить глаза. Но я послушно стоял рядом с редактором, оглядывая бурлящую человеческую массу.

— Представь себе, — продолжал он, — всякий раз, как я подхожу к окну, у меня отчаянно разыгрывается фантазия. Чего только на ум не придет! Мне кажется, что я стою над бурной рекой и на дне ее скрыт целый мир, огромный, загадочный, а мы даже не подозреваем о его существовании. Эти автобусы, эти мчащиеся куда-то легковые машины, эти поспешно перебегающие улицу люди! Неистовый человеческий водоворот! Смотришь на иных — на их лица, одежду, движения — и порой даже завидуешь им, их жизнелюбию, энергии, устремленности. Но ведь, с другой стороны, очень возможно, что личная их жизнь проходит в затхлой атмосфере, где мучителен каждый вдох… И потому, когда я долго гляжу на эту толпу, мне становится не по себе…

Редактор печально улыбнулся, потом неожиданно подмигнул мне левым глазом и лукаво спросил:

— А известно ли тебе, что когда-то я тоже пописывал стишки?

Я снова молча кивнул головой. Стоя у окна плечом к плечу с редактором, я все пытался увидеть уличную толпу его глазами.

— Это было много лет назад, — со вздохом произнес он, — те времена канули в далекую, невозвратимую давность! Теперь даже не верится, что когда-то и стихи были частью моей жизни. — Он положил руку мне на плечо и закрыв ладонью широкий конец трубки, еще ближе придвинулся к окну. — Мне бывает ужасно грустно, когда я думаю о том, как ограничиваем мы себя в газетной практике — ведь в большинстве случаев нас интересуют лишь броские, но мимолетные события текущего дня. Пытаемся ли мы проникнуть в глубь простой, повседневной жизни которая течет совсем рядом с нами? А если и пытаемся, не кажется ли тебе, что подобные попытки нам следует предпринимать значительно чаще?..

— Да, пожалуй, было бы неплохо подготовить серию жанровых зарисовок, — подхватил я мысль редактора, — в которых…

— Вот это я и хотел тебе сказать, — перебил меня патрон. — Конечно, сам понимаешь, в ежедневной газете не очень-то уж много места для жанровых очерков, но… Кое-что все-таки можно сделать. За безликой сумятицей уличной жизни кроется частная жизнь людей в их крохотных домиках и квартирках. Здесь блеск и шум, здесь оживление и суета, а там… Кто знает, что творится там, в этих узких и темных переулках! Есть, конечно, новый город, на глазах растущий и процветающий. Но где-то за ним теснятся старые кварталы, которые год от года все больше дряхлеют и рушатся. С одной стороны — великие, новейшие планы, дерзкие эксперименты, то есть жизнь, несущая новую культуру. Но, с другой стороны, есть и жизнь промозглых каморок, есть жизнь людей, с детства обитающих в извечной вони и грязи, — у них ведь тоже какое-то свое понятие о культуре! Известно, что культуру человека во многом определяет окружающая среда… Наш муниципалитет борется с грязью, вывешивает огромные плакаты, призывающие соблюдать чистоту. Справедливо полагают, что грязь угрожает здоровью людей. Но никто не думает о моральной стороне дела, о том, что является еще горшей нашей бедой. Мы видим эту грязь, несущую в себе чудовищную моральную угрозу, но мы не всматриваемся в нее как следует… А что происходит на задворках нашей жизни!.. И сколько обо всем этом мы ведем разговоров! К сожалению, чаще всего дело сводится к сбору статистических данных, к составлению бесполезных таблиц и планов. Вот если бы нам, газетчикам, позорче всмотреться в эти грязные уголки нашей жизни, нарисовать истинные картины и представить эти картины на суд общества — каким бы это могло оказаться полезным делом!..

— Если прикажете, я сделаю два или три таких очерка, — сказал я. А про себя подумал, что наконец-то, после столь пространного предисловия, речь зашла о конкретном деле.

Редакторская трубка вдруг потухла. С минуту он усиленно пытался снова раскурить ее, потом ответил:

— Видишь ли, мне не хочется ставить перед тобой какую-то определенную задачу. Пожалуй, будет лучше, если ты сам, по собственному вкусу, выберешь тему и сам найдешь нужный материал. Но если понадобится помощь, приходи ко мне — я предоставлю тебе все возможности для успешной работы. Пока не будем говорить и о сроках. Пиши свои очерки в свободное от репортажа время. Считаю, однако, своим долгом предупредить тебя вот о чем…

Его трубка снова разгорелась. Втянув в себя дым и выпустив его одновременно через рот и ноздри, он заключил:

— Имей в виду: все, что ты напишешь, должно быть основано на подлинных фактах, и только на фактах. Пожалуйста, прошу тебя — не разбавляй их никакими поэтическими домыслами!..

Из моих окон открывается вид на добрую половину Дели.

Мансарда, которая увенчивает собой наш двухэтажный дом, взобравшийся на самую вершину холма Ананд-парват, издали напоминает старинную сторожевую башню. В таких мансардах — а их великое множество во всей округе близ улицы Рохтак-роуд — находят себе прибежище клерки, журналисты, учителя и прочие служащие, не получившие, по причине своего холостячества, места в самих этих домах и не обладающие к тому же достаточными средствами, чтобы оплачивать более комфортабельные квартиры. Летом в этих убогих конурках хозяйничает знойный лю, а зимой — пронизывающие северные ветры, отчего, естественно, обитатели их очень скоро начинают подумывать о женитьбе и солидном статуте полноправных граждан столицы, первым и непременным условием чего в глазах «порядочных жильцов» служит переселение в нижние этажи. А пока что общественное положение холостяков в среде местных обывателей немногим отличается от положения шудр в эпоху господства брахманов. Можно думать, что с течением времени обитатели мансард даже составят особую, замкнутую в себе социальную группу, со своими собственными моральными устоями. Единение этих людей уже теперь постепенно становится таким осознанным, что никто не удивится, если в один прекрасный день возникнет и особый профсоюз, который предъявит женатым людям главное свое требование — определить поточнее свое отношение к холостякам. Но до поры, до времени враждующие группировки руководствуются принципом мирного сосуществования, хотя жители нижних этажей иногда и позволяют себе недружелюбные выпады против «мансардников», а те, в силу нынешней своей слабости принуждены скрепя сердце сносить их.

Не раз, возвратившись в час ночи из редакции, я обнаруживал дверь внизу запертой, и тогда приходилось по получасу стоять перед ней, время от времени пуская в ход кулаки. Пока наконец мне отпирали и я сердито взбирался на свою мансарду, сон мой уже успевал безвозвратно улетучиться. Поневоле часами разгуливал я по плоской крыше или же, став перед одним из трех моих окон, выходивших на три разные стороны, подолгу вглядывался в рассыпавшиеся далеко-далеко внизу скопления ночных огней столицы. Самые дальние из них принадлежали городским окраинам, Тилак-нагар и Раджоури-гарденс, которые в последние годы сильно разрослись. За ними светились огни столичного аэропорта Палам. Чуть левее Палама сверкало яркое ожерелье Айндраджалик-нагар — не столь давно возникшего городка, который называют также Чанакьяпури, или, еще иначе, «Дипломатическим анклавом». Обозрев Чанакьяпури, глаза, сами собой возвращались назад, к ближним местам, потому что им становилась помехой выступающая вперед часть холма. Здесь довольно хорошо был виден район Кэрол-баг, которым справа граничил с районом Патель-нагар, а слева с Пахарганджем и Зеленным базаром. Чтобы взглянуть на ту часть города, что тянется за Кэрол-баг, я должен был передвинуться к другому окну. Расположение Коннот-плейс можно было только угадывать. Совсем не различались Аджмерские ворота, Асаф Али-роуд и Дариягандж. А потому я переходил к третьему окну, из которого пробовал определить местоположение Кашмирских ворот и Чандни-чоук. Некогда Чандни-чоук называли сердцем Дели. И я думал: где же нынче находится сердце Дели? На прежнем ли оно месте или перекочевало в иную часть города? И возможно ли вообще отыскать его на этом необозримом пространстве?

Почти до полуночи внизу грохотали грузовики компании «Содовая вода», в их переполненных кузовах дружно звенели бутылки, что, впрочем, не мешало неунывающему владельцу парикмахерского салона «Ранняя весна» господину Сундарлалу, сидевшему по вечерам ка приступке возле запертого своего предприятия, напевать для собственного развлечения песенку из какого-нибудь фильма. Одна такая песенка, которую он особенно любил, звучала в моих ушах еще долго после того, как сам певец мирно засыпал в постели:

До рассвета не смыкая очи, Провожу в томленье горьком ночи…

Любопытно было бы знать, — думал я, — один ли я подвержен горьким ночным бдениям, или это суждено всякому жителю Дели? Блажен поэт — от его очей отгоняли сны сладкие любовные муки, но каково мне? Не было счета причинам тоскливой моей бессонницы! В тишине ночи с новой силой оживали в моем сознании большие и малые события дня — и тревожная политическая новость, подслушанная чутким журналистским ухом где-нибудь в комфортабельных посольских апартаментах квартала Чанакьяпури, и несчастный случай на улице, и бегущее со стрекотом по ленте телетайпа сообщение о беде, случившейся в какой-нибудь далекой стране… Совсем недавно кто-то установил, что уровень шума в ночном Дели слишком высок, чтобы жители его могли спать спокойно. Впрочем, порой я страдал бессонницей и без всяких видимых причин. В детстве мне довелось прочитать старинную легенду о злом демоне, обитавшем в горах Кавказа, — он прилетал в Вавилон, чтобы отнять сон у всех его жителей и спрятать его в своей пещере…

Я снова выходил на крышу и снова возвращался. Снова переходил от одного окна к другому. Может быть, думал я, тот кавказский демон прилетает теперь в Дели чтобы отнять сон у меня и еще у тысяч моих сограждан? Но на что ему одному столько сна?

Простирающиеся до самого края неба скопления электрических огней иногда вдруг начинали мерцать, как бы смыкая в дремоте веки. В детстве мы любили, лежа не плоской крыше, вглядываться в звездное небо. Отчего звезды горят только ночью, спрашивали мы бабушку, и отчего днем гаснут? А оттого, отвечала бабушка, что ночью звезды чутко стерегут спящий мир, но к утру устают и засыпают сами. Она рассказывала нам, что небесные звезды — это души умерших наших предков, которые по ночам смотрят с неба вниз, желая узнать, что́ там, в живом мире, поделывают их потомки? Иногда какая-нибудь звездочка падает на землю — и это значит, что кто-то и живых потомков совершил уж очень тяжкий грех, обрекши душу своего предка на мучительные страдания, и, не вынеся их, она, эта душа, спускается вниз, чтобы предостеречь нас от повторения подобного греха… Глядя в небо, мы пытались угадать, кому из ближних наших предков принадлежит та или иная звезда. Бабушка охотно пояснила, что Полярная звезда — это душа нашего дедушки, вот та маленькая звездочка, что приютилась по соседству с Луной, прежде была нашей тетушкой, которая, так и не выйдя замуж, несколько лет назад скончалась. Затем бабушка с лукавой улыбкой добавляла, что того из нас, кто станет изо дня в день творить только добрые дела, очень скоро позовут на небо. А потому, мучимые сомнениями мы совершали добрые поступки с некоторой оглядкой — как бы не оказаться там, в заоблачном мире, раньше, чем нам захочется, а впадая в наши детские прегрешения, опять-таки с опаской поглядывали на небо: а вдруг соскользнет оттуда рассерженная душа какого-нибудь из наших предков, обратившихся в золотые звездочки?..

В тысячный раз обегая взглядом далекие россыпи огней, я думал иногда, что ведь где-то там, внизу, горят и окна тех домов, в которых живут мои друзья и знакомые. Но как различить их в этих безграничных светящихся туманностях? И, сколь ни дороги мне эти люди, что значат они сами по себе в бескрайнем море огней?

Время от времени свечение городских кварталов как бы угасало. Поезд, остановившийся у платформы Сарай-Рухела-стейшн — ближайшей ко мне станции северной железной дороги — протяжно и басовито гудел во мраке — у-у-у-у! Мне казалось, что это стонет в неизбывной муке чья-то заблудшая душа. Когда поезд снова трогался и набирал скорость, постепенно затихающий грохот его колес словно бы увлекал эту душу в какую-то мрачную чащобу, откуда долго еще доносились отчаянные жалобные вопли… Потом все снова погружалось в безмолвие.

Погасшие огни вдруг опять загорались, снова меркли и снова вспыхивали… Я вспоминал слова нашего редактора: «Подойди-ка сюда, Мадхусудан! Стань здесь и вглядись в эту толпу…» Ну что ж, теперь и я рисовал в своем воображении тысячи самых разнообразных картин — и чего только там не было! Мне казалось даже, что я видел самого себя — вот я сижу в нашей редакционной клетушке, вот пробираюсь сквозь уличную толпу, вот весело смеюсь в кругу друзей… Я видел себя на театральной премьере, на торжественном вечернем приеме… Порой наплывали и совершенно вымышленные, фантастические сцены, участником и даже очевидцем которых я никак не мог быть в реальной жизни. Глядя в распахнутое надо мной небо, я как бы грезил наяву. Но разве то были только сны? И можно ли видеть сны с открытыми глазами?

В посольстве прием. Его сотрудники чествуют сегодня своих сограждан — людей искусства, прибывших с гастролями в нашу страну. Гостей множество: индийские и иноземные дипломаты, государственные чиновники, писатели, художники, артисты и прочие респектабельные лица. Огромное шумное собрание. На столах самые лучшие вина, самые изысканные кушанья… То и дело провозглашаются торжественные тосты в честь той или иной знаменитости. Герои дня — иностранные артисты — чувствуют себя прекрасно, они охотно вступают в самые дружеские, даже интимные беседы с гостями. Вот балерина, блестящее искусство которой было удостоено самых высших похвал, — сейчас она, проворно действуя своими накрашенными губками, оставляет на щеках многочисленных поклонников «автографы». Дорогие вина так привлекательны на вид и так приятны на вкус, что она позволяет себе выпить немножко больше, чем ей следовало бы. Она не верит, что может опьянеть от столь очаровательных напитков, и, желая доказать это своим поклонникам, капризно требует еще бокал… В центре другого кружка прославленный певец, это низенький человечек, с короткими ножками. Еще не остывший после недавнего выступления, он и сейчас плавно раскачивается в такт звучащей в нем мелодии.

— Музыка — моя жизнь, — с воодушевлением говорит он окружающим его почитателям, — только ею я и живу.

Ему очень-очень нравится приготовленная по-индийски жареная курица. И вообще он очень веселый, жизнерадостный человек. Но вот его берет в тиски группа наших журналистов, они засыпают его градом вопросов отнюдь не музыкального, но сугубо политического свойства. Ведь для них жизнь — это ловля новостей и сенсаций. Подведите их к живописному пруду — нет, они не оценят его красот, ибо всюду и везде главная их цель — бросить избранной жертве приманку и выудить рыбку. Сейчас они пытаются подбросить приманку приезжей знаменитости. Но веселый певец не спешит схватить ее.

— Нет, нет, господа, — отмахивается он, — то, о чем вы спрашиваете, гораздо ясней растолкуют вам наши политики. А еще лучше будет, если обо всем вы напишете сами. Держу пари, что о своей стране я сам не знаю столько, сколько знаете вы. Единственная политика, в какой я понимаю толк, — политика моего горла. Ему, например, не годится все слишком острое…

— Но представьте себе, — говорит ему один из журналистов, — что вы гражданин Индии и что начинаются выборы в парламент. За которую из наших партий вы стали бы голосовать, чьему кандидату отдали бы предпочтение?

Певец хохочет во все горло.

— Я предпочту того кандидата, который сумеет спеть лучше своего соперника, — шутит он, отсмеявшись.

— А если они оба не умеют петь?

— В таком случае я прежде научу их этому!

— Прекрасно, — соглашается другой журналист и тут же спрашивает: — А каково ваше мнение о нейтралитете Индии?

— По-моему, это чрезвычайно мелодичная штука.

— Замечательно! Но что вы подразумеваете под мелодичным нейтралитетом?

— О! Я имею в виду типично индийский нейтралитет. У него особая тональность!

— Скажите, отчего вы не отвечаете просто на наши вопросы?

Певец опять хохочет.

— Очень просто — я сам простой смертный. А простому смертному, вы же понимаете, не так просто давать простые ответы. Вот если вы попросите меня спеть, это я сделаю с великим удовольствием.

И он начинает петь. Все кругом замолкают, внимая его искусству. Потом публика шумно аплодирует ему. Посол снова предлагает тост в честь выдающегося артиста. Допив бокал, один из незадачливых интервьюеров говорит другому:

— Ну и ловкач! Из воды выйдет сухим!..

…В уголке, уныло прихлебывая томатный сок, беседуют между собой два пожилых писателя-индийца.

— Вот, сам видишь, кому принадлежит жизнь — этим иностранцам, артистам да художникам, — жалуется один. — А мы? Разве мы живем по-настоящему?

Подобное самоуничижение не по вкусу его собеседнику. В ответ он только кривит губы да пожимает плечами.

— Что ты пожимаешь плечами? — недовольно спрашивает первый писатель.

— Да так, ничего.

— До чего же у нас нищая жизнь! И в какой роскоши живут эти господа! Вон взгляни на шляпу того счастливчика — наверно, она одна стоит столько же, сколько мы получаем гонорара за целых полгода…

— Что поделаешь, таковы наши издатели. Если бы не они…

— Э, оставь! У них никто и книг-то не покупает. Наша публика не привыкла к чтению.

— Не в том дело, просто люди не понимают толка в порядочной литературе. Они даже не знают, что хорошо и что плохо. Знаешь, какова годовая выручка за три мои книги? Представь себе — ровно тридцать рупий и шестьдесят две пайсы!

— Вот так-то! А здесь каждый из гостей, я думаю, выпил одного вина рупий на тридцать. Кстати, у тебя есть приглашение в …ское посольство?

— Нет.

— У меня уже есть. Там послезавтра тоже прием.

— Я не любитель слоняться по этим приемам. Пустая трата времени. Сколько можно было бы написать страниц за эти часы!..

— Я тоже не часто бываю на приемах, но ведь от приглашений просто отбою нет.

— Да, но что-то я не видел тебя в прошлый раз на приеме в …ском посольстве?

— Да так, знаешь… Не хотелось из дому выходить.

— А как раз в тот день я слышал, что за границу едет какая-то культурная делегация.

— Что ты говоришь! И кто же едет?

И тема разговора круто меняется. Идет спор о враждующих литературных группировках. Тем временем низенький певец провозглашает тост в честь индийского искусства и его бескорыстных служителей…

Все заметнее для глаз общество разделяется на несколько островков. Самый главный из них образуют наиболее важные персоны, вокруг которых вьется целый рой менее значительных, мечтающих тоже причалить к заветному берегу почета и блеска…

Неожиданно мой взгляд падает на стоящего в углу Харбанса — у него вид человека, случайно попавшего в чужую компанию и теперь не знающего, как выбраться из нее. Отделившись от группы своих коллег — журналистов, я направляюсь к нему. Он замечает меня, на секунду оживляется, но тут же принимает прежний потерянный вид.

— Что ты тут делаешь — один, в углу? — спрашиваю я.

— Ха-ха! — иронически произносит он. — Как будто я сам это знаю. Впрочем, если хочешь, отвечу — жду Нилиму. Она ушла вон в ту великолепную дверь.

— Но разве это причина для того, чтобы угрюмо стоять в углу?

Он растерянно пожимает плечами.

— Я же не думал, что она пробудет там так долго. Пришла сюда по делу, а как знать — закончила его или нет? И сколько еще ее ждать? Ведь я сказал ей, что нам нужно поскорей вернуться домой. Ребенку пора спать.

— Разве Арун тоже с вами?

— Этого еще недоставало! Нет, она оставила его там… ну, рядом с нами, в соседнем доме. Ей хоть говори, хоть нет… И это родная мать! Всегда она думает только о себе.

— У нее здесь важное дело?

— Абсолютная чушь! — Глаза Харбанса с выражением бессильной ярости обегают окружающую нас шумную толпу. — Вчера позвонил политический секретарь посольства и сказал, что их распрекрасная балерина, которая приехала сюда на гастроли, горячо интересуется индийскими танцами и будет чрезвычайно благодарна, если Нилима возьмет на себя труд кое-что рассказать ей о нашем искусстве. И дернуло же меня передать это Нилиме! Тут уж, конечно, я сам виноват… Она переполошилась, забегала, даже аппетит потеряла. Подозреваю, что она надеется сойтись поближе с этими господами — ну как же, вдруг им заблагорассудится пригласить ее на гастроли в свою страну. Эх, и дурака же я свалял!.. Погодите-ка, я сейчас спрошу о ней у политического секретаря!..

Оставив меня, Харбанс кидается к политическому секретарю — усатому господину, который только что отделился от группы важных персон и на ходу заговорил с индийским журналистом. Краем глаза он замечает и меня.

— Хелло, «Нью геральд»! — восклицает он с преувеличенно любезной улыбкой. — Как дела?

В это время к нему подходит Харбанс.

— А, Харбанс! — с жаром говорит политический секретарь. — Куда же ты пропал? Я уж было подумал, что ты удрал домой! Ну вот, можешь не волноваться — твою Нилиму я препоручил заботам нашего атташе по делам культуры, он отведет ее куда надо. Впрочем, я так и знал, что ты тут без нее заскучаешь. А Нилима сегодня просто очаровательна — ни дать ни взять восемнадцатилетняя девчонка…

Харбанс неопределенно пожимает плечами.

— Мне казалось, наоборот, — говорит он сухо, — что она выглядит неважно. Она очень утомилась, до поздней ночи писала.

— Вот как? Она тоже пишет диссертацию? Не хочет от тебя отстать?

— Нет, — отвечает Харбанс, отводя глаза в сторону. — Просто она делала кое-какие выписки для сегодняшней беседы. Ей хотелось рассказать об индийских танцах как можно подробней. Я же говорил ей, что это не так легко, как кажется. Одно дело танцевать самой и совсем другое — рассказывать о наших танцах человеку, из чужой страны. Всю ночь она просидела над книгами.

— Неужели? — Политический секретарь сочувственно трогает Харбанса за плечо. — Вот уж не предполагал, что это доставит бедняжке Нилиме столько трудов. Но и ты хорош — позволил ей всю ночь промучиться, жестокий человек! Вот что значит профессор до кончиков ногтей, все принимаешь по-профессорски, не в меру серьезно… У нас сегодня такая кутерьма, едва ли будет и время для долгих разговоров. Кстати, атташе по делам культуры уже говорил мне, что наша уважаемая балерина жалуется на головную боль. Все порывается уйти, хочет немного отдохнуть перед вечерним представлением. Я даже не знаю точно, здесь ли она или уже уехала… Поверь, очень, очень жаль! Бедная Нилима, она так усердно готовилась… Ты жестокий человек, это уж точно! Зачем заставил ее всю ночь работать? В крайнем случае она могла бы кое-что рассказать по памяти. Очень, очень жаль! Когда придет Нилима, лично принесу ей свои глубочайшие извинения… Но пройдусь и на твой счет! Скажу: «Не позволяй своему профессору так мучить себя!» Впрочем, что это я болтаю? Нет бы поблагодарить тебя, так я тебя же во всем и обвинил! Ну-ну, не сердись, ничего ей не скажу! Позволь только объявить ей, что сегодня она дьявольски хороша… Не могу выразить, как мне жаль, что так случилось. Этим ребятам из отдела культуры следовало бы сначала хорошенько растолковать нам, в чем дело, а уж после поднимать весь этот шум. Ну, ничего… Ты пока здесь повеселись. Я еще подойду к тебе. Есть важное дело… Да, о чем бишь я хотел поговорить с тобой? Вот только что помнил, и уже вылетело из головы! Ну, ничего…

Харбанс поворачивается, чтобы отойти от политического секретаря, но тот сейчас же его окликает:

— Ах да, вспомнил! Такое важное дело! Как я мог забыть! В следующем месяце мы проводим семинар по проблемам мировой культуры. Признаться, это тоже затея нашего атташе по делам культуры, но обещаю, что на сей раз никакого конфуза не случится. Ты ведь ученый, историк, да и в искусстве дока, так что я полагаю, что весь план семинара должен быть составлен именно по твоим рекомендациям. Тебе, кстати, тоже придется прочитать на нем докладик-другой. Темы выберешь сам, по своему усмотрению. Я не знаю человека, который мог бы лучше тебя прочитать доклад об индийской культуре послемогольского периода. Когда у нас зашел об этом разговор с атташе, я так сразу и сказал ему, что обратиться нужно именно к тебе. Абсолютно уверен, что ты великолепно с этим справишься! Ну как, берешься? Ради меня?

— Пока обещать не могу, — отвечает сбитый с толку Харбанс, — надо бы денек-другой подумать…

— Да о чем тут думать? Сделай это ради меня, и все тут! Сейчас же скажу об этом нашему атташе, а завтра позвоню тебе… Очень, очень жаль Нилиму! Поверь, мне ужасно стыдно! Но это вовсе не значит, что нашей дружбе конец, ты не можешь отказать мне в содействии… Ну, ладно, ты пока здесь выпей, закуси. Я еще подойду к тебе!

И тут же, едва закончив разговор с Харбансом, политический секретарь обращается ко мне:

— Ну что, «Нью геральд», напишешь рецензию о нашем завтрашнем представлении?

Я киваю головой.

— Твой редактор уже говорил, что поручил это дело тебе. Очень, очень рад, что теперь в отделе культуры такой прекрасный молодой журналист. А твой предшественник… Впрочем, о нем я лучше умолчу, не то ты вообразишь себе, что я подхожу к нему предвзято или просто желаю сделать тебе комплимент. Но… В общем, очень приятно, что теперь этим ведаешь ты. С удовольствием прочитаю твою рецензию. Тебе, наверно, удивительно, что такой сухарь, как я, интересуется искусством. И все-таки я мечтаю как-нибудь на досуге посидеть с тобой и потолковать об индийской драматургии, ты ведь и в этом собаку съел — ну, не сегодня, конечно, а когда у тебя будет время. И вообще, давай без церемоний, заходи как-нибудь на чашку чаю. У меня, кстати, и жена завзятая театралка, она даже играла роли в кое-каких пьесах. Да я сам позвоню тебе! Ну, договорились? — И, оставив меня, он принимается убеждать в чем-то следующего своего собеседника. Оглядевшись, я обнаруживаю Харбанса на прежнем месте и с тем же кислым, потерянным выражением на лице.

— Ну, в чем же дело? — восклицаю я, подходя к нему. — Ты опять забился в угол?

— Еще раз так скажешь, — мрачно говорит он, — и я вообще уйду отсюда.

— Да почему?

— Все эти пустые разговоры не для меня. Теперь им, видите ли, понадобился семинар по проблемам мировой культуры, и я должен на нем делать доклады! Это я — единственный специалист по послемогольскому периоду!

Сопровождающий меня фоторепортер говорит, что он уже заснял всех приезжих артистов, но если нужен дополнительный материал, он к моим услугам. Я отрицательно мотаю головой. В ближайшей ко мне группке гостей раздается громкий смех, но я уже почти не слышу его. Вознесясь над этой шумной толпой, душа моя невольно обращается к далеким временам Великих Моголов. Если бы мне пришлось написать о них…

Во мраке ночи реют и вьются голоса. То спускаясь к земле, то вновь взлетая ввысь на крыльях ветра, они временами доносятся откуда-то издалека, временами оказываются совсем рядом. В этих звуках смятение и тревога. Тихое пение ситара сливается в объятиях с бурным грохотом барабана. Оба голоса творят невидимый танец, нежно обволакивая и смягчая собой резкий перезвон ножных колокольчиков, но покорно растворяются в трепетном человеческом пении, в волшебной, неповторимой мелодии «Миян ки тоди»; с каждой ее модуляцией рассеянные в воздухе звуки сходятся все теснее, стремясь слиться в неразделимый гармонический хор. Колеблясь согласно господствующему над всем миром напеву, они становятся все тоньше и пронзительней — и, очарованные этими звуками, души людей реют в вышине вместе с ними. Голоса становятся столь проникновенно-сладостными, что само небо не выносит терпкой муки, грудь небес содрогается от восторга и счастья, в густом мраке будто вспыхивают мириады светильников, и пламя их то радостно колышется в лад торжественному хору, то замирает в немом восхищении. Царственно текущая над землей река музыкальной гармонии ласково омывает берега разума и света…

…Есть в Красном форте грозной делийской цитадели искушенный ценитель искусства. Как и всякую ночь, чутко внемлет он сейчас звучащей над городом гармонии — то трепеща от восторга, то замирая в неясной тревоге. И тогда ночные голоса пугливо замирают вместе с ним. Они прислушиваются к иным, приближающимся откуда-то издалека грозным звукам. В них, этих чуждых звуках, гулкий топот коней, трубный слоновий рев, грохот пушечных выстрелов. Им вторят дикие крики убийц и грабителей, истошные вопли несчастных жертв. Замолкнувший ночной хор с тоской и надеждой кружит над старым своим другом и покровителем — знатоком искусства из Красной крепости. Дивные голоса ждут — не прогонит ли он прочь эти ужасные звуки, прежде чем они подойдут совсем близко? Но это не дано совершить старику. Прикованный к своему привычному месту, все отчетливей слышит он леденящий душу, нарастающий гул. Чем ближе голоса-убийцы, тем глубже, кажется, уходят в узорчатый пол дворца золоченые стопы его… Имя старого ценителя искусств — Тахт-е-таус, это всемирно известный «Павлиний трон».

Исконный властитель дворца, он вспоминает с тоской свое былое могущество — те славные времена, когда неотразимым было его оружие, когда мог он смело преградить путь чужестранным захватчикам и убийцам. Но нынче, одряхлевший и слабый, он сменил кольчугу и панцирь на придворный кафтан из тончайшего муслина. Разве под силу ему отразить натиск этих разбойных голосов?

Все ближе они, и все мрачнее, все безысходнее думы старого Тахт-е-тауса. Нет, он не может противостоять дикой орде, он вынужден смириться с ужасной своей судьбой…

Надир-шах ворвался в столицу Великих Моголов — древний Дели. Мухаммад-шах, недостойный потомок Акбара и Шах Джахана, покорно склонил перед ним колени. Нагло воссев на самую грудь Тахт-е-тауса, Надир-шах осквернил роскошный его наряд из нежнейшего муслина. И вот от старого ценителя искусств уже требуют, чтобы он привел на торг, как плененных рабов, те дивные голоса, что по-прежнему вьются в небе, как испуганные птицы. Тахт-е-таус велит им смиренно пасть к ногам нового владыки. С гневом и укором взирают они на своего былого покровителя. Но им и жаль его, такого слабого и беспомощного… Смеют ли они покинуть его в черные дни? О нет, они готовы спасти его, они согласны явить свое волшебное искусство перед насильником, сидящим на захваченном троне. Ведь в этом их собственное спасение. Дрожа от ужаса, голоса вновь вступают в соревнование. Надир-шах удовлетворенно кивает головой. Да, ему очень нравится это упоительное соперничество дрожащих голосов.

— Мы и не знали, что бадшах Хиндустана обладает таким несравненным сокровищем! — благосклонно произносит он. Дыхание шаха напитано винными парами, от бесконечных возлияний борода его насквозь промокла.

— О да, высокий мой повелитель, это одно из самых великих богатств нашей страны, — поспешно вторит ему Мухаммад-шах, сидящий у ног победителя. — Желая украсить свою империю чудными перлами искусства и великолепными дворцами, его величество Абуль-Музаффар Шихаб-уд-дин шахиншах Шах Джахан не жалел ничего и — увы! — дочиста опустошил государственную казну.

В сердце Мухаммад-шаха одна неотвязная дума — о непомерной дани в двести миллионов рупий, которую потребовал Надир-шах. Но, может быть, победитель согласится взять взамен денег все эти эфемерные сокровища?

— Мы довольны, мы очень довольны, — говорит Надир-шах. — Мы желаем, чтобы такие же чудные таланты украшали наши газнийские дворцы. Когда мы вернемся в Газни, мы повелим сделать свою столицу еще блистательней, чем ваш Дели.

В душу Мухаммад-шаха закрадывается страх. Что хочет этим сказать Надир-шах? Откажется ли он от двухсотмиллионной дани или, напротив, потребует нечто еще большее?

— О высокий повелитель, но ведь Газни и сейчас самая величественная столица в мире! — льстиво уверяет он завоевателя. И старый Тахт-е-таус содрогается от презрения к недостойному продолжателю династии Великих Моголов, смирившемуся с таким бесчестьем. О, пусть бы лучше этому трусу переломали руки и ноги и живым погребли в могиле!

Чашу за чашей поднимает Надир-шах. Когда от выпитого вина у него начинает кружиться голова, по знаку Мухаммад-шаха царский лекарь подносит ему успокоительное снадобье, смешанное с вареньем из лепестков роз. Надир-шах испытывает облегчение, а язык его долго еще ощупывает внутренние стенки рта в поисках только что испытанного изумительного вкуса.

— Благословен Аллах! — восклицает он. — Обычаи вашей страны столь же прелестны, как ваши красавицы, и столь же очаровательны, как ваша музыка.

— Напиток, что изволили похвалить ваше величество, приготовлен из розового варенья, — услужливо поясняет Мухаммад-шах, надеясь в душе, что победу над Надир-шахом, которую не сумели одержать ни царские войска, ни волшебная музыка, принесет ему теперь вот это несравненное варенье и что завоеватель вернется восвояси, захватив с собой вместо дани несколько кувшинов чудесного лакомства.

— Слава Аллаху! Хвала Аллаху! — повторяет Надир-шах, одобрительно кивая головой. — Как прекрасно, как удивительно все, чем обладает страна ваша! Сама речь ваша, ваше обхождение… О, диво дивное!

Надир-шаху подносится целый кувшин варенья из лепестков роз. Увлекшись незнакомым лакомством, шах забывает о вине и даже о чудесной музыке, в самозабвении он опустошает кувшин до дна.

— О, чудо чудное! О, диво несравненное! — повторяет он восхищенно. — Да это варенье слаще «живой воды»! Мы всегда будем высоко ценить гостеприимство вашей страны. Она поистине вправе гордиться всем, что имеет!

Старый Тахт-е-таус весь трепещет от гнева. На его глазах кощунственно обесцениваются драгоценнейшие перлы искусства, которые он бережно взлелеял и взрастил, которым он пожертвовал всю свою силу, сам оставшись столь слабым и беспомощным. И голоса в небе звучат уже вовсе без воодушевления. Подумать только, их ценят ниже, чем розовое варенье! Нынче Мухаммад-шах похваляется перед чужеземцем кувшином варенья в большей мере, нежели их божественным искусством!

Но внимание Надир-шаха привлекает уже не варенье, а одна из танцующих перед ним девушек. Самая прелестная из всех, она достойно представляет и изящество северного, и роскошь южного танца. Тело ее гибко, как тростник, и подвижно, как ртуть. Каждое движение ее дарит красоту всему сущему на земле, а каждый взгляд танцовщицы вдыхает в эту красоту жизнь. Вся она как родник, из которого бурной струей извергаются все новые и новые, бесконечные в своем многообразии, лики прекрасного. Звон ее ножных бубенчиков словно сам неудержимый бег этого ручья, и когда бубенчики вдруг замолкают, ручей прекращает свой бег. Источник застывает и обращается в обворожительное ледяное изваяние.

— О, диво дивное! — восклицает Надир-шах, пожирая взглядом неподвижно замершее тело танцовщицы. — Какое очарование, какое изящество! От лица Газни мы низко склоняемся перед невиданной красой. Эту танцовщицу мы увезем с собой в нашу столицу. Пусть будет она лучшим украшением нашего шахского двора! Но мы не примем ее как дар, мы щедро уплатим за нее из нашей казны. — И, глянув на Мухаммад-шаха, победитель добавляет: — Мы оцениваем красоту танцовщицы в целых две сотни ашрафи.

Снежное изваяние вдруг снова оживает. Танцовщица сходит со своего места и приближается к шаху-завоевателю.

— Покорнейшая рабыня шахиншаха из Газни осмеливается сама просить вознаграждения за свое искусство, — произносит она.

— Шахиншах Газни готов вознаградить твое совершенство в красоте и танце любым подарком, какой только пожелаешь. — Говоря так, Надир-шах берет танцовщицу за руку, привлекает к себе и запечатлевает на снежной белизне ее тела свои жаркие поцелуи! Молча восприняв этот знак благосклонности, танцовщица высвобождается из объятий шаха и снова склоняется перед ним в поклоне.

— Шахиншах даровал недостойной рабыне право самой избрать себе подарок, и она бесконечно ему благодарна. Рабыня желает лишь одного…

— Чего ни пожелает несравненная красота, все будет исполнено по нашей милости, — соглашается Надир-шах, и по жилам его горячим потоком начинает струиться кровь. Но он чувствует, что в глазах танцовщицы сияет то, что доступно не для губ, а лишь для глаз его. Ах, какая жалость, что глаза не способны, подобно губам, впитать в себя эту таинственную, неуловимую сладость!

Танцовщица низким поклоном выражает повелителю крайнюю свою почтительность и снова выпрямляет стан.

— Ничтожная рабыня осмеливается просить у господина единственной награды — да позволит ей великий шах провести весь назначенный судьбою срок жизни в родном Хиндустане.

Старый Тахт-е-таус несказанно рад этому ответу. Но Надир-шах судорожно, будто от змеиного укуса, передергивается всем телом. Молча, пронзительно смотрит он в лицо танцовщицы, затем переводит взгляд на сидящего поблизости Мухаммад-шаха. Тот тоже обращает налитые кровью глаза на неблагодарную рабыню. Ведь еще минуту назад он мечтал, присовокупив к кувшинам розового варенья еще и эту накрашенную куклу, окончательно задобрить шаха, он мечтал о том, что Надир-шах милостиво отступится от невыносимых для царской казны контрибуций и мирно уйдет в свой Газни… Надир поднимается с трона. Поднимается с шелковых подушек и вся его свита.

— Мы верны своему слову, — говорит Надир-шах. — Остаток жизни ты проведешь в Хиндустане.

Выступив вперед, жезлоносцы провожают своего повелителя в личные покои Мухаммад-шаха. Танцовщица склоняет голову в благодарном поклоне.

В царских покоях Надир-шах снова требует вина. Он утомлен и раздражен, он желает поскорей вернуться в Газни. Ему дела нет до чужой страны, он не хочет быть ее правителем!.. Единственное его желание — превратить бедную свою столицу в столь же блестящий и изысканно роскошный город, как и завоеванный им Дели. И это честолюбивое желание придется полной ценой оплатить самому делийскому бадшаху. Надиру нужны не жалкие образцы не виданной им прежде красоты — нет, он увезет в свою цитадель все-все, что необходимо, дабы воссоздать это чудо на новом месте. И пусть об этом позаботится поверженный в прах властитель империи Великих Моголов!

А делийский бадшах хранит робкое молчание. Собственной рукой наполняет он янтарным вином драгоценные золотые чаши и подносит их, одну за другой, охмелевшему Надиру. Да не позволит всевышний разгневать неосторожным словом грозного победителя!..

Но неспокойно в городе. В его притихших было кварталах назревает буря. Зародившись в Пахаргандже, среди ремесленников и купцов, она постепенно охватывает весь Дели. Столкнулись две непримиримые стихии. Солдаты Надир-шаха жаждут грабежа, а горожане готовы стать грудью за свое добро. Обе стороны отстаивают свои кровные права. Солдаты не могут потерпеть, чтобы кто-то препятствовал им в их привычном занятии — грабеже и разгуле. Жителям Дели вовсе не по душе столь бесцеремонное вмешательство в их жизнь и хозяйство. Брань и взаимные попреки переходят в драки, драки — в кровавые столкновения…

В полночь Надир-шаха вдруг пробуждают от сна. Военачальник возмущенно докладывает своему повелителю, что население завоеванной столицы не признает за персидскими солдатами права на грабеж. Неповиновение горожан возросло до крайней дерзости — они смеют вступать в борьбу с воинами великого шаха! Надир в гневе. Он уже забыл и о вкусе розового варенья, и о красоте индийской танцовщицы. Как, делийцы все еще не признали власть персов? Так пусть же безграничные нрава победителей будут доказаны побежденным самым жестоким образом! Пусть на много поколений вперед запомнят жители Дели, какие права обрели силой меча персидские солдаты, которых привел сюда сам Надир-шах!..

Едва восходит солнце, Надир-шах отправляется в Золотую мечеть и становится посередине молитвенного дворика. Перед шахом лежит его обнаженный меч. Пока сверкающий клинок не будет снова убран в ножны, персидское войско имеет право на беспощадную, кровавую расправу. Всякий попавшийся под руку житель Дели — от ребенка до старика — должен быть предан смерти. Любому солдату из армии Надира позволяется изнасиловать первую же приглянувшуюся ему женщину, а затем изрубить ее в куски.

Час за часом длится жестокая расправа над мирным населением. В мрачные подземелья заточены волшебные голоса, еще вчера реявшие над великой столицей. Гибнут несравненные певцы и музыканты. Одни корчатся в муках от смертельных ран, другие затоптаны в землю ногами персидских солдат, третьи извиваются на пиках. Музыка, искусство, культура… Что может противостоять острому мечу Надир-шаха, кто смеет бежать от неминуемой смерти? Живая слава и украшение Дели безжалостно растерзана и брошена на поживу бродячим псам и шакалам. Кто по воле случая остался в живых, тот уже закован в тяжкие цепи и бредет, понукаемый солдатами, по пыльной дороге в Персию. В Персию уносят Кох-и-нур. В Персию увозится старый Тахт-е-таус. В Персию, вместе с конюшими и погонщиками, уводятся слоны и кони. В Персию угоняют рабов и рабынь, певцов и художников, музыкантов и танцовщиц. В Персию уходят искусство и музыка… Ах, как сокрушается Надир-шах, что невозможно разобрать до основания и перевезти в Персию знаменитую Красную крепость и все до единого прекрасные делийские дворцы!.. Отныне самым великолепным городом мира должен стать Газни… А что же ждет Дели? Увы, жалок жребий побежденной столицы, ей суждено обратиться в огромное кладбище, и долго еще на ее широких улицах-базарах будут смердеть обезображенные трупы… Поистине, Надир-шах обессмертил себя — как страшный сон, будут вспоминать грядущие поколения делийцев кровавый его набег…

Зловонный дым застилает небо, грохочут барабаны удаляющегося персидского войска. Среди смрада и черных руин порой еще слышатся слабые, полумертвые отголоски «Миян ки тоди». Где-то вдруг прогремят и вновь умолкнут барабаны-табла. Жалобно звякнет и замрет ножной колокольчик. Последние вздохи издает мальхар — некогда торжествующая песнь в честь прихода поры дождей. Всхлипывает асавари, прежде радостный утренний гимн. Над развалинами домов осиротело блуждают души тхумрий, нежных любовных песенок, словно жалуясь: кто же теперь будет весело распевать нас, кто станет согласно вторить нашему ритму кивками головы? О, ныне все небо над Дели затянуто мраком, густым и смрадным туманом! Развеется ли он когда-нибудь в будущем? Загорятся ли снова в ласковой вечерней темноте волшебные светильники голосов? Вернется ли на свое место престарелый знаток и хранитель великого искусства пения и музыки? И станет ли когда-нибудь вновь этот зловещий черный провал над головой тем радостным, звенящим от песен небом, каким его знали делийцы прежде?

А старый Тахт-е-таус, которого через Кабул везут в далекий Газни, горестно вздыхает: каким же грузным и неуклюжим сделался он вдруг — словно груда металла или камня! Куда же ушло все то, что позволяло ему быть столь нежным и чутким к движениям и звукам? Где гордый дух его? Может быть, загнанный в день страшной резни в глухие переулки за Чандни-чоук, он навсегда почил там жертвой насилия? Или же сам великий покровитель искусств принужден был оставить его возле городских ворот?..

…Где-то вдали едва мерцает похищенный Кох-и-нур…

Каждое утро из бесчисленных делийских кварталов и переулков выезжают тысячи велосипедов, а по вечерам, неся на себе усталых, изнуренных седоков, они возвращаются в те же кварталы и переулки. По широким проспектам и многолюдным улицам снуют разномастные автомобили бесконечного множества марок и типов — от «олд-мобайла» тысяча девятьсот второго года до «додж кингсвея» самой последней модели. Пестрыми, гудящими потоками растекаются они по городу — по Хардинг-роуд, через Сундар-нагар и Чанакьяпури, по Северному и Южному авеню, до краев заполняя Джанпатх, Раджпатх, Олд-Мил-роуд, Парламент-стрит, Коннот-плейс, Коннот-серкус!..

Все друг другу соперники в этой неистовой гонке. Все воюют против всех. Дом делийца — его крепость, его Газни…

Шины автомобилей шуршат по асфальту городских улиц. От Сапру-хаус — к Вигьян-бхаван, от Вигьян-бхаван — к отелю «Ашока», от отеля «Ашока» — к аристократическому Челмсфорд-клубу, от Челмсфорд-клуба — к Красному форту…

В галереях Коннот-серкус все ваше внимание занимает беспокойная, снующая во все стороны толпа. Сверкают и переливаются перед глазами сотни цветов и оттенков, образуя огромный, живой и подвижный, многокрасочный ковер. Вот чье-то расплывшееся тело никак не может вместиться в узкие одежды, оно так и просится наружу, выпирая всеми своими выпуклыми частями… Вот мелькают чьи-то длинные растопыренные пальцы, они словно ощупывают, оглаживают на ходу каждого встречного… Побежавший было за автобусом чиновник вдруг невзначай рассыпает по горячему асфальту целую пригоршню мелочи и, смутившись, кидается подбирать раскатившиеся во все стороны монеты. В дюйме от него, резко, чтобы не задеть, вильнув в сторону, проносится с сорокакилометровой скоростью трескун-мотоцикл. К остановке подходит еще автобус… Чиновник недосчитал в своей горсти четыре аны, ему хочется и найти наконец пропавшую монетку, и в то же время не пропустить очередь на автобус…

В уличной толпе порой мелькнет некогда хорошо знакомое, но теперь почти стершееся в памяти лицо. Мы оба бессмысленно улыбаемся друг другу, как это делают люди, которым поневоле, против всякого желания, приходится узнавать давно забытых знакомых.

— Как, теперь ты в Дели?

— Да, конечно.

— Но ты же был в Лакхнау!

— Был когда-то. А теперь вот почти уже год, как в Дели.

— Да ну? А я-то думал, что ты по-прежнему в Лакхнау… Ну, как поживаешь?

— Ничего. Тянем потихоньку.

— По нынешним временам и это уже неплохо. Ну, будь здоров! — И этот новоиспеченный «великий деятель» с абсолютным безразличием сует вам руку. — Будет ко мне дело, дай знать. Я ведь теперь в акцизном управлении. Так что, если понадобится виски или еще что-нибудь в этом роде, не стесняйся, понял?

— Хорошо, если будет нужно, я найду тебя.

— Ну, привет! — И он спешит перейти улицу. Но наверняка, еще не достигнув противоположной ее стороны, он успевает начисто забыть о моем существовании…

Вот и кафе — место постоянных встреч подобного рода «великих деятелей». Еще от дверей ваш взгляд различает в среде завсегдатаев несколько обособленных группировок. Первую из них образуют журналисты. Естественно, они с жаром судачат о «фитилях», о всяких скандальных историях и, конечно же, о мировой политике.

Людей, принадлежащих ко второму кружку, объединяет просто-напросто привычка проводить каждый вечер в кафе. Среди них Сундар Джунеджа, заведующий отделом доставки в компании «Вита Роз», производящей прохладительные напитки. Вот Шьям Мальхотра, страховой агент. Вот Джайдев, по прозвищу «Грязная Машина», — он служит в ведомстве по санитарной очистке города. Уже знакомый вам Бхадрасен — маклер по перекупке домов и земельных участков. Чоудхури вообще мастер на все руки; он, например, берет подряды на поставку правительству самых разнообразных товаров, он же спекулирует на черном рынке акциями металлургических и угледобывающих предприятий, он же страхует личные автомашины, и он же великий специалист по части всех дел, относящихся к получению заграничного паспорта… Почтенная эта компания изо дня в день собирается за одним и тем же столиком и изо дня в день ведет одни и те же речи — сегодня как вчера, завтра как сегодня. Опершись локтем на стол и искоса оглядывая всех входящих и выходящих из кафе посетителей, Мальхотра утробным голосом декламирует стихи — иногда Лудхианви, иногда Фаиз Ахмад Фаиза. Его друзья шумно выражают свой восторг, так что со стороны можно подумать, что эти стихи сочинил сам Мальхотра. С каждой строфой взгляд «поэта» становится все более косым, а голос все более утробным.

Затем настает очередь Джайдева, то бишь Грязной Машины. Самодовольно покручивая жиденькие усики, он потешает приятелей непристойными шутками и песенками, словно задавшись целью тем самым оправдать и свою профессию, и свое прозвище. Даже циничный толстяк Бхадрасен, у которого от удовольствия то закрываются, то снова открываются узенькие глазки, а оплывшее лицо от смеха вовсе обращается в жирную лепешку, говорит под конец:

— Ну и скот же этот Грязная Машина! Каким был в Лахоре тринадцать лет назад, таким и остался. И язык все такой же поганый и такой же сладкий…

Единственное, на что способен Сундар Джунеджа, — это звонко хихикать при каждом слове, произносимом друзьями. Когда же его спрашивают о причине смеха, он принимается хохотать еще громче, но, впрочем, тут же в замешательстве смолкает.

Чоудхури всегда загадочно улыбается, поминутно поглядывая на часы. Ему нравится делать вид, что в кафе он попал совершенно случайно и что вообще его место совсем не здесь, а в каком-то ином, несравненно более достойном обществе.

Выйдя из кафе, друзья долго еще стоят на тротуаре и лениво жуют бетель, продолжая все тот же бесконечный и бессмысленный разговор. Только обидевшийся Сундар Джунеджа немедленно покидает компанию. Остальные четверо дружно направляются домой к Чоудхури, там они снова пьют вино и снова твердят те же речи, и только к полуночи, договорившись о новой встрече на следующий же день в кафе, наконец расходятся. После ухода осточертевших приятелей Чоудхури срывает свой гнев на ни в чем не повинном слуге, не скупясь при этом на самую неприличную брань, и наконец засыпает с твердым намерением с завтрашнего дня не позволять больше собираться этому «парламенту» у себя дома…

Третью разновидность завсегдатаев кафе представляет здешний художественный кружок — самый известный в почитаемый в публике. Он собирается обычно в отдельной, семейной кабине. Тут театральные режиссеры, старые художники, артисты-профессионалы, актеры-любители и еще две или три девушки, которые в дни спектаклей занимаются продажей билетов и программок. Разговор тут идет о самых серьезных проблемах современной театральной жизни. А проблем этих множество. Каково будущее профессионального театра в Индии, и в особенности в Дели? И какими качествами должен он обладать? Способен ли народный театр стать фундаментом для создания профессионального театра? Можно ли на коммерческой основе осуществить постановку пьес, созданных для «высокого» театра? В какой мере театр нуждается в поддержке государства? Окажется ли полезной для прогресса театрального дела в Индии правительственная программа основания новых театров по всей стране? Чего хочет от нас народ? Что мы сами хотим дать народу? Станет ли театр будущего во всех отношениях символистским? Какое место в пьесе должны занимать музыка и танец? Какие возможности предоставляет актеру сама по себе музыкальная драма?…

Начавшись с общих тем, беседа очень скоро соскальзывает на конкретные вопросы текущей театральной жизни. Ну, скажите, — возмущается кто-то, — что хорошего, если не упоминать об освещении и декорациях, было в спектакле «Мужеством добытая Урваши»? А каким круглым идиотом представили императора в «Чандрагупте»! А Чанакья? Вы помните, с каким ужасным пенджабским акцентом вел актер эту роль? Да что там! Возьмите ту же Радху в «Прекрасном Мадхаве» — разве не казалось вам, что это вовсе не Радха, а Менака? И что вообще было в ней, кроме откровенной сексуальности? Просто чудо, каким натуральным сделали убранство гостиной в «Цветном стекле»! Но было бы совсем хорошо, если бы актерам вообще запретили входить в нее! Не правда ли, так и казалось, что перед вами толпа уличных торговцев, которых только что оторвали от их лотков на Зеленном базаре?.. Вы не находите, что танец Шачи в «Красавице» был исполнен в самый неподходящий момент?.. Вы говорите — «Дарбар Великих Моголов». Да что в нем, собственно, и было от могольских-то времен? Можно подумать, что вам показывают не дворец императора, а загон для скота, в котором дружно блеет стадо баранов! Какой уж там: прогресс театра после подобных-то спектаклей!. А вы помните Дурьодхану в пьесе «Венисанхар»? Согласитесь, он произносил роль точно как продавец зубного порошка, предлагающий свой товар прохожим….

— Деле доходит до крайности, господа! — Театральный критик Сомендра от возмущения бьет себя ладонью по лбу… — Разве я не прав в том, что постановщики «Венисанхара» просто собрали в одно место дюжину балаганных шутов? И ни один из них не имеет ни малейшего понятия, как надо двигаться актеру на сцене! Похоже, что их навербовали за час до спектакля прямо на улице, посулив каждому четыре аны за участие в пьесе. Искусство заполнения пространства сцены? Они понимают его в единственном смысле — надо бегать по этой сцене, взад и вперед, громко топоча пятками и суматошно размахивая руками. То они, черт возьми, всем скопом жмутся а углу, то вдруг кинутся на середину… Нет, это совершенно невозможно, господа! Порой, думаешь, что тут не театр, а, простите, вертеп какой-то. Признаться, я и раньше видел немало глупых пьес, но это уже вовсе ни на что не похоже!..

— А возьмите пьесу «Алкапури» — разве там был настоящий Нарада? — вторит критику Шайла-бала, начинающий драматург… Она написала уже две пьесы, ужасно гордится, ими и при каждом удобном случае заводит о них разговор. — Попробовал бы только этот актер взяться за какую-нибудь роль в моих пьесах! Я не постеснялась бы схватить его за вихор и отвести в зал для репетиций — пусть сначала поработает как следует. Теперь на сцену лезет всяк, кому не лень, даже такие «актеры», которым впору сидеть в лавочке, зерно развешивать. Ну, скажите, разве это не самое настоящее насилие над нашим театром? К этим людям я применяла бы ту же самую статью, по которой судят насильников в прямом смысле. Они еще опасней для общества, поверьте! Чистота истинного искусства, если можно так выразиться, ценность куда более значительная, чем даже чистота женщины!

— Полегче, полегче, Шайла, — с улыбкой говорит режиссер Захир, похлопав ее по плечу… — Не так громогласно об этом. Представь, что подумают люди?

И тут все взрываются хохотом. Шайла смущена. Чтобы скрыть свой конфуз, она бьет Захира кулаком по руке.

— Ну что ты за тип, Захир! — сердится она. — С тобой ни о чем заговорить нельзя. Самый серьезный разговор ты превращаешь в какой-то балаган!

— А что особенного я сказал? — притворно удивляется Захир. — Я только предостерег тебя. Я твой истинный доброжелатель, и мой долг заботиться о твоей чести, не правда ли? Я понимаю, каждое твое слово исходит из самой глубины души, но… не все же твои слушатели так целомудренны, как я!

Все снова оглушительно хохочут; теперь смеется и сама Шайла.

— Ну, Захир, — грозит она, — запомни: с сегодняшнего дня вообще ни о чем не стану разговаривать с тобой. Ладно, — можешь не считаться со мной, но подумай об этих молоденьких девушках — они ведь ждут от нас совсем другого. Зачем их-то, бедняжек, с толку сбивать?

Молоденькие девушки Мина и Сударшана — восторженные поклонницы театра, лишь недавно приобщившиеся к этому кружку, — смущенно взглядывают друг на друга и опускают глаза. Но тут берет слово драматург Сукхвант, который трижды в год бывает за границей и потому с непобедимым апломбом судит о зарубежной культуре.

— Если эти девушки, дорогая Шайла, не отделаются от кое-каких ложных комплексов, им нечего и делать в театре, уже не говоря об успехе на сцене. В них должна войти жизнь, понимаешь? Жизнь! А как она войдет в них? Нельзя стать истинным художником, не окунувшись в жизнь с головой. А ты обременяешь их юные души этими вредными предрассудками. Живи наши милые девушки в Париже, Лондоне или Мадриде, они и не подумали бы при каждом нескромном словечке стыдливо опускать глаза. Если уж из-за такой чепухи они не смеют и глаз поднять, что они собираются делать на сцене, перед зрительным валом? Прошу тебя, не внушай им подобных мыслей!

Уверенная речь Сукхванта несколько озадачивает Шайлу. Не найдя что ответить, она прикусывает губу. Девушки, с трудом оправившись от смущения, робко поднимают глаза от пола, а Захир хлопает Сукхванта по спине и весело восклицает:

— Ай да молодчина! Вот это адвокат! Вот это защита! Не будь здесь тебя, я и сам бы сейчас, наверное, сгорел от стыда.

— А я вам скажу, — снова идет в атаку Шайла, — а я вам скажу, что индийские девушки не должны стыдиться своей способности опускать глаза. Им, напротив, нужно гордиться ею! Тебе, Сукхвант, по вкусу парижские да мадридские ветреницы — вот и ступай к ним, а мне, представь, милее наши индийские скромницы. Вот уж ни за что не хотела бы, чтобы они сделались такими же бесстыжими!

Окончательно сбитые с толку Мина и Сударшана недоуменно смотрят друг на друг. Они так и не поняли, хорошо или плохо поступили, через силу заставив себя поднять глаза. Но тут Сукхвант, опершись обоими локтями за стол, принимается развивать свою теорию дальше. В ответ на выпад Шайлы он выкладывает целый ворох доказательств и аргументов, уснащая их таким множеством примеров и воспоминаний о своих заграничных поездках, что до конца вечера уже никому не удается вставить в его речь ни слова…

Еще дальше, за театралами — писатели, поэты и критики. Эти обычно спорят о новейшей литературе. В чем главное достоинство современной поэзии? Как долго «новый» рассказ может считаться таковым? И каково здесь точное значение слова «новый»? Чей «новый» рассказ менее «новый» и чей более «новый»? Кто, где и что написал о творениях такого-то автора? Какие новые книги рекламируются в этом месяце?

От рекламы мостик разговора неожиданно перебрасывается к «новому сознанию». В какой степени оно представлено в нынешней литературе? В творчестве каких писателей есть несомненные признаки «нового сознания» и в каких нет? В ком оно проявляется глубоко и истинно и в ком только внешне? Кто из авторов лишь прикрывает старую суть новой оболочкой? Как понять положение, что в качестве непременного условия для выработки в себе «нового сознания» является обладание «новой чувствительностью»?

Один только член этого кружка не принадлежит ни к писателям, ни к поэтам, ни к критикам. Это Джанак Сукхария, недавно приехавший из Калькутты. Он такой завзятый спорщик, что из противоречия, из принципа за весь вечер пребывания в этом кофейном царстве, не выпивает ни единой чашечки кофе. У него постоянно красные веки — то ли от бессонницы, то ли по иной причине; он не бреется по три недели кряду; непослушные вихры на его голове упрямо, вызывающе стоят торчком. С мрачным видом, как человек, которого бессовестно, прямо на глазах, в чем-то обманывают, слушает он с кривой ухмылкой все эти разговоры. Наконец, не выдержав, кричит:

— Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! «Новое сознание»! Это что за невидаль такая? Испокон веку люди морочат друг другу голову, выдумывают всяческие хитроумные моды. Ваше пресловутое «новое сознание» — просто новая мода, и больше ничего! Если, конечно, оно вообще существует. Почему я, сколько ни читаю ваших новейших писаний, не нахожу в них ни на палец нового? Честно говоря, их читать-то невозможно. Может, вы скажете, что это как раз и свидетельствует о наличии в них «нового сознания»?..

Слушатели делают вид, что не принимают всерьез высказываний Джанака Сукхарии, но им становится как-то не по себе. Это ведь выглядит так, как если бы во время спектакля из-за кулис выскочил на сцену посторонний человек и, хватая актеров за руки, начал кричать: «Послушайте, дорогие друзья, я ведь знаю, что ваши имена Балак Рам, Сукх Рам Сетхи и Чандра Кала! Зачем же вы назвались Канвой, Душьянтой и Шакунталой? Зачем обманываете зрителей? Все равно же, если отклеить фальшивые бороды и усы да стереть грим, люди сразу поймут, кто вы такие! Или, по-вашему, в зале собрались одни слепцы?»

Писатели, поэты и критики в душе возмущены. Кто позволил этому наглецу выскакивать из-за кулис? Видно, не много извлек он пользы из общения с ними! Да и кто он такой? Мальчишка, вчерашний рассыльный! Что он способен понять в «новом сознании»?

Когда дискуссия о новой литературе становится особенно бурной, Сукхария вдруг резко встает и направляется к двери.

— Все это пустая болтовня, — презрительно кидает он на прощание.

После его ухода горячий спор отчего-то начинает затухать.

— Вот это да! — говорит поэт и беллетрист Браджендра Кханна. — Одним махом сорвал со всех маски и ушел. Этот парень мне нравится!

— Жаль, что у него негативная точка зрения, а вообще-то он хороший человек, и в уме ему отказать нельзя, — на всякий случай осторожничает поэт Шринивас.

— Пусть негативная или какая тебе угодно, но рассуждает он верно.

— Так, значит, и ты полагаешь, что «новое сознание» — пустое понятие? — возмущается Шринивас.

— Если хочешь, я не вижу толку ни в «новом», ни в «старом» сознании.

— Может, ты вообще не видишь толку в литературе?

— Что это значит «видеть» или «не видеть»? Разве это тоже не пустые слова?

— Это значит, что для тебя и в жизни нет никакого смысла.

— Смысл жизни! — Кханна ядовито смеется. — Это что-то новенькое!

— Ты просто нигилист.

— Может быть, не знаю.

— А если так, зачем сам пишешь?

— Откуда я знаю? Хочется, и пишу.

— Но почему, в конце концов?

Кханна пожимает плечами.

— Возможно, потому, что не вижу для себя иного способа времяпрепровождения.

— Мог бы заняться и чем-нибудь другим.

— Чем, например?

— Ну как это чем? Играй в карты, болтай с друзьями… Да мало ли на свете всяких бессмысленных занятий!

— А чем хуже, если вместо всего этого я сяду да и напишу что-нибудь?

— Но ведь так ты губишь не только свое время, но и время читателей.

— А что в этом плохого? Им ведь тоже надо чем-то занять время.

— Ты садист, и больше ничего.

— Называй меня как хочешь. Мне очень нравится то, что говорит Джанак Сукхария.

— Значит, тебе не дано ничего совершить в своей жизни.

— Пусть так. Ну, а те, которым «дано», что они-то до сих пор совершили?

И в таком духе спор будет длиться до той поры, пока кто-нибудь из друзей не взглянет на часы и не скажет, что пора по домам.

В стороне от всех этих корпораций, в полном одиночестве, сидит известный критик искусствовед Гаджанан. Он, вероятно, опасается испачкать в компании свой модный белый пиджак. Его очень беспокоит и состояние галстука — то и дело он хватается за узел, проверяя, не ослаб ли, не развязался ли он. К тем, кто ищет его общества, Гаджанан равнодушен, а другие — те, с кем он был бы и не прочь потолковать, — сами бегут от него. Впрочем, он прекрасно сознает, что постоянное одиночество создает вокруг него некий ореол таинственности и что люди уважают эту таинственность. Обычно его критические статьи, если только они не заведомо хвалебные, бывают написаны резко и безжалостно. Людям они неприятны, их боятся, и эта боязнь внешне выливается в своеобразное уважение. В своей области он, как говорится, собаку съел. Вот уже двадцать лет подряд он в меру своих сил способствует триумфу или ниспровержению актеров и художников. Даже когда он не произносит ни слова, а только молча дымит сигаретой, самый этот дымок уже содержит в себе некий критический дух. По его колебаниям в воздухе, по характеру извивов и колечек кое-кто даже ухитряется порой предугадать мнение грозного критика.

— Ну что, все один? — спрашиваю я, проходя мимо.

— Да, как всегда, — отвечает он, разглядывая дым от собственной сигареты. — Сядь, посиди со мной.

— А я не нарушу твое гордое одиночество?

Он хватает меня за руку и усаживает рядом с собой.

— Я же знаю, ты не станешь навязывать мне профессиональных тем для разговора. Притом если человек хочет остаться наедине с собой, он с успехом может это делать даже в шумной толпе. Согласен?

— Ну, такой анахорет, как ты, конечно, может.

— Это значит, что и ты думаешь обо мне как другие.

— Ну что ж, может быть, в этом и заключается секрет твоего успеха. Тебе во всем везет. А я вот даже редактора своего никак не ублаготворю.

— С чего ты решил, что это плохо? — возражает он. — За двадцать лет работы я перебывал под началом пяти редакторов, и ни один из них ни разу не сказал, что доволен мною.

— Слушай, а не засесть ли нам обоим за фельетоны о своих редакторах?

— Ну, если уж об этом зашла речь, пожалуй, не найдется человека, о котором мне не хотелось бы написать фельетон, — смеясь говорит Гаджанан. — По крайней мере, каждый второй так и просится на перо. Приглядись получше к людям. Все впали в какую-то ничтожную, мелочную суету, все что-то рвут друг у друга. И название этому придумали красивое — «поиски личного счастья». А в чем состоят эти поиски счастья? Девиз простой — всем лги, избегай работы, любыми средствами добывай деньги, жертвуй всем для достижения власти. Эта мораль имеет в своей основе даже целую науку, которую нигде не преподают, но в которой все — великие профессора. И эта наука утверждает — почитай ничтожествами всех, кроме самого себя; никому не доверяй; сам лги в глаза, но громко возмущайся чужой ложью; если при тебе заговорят об истинных ценностях жизни, презрительно пожми плечами и скриви губы; и вообще живи себе спокойно со святым убеждением, что, если хочешь добиться цели, надо быть поближе к сильным мира сего и почаще оставлять в дураках всех прочих, особенно же коллег и сослуживцев. Добивайся от государства всяческой пользы для себя, а в кругу друзей всячески поноси это самое государство. Если имеешь дело с людьми из интеллигентного круга, произноси как можно больше пышных фраз, хвались напропалую своим патриотизмом, а сам мечтай тайком смыться за границу; при этом облекай самые ничтожные свои корысти в форму высоких принципов и прекраснодушной философии. Если изложить все это покороче, то что мы назовем личным счастьем? Прочное положение в обществе!

— Вот не знал, что ты сегодня зол на весь свет, — шучу я. — Похоже, ты давно уже не писал своих рецензий.

Он опять смеется.

— Честно сказать, и не хочется ничего писать. Те, кого я хвалил, стали моими соперниками, кого ругал — смертельными врагами. Вот и все дела…

Он хочет еще что-то сказать, но я спешу распроститься с ним. Однако мне не везет. Не успев сделать и трех шагов, я наталкиваюсь на знакомого мне поэта, пишущего на языке урду. Вернее, сначала, одурманенный винными парами, он пробегает мимо, но затем резко оборачивается и окликает меня:

— Мадхусудан, дорогой, послушай…

Я останавливаюсь. Он приближается ко мне и кладет руки на плечи.

— Знаешь, я тут прочитал одну книжицу на хинди…

— Ну и что же?

— Да там есть одна такая фраза…

— Какая же?

— Там написано, что… Слушай, давай присядем и немного потолкуем. Я хочу, чтобы ты мне хорошенько объяснил…

Мы присаживаемся.

— В той книге сказано, что настоящая наша мать-Индия живет только в деревне…

— Но от меня-то ты чего хочешь?

— Погоди… Я хочу тебя спросить — это что же, мать-Индия постоянно живет в деревне? А в Дели даже и не заезжает — так, что ли?

Я смеюсь.

— Ты не смейся, тут нечему смеяться. Я все думаю: а отчего это мать-Индия живет только в деревне? Ей что — воздух в Дели не нравится, да? А если она даже не бывает в столице, то кто же в ней живет? Мачеха-Индия, да? Вот этот старый раджпут… — Он тычет пальцем в плакат, висящий на стене. — Его мать где живет? Неужели она никогда не напишет своему сыну письмо — дескать, пригласи и меня к себе в Дели? Я сам каждую неделю получаю письма от матери…

Он еще долго бубнит мне свое. А я все смотрю на плакат. Там изображен старый раджпут с белой, словно пена, бородой, рядом с его гордым лицом заманчиво дымится чашка с черным кофе. Ниже надпись: «И этот чудесный кофе, и это прекрасное лицо — оба принадлежат Индии!» Потом я перевожу взгляд на поэта. А разве его красивое, смуглое лицо не принадлежит Индии?..

Стеклянная дверь кафе беспрестанно отворяется и затворяется. Некоторые посетители влетают сюда с видом полицейских агентов, преследующих преступников. Замерев у входа, они внимательно оглядывают собравшихся, потом делают несколько шагов вперед или в сторону и опять шарят взглядом по лицам. Если из-за какого-нибудь столика не встанет знакомая фигура с поднятой в знак приветствия рукой, дело кончается тем, что ищущие разочарованно поворачиваются к двери и исчезают.

В сигаретном дыму, словно музыка, сопровождающая весь этот спектакль, слышится бряканье фарфоровых чашек, звон стаканов, грохот придвигаемых и отодвигаемых стульев. С приходом каждого нового завсегдатая кафе стулья группируются в новом порядке — отсюда их переносят туда, оттуда сюда. Вдруг вы слышите над ухом брошенное небрежно «Вы позволите?», но никто не дожидается ни вашего «да», ни вашего «нет» — вам остается только проводить взглядом только что стоявший рядом стул, который уже уволокли к другому столику. Откуда-то из угла доносится дружный взрыв хохота, где-то звенят подаваемые на стол ножи, вилки и ложки, где-то со звоном падает на пол и разбивается стакан, отчего в бурлящем океане звуков на мгновение — не больше! — воцаряется тишина.

«И этот чудесный кофе, и это прекрасное лицо — оба принадлежат Индии!»

В очередной раз отворяется стеклянная дверь, и медленным шагом, сосредоточенно уставившись в пространство перед собой, входит Харбанс. Даже издали он выглядит утомленным и каким-то потерянным. Сгорбленные его плечи, поблескивающие сединой виски словно предупреждают: «Мы измучены до предела, просим не оговаривать с нами». Искоса оглядев сидящих поблизости людей, он поспешно направляется к одной из боковых кабин. Я поднимаюсь с места, догоняю его, и в кабину мы входим почти одновременно. Через минуту-другую к нам присоединяются Нилима и Арун, а также пришедший с ними Бхуван Шарма, специальный корреспондент одного из бомбейских еженедельников. Он стал очень популярным после отчетов о «деле Нанавати». В Дели он намерен взять интервью у кое-каких высокопоставленных политических деятелей, а также собрать материал для статьи о третьем пятилетием плане. Дел у него по горло, и он с трудом выбрал время, чтобы прийти сюда. Харбанс объясняет мне, что с Бхуваном Шармой они подружились еще в Лондоне. Своего друга он зовет просто — Бхуван-бхаи.

— Нынче нет ничего невозможного, — говорит Бхуван-бхаи, напоминающий манерами и жестикуляцией бывалого адвоката. — Но для успеха необходимы две вещи — во-первых, такт, а во-вторых, контакт. Такт — дело ваше, что же касается контакта, берусь обеспечить его вам с кем только пожелаете. Если вы надеетесь прожить без этих факторов, предсказываю вам полнейшую неудачу.

— Значит, как в цирке — фокусы и акробатика? — ворчит Харбанс. — Собственной цены искусство уже не имеет, существенно лишь одно — умеете вы плясать под дудочку людей со средствами или еще не научились.

— Но ведь такова жизнь, — возражает Бхуван-бхаи, широко разведя руки. — Что мы можем с этим поделать? Времена, когда ценились талант, трудолюбие и честность, давно канули в вечность. Нынче даже сами эти слова превратились в архаизмы. Нынче заказывает музыку и заставляет плясать под нее других тот, у кого есть деньги. Но мало плясать, вы должны от души полюбить даже ту самую плеть, которой он станет подстегивать вас. И если после удара плетью вы еще способны вилять хвостом перед ее хозяином и выделывать по его приказу всякие штуки, все обстоит отлично. Пропитание ваше обеспечено! Не способны — пеняйте на себя, вас ждет голодное существование. Вам даже не убежать на волю, в пампасы или джунгли. Кто же потерпит, чтобы вы самовольно покинули клетку, которую хозяева соорудили специально для вас и которая так дорого обошлась? Если вы все же попытаетесь удрать в родные заросли, незамедлительно откроется, что вся трава давно уже на корню закуплена хозяевами жизни и вы не смеете даже носа в нее сунуть, ясно? Вот тогда-то вы подожмете хвост и сами, по доброй воле, вернетесь в клетку, станете привычно жевать заготовленные для вас сено и покорно выделывать те же самые штучки. Иного выхода у вас нет!

Харбанс свирепо рычит, словно перед ним и вправду положили постылое хозяйское сено.

— Вот я и говорил ей — занимайся своими танцами дома! Нет, ей нужна публика, ей нужно и меня втянуть в эти дрязги! Но хватит с меня и того, что я повидал во время турне по Европе. Не желаю больше участвовать ни в чем подобном.

— Тогда уж сразу вели связать мне руки-ноги и бросить в колодец! — кричит Нилима. — Ишь чего захотел — чтобы я сидела дома и без конца показывала своя танцы этим глупым куколкам да картинкам на стенах! Я ведь знаю, из-за чего ты так говоришь.

— Я не имел в виду ничего подобного, — в том же тоне возражает ей Харбанс. — Эти цирковые номера не для меня, вот и все. Сегодня повстречайся с тем-то, завтра поди на прием туда-то. Спрашивается, что это такое? А это, говорят, налаживаются контакты. Для чего? А для того, чтобы нас поддержали влиятельные люди, чтобы о нас говорили в высоких сферах, чтобы нас знала публика и чтобы на представлении слышались громкие похвалы, чтобы о нас трубили газеты, чтобы нас приглашали в самые известные дома… Я уже давно из кожи лезу, но толку что-то не видно.

— Так ты ничего и не делай! — Тон Нилимы становится еще более едким. — Я сама сделаю все, что нужно. Все равно ты будешь не помогать мне, а только совать палки в колеса… Я и так уже по твоей милости несколько дней не репетирую, боюсь порвать ковер в доме.

Бхуван-бхаи индифферентно, как арбитр в споре двух сторон, смеется.

— Вот вы, как дети, уж и поссорились, — замечает он. — Но Харбанс почему-то упускает из виду, что те самые хлопоты, в которых ему не хочется погрязать ради тебя, совершенно неизбежны в его собственных поисках хлеба насущного. Уж коли приходится пять раз на дню ради пользы дела где-то подолбить носом, то не грех пустить его в ход и десяток раз. От этого нос ваш станет только еще крепче. Не так ли, Мадхусудан-бхаи?

Я пытаюсь выбраться из затруднительного положения окольным путем.

— Очень возможно, что вы правы, — бормочу я. — Ведь я не обладаю вашим опытом.

— Нет, вы видели? — ядовито смеется Бхуван-бхаи. — Ишь как осторожничает — и это в кругу самых близких друзей! Так-то вот! Люди взвешивают теперь каждое свое слово, будто их поставили за барьер в суде и снимают с них свидетельские показания. Уж если дело дошло до такого недоверия между близкими людьми, как вам не закалять собственный нос — единственное, на что можно положиться? Вам надлежит жить в этом мире, а вы, конечно, хотите жить как следует, — значит, надо всюду брать уроки наглости и бесстыдства. Надо основать собственный рэкет. Вам это не под силу? Очень жаль — значит, вы еще нетвердо стоите на ногах. Каждый может опрокинуть вас и оставить далеко позади. Вам хочется успеха, хочется известности, хочется денег? Либо заведите собственный рэкет, либо отточите свой нос потоньше и суньте его в чужой бизнес, да покрупнее. Если вы преуспели в этом, люди станут бояться, даже уважать вас, они станут искать тень величия даже в самом подлом из ваших подлых дел. Не сумели создать свой рэкет? Что ж, ваша песенка спета. Можете выделывать самые изощренные прыжки и фокусы, никто и не глянет в вашу сторону. А если глянет, так только ради того, чтобы поиздеваться над вами. Тот же, кто не оскорбит вас насмешкой, в лучшем случае станет в позу адвоката, начнет давать вам советы, указывать на ваши слабые места и недостатки. То есть делать то самое, чем я сейчас и занимаюсь…

Он весело смеется. Нилима вторит ему.

— Ну, Бхуван-бхаи, вы прямо-таки прирожденный оратор! — говорит она, отсмеявшись.

— Но я правду говорю, — продолжает он. — Если вы сегодня не понимаете этого, поймете завтра. Но завтра вы уже упустите лучшие свои шансы и останетесь в дураках. Возьмите любого из тех счастливцев, кто за последние восемь — десять лет составил себе имя и с кем теперь считаются. У каждого из них есть свой рэкет! И учтите, во многих случаях он связан с весьма высокими инстанциями. Чем крупнее рэкет, тем влиятельнее его хозяин… Да разве не об этом старинная пословица: «Чтобы самому стать великим, надо идти по стопам великих людей?»

Единственный, кто в нашей компании хранит полнейшую невозмутимость и достоинство, — это Арун. Он молча жует свой бутерброд с сыром. Потом, не доев, кладет его на стол и встает.

— Мамочка, можно мне купить бетель? — спрашивает он. — И для себя, и для Бини.

Арун гордо опускает руку в свой крошечный карман и выходит из кабины.

Когда мы покидаем кафе, за дверью мне преграждает путь какой-то молодой человек, одетый в костюм индийского покроя из кхади, этой излюбленной ткани наших общественных деятелей и политиков.

— Как — поживаете, Мадхусудан-джи? — чрезвычайно любезно осведомляется он.

Я с усилием вглядываюсь в его лицо.

— О, Батра, это ты? — восклицаю я наконец. — Тебя просто не узнать! Что за вид? Ты теперь носишь кхади?

— Теперь я занимаюсь политикой, — поясняет он с той же учтивостью. — А вы что поделываете?

— Я в «Нью геральд». Значит, ты бросил «Иравати»?

Он с величайшей почтительностью улыбается мне.

— О нет! Просто этот журнал теперь мой…

— Как твой?

— Полтора года назад я купил его у Бала Бхаскара.

— Что ты говоришь! — Я все еще не могу поверить его словам. — А чем же теперь занимается Бал Бхаскар?

— О, это очень крупный бизнесмен! Берет в аренду землю у городских властей и строит жилые дома. — И Батра называет несколько новых городских кварталов, построенных Балом Бхаскаром. — Что вы! Теперь он ворочает большими делами…

— Вот как!..

Когда мы расстаемся, он с невероятной нежностью пожимает мне руку и воркует:

— Как-нибудь заходите ко мне, я вас очень прошу! Это ведь и ваш журнал, вы помните?

— Да, да, — обещаю я, — непременно как-нибудь загляну.

— Я буду очень, очень рад.

И, поклонившись мне в последний раз, он поправляет манжету на рубашке и исчезает в кафе.

Неподалеку от кафе, возле велосипедной стоянки, я вижу целую компанию писателей, поэтов и критиков. Там идет оживленный художественно-философский диспут об «ощущении момента» и о «моменте ощущения». Поэт Винит, которого все друзья ласково зовут «Малыш», рассуждает о значительности каждого мгновения жизни. Уже усевшийся на свой мотоцикл Браджендра Кханна, опираясь одной ногой о землю, тоже прислушивается к разговору.

— От одного момента до другого мое подсознание проходит через бесконечное множество ступеней ощущения, — разглагольствует Винит. — Да и каждая из этих ступеней содержит я себе неизведанные глубины! Если мне удается в своем произведении раскрыть по-настоящему смысл хоть одной из этих ступеней, я честен и по отношению к себе, и по отношению к атому моменту. Если же в следующий момент я испытывало совершенно иное ощущение, пусть даже оно уводит меня в противоположную сторону, моя профессиональная честность требует, чтобы я выразил себя именно с этой ступени. Когда же мне не удается в своих стихах остаться свободным от постороннего влияния…

Мотоцикл Браджендры Кханны трогается с места.

— Ну, поехал? — спрашивает его кто-то.

— Да, что-то я проголодался, — отвечает Браджендра, и его мотоцикл, обогнув встречного пешехода, стремительно набирает скорость. Винит же долго еще будет стоять на прежнем месте, толкуя о смысле очередного быстро текущего момента жизни.

…И этим снам, которые я видел с открытыми глазами, не суждено было кончиться, никогда… Все так же вспыхивали и угасали электрические туманности над городом, все новые и новые поезда отправлялись со станции Сарай-Рухела, и каждый вечер, измученный бесконечным хождением от одного окна к другому, я в отчаянии ложился в постель, унося в свою ночную бессонницу распаляющие мозг дневные миражи. Они разрастались все обширнее и назойливей, но мне казалось, что им еще далеко до желанной всеобъемлемости и полноты. «Подойди-ка сюда, Мадхусудан! Постой здесь и вглядись хорошенько в эту толпу…» Перебранка теснящихся и толкающихся в автобусе людей; отчаянье парня, которого вместе с его девушкой застали в сомнительных позах около отеля «Мадрас», толпа вокруг них и грубые тычки полицейских; продаваемые перед рестораном «Гэйлорд» миниатюрные гирлянды из мелких цветков жасмина и роз; в страхе улепетывающие от полиции малолетние чистильщики сапог; стоны калек, и инвалидов; потерявшая в толпе ребенка, плачущая навзрыд мать; экипажи с особыми номерами, доставляющие, по желанию клиентов, прямо в гостиницу девиц легкого поведения; шумная демонстрация, провозглашающая лозунг: «Создадим независимый штат Пенджаб!»; вкось и вкривь, как пьяные, пересекающие Коннот-плейс автомобили; возвращающиеся с заводов и фабрик усталые рабочие; спешащие со службы чиновники; мальчишки, торгующие контрабандными товарами; броские газетные шапки и заголовки, конференции и речи, встречи и приветствия, подшивки газет и телетайпные ленты в редакции; художественные выставки, поиски красоты, поиски подлинных жизненных ценностей, поиски национальной самобытности, поиски человека; популярные лекции и мемориальные доклады — шум, гам, тарарам… И в самом деле, можно ли, стоя у окна редакции, хоть что-нибудь понять во всем этом бедламе? Можно ли отсюда по-настоящему вглядеться хотя бы в один из этих тысячеликих людских потоков, хотя бы в одного-единственного человека?

Собирая материал для будущего очерка, мы вдвоем — я и наш редакционный фотограф, — бродили по кварталу Дариба.

Я не раз бывал в этих местах, однако мне и в голову тогда не приходило, что вот эти, самые обыкновенные, дома и переулки могут стать героями газетной статьи. Не вспоминал я прежде и мрачных страниц истории, по привычке торопливо пересекая старую часть города, где некогда солдаты Надир-шаха учинили кровавую резню. Но теперь я был весь, как нацеленная стрела, и мне надлежало примечать мельчайшие подробности жизни выбранного островка столицы. Я достал блокнот. Итак, первое наблюдение: когда свернешь в переулок, по обеим его сторонам открываются глазу пахучие лавочки уличных кондитеров. Второе: в начале торговых рядов нашли свое место и кустари-ювелиры. Третье: по правую руку еще один узенький переулок, по левую — два переулка пошире. Четвертое: ближний из этих двух переулков называется Лоскутный…

Фотограф поминутно чертыхался. Чем дальше углублялись мы в Лоскутный переулок, тем теснее сходились облезшие, мрачные стены домов. Наконец двум людям идти рядом стало невозможно, теперь мы были вынуждены пробираться друг за другом. От сырости и какой-то липкой дряни было так скользко, что приходилось рассчитывать каждый шаг… Долгое, с самого утра, без крошки хлеба и капли воды во рту, блуждание по грязным задворкам измучило моего фотографа. Было видно, что он мечтал поскорее сделать два-три последних снимка и удрать отсюда. Но мне все казалось, что для хорошего очерка материала пока маловато, а я считал самым необходимым для себя с первых дней доказать редактору, что я способен профессионально выполнить любое задание.

Переулок напоминал громадную плевательницу, в которой слоями, год за годом, накапливалась гадкая слизь. Разве могли бы две или три фотографии дать истинное представление об этой жуткой клоаке? Каждый дом здесь, казалось, был поражен туберкулезом и изрыгал вместо кашля острое зловоние, плач детей, женскую брань. Фотограф наконец не выдержал и заявил решительный протест. Лишь с трудом мне удалось уговорить его пройти хоть немного дальше. Из ближнего к нам домика вышла женщина с ворохом мусора в руках, намереваясь выкинуть его прямо в переулок, но, завидев нас, замерла в нерешительности. Различив сетку морщин на ее лице, я сразу вспомнил свое житье в Мясницком городке и мою хозяйку, тхакураин. Женщина все-таки отважилась выкинуть мусор чуть не под ноги нам и торопливо юркнула в дверь. Но мой коллега успел сфотографировать ее. Он надеялся, что на том его мучения и закончатся. Подкрутив пленку и поспешно зажав нос платком, фотограф проговорил:

— А вот уж дальше ни за что не пойду. Если желаете, идите один. Я подожду вас там, за углом.

— Но нам надо побывать еще кое в каких местах, — возразил я. — У меня почти нет материала. До сих пор мы с тобой видели только жизнь средних, более или менее обеспеченных горожан. А я хочу обойти настоящие трущобы, где живет последняя беднота.

Я не желал предоставить редактору еще один случай упрекнуть меня в верхоглядстве и недобросовестности. Его иронические усмешки давно не давали мне покоя.

— Нет уж, хватит! — взбунтовался фотограф. — Да и что это вы себе за очерки такие придумали!

— Разве ты не знаешь, что это особое задание редактора?

— На него тоже иногда придурь находит! — Фотограф решительно не желал делать ни единого шага дальше. — Посоветуйте ему самому потолочься здесь денек. Сказать по совести, такую работу он обычно поручает тому, с кем хочет свести счеты. Уж я-то его знаю! Вы у нас первый год, а я кручусь под его началом целых шесть лет. Поверьте, всю эту канитель он затеял из-за выборов или еще чего-нибудь в том же духе. Вам, конечно, пока невдомек их грязная кухня…

— Ну, хорошо, снимков у нас набралось порядочно, — сдался ж. — Можешь возвращаться в редакцию. А я еще поброжу. Но оставь, пожалуйста, свою малую камеру. Если будет нужно, я сам сделаю несколько кадров.

Фотограф с готовностью снял с плеча маленький фотоаппарат и протянул его мне.

— Пойду-ка выпью где-нибудь чаю, — сказал он, сразу повеселев. — А то как бы меня, чего доброго, не стошнило.

Он исчез за углом. Я сделал несколько записей в блокноте в задумался. Куда двинуться теперь? Было бы не худо пойти к Пахарганджу — там около места через Джамну сгрудились десятки лачуг, кое-как слепленных из ржавых кусков жести, старых циновок и мешков. Да и весь этот стихийно возникший поселок выглядел сверху, с моста, гигантской свалкой. Я понимал, что мой кратковременный набег почти не имел смысла, как было, по всей видимости, бессмысленным и все, чем я теперь занимался. Правда, там я мог натолкнуться на факт, который подсказал бы мне хороший заголовок для очерка. Это было бы очень кстати. Конечно, несколько вариантов я уже придумал заранее, но желательно было найти что-нибудь особенно меткое, дабы наверняка лишить редактора возможности поиронизировать надо мной.

С другой стороны, хотелось заглянуть сегодня в Мясницкий городок, бывший когда-то не чужим и для меня. В конце концов чисто человеческое чувство одержало верх над всем прочим, и, наняв от Чандни-чоук скутер, я слез с него уже на площади Садар. Оттуда я намеревался, как и прежде, через Дровяной рынок выйти к знакомым переулкам.

Дровяной рынок поразил меня своим нынешним видом. Даже зная, что с недавних пор проституция запрещена законом, я не ожидал увидеть его столь переменившимся. Вместо крохотных, похожих на птичьи клетки, каморок вдоль четырехугольной ограды расположились лавки и оптовые комиссионные конторы по продаже зерна. Лишь местами виднелись еще ржавые решетки на окнах и забранные железными прутьями двери, помнившие дела минувших лет. Ничто иное не наводило на мысль о бурном прошлом этого ужасного места.

И все-таки я невольно прибавил шагу — видимо, душа моя переменилась за эти годы не в такой степени, как сам базар. До поселка Харпхуль я шел в каком-то странном оцепенении. Уж не слышал ли я снова эхо собственных шагов, впитавшееся на долгие годы в эту мостовую, в эти почерневшие стены домов? Или вновь в моем воображении оживали тени головок, выглядывавших некогда из-за решеток? И разве само ушедшее время не тревожит нас порой далекими своими отголосками?

В поселке Харпхуль все шло прежним чередом — жизнь тема тем же вялым, замедленным ходом. Те же лавки, те же лотки, те же люди, лениво бредущие по своим обыденным делам. На углу переулка, ведшего в глубь Мясницкого городка, я увидел толпу, какая частенько собиралась прежде вокруг бродячего фокусника, а то и факира с медведем или обезьяной. Но на этот раз я стал свидетелем своеобразного торга. Посередине толпы зевак, подхватив пальцами края зеленого покрывала, кружилась в танце девочка лет тринадцати — четырнадцати. Она напевала песенку из нового кинофильма:

Лети, кружи в воздухе, Мое красное покрывало. Из легкого, как пух, муслина, Мое красное покрывало… Эй-эй, эй-эй!..

Кое-кто уже держал в кулаке скудную и жалкую приманку — несколько мокрых от пота монет. Когда девочка приближалась к кому-нибудь из возможных клиентов, тот пытался схватить ее за руку и удержать возле себя. Но хозяин, подыгрывавший танцу на фисгармонии, успевал вовремя сделать ей едва заметный знак глазами, и она, набивая цену, продолжала скользить по кругу.

— Людей ничем не застращать! — сказал мне прохожий в набедренной повязке, когда мы вместе с ним отделились от толпы и прошли несколько шагов рядом. Минуту назад он, как и я, поднявшись на цыпочки, но без интереса смотрел через плечи впереди стоящих зевак на этот замаскированный торг. — Власти у нас мудрые, да только наш брат еще мудрей. Верно я говорю?

Ничего не ответив, я прибавил шагу и свернул в знакомый переулок.

Палатка, в которой прежде продавался бетель, была на старом месте, только в ней сидел теперь другой человек. Так же тянулись рядами лотки с овощами и зеленью. В первую минуту мне даже показалось, будто я никуда и не уезжал, а просто утром ушел, как обычно, на работу и теперь возвращаюсь домой, в свою каморку. Но скоро я заметил, что здесь стало намного больше ничем не занятых людей. Раньше в такое время дня переулок почти совсем вымирал. Правда, сами дома, их окна и двери, сохранили прежний свой облик — только, пожалуй, присущее им всем постоянное выражение усталости и какой-то застарелой досады сделалось еще более ощутимым. По-прежнему с плеском лилась вода из кранов водокачек, слышались те же бранчливые голоса соседей-жильцов, а под ногами чавкала все та же, не просыхающая круглый год, грязь.

Как давние знакомцы, смотрели на меня окна и двери домов, но никого из людей я не узнавал. Вокруг были только чужие лица, словно за эти десять лет старое поколение вымерло без остатка и место его давно уже заняла молодежь… У меня болезненно сжалось сердце, когда я подумал, что, пожалуй, не увижу здесь ни саму тхакураин, ни ее семью; я боялся, что если постучу в ее дверь, навстречу мне выйдет незнакомый человек, который, наверное, и слыхом не слыхал о какой-то Сарасвати, что жила здесь со своим мужем и дочерью… Приблизившись к дому, я прежде всего прочего обратил внимание на прибитую над дверью дощечку. Нижняя ее половина уже исчезла — то ли ее обломили намеренно, то ли она сама истлела и отвалилась. Да и оставшаяся часть едва держалась на изъеденном ржавчиной гвозде. О том, что здесь когда-то значилось имя владельца дома — Ибадата Али, напоминали лишь какие-то бесформенные темные пятна.

На пороге первой комнаты, в которой прежде жили мы с Арвиндом, сидела сгорбленная старуха. Мне захотелось сразу же повернуться и уйти. Но желание снова увидеть забытые стены победило во мне, я подошел к старой женщине и спросил, где теперь живет тот тхакур-сахиб, что занимал это жилье раньше. С минуту она пристально вглядывалась в мое лицо, потом вдруг воскликнула:

— Э, лала, да ведь это ты! Что же, не признал свою бхабхи? — Она с трудом поднялась с порога и по ступенькам сошла на землю.

— Бхабхи! — Что-то дрогнуло у меня в груди. — Что это с тобой? Я ведь и вправду не узнал тебя!

— Заходи! Заходи скорей в дом! — торопливо говорила тхакураин. — Вот уехал ты и забыл дом бхабхи. Я уж думала, ты насовсем за границу укатил, к иностранцам-то своим. Не стыдно, а? За столько-то лет не нашел и пяти пайс, чтобы прислать своей бхабхи одно-единственное письмишко…

Когда мы вошли в дом, наша с Арвиндом комнатка показалась мне столь же разительно переменившейся, как и сама тхакураин. Штукатурка почти совсем облупилась, и потому сохранившиеся лишь местами рыхлые остатки ее чудились чем-то неестественным, лишним, ненужным здесь. Потолочные балки совершенно почернели. На стенах, однако, можно было различить нанесенные охрой древние знаки благоденствия и имя бога Рамы, которых прежде здесь не было. Дверь, ведущая в другую каморку, вместе с притолокой накренилась вперед, как после землетрясения. В доме стоял тот едкий, застарелый запах, какой обычно исходит от груды истлевшей одежды. Пожалуй, единственным, что напоминало мне о прежнем, были доносящиеся сверху, со второю этажа, голоса ссорящихся соседок. Можно было подумать, что там продолжается ссора, затеянная еще десять лет назад…

— Ты уже давно в Дели? — спросила меня тхакураин.

И мне стыдно было признаться, что прошел уже год, как я сюда вернулся.

— Да нет… — бормотал я. — Не очень. Я опять получил здесь работу.

— Вот оно что! — Тхакураин извлекла из темного угла колченогий табурет и поставила передо мной. — Сядь-ка вот. И за то уж мы благодарны, что вспомнил нас, бедных людей. Где же теперь живешь?

— Снял комнату в одном квартале возле Кэрол-баг.

— Ах, так… Ну, ну! И правильно — разве теперь стал бы ты жить у бхабхи, в таком-то чулане! Это прежде бхабхи жила хорошо, а нынче с ней такое сталось, что лучше и не говорить…

— Нет, бхабхи, ты не о том. Просто моя новая контора в другой стороне, иначе бы я непременно…

Я не мог придумать, что сказать ей. И голос тхакураин звучал глухо и надтреснуто, словно дряхлая, расстроенная фисгармония, в которой к тому же недостает нескольких ладов. Я неотрывно смотрел ей в лицо, пытаясь понять, в самом ли деле так резко состарилась моя бывшая хозяйка, или это мне показалось оттого, что я долго не видел ее.

— А что тхакур-сахиб? — спросил я. — Он все еще работает в той конторе?

Тусклые глаза тхакураин на мгновение будто вовсе погасли, она мигнула и ответила:

— Твой тхакур-сахиб, лала, ушел совсем в другую контору… Ох, будь он на этом свете, разве увидел бы ты свою бхабхи в такой беде? Да, никто не попросит теперь твою бхабхи подать воды напиться. — Веки ее увлажнились. Вытирая их концом рваною дхоти, она продолжала, подняв взгляд к потолку: — Вот тот-то старичишка подлый, которому и срок давно подошел, не подох, а кому жить бы да жить, оставил нас сиротами…

И тхакураин принялась пространно рассказывать, как тяжко болен был в те дни Ибадат Али. Днем и ночью изводил его злой кашель. Призванный к постели больного хаким сказал, что больше двух-трех дней старик не протянет. А в следующую ночь Ибадат Али и вовсе стал плох. Люди полагали, что к утру он скончается. Маджид и другие соседи-мусульмане ни на минуту не покидали умирающего единоверца. Они позвали даже маулави, и тот всю ночь читал у изголовья мияна калама́. Старика начали было готовить для погребения…

— Уж не знаю, лала, то ли это маулави чудо сотворил своими калама, то ли что другое, а только глядим, уж и утро занялось, и день настал, и к ночи дело — хоть бы что нечестивцу старому, живет себе да живет… И надо тому приключиться — в ту же ночь возьми да и прихвати нашего тхакура-сахиба грудная жаба. Не скажу, конечно, что это с ним впервой, и прежде он от хвори своей пострадал немало, но всевышний все миловал: постонет, поохает, да и опять жив-здоров. А тут вдруг так приступило, что ни вздохнуть ему, ни словечка молвить… Не могу тебе и рассказать всего, что с ним было… — Тхакураин смигнула набежавшую слезу и продолжала: — И вот, на четвертый ли, пятый ли день после того старый миян, будь проклят он на веки веков, и совсем ожил, уж и садиться стал, а твой тхакур-сахиб к ночи и преставился… Тому уж три года, как покинул он нас, а этот-то нечестивец поганый опять ест-пьет в свое удовольствие. Веришь ли, как завижу его, так словно змея холодная на грудь всползет. Так вот и вырвала бы из рук костыль-то его преподлый, да и вытолкала бы его вон из нашего дома! Ведь это он наслал смерть-погибель на мою семью, а сам жрет что ни день одного мяса своего греховного по целой миске… Ох, будь моя воля, пошла бы к нему наверх да в щепу разнесла бы ситар его проклятущий, впору бы сжечь его да лепешки на нем испечь…

Слушая тхакураин, я вспоминал тот день, когда впервые вошел с затаенной робостью в жилище Ибадата Али и увидел наконец тот самый полуразбитый сигар, из которого одни только искусные пальцы старого музыканта умели еще каким-то чудом извлекать столь пламенные и нежные звуки, навевавшие сладкую дрему на мои бессонные глаза. С тем днем в моей памяти было связано и другое будоражащее совесть воспоминание — о полном гордого презрения и угрозы взгляде Хуршид, латавшей ветхий шервани своего отца. Какое страстное желание мести пылало в душе этой юной мусульманки!

— Ведь у мияна была дочка, Хуршид, — напомнил я бывшей своей хозяйке. — Он замуж ее выдал или они так и живут вдвоем?

При этих словах я невольно оглянулся, мне почудилось, что вот-вот отворится дверь, войдет строгая девушка с тетрадкой в руках и скажет, как прежде: «Матушка, сегодня первое число. Платите, пожалуйста, за квартиру!»

— Э, лала! Неужто, по-твоему, ей на роду было написано выйти замуж? — с тем же пылом ненависти воскликнула тхакураин. — Будто ты и не помнишь права ее бесстыжего? Что тигрица голодная, так, бывало, и сверлит глазищами всякого прохожего мужчину! Я тогда еще говорила: когда ни на есть, а эта девица натворит чего-нибудь! Так оно и вышло. Живет без материнского глаза, отца почитай что и вовсе нет, как не ждать беды. Такая из-за нее свалка приключилась, что лучше бы и не поминать!..

Но тут тхакураин вдруг вскочила со своего стула.

— Ох, что это я? Потом небось станешь всем рассказывать, что, мол, один раз за столько лет пришел в дом бхабхи, так она даже чаем не напоила. Погоди, сейчас пошлю Нимму, пусть-ка купит молока на две пайсы. Вот нынче и все капиталы твоей бхабхи!.. А то неужели на радостях не ублаготворила бы тебя всем, чего ни пожелаешь!

— Но послушай, бхабхи… — начал было я, но она не дала мне продолжить.

— Нет, нет, — запротестовала она, — ничего этого и слышать не желаю. Думаешь, если бхабхи бедный человек, так она уж и чаем за две пайсы напоить не сможет гостя дорогого? Грех, грех тебе отказываться!

И, отворив покосившуюся дверь, она вошла в соседнюю комнату, а через минуту появилась вновь со стаканом в руке, таща за собой упирающуюся Нимму. Та принужденно смеялась и в то же время изо всех сил пыталась высвободить руку.

— Ну-ка, взгляни на нее! — молвила тхакураин, подведя дочку ко мне. — Узнаешь? При тебе-то вовсе махонькая была! А теперь — ишь как вымахала! Много ли нужно лет гранатовому дереву да девушке, чтобы вырасти?

Нимма кинула на меня быстрый взгляд, поспешно сложила на груди руки в знак приветствия и тут же, взяв из материнских рук стакан, выбежала из комнаты.

Усевшись снова на свой стул, тхакураин сказала с улыбкой:

— Совсем большая стала!

— Правда, я даже не узнал ее, — согласился я. — Тогда, помню, она все сластями лакомилась да в песочке играла.

— А нынче от забот вся душа изболелась. — Морщины на лице тхакураин обозначились еще резче. — Самого-то нет, чтобы с толком вокруг оглядеться, приискать человека хорошего да свадебку устроить. Какое теперь за ней приданое! Остались мы после него, две бедные женщины, все проели-пропили до последнего. Все упования на господа нашего всемилостивого, на Раму-джи… Нынче вот вместе ходим в четыре дома, посуду моем чистим, тем и кормимся. А как пошлешь ее в чужой дом одну? Сам знаешь, время нынче какое — не то что чужим, близким-то людям веры нет!

Глаза мои сами собой на мгновение опустились в пол. Уж не намекала ли тхакураин на то, что произошло между нами десять лет назад и из-за чего я не счел для себя удобным жить далее в Мясницком городке? Но ни в лице бывшей моей хозяйки, ни в тоне ее я не смог уловить даже тени упрека за прошлое.

— Молоденькая девушка в доме что безделушка стеклянная, — продолжала она, — долго ли разбиться? Люди к ней одно лишь словечко дурное приложат, а уж отцу с матерью хоть умирай от стыда. Оттого я теперь и жильцов не пускаю. Было дело, взяла одного — показался мне набожным да святеньким, так и тот вышел подлец подлецом. Вон, видел, как на стенке-то узоры — это все его старания. Бывало, что утром, что вечером — сидит тихохонько-смирнехонько, имя бога Рамы твердит да святые травы воскуряет. Вот, думаю, и ладно: и в доме благолепие, и нам от него честь и душевное спасение… Как мне было знать, что после век буду каяться! Ах, что выдумал! Будь жив тхакур-сахиб, всю бы шкуру с него спустил. На взгляд-то праведный да святенький, а душой черным-черный — ни дать ни взять огарышек от благовонной палочки! Все доченькой ее звал да лоб ей мазал пеплом священным. А потом и показал себя. На минутку я вышла, а он хвать ее за руку, рот зажал, да и поволок. Насилу-то она вырвалась, ко мне бежит. «Мамочка, говорит, сегодня же прогони из дому этого дяденьку». Ну, вижу, пришла беда, избавляться пора. А понимаю: шум-то подымать не след, после сплетен не оберешься. Сердце и придержала, но в тот же вечер говорю поганцу этому — так и так, мол, из деревни приедут родственники, изволь-ка до рассвета собрать узелок, да и прощай. Он и не пикнул — почуял, видно, что недолго и туфлей по роже схлопотать. К утру и след его простыл!..

Я снова глянул в глаза тхакураин: нет ли все же в них упрека за старое или хоть тайной насмешки? Нет, они смотрели на меня с искренним простодушием. И мне подумалось — неужели еще через десять лет она, по доброте души, так же легко забудет происшествие с этим святошей и при случае с тем же радушием, как и меня, станет поить его чаем? Или, может быть, честь дочери для нее дороже собственной?

— Не могу выразить, бхабхи, как мне жаль тхакура-сахиба, — заговорил я, по-прежнему чувствуя себя неловко от смущения. — Кто мог подумать, что он уйдет от нас так скоро… Он был совсем еще не стар. Конечно, будь он жив, вам не пришлось бы переносить такие лишения.

— Разве при нем посмел бы кто-нибудь даже глянуть на бедную девочку? — откликнулась тхакураин. — Разве не вырвал бы он глаза обидчику?

Мое смущение все росло. Не хочет ли тхакураин этими словами на всякий случай припугнуть меня? Видимо, она поняла мое душевное состояние и поспешила добавить:

— Когда вы с Арвиндом жили рядом, мне и горя не было. Мало ли как могут пошутить между собой деверь и невестка. Но доведись до беды, разве вы позволили бы кому-нибудь чужому обидеть свою бхабхи или ее дочку? А нынче пусто кругом, ни одной близкой души, не на кого положиться. Об одном день и ночь молю всевышнего: «Спаси от напасти дочку мою дорогую, пошли ей опору и защиту, а там мне и смерть не страшна». Но пока нет в этом доме хозяина, не хочу умирать. Что на том свете отвечу я тхакуру-сахибу — что бросила дочь на произвол судьбы? Ох, как вспомню, чем кончила эта срамница окаянная, Хуршид, так и душа замрет!

— Ты ведь хотела что-то сказать о ней, — напомнил я тхакураин. — С ней случилось что-нибудь?

— Лучше бы тебе и не спрашивать, лала! — Глаза тхакураин расширились, будто перед ней раскрывалось какое-то жуткое зрелище. — Это страх один, что было! — По лицу ее прошла незримая тень минувших несчастий. Голос ее сделался глухим, и она подвинулась ко мне поближе. — Месяца два или три никто и не догадывался. Только мы удивлялись — отчего это вдруг она оставила свое нахальство и за деньгами приходит тихая, словно мышь, еле шепчет. Вот стала она опять ходить по квартирам, тут мать Гопала как глянула на ее живот, так враз все и смекнула. Ты ведь знаешь, мимо нас и муха не пролетит. А когда дознались о том мужчины, зашумели и тут же пошли наверх, к мияну. Такое тут поднялось, сказать тебе не могу! Либо, говорят, сейчас же отправляй свою дочь к тому, от кого у нее прибыль, либо сам убирайся вместе с ней, куда хочешь… Но ты ведь знаешь этого старого скареду — разве он уйдет по своей воле? Уж коли из самого Пакистана притащился сюда за своим добром, так неужто теперь от него отступится? Нет, говорит, у моей дочери ничего такого, да коли и было бы что, так вам что за дело? Не могу я дочку от себя отпустить и сам свой дом не брошу. Только, говорит, мертвым можете меня отсюда вынести. Тут уж наши мужчины и взъярились, так намяли старому бока, что дальше-то и некуда! Все прошлые грехи ему припомнили и наперед науку преподали. А Бантасинх так даже бороду ему вырвал! Да… А ему хоть бы что — опять упирается: нет, говорит, некуда мне дочку девать, да и сам я от дома своего никуда не пойду…

— Вот оно в чем дело!

Я представил себе дикую расправу над старым музыкантом, и у меня мурашки поползли по спине.

— И в другой раз опять такая свара началась. Снова он уперся. Тогда мужчины дали ему срок — если, говорят, до утра ты никак с этим делом не покончишь, пеняй на себя. Ни за что, говорят, не позволим гулящей девке жить вместе с нашими женами и дочерьми. А нас всех страх берет — вдруг за мияна вступятся мусульмане из соседнего переулка, то-то пойдет резня! Ночью никто, почитай, и не спал. Я и двери заперла на все засовы. Да только как утром-то все поднялись, тут и узналось, что девка эта совсем куда-то пропала. Ушла и отцу не сказалась. Можно ли так? Ведь весь день он, поверишь ли, плакал навзрыд, как с ума спятил, по голове себя колотил… Кто говорит, что в Джамну она кинулась, кто говорит — в Пакистан сбежала со своим хахалем. Каждый свое толчет!.. Ну, как ни так, мы уж и тем довольны, что до резни не дошло, не одного бы небось убили!..

— А что же миян? Что-нибудь узнал о ней?

— Куда! Он и из конуры-то своей с неделю не вылезал. Все лежал да плакал. Даже жалко его стало — ну что бы этой потаскухе и отца с собой не прихватить, раз уж надумала уйти? На кого она его бросила, старье этакое, кто ему станет печь лепешки?.. Ну вот, а после, слышим, хватил мияна паралич, ничего не может: ни встать, ни сесть, ни поесть, ни попить, уж не говорю чтобы на ситаре играть… Теперь вот вроде ожил немножко, опять начал бренчать. А лепешки ходит есть к споим друзьям — мясникам, в лавку. Бывает, всю ночь пробренчит на ситаре — ни своего, ни чужого сна ему не жалко. Только нынче никто ему и слова не скажет. И он ни с кем в доме не разговаривает… А все же каждый месяц ходит по квартирам со своей тетрадкой — станет этак молча у двери и стоит. Я говорю, он помирать станет, так и в тот день соберет с людей деньги, чтобы утащить с собой в могилу. От всего, проклятый, откажется, только не от этих денег… А вот я хочу спросить тебя, лала: когда помрет миян, будут с нас брать квартирную плату? Как думаешь, дом этот нашим станет или все равно властям надо будет платить? Я вот, к примеру, уже за полгода задолжала. С той поры как ушел от нас тхакур-сахиб, мы дай бог два раза в день лепешки едим. Из чего уж тут отдавать за квартиру?.. Ох, этот миян, ведь это он наслал погибель на мой дом, теперь он для меня все одно что злой дух. Как помрет, на радостях пожертвую в храм целых пять пайс…

Даже яркий, солнечный полдень казался в этой комнате серым и унылым, словно дождливый вечер. И сама комната выглядела теперь совсем жалкой, пустой и заброшенной.

Со стаканом молока в руке вошла Нимма. От уличного зноя лицо ее разрумянилось. Часть пуговиц на ее рубашке была не застегнута — она все еще, как ребенок, не стыдилась своей наготы. Взяв стакан из рук дочери, тхакураин посадила ее возле себя.

— Ну, дурашка, признала нашего квартиранта?

Нимма смущенно улыбнулась и кивнула головой.

— Еще бы ей не признать! — сказала тхакураин. — Коли ты, лала, забыл нас, так на тебе и грех. А мы разве можем тебя забыть? Вот вам с Арвиндом совестно — как уехали отсюда, так ни разу нам и не написали. Конечно, ведь вы все с иностранцами знаетесь. До нас ли вам!

Нимма с любопытством посмотрела на меня. Видимо, она впервые видела человека, который «знается с иностранцами».

— Приготовишь, дочка, чай для него или уж мне пойти?

Нимма сразу поднялась со своего места.

— Я сама, — ответила она и ушла в соседнюю комнату, прихватив с собой молоко в стакане.

— Да, когда-то вот в тряпочки да куколки играла, а теперь… — Тхакураин вздохнула. — А теперь вон какая вымахала. По годам-то ей только еще шестнадцать, а выглядит на все двадцать… У тебя столько знакомых, лала, не присоветуешь ли для нее какого ни на есть женишка, а? Всю жизнь буду тебя благодарить. Сам посуди, ведь она без отца. Сделай такую милость, поищи там у вас. Вот бы нашелся парень, чтоб зарабатывал хоть семьдесят или восемьдесят рупий да был бы не жаден до приданого, я бы разом все и решила, без слов отдала бы ее замуж. Она все старше, а я-то все старее. Уж ты приглядись у себя, молодых людей там, я думаю, тьма-тьмущая. Если есть на примете добрый человек, поговори с ним. Пусть будет и постарше ее, я уж об этом не думаю. Да и кто нынче на то смотрит? Так и скажи — есть, мол, у меня одна родственница…

— Хорошо, я поищу, — сказал я, понимая в душе, что мои заверения не более как отговорка и что едва ли в другой раз мне захочется зайти к ним. Но для тхакураин и этого было довольно. В конце концов, разве человеку не дороги порой и пустые упования?

— Непременно поищи, лала! — Воспрянувшая духом тхакураин пододвинулась ко мне еще ближе. — А иной жених ведь захочет и взглянуть на невесту, верно ведь? Так я и покажу ее, ты не сомневайся. Нынче не те времена, чтобы все по старому обычаю, не мне с этим спорить. Сам знаешь, мужчины теперь не женятся, покуда не увидят суженую. Оно и правильно, так ведь?

— Я поищу, бхабхи, — снова заверил я ее.

— Непременно, лала, постарайся. Хочешь, в ножки тебе поклонюсь?

Она и вправду склонилась было к моим ногам, но я вовремя остановил ее.

— Ну что ты, бхабхи, к чему это? Я же сказал, что поищу.

Некоторое время она молча смотрела мне в лицо. Глаза ее наполнились слезами — то ли от нежности ко мне, то ли от благодарности.

— Уж нет ли у тебя кого на примете? — спросила она с надеждой.

— Пока что нет, но ведь можно же присмотреться, — слова утешил я ее.

С минуту тхакураин о чем-то думала. Потом тихонько спросила:

— А себе-то никакую еще адом не привел?

— Нет, бхабхи, пока нет, — ответил я с натянутой улыбкой. — Да мне ни одна мэм и не нравится.

— Так уж и ни одна! — отмахнувшись ладошкой, воскликнула тхакураин. — Врунишка какой! Жалко, нет у меня знакомых мэм, не то бы я скоро тебя оженила.

— А долго ли жил у вас Арвинд? — спросил я, пытаясь направить разговор в другое русло.

— И полугода после тебя не прожил, — ответила она. — Тоже вроде тебя и думать о нас забыл — живы мы или померли. — И тут же вернулась к прежней теме: — Вот если бы ты за полгода-годик пристроил дочку, мне бы и умереть было не страшно. Она ведь семь классов кончила — дальше-то я не смогла ее учить. Но уж коли не сыщется добрый человек, делать нечего, опять определю ее в школу, буду учить до одиннадцатого класса. Ишь чего выдумали, мало десятого, подавай и одиннадцатый. Проклятые, губят у бедных людей лишний год жизни, только и всего. Верно, лала?

Я снова попробовал переменить разговор, но тхакураин считала своим долгом рассказать мне все о своей дочери. Очень она разумная девушка. Всякое дело исполняет с толком. А идет по переулку — глаз не поднимет, ни на кого не взглянет. И вышивать немного умеет.

В классе всегда была второй или третьей ученицей.

— Ты заходи к нам, — то и дело повторяла тхакураин. — Все мне будет на душе веселей, стану думать, что не вовсе я сирота, есть и у меня в мире родной человек. А если тебе кто приглянется, ты уж сам все реши. Хорошо бы его и сюда привести. Он сам увидит, чего стоит наша невеста! Может, он потребует научить ее еще чему-нибудь, так ведь я все сделаю. Лишь бы дело-то по-хорошему сладить…

Нимма принесла чай. Лицо ее гуще прежнего было залито багрянцем. Поставив передо мной стакан, она поспешно вышла из комнаты. Тхакураин засмеялась.

— Дурочка, стыдно ей, что мы про ее замужество толкуем, — объяснила она. — Ох, востра на слух! При ней никому ничего не скажи. — Она ласково позвала: — Нимма!

Дочь не отвечала. Тхакураин снова окликнула ее:

— Глупенькая, поди сюда! Поди, что скажу.

Нимма, со стыдливо зажатым во рту кончиком шарфа-дупатта, остановилась в дверях соседней комнаты. Пуговицы ее несвежей и в нескольких местах прохудившейся рубашки были все так же не до конца застегнуты. Ставшие короткими шальвары обнажали ее худенькие щиколотки. Грудь ее бурно вздымалась и опускалась, словно она долго бежала, и не успела еще успокоить дыхание.

— Если что нужно, мама, говорите!.. А то уйду… — произнесла она торопливо, выпустив изо рта конец шарфа, а потом тем же манером снова зажав его в зубах.

— Ну что, лала, приготовить что-нибудь перекусить? — справила меня тхакураин.

— Нет, нет, бхабхи, — воспротивился ж… — Мне уж давно уходить пора. А вот от чаю не откажусь.

Взяв стакан, я принялся торопливо глотать дымящийся напиток. Мне было ужасно досадно, что вместо дела, ради которого я сегодня, так рано ушел из редакции, занимаюсь здесь пустыми разговорами. Что я успел сделать с тех пор, как отпустил фотографа? Бесцельно сижу с его камерой на плече, еще ни разу не нажав на спуск.

— Мама, попроси их, пусть они нас сфотографируют своим аппаратом, — сказала вдруг Нимма. — Вставим карточку за стекло и повесим на стенку.

— Ах ты, глупая, разве не знаешь, как это дорого стоит? — поспешила вмешаться тхакураин. — Их так просто тебе не делают, карточки-то эти.

— В нем пленки нет, — солгал я. — Я бы с радостью…

И снова подосадовал на себя: ну что бы мне стоило сделать лишний снимок! Но в следующее же мгновение подумал — что ж, и правильно сделал, что отказал, вовсе не для пустых забав принес я с собой эту камеру. Не собираюсь же я, в самом деле, использовать фотографию Ниммы в своем очерке! Вот если бы подняться на второй этаж да заснять на пленку старого Ибадата Али, лежащего на своем поломанном топчане. К этому снимку можно было бы дать и неплохой текст — о том, как Ибадат Али уходил в Пакистан, а потом вернулся назад, и сюда же присовокупить рассказ о судьбе его дочери Хуршид. Чрезвычайно выигрышная деталь для статьи о городской бедноте! Как жаль, что мой торопливый, необдуманный отказ Нимме все испортил… Не мог же я теперь вдруг подняться наверх и начать бегать с аппаратом вокруг Ибадата Али!..

Тхакураин решила проводить меня до угла. Семеня рядом со мной по переулку, она продолжала все тот же разговор о замужестве дочери. Много денег на свадьбу она истратить не может, но четыре или пять сотен рупий уж как-нибудь наскребет… Ах, если бы был жив тхакур-сахиб, чего бы он только не сделал для своей дочери!.. Ну, когда же я снова приду к ним? Если у меня нет времени навестить их, она готова сама прийти ко мне, чтобы узнать, удалось ли мне найти жениха. Хорошо, если бы я послал ей открытку со своим адресом. А когда стану писать открытку, надо указывать только имя тхакура-сахиба, а иначе…

Когда, наконец, тхакураин простилась со мной и вернулась в дом, я остановился возле торговца бетелем, чтобы купить себе сигареты. Обшарив меня с ног до головы подозрительным взглядом, он спросил:

— Вы им не родственник ли будете?

— А в чем, собственно, дело? — сухо ответил я. Бесцеремонность вопроса возмутила меня.

— Да нет, я просто так, — пробормотал он. — Мы же понимаем, они одинокие, мать да дочь, нет у них никого.

— Я их давно знаю, — сказал я. — Когда-то жил у них в доме.

— Ага, вот оно какая штука! — произнес он, постаравшись придать своему голосу побольше значительности. — А я уж подумал, вы не родственник ли им будете…

— Может, и родственник, — сказал я, нахмурив брови. — А что вам надо?

— Да ничего, — ответил он уклончиво, подавая сигареты и тщательно пересчитывая отданные мной деньги. — Они ведь теперь дошли до последнего, по чужим домам, ходят, посуду моют… Вот я и говорю…

— Что вы говорите?

— Да нет, я ничего, — пробормотал он примирительно. — Я просто так, для разговору…

Покидая Мясницкий городок, я испытывал какое-то странное сомнение, какую-то непонятную боль в душе. Мне все время казалось, что там, в переулке, я оставляю что-то очень для меня нужное — то, что, пожалуй, следовало запечатлеть на пленку в первую очередь. Но что, что же это было?..

В редакции, совершенно неожиданно для себя, я увидел Харбанса.

— Ты давно меня ждешь? — спросил я в полнейшем недоумении, не зная, чему приписать его появление здесь.

— Не так чтобы очень, — ответил он неопределенно. — Ты должен сейчас же поехать со мной в одно место.

Мне больше никуда не хотелось ехать. Я стал объяснять Харбансу, что с самого утра и до сих пор, в поисках материала для своего очерка, проблуждал в окраинных городских переулках, а потому чертовски устал…

— Ну и что? — прервал он меня. — Если чертовски устал, самое время пойти вместе со мной и выпить хорошего чаю.

— Допустим, но должен же я все-таки знать — куда?

— Туда же, к нему… — Он замялся. — Ну, к этому… к политическому секретарю. Он давно уже нас приглашает к себе. Нилима всего меня испилила — говорит, что порядочные люди так не поступают. Она заверила его, что сегодня вечером мы обязательно приедем.

— Вот и поезжайте, — сказал я. — Меня-то зачем тащите за собой? Во-первых, ты видишь, что я и в самом деле чуть жив, а во-вторых, туда приглашали только вас двоих, так что…

— Но он и тобой без конца интересуется! Когда, после Нилимы, я разговаривал с ним по телефону, то пообещал, что тебя тоже привезу.

— Значит, я тебе зачем-то нужен, верно? Говори уж прямо.

— Честно говоря, так оно и есть. Эти люди предлагают мне работу. Боюсь, что сегодня они опять за меня возьмутся. А я никак не могу решить, следует ли мне соглашаться, да и вообще мне пока не хочется обсуждать с ними этот вопрос. Одна надежда, что при тебе они не станут поднимать его.

— Но взгляни на меня! Ты же видишь, на что я похож.

— Ничего не желаю слышать. Ты должен пойти со мной, и все! Один раз для друга можно и потерпеть.

Препираться далее не имело смысла. Я просмотрел в своем отделе редакционную почту, зашел на минутку к редактору и сказал Харбансу, что готов поехать с ним.

Лестница в доме политического секретаря была так усердно отполирована и натерта, что я подскользнулся, поднимаясь по ней, и довольно сильно зашиб коленку.

Войдя на галерею, Харбанс звякнул в колокольчик. Слуга провел нас в просторную залу. Сейчас же в дверях появился политический секретарь.

— О! Харбанс! Нилима! — восторженно приветствовал он нас. — А это, как я вижу, наш друг из «Нью геральд». Да, да, ею редактор много раз говорил мне о нем. Да и вы тоже, насколько я помню. Вот только имя его я всегда забываю. Как ты его назвал, Харбанс?

— Мадхусудан, — подсказал тот.

Политический секретарь с жаром потряс мою руку.

— Ну да, конечно, Маду́ Суда́н, — повторил он с видимым удовольствием. — Просто я должен всякий раз вспоминать страну Судан, и все будет в порядке. Знаете, в этом имени есть какой-то особый ритм. Я ведь большой любитель музыки. Да тебе, наверно, Харбанс уже говорил об этом? А может, и не говорил, он ведь никого не любит хвалить. Но ты исключение, уж не знаю отчего бы это. Смотри, как бы Нилима не стала тебя ревновать к нему. Ха-ха-ха!.. Ну, идем же, идем. У меня в гостях несколько художников. Я хочу вас познакомить с ними. Конечно, народ они молодой. Но я всегда говорю — только молодость способна порождать истинное искусство. Искусство — это творчество, а между молодостью и творчеством глубочайшая связь, верно же? Ну, ну, идемте!

Но прежде всего политический секретарь представил всех нас своей жене. Пожав нам руки, она тут же исчезла, сказав, что отведет Аруна к своим детям, иначе тот сейчас же заскучает в обществе взрослых и почувствует себя одиноким и заброшенным.

— Сейчас я вернусь, — кивнула она Нилиме. — Мне будет очень любопытно побеседовать с вами.

Кроме нас, в зале находилось еще четверо гостей. Пожилая супружеская пара, мистер и миссис Гулати, явилась сюда, судя по всему, с визитом вежливости. Двое других были те самые художники, о которых говорил нам политический секретарь. Им совсем недавно вручили дипломы об окончании художественной школы. Одного из них звали Рандхир, другого Субхаш. Рандхир носил длинные волосы и бородку. Он был одет в костюм индийского покроя. На Субхаше были синие вельветовые брюки и желтая куртка. Оба они с подчеркнутой учтивостью пожали всем нам руки, полагая, вероятно, что мы принадлежим к тому же кругу людей, что и сами хозяева дома.

— Мы тут смотрели кое-какие их картины, — ввел нас в курс дела политический секретарь. — Кстати, они делают отличные вещи! Мистер и миссис Гулати — преданные поклонники искусства. Надо полагать, что и вы все с интересом посмотрите на картины. Как, Харбанс? Э, да у кого это я спрашиваю! Позвольте вам представить, мистер Гулати, моего друга Харбанса, большого специалиста по части истории, а также тончайшего знатока искусств. Эта молодая леди — Нилима — его жена. В индийских танцах она… Как это сказать? Харбанс, как точно произносится это слово? Да ты нарочно не скажешь мне. Я ведь знаю, ты ей завидуешь. А это наш друг… Опять я забыл твое имя! Ну, ладно, я буду называть тебя просто «Нью геральд». Ну так, мистер «Нью геральд», как это называется в индийском танце? — В нетерпении он прищелкнул пальцами. — Я знаю это слово, только из памяти выскочило… Ну как же?.. Такое вот словечко… Ну ладно, предоставим об этом подумать нашему другу «Нью геральду», а пока будем дальше смотреть картины.

Тем временем, проводив Аруна к детям, вернулась хозяйка дома.

— Иди скорей сюда, дорогая! — воскликнул, завидев жену, политический секретарь. — Мы ждем тебя. Я пока занимал гостей разговором. Иди, сядь рядом со мной. Зачем ты всегда отдаляешься от меня? Ты же знаешь, как я люблю тебя, и все равно…

— Нет уж, лучше я сяду около твоего друга — журналиста, — возразила она. — Ты все время говоришь одно и то же, просто скучно. Твой друг поможет мне по-настоящему разобраться в живописи, а ты, как всегда, только шумишь и не даешь ни о чем подумать как следует.

Она села на стул рядом со мной. Притворно нахмурившись, ее муж сказал мне:

— Ну смотри же, мистер «Нью геральд», я всецело полагаюсь на твое дружеское расположение ко мне. Будем надеяться, что ты не окажешься столь же опасным человеком, как твой предшественник!

— Ты опять будешь разыгрывать свою комедию или начнем смотреть картины? — одернула его жена. Словно испуганный ребенок, на которого прикрикнули родители, он смирно сел на свое место.

— Конечно, darling, я хочу смотреть картины! — проговорил он покорно. — Но, знаешь, мне всегда вспоминается та строка из Шекспира: «Frailty thy name is…»

— Please! — сурово сказала жена. С лица политического секретаря сбежала последняя тень улыбки.

— Ну что ж, мистер Субхаш, — сказал он одному из молодых художников, — посмотрим вашу следующую картину!

Субхаш снял со стены один холст и на его место повесил другой. Внизу вдоль стены стояли еще шесть или семь полотен. Демонстрируемая картина изображала, по всей видимости, огромную пещеру доисторических времен. За нарочитым использованием бурых и темно-зеленых тонов угадывалось желание возбудить в зрителе чувство ужаса и отчаяния.

— Как она называется? — спросил политический секретарь.

— Ее можно назвать как угодно, — ответил Субхаш. — Каждый может дать ей собственное название.

— По-моему, ее следует назвать… Как бы это сказать?.. Ну, мистер Гулати, что бы вы предложили?

Мистер Гулати принялся старательно, словно исполняя какую-то чрезвычайно важную работу, изучать картину. Потом, изобразив на челе напряженную мысль, забормотал:

— Пожалуй, надо назвать… Я думаю, что… м-м-м…

— Ну, ну, говорите же!

— Может быть, «Мрак и свет»?

— «Мрак и свет»! — воскликнула жена политического секретаря, продолжая с самым серьезным видом вглядываться в полотно. — Но, на мой взгляд, в этой картине сплошной мрак… Где же тут свет?

— А не кажется ли вам, что эта картина не освещена как следует? — подсказал я, улыбнувшись про себя.

— Вот-вот, то же и я подумал! — подхватил политический секретарь. Встав, он задвинул штору на противоположном окне, включил несколько бра и спросил: — Ну, а теперь?

— Вот теперь и вправду появился свет, — сказала его жена. Все рассмеялись, а молодой художник заметно смешался.

— А каково твое название, Харбанс? — спросил хозяин дома.

Харбанс все это время сидел с отсутствующим видом, погруженный в какие-то свои мысли. Застигнутый врасплох неожиданным вопросом, он вздрогнул. Его выручил слуга, внесший на подносе чай. Разговор об искусстве на некоторое время отошел на второй план. Воспользовавшись заминкой, Харбанс успел разглядеть картину. Через минуту, размешивая ложечкой сахар в чашке, он сказал:

— Тут, по-моему, изображено нечто вроде женского лона.

— Женского лона? — Наша серьезная хозяйка едва не подскочила на месте. — Как это может быть?

— Тут такие же округлые своды и, кроме того…

— Как будто ты когда-нибудь видел женское лоно! — насмешливо заметила Нилима, и Харбанс смутился.

— О, Нилима! — Политический секретарь даже всплеснул руками. — Неужели ты хочешь сказать, что он… Нет-нет, ты не имеешь права так говорить! Конечное, он твой муж, но все-таки… Это же не значит, что ты вправе при людях говорить ему в глаза все, что тебе вздумается!

— Погоди, дай же мне подумать, — снова осадила его жена.

Тот снова присмирел и опустился на свой стул.

— Ну ладно, я вообще буду молчать, — пробормотал он, — я не хочу, чтобы на меня покрикивали при посторонних людях. Чего доброго, скажут потом, что политический секретарь живет под башмаком у своей жены. Я не перенесу этого позора… Но могу же я, дорогая, предложить собственное название? Впрочем, нет — сперва ты, Харбанс, объясни, почему эта картина напоминает тебе женское лоно?

Но тот уже снова сидел с отсутствующим видом. Он только пожал плечами и равнодушно ответил:

— Не знаю, просто так. Мне так кажется.

— Но позвольте тогда уж и мне произнести свое суждение! — воскликнул политический секретарь. — Я предлагаю… Говорить или нет? Я предлагаю… Только, пожалуйста, не смейтесь, если не понравится! Мое название: «Сон».

— «Сон»? — скривив губы, сказала его жена. — Невероятно! Как это может называться «сном»?

— Ну, хорошо! Тогда скажи, почему это не может называться «сном»? Я так и знал — какое бы я название ни придумал, тебе все равно не понравится! — Положив ногу на ногу, политический секретарь с недовольным видом откинулся на спинку кресла. — А я, между прочим, уже который раз вижу по ночам точно такой сон. Точно те же краски и точно те же круглые своды. Будь я художником, я изобразил бы свой сон именно так.

— Прекрасно, спросим тогда у самих художников, какое из этих названий они находят самым верным, — продолжала хозяйка дома. Она смотрела на молодых художников с той же серьезностью, с какой только что вглядывалась в их картины. Молодые люди переглянулись. Потом Рандхир тихо заговорил:

— Видите ли, вообще картину можно назвать как угодно. Впрочем, если хотите, в названии «Сон» есть что-то мягкое, нежное, и лично мне оно нравится больше других. Но все-таки ни одно произведение живописи не может иметь какое-то единственное название.

— Видали? — воскликнул политический секретарь с победным видом. — Пусть я не художник, но уж что касается названий картин, тут я кое-что смыслю. Если вы стали в тупик, берите наугад любое вот из этих трех или четырех названий — «Сон», «Время», «Раздумье» и «Искания». Ну, а уж если и эти названия не подходят, в таком случае говорят, что перед вами абстрактная живопись.

— А вам не кажется, что к тому же разряду относится название «Мать и дитя»? — неуверенно заметил мистер Гулати.

— Э, старо! — возразил политический секретарь. — Теперь это даже как-то странно звучит. Вот если взять эти слова по отдельности — «Мать», «Дитя», — тогда другое дело, их можно куда-нибудь приспособить. Ну а ты, «Нью геральд», как бы назвал эту картину?

Мне не хотелось отвечать. Но деваться было некуда.

— Эта картина заставляет меня вспомнить пещеру первобытного человека, — сказал я.

— Это значит, что вы с Харбансом придумали почти одинаковые названия! — Политический секретарь рассмеялся. — Не случайно же вы такие друзья, даже мыслите одинаково.

Художник уже повесил новое полотно, изображавшее цветочный букет на фоне оконной портьеры. Политический секретарь сразу воскликнул:

— Мое название — «Натюрморт»! Ну, каково!

И он захохотал, будто сказал нечто ужасно забавное:

— Но почему же «Натюрморт»? — серьезно возразила его жена. — Разве это название еще не устарело?

— Оно не из тех, которые могут устареть. Если хочешь, так можно назвать добрую треть картин во всем мире. Верно же, Харбанс?

— У тебя сегодня очень хорошее настроение, — уклончиво, словно пытаясь отвести от себя какую-то угрожающую ему беду, ответил Харбанс.

— Слышал? — заметила мужу хозяйка дома. — Сколько раз тебе говорила — не пей больше своей нормы.

— Нет, вы посмотрите на мою жену! — пробормотал политический секретарь, почесывая в затылке. — Что бы обо мне ни сказали, она непременно все повернет против меня. Беспощадная женщина! Даже если я стану пить одну воду, она все равно будет считать меня горьким пьяницей.

То и дело в зале появлялся слуга, приносивший блюда с бутербродами и пирожками. Художник снимал одну картину за другой, заменяя их новыми. В большинстве своем они были абстракционистского пошиба. В них господствовали темные краски, которые так не нравились жене политического секретаря. Но теперь она пыталась замаскировать свое недовольство молчанием.

После Субхаша настала очередь Рандхира. В его картинах преобладали изображения всякого рода человеческих фигур, но встречались и пейзажи. Хотя колорит их был столь же сумрачным, жена политического секретаря несколько оживилась. Устав от однообразия, я поневоле отвлекся и стал разглядывать то голубые шторы на окнах, то кофейные чашки, то блюда с бутербродами. Хотелось поскорей разделаться со всей этой нудной канителью и удрать… Впрочем, зала была обставлена и убрана не без вкуса. Особенно хорош был толстый коричневый ковер, в котором приятно утопали ноги. Стены украшали картины в красивых массивных рамах, хотя сюжеты их лишь ненадолго привлекали внимание. Вдоль стен стояли длинные и широкие диваны. Но, честно говоря, мне не было здесь уютно — должно быть, из-за привычки жить в маленьких скромных квартирах… Рандхир пространно рассказывал что-то об одном из своих пейзажей, а я лениво пробовал определить, чью индивидуальность отражает убранство этой залы — самого ли жилища или обитающих в нем людей? А может быть, здесь было нечто третье, не связанное ни с тем и ни с другим?.. Мне все время хотелось тайком взглянуть на часы, но из приличия я не смел опустить глаза вниз.

Показ каждой своей картины Рандхир предварял кратким предисловием, но часто продолжал свои объяснения и после того, как она была уже снята со стены. Ему хотелось как можно полнее раскрыть причины, побудившие его написать то или иное полотно… Я прикрыл часы ладонью, чтобы глаза мои сами собой, ненароком, не устремились к ним… Игра с придумыванием названий для картин шла тем же порядком — один из присутствующих давал свое название, другой отклонял его и предлагал собственное, завязывался спор и т. д. По-прежнему игру эту возглавлял сам хозяин дома. Иногда он поднимал такой шум, что на минуту я забывал о нестерпимом своем желании взглянуть на часы и вновь начинал прислушиваться к разговору гостей.

Продемонстрировав все свои картины, Рандхир в ожидании их оценки присел на диван, всем своим видом выражая крайнее любопытство. То же нетерпение было написано на лице Субхаша. Однако все молчали, и тогда Рандхир решил сам вызвать своих судей на откровенный разговор:

— Нам очень бы хотелось услышать более обстоятельные суждения о наших картинах. Надеюсь, все понимают, насколько ценными они могут для нас оказаться.

— Я считаю, что все картины очень хороши, — решительно заявил политический секретарь. — Мы чрезвычайно признательны вам за возможность познакомиться с вашим творчеством.

— Но, видите ли, очень возможно, что некоторые полотна кому-то понравились больше, чем другие, и тогда…

— Я же сказал вам, мне понравились все картины без исключения. Прекрасные вещи! А более компетентно смогут их оценить только мистер Гулати и наш друг из «Нью геральд». Вы ведь знаете, что этот господин очень опытный художественный и театральный критик? Учтите, его мнение может оказаться для вас чрезвычайно полезным. Так что рекомендую вам продолжить ваше замечательное собеседование. А мне позвольте тем временем показать Харбансу свой дом, в кои-то веки зазвал я его к себе. Идем же, Харбанс! — Политический секретарь поднялся со своего стула. — Мы начнем с моего кабинета, там все самое интересное. Кстати, я получил кое-какие новые книги, тебе будет любопытно взглянуть на них. Идем, идем! Сидишь каким-то букой, даже смотреть неприятно.

Харбанс бросил беспомощный взгляд в мою сторону и тоже встал с места.

— Сейчас я вернусь, — сказал он мне без всякой видимой надобности и вышел из залы вместе с хозяином дома.

— Я хотел бы задать вопрос, — заговорил после их ухода мистер Гулати, — по поводу той абстрактной картины, которую мистер Мадхусудан назвал «Хиросимой», помните?..

— Нилима, ты ведь тоже у нас впервые, — сказала жена политического секретаря. — Давай поднимемся наверх, я хочу показать тебе свою террасу. Собственно, только из-за нее мне и понравился этот дом. Ну, что, идем?

— Да, да, конечно, — подхватила Нилима. — Я и так уж все смотрю да смотрю на каждую вещичку в вашем доме, и всюду виден ваш изысканный вкус.

— Вот и прекрасно! — обрадовалась хозяйка. — Что мы с тобой понимаем в этой живописи, правда же? Лично я ничего в ней не смыслю. — Она с улыбкой обратилась к остальным гостям: — Надеюсь, вы извините наше отсутствие?

— А почему бы и тебе не пойти с нами? — сказала мне Нилима, поднимаясь со стула. — Мы ведь ненадолго.

Мне тоже хотелось избежать участия в разговоре о живописи, и потому, мысленно поблагодарив Нилиму за это неожиданное приглашение, я тотчас же принял его.

— Извините нас, пожалуйста, мы очень скоро вернемся, — повторила хозяйка и увела нас из залы.

Терраса наверху оказалась очень просторной, но главное ее достоинство заключалось в непритязательности убранства. Простые, свободно расставленные плетеные табуретки и стулья составляли приятный контраст роскошной мебели залы, из которой нас увела хозяйка. Там вы чувствовали себя каким-то маленьким и ничтожным, здесь это ощущение сразу проходило. Наслаждаясь покоем и свободой, я сел на один из стульев. Но куда более удивили меня мои собственные мысли, неожиданно высказанные вслух хозяйкой дома:

— Внизу меня будто что-то теснит и душит, порой я просто задыхаюсь там. Без конца люди, и со всеми приходится вести одни и те же разговоры. Я поражаюсь мужу, его способности все это выдерживать. В такой суете он еще как-то ухитряется делать свои дела. А я вот не могу, я сейчас же устаю… Одна для меня отрада во всем доме — эта терраса, и когда я здесь сижу, мне порой кажется, будто я дома. В самом деле, человек так привязан к родному дому!..

И она с радостной улыбкой принялась рассказывай нам о том, как устроено их жилище на родине, какой там хорошенький маленький садик, какие чудные цветы она посадила в нем…

— Жду не дождусь нашего возвращения домой, — говорила она. — Нам еще год здесь жить, а потом, наверное, мы уедем. Я все подумываю, не сбежать ли отсюда с детьми раньше мужа…

Нилима с видимым удовольствием разгуливала по террасе и все время хвалила расставленные на полу цветы в горшках.

— Тебе вправду нравится моя терраса? — спросила ее жена политического секретаря.

— Ну, конечно, тут просто чудесно, — ответила Нилима. — Вот бы сесть в какое-нибудь кресло и смотреть-смотреть на небо…

— Я так и подумала, что тебе надоели эти душные комнаты. Хоть недолго, но нужно побыть на свежем воздухе… Ну, теперь пойдем вниз?

— Не хочется уходить отсюда, — созналась Нилима. — Будь у меня дома такая терраса, я бы по полдня там просиживала…

— Я тоже подолгу здесь сижу, — откликнулась хозяйка. — Очень рада, что ты меня понимаешь, это единственное средство разогнать тоску, отдохнуть душой. Но, не пора ли нам возвратиться к гостям? Они могут обидеться на хозяев — оба вдруг ушли и бросили гостей одних! Сами понимаете, этикет требует, чтобы… — И она тихонько засмеялась — Ох уж этот этикет, чего только он не требует от нас!

Когда мы вернулись в залу, нас поразила какая-то неестественная тишина. Мистер и миссис Гулати сидели в своем уголке словно воды в рот набрав, и только художники тихим шепотом о чем-то переговаривались между собой. Хозяйка поспешила снова извиниться перед гостями за свое отсутствие.

— Я была совершенно уверена, — говорила она с улыбкой, — что тут завяжется жаркий спор об искусстве, а вы будто сговорились молчать. Ну, ничего, сейчас я приведу мужа! Он как раз из тех людей, которые способны так много говорить, что другим нет нужды и рта раскрывать. Да он и не даст это сделать! Вы согласны, мистер Гулати?

— О да, он вносит в общество большое оживление, — с готовностью подтвердил мистер Гулати. — Я редко встречал таких жизнерадостных и веселых людей.

— Вот я сейчас и приведу его к вам! — Жена политического секретаря вышла из залы и скоро вернулась вместе со своим мужем.

— Что же это, господа? — заговорил он, едва войдя в залу. — Стоило мне уйти, и такой интересный разговор об искусстве прервался! Вам не кажется, что вся ответственность за это лежит на нашем друге из «Нью геральд»? Он же крупный художественный критик! Я со спокойной душой оставил вас на его попечение… Но, как видно, эти художественные критики слишком много о себе мнят, они не могут позволить себе опуститься до того, чтобы попросту, без всяких фокусов, высказать перед обыкновенной публикой свое мнение! Да, да, не спорьте, пожалуйста!.. И жена моя тоже хороша — увела критика любоваться ее любимой террасой. Можно подумать, что эта терраса важней всего мирового искусства!.. Ну, ничего, теперь я сам здесь. Прежде всего позвольте выдать вам некоторую дозу музыки. Я всегда говорю, что только музыка способна вдохнуть в человека совершенно новое настроение. Музыка и вино! Они освобождают нас от всех наших внутренних цепей. Сейчас мы с вами примем по маленькой порции и того и другого. Начнем с первого!..

Он открыл шкафчик и принялся доставать оттуда пластинки.

— А куда же вы подевали моего мужа? — спросила его Нилима.

— Весьма сожалею, моя дорогая Нилима, — со смехом отвечал политический секретарь. — Я хотел немножко поэксплуатировать твоего мужа по части культуры, а он возьми да и удери от меня. Тысяча извинений!

— Он листает там какие-то бумаги, — объяснила хозяйка дома. — Сказал, что сейчас придет.

— А, так ты видела его? — воскликнул ее муж. — Вот и прекрасно! Чрезвычайно тебе благодарен! Ты сняла камень с моей души. Иначе мне никогда бы не оправдаться перед Нилимой. — Отобрав несколько пластинок, он стали вкладывать их в автоматический проигрыватель, обращаясь при этом к Нилиме: — Видишь, какое чудо моя жена? Стоит мне только украсть чьего-либо мужа, как она тут же отыщет его и вернет владелице. Это уже не в первый раз. Ну, забирай же — вот он, твой дорогой муженек!

Харбанс и в самом деле сейчас же появился в зале и молча уселся в кресло рядом со мной. Он был сильно взволнован — я понял это из того, что, садясь, он ухитрился пребольно наступить мне на ногу. Нервным движением достав сигарету, Харбанс закурил и, откинувшись на спинку кресла, вытянул во всю длину свои ноги.

В зале загремели звуки оркестра, издаваемые проигрывателем. Подрагивая коленками в такт музыке, политический секретарь с видимым удовольствием продолжал отбирать пластинки. Его жена вышла из залы, но скоро вернулась. Через минуту слуга принес на подносе бутылки с вином и бокалы.

— Надеюсь, Нилима, ты догадалась похвалить нашу террасу? — сказал политический секретарь. — Открою тебе один секрет. Моя жена благоволит только к тем своим знакомым, кто без ума от ее несравненной террасы.

— Но она в самом деле настолько хороша, что невозможно удержаться от похвал, — возразила Нилима.

— Я вижу, ты с первого взгляда раскусила мою жену! — Политический секретарь захохотал. — Молодчина, разбираешься в людях! — И, подняв свой бокал, он воскликнул: — За нашу милую террасу!

Все пригубили свои бокалы. Хозяин дома внезапно поднялся.

— Господа, третье волшебное средство, после музыки и вина, — это танцы, — провозгласил он торжественно. — Нилима, надеюсь, ты не откажешь мне? Нет, нет, никаких возражений! Идем!

Нилима тоже отставила свой бокал, с готовностью поднялась с кресла навстречу партнеру, и тот ловко закружил ее в танце. Его жена подошла к Харбансу.

— Идем, — сказала она, протягивая ему руку. — Я хочу потанцевать с тобой.

Но Харбанс даже не пошевельнулся. Он продолжал сидеть в той же безвольной расслабленной позе.

— Я не умею танцевать, — тихо ответил он.

— Что?! — возмутился политический секретарь, кружившийся с Нилимой по зале. — Столько лет провел в Лондоне и не научился танцевать? Ни за что не поверю! Посмотри, как мило танцует Нилима. Неужели она тебя не научила? Нет, нет, не желаю и слышать! Ты непременно должен танцевать. Darling, хватай его покрепче за руку и веди сюда. Посмотрим, как он не умеет танцевать!.. И вы, мистер Гулати, тоже идите. Я ведь знаю, миссис Гулати не станет возражать. Только вот нашему другу из «Нью геральд» и друзьям-художникам не повезло — партнерш не досталось. Пусть сидят и завидуют нам. Идите же, мистер Гулати, please!..

Мистер Гулати с миссис Гулати встали с кресел и медленно, осторожно стали двигаться по ковру чуть поодаль рт стола. Заставили подняться и Харбанса. Танцуя с хозяйкой дома, он с первого же шага стал спотыкаться. Тогда не спускавший с него глаз политический секретарь оставил Нилиму, схватил за руки Харбанса и стал быстро-быстро кружить его по зале. Тот до самых ушей залился багрянцем, ноги не слушались его. Неловко и безвольно вихлялся он из стороны в сторону, повинуясь своему настойчивому партнеру. В конце концов он все-таки высвободил руку и неверными шагами возвратился к своему креслу. Политический секретарь хохотнул ему вслед и снова предложил руку Нилиме. Лицо Харбанса долго еще оставалось красным, он тяжело дышал. Хозяин дома и Нилима пустились в стремительный пляс. Только мистер и миссис Гулати, подобно какому-то неуклюжему механизму, продолжали все так же вяло топтаться почти на одном месте…

Вечер закончился, и мы уже сидели в такси, но лицо Харбанса по-прежнему пылало каким-то странным багрянцем. Он полулежал на сиденье, устало закрыв глаза.

— В чем дело, Харбанс? — спросил я, положив руку ему на плечо. — Ты что-то захандрил!

— Ничего, так, — ответил он, глянув куда-то в сторону. — Немного нездоровится.

— Устал?

— Не знаю. Я и раньше неважно себя чувствовал…

— Не грипп ли у тебя?

Харбанс тяжело вздохнул и снова закрыл глаза.

— Нет, не грипп.

— Он увел тебя в кабинет именно для того разговора, которого ты избегал?

Харбанс молча кивнул головой.

— Оттого у тебя и такое настроение?

Он промолчал.

— Когда тебя увольняют?

— Скоро, в феврале, — отозвался он и еще дальше откинулся назад.

— А когда нужно начать работу у них?

— Сразу же, как уволюсь.

— И ты против того, чтобы…

— Я вообще не хочу у них работать, — перебил он меня. — Они предлагают большие деньги. В три раза больше, чем я получаю сейчас. Но все это не по мне.

— Ты просто спятил! — вмешалась в разговор Нилима. — Или, может, тебе опять захотелось голодать, как мы голодали в Лондоне? Ведь сам понимаешь, что, если ты останешься хоть месяц без работы, мы не сможем платить ни в садик за Аруна, ни за квартиру?

— О да, конечно! — сердито огрызнулся Харбанс. — Только тебя одну это беспокоит.

— Если бы ты хоть капельку думал о нас, не рассуждал бы так легкомысленно.

— Ну ладно, хватит, — оборвал ее Харбанс. — Помолчи немного. Мне сейчас не до разговоров.

— Могу и молчать, хоть всю жизнь, — проворчала Нилима. — Все равно ты сделаешь так, как тебе самому вздумается. Конечно, станешь ты слушать других! Тебе ничего не стоит погубить жизнь сына, так же как ты погубил мою жизнь!

Харбанс встряхнулся и выпрямился на сиденье. Из внутреннего кармана пиджака он достал два листка и, сворачивая их в трубку, пробурчал:

— Порвать бы их да выкинуть к дьяволу.

— Что это за бумаги? — спросил я.

— Анкеты. Он велел их заполнить.

— Дай-ка сюда. — Нилима почти выхватила бумаги из его рук. — Ты очень хорошо знаешь, что должен заботиться не только о себе, рядом с тобой живут и другие люди. Сейчас ты пьян. Такие дела решаются на трезвую голову.

— Я не пьян. — Чтобы глотнуть свежего воздуха, Харбанс наклонился к окошечку такси. — Я не пью, как ты. И кое-что способен соображать.

— Оно и видно! — досадливо отмахнулась Нилима и, обернувшись ко мне, добавила: — Стоит ему чуточку выпить, тут же раскиснет. Сколько раз говорила, не пей больше одной рюмки.

— Вообще-то, конечно, вино очень крепкое, — примирительно вставил я. — У меня самого голова кружится.

— Тебе тоже надо воздерживаться от вина, — сердито глянув на меня, сказала Нилима. — Вам обоим сразу хмель бросается в голову, начинаете молоть всякий вздор.

Арун безмятежно спал, прижавшись к ее плечу. Только раз он вдруг завозился и захныкал, но скоро опять успокоился. Мы замолчали. Не знаю отчего, перед моим мысленным взором снова и снова вставала та сцена, когда Харбанс послушно, повинуясь воле политического секретаря, вихлялся в танце из стороны в сторону… Мимо нас, как кометы, проносились огни встречных автомобилей. Улица, подобно торопящемуся куда-то гигантскому удаву, извивалась то влево, то вправо. Время от времени я смотрел по сторонам, пытаясь определить, какой дорогой мы едем, но мне это никак не удавалось…

 

Часть четвертая

Бремя покровительства Нилиме взяла на себя «Делийская обитель искусств».

Радуясь предстоящему выступлению перед столичной публикой, Нилима решила устроить домашний банкет. На него, помимо Сушамы Шривастав и Гаджанана, намечено было пригласить еще двух или трех журналистов, а также политического секретаря с супругой, кое-кого из близких к посольству лиц и, само собой, секретаря «Обители искусств» Джиялала Гупту.

Но Харбансу по-прежнему все чего-то недоставало, он недоверчиво хмыкал, во всем сомневался, и это выводило из себя Нилиму. Силясь убедить мужа, что теперь неуместны никакие колебания, она подолгу, с обычной своей страстностью, спорила с ним по всякому поводу и даже успела два или три раза всплакнуть.

— Но пойми же, Судан, — оправдывался передо мной Харбанс, — дело тут вовсе не в каких-то моих капризах. Я беспокоюсь больше всего из-за Аруна. Кто присмотрит за ним, если она день и ночь будет заниматься одними только танцами? По утрам у нее репетиции, после обеда занятия с гуру. Арун совсем еще маленький, не представляю себе, как он останется дома один… Конечно, если бы не служба, я сам посидел бы с ним. Но что теперь? В час дня он придет из детского сада, дома никого нет, он станет плакать, искать нас, метаться. Разве это жизнь для ребенка?..

Нилима предлагала на время взять для мальчика няню, но Харбанс не соглашался и на это. Во-первых, возражал он жене, няне нечем платить, а во-вторых, нельзя же доверить единственного сына чужой женщине.

— Скоро меня обяжут еще и билеты продавать, — сердито ворчал Харбанс. — Только этот номер не пройдет. Однажды я уже поплатился за подобные штучки, с меня хватит…

И все-таки он уступил уговорам.

Особенно гордилась Нилима тем, что первое ее представление в Индии будет проходить под эгидой «Обители искусств».

— Ты же знаешь, — весело говорила она мне, — Гаджанан всегда хвалит их представления. Вообще все побаиваются этого Гупты, я уже не говорю о том, какой вес имеет его патронесса — миссис Чатурведи. Плохих рецензий не пишет никто, даже если их программы не очень удачны. Ну скажи, не великое ли это счастье, что меня взялась рекламировать сама «Делийская обитель искусств»? Всем известно — у них выступают только талантливые артисты! Шачи и Камини тоже начинали здесь… Вот не думала, что «Обитель» поддержит меня! Я же помню, миссис Чатурведи ужасно рассердилась, когда я отказалась участвовать в какой-то их пьесе. Тогда я не могла иначе, Арун был совсем еще крошка, да и Харбанс возражал… Неужели миссис Чатурведи забыла о том случае?

Я тоже знал, что миссис Чатурведи не слишком благоволила к Нилиме. Но зато Рамеш Кханна был давним знакомым Джиялала Гупты, и это, видимо, все решило. Как я догадывался, Рамеш сумел убедить Гупту, что Харбанс, бывающий во многих иностранных посольствах, сможет распространить там сотню-другую дорогих билетов — стоимостью по пятьдесят или даже по сто рупий. И вскоре на Харбанса действительно была возложена такая обязанность. Сперва он всячески отказывался от нее, но в конце концов, уступал настойчивости Нилимы, вынужден был согласиться.

— Только не ждите, — ворчал он, — что я продам целую гору билетов. Что смогу, сделаю, но гарантий давать не намерен.

И все-таки, сколько бы Харбанс ни ворчал, за дело он взялся рьяно. Вскоре, глянув со стороны, уже можно было подумать, что устроителем выступления Нилимы была вовсе не «Делийская обитель искусств», а он сам. Харбанс так увлекся, что почти перестал являться на службу, отдавая все свое время беготне по городу и встречам с нужными людьми. Каждое утро, сразу же после завтрака, он пулей вылетал из дому, чтобы совершить первый круг, после чего ненадолго забегал в свою контору. После обеда начинался новый круг, затем два-три часа он опять проводил на службе. В шесть вечера Харбанс пускался в последний рейд по городу. Он не ленился наведываться к друзьям и знакомым по нескольку раз в день. К сожалению, слишком поздно выяснилось, что как раз в тот день, когда собиралась выступить Нилима, в столице открывалась какая-то очень важная международная конференция, а в двух или трех театрах намечались премьеры. Для Харбанса успех жены скоро сделался вопросом собственной чести, и он широко пользовался услугами такси, расходуя на поездки львиную долю денег, выручаемых от продажи билетов. Естественно, домой он являлся усталым и злым, отчего за ужином обычно разгоралась ссора. Харбанс клял себя за то, что впутался в эту затею, а Нилима упрекала его в том, что он тратит время на пустые разговоры с друзьями, потому и возвращается домой ни с чем.

— Он дважды был у Чоудхури, — жаловалась она мне, — и оба раза даже не упомянул о билетах! И представь — когда в третий раз вместе с ним поехала я, мы сразу продали ему пять билетов по десять рупий. Это не очень богатый человек, а семьи у него нет, он холостяк. Одни прихлебатели вокруг. Он сказал, правда, что в день представления ему нужно быть у себя в конторе — у них какое-то совещание, — но ведь это его дело? Я так ему и заявила: «Придешь ты или нет, решай сам, а билеты купить изволь». Харбанс потом всю дорогу брюзжал — он считает, что нельзя навязывать билеты людям, которые все равно не смогут увидеть представление… Но если предаваться сантиментам, чего мы добьемся? Ни один артист не выбьется в люди, начни он придавать значение подобным мелочам! Разве захочет иметь со мной дело в дальнейшем «Обитель искусств», если на первом же моем представлении потерпит убыток? Не мне одной, многим другим новичкам пришлось в свое время пройти через такие же трудности. Вот та же Шачи — сейчас она возглавляет Центр индийской культуры, а поговори с ней — она тебе расскажет, чего ей стоило утвердиться на сцене…

Представление было назначено на двадцать третье января, в Доме искусств, и чем меньше оставалось до него дней, тем сильней возрастало беспокойство Харбанса. Теперь он похож был на студента, который — перед сессией, презрительно посмеиваясь, кричит на каждом углу, что никакие экзамены не способны выявить истинные способности человека, но когда эти самые экзамены оказываются на носу, превращается в жалкого трусишку. То и дело набрасывался он с упреками на Нилиму, говоря ей, что нельзя же воспринимать дело так, будто весь свет клином сошелся на этом представлении, и обвиняя ее в том, что своей суетой она понапрасну взвинчивает его. «Уж если она теперь так нервничает, — говорил он мне, — что с ней будет на сцене? Тысячу раз твердил ей — относись ко всей этой затее с холодком, иначе в день представления ничего хорошего не жди. Ну, пусть представление, пусть что угодно! Но зачем отдавать этому столько душевных сил? Будет все хорошо — вот и прекрасно. Не будет — тоже невелика потеря».

Но, пожалуй, все эти увещевания в большей степени воздействовали на Нилиму, нежели на самого Харбанса. С каждым днем нервозность его возрастала. Он потерял аппетит, у него был вид постоянно недосыпающего человека. Вместо прежних трех пачек сигарет теперь он выкуривал за день четыре или пять. Стоило кому-то заговорить при нем о предстоящем выступлении Нилимы, и у него уже начинали дрожать руки.

Справедливости ради следует заметить, что поначалу было решено пригласить на банкет прежде всего музыкантов, певцов и других участников будущего представления — с тем чтобы пробудить в них чувство товарищества, сознание принадлежности к единому ансамблю. На этом настаивал Харбанс. Он говорил, что все должно быть организовано по-настоящему, на высшем уровне.

— Если ты и в самом деле намерена составить себе имя в индийском классическом танце, — убеждал он Нилиму, — зрители должны сразу же почувствовать, что видят перед собой что-то совершенно неповторимое. Тебе не простят одну-единственную оплошность, она немедленно даст повод отнести тебя к разряду посредственных, второстепенных артисток. И напротив, если с первого твоего выхода на сцену публика признает тебя первоклассной танцовщицей, эта оценка навсегда сохранится за тобой и тебе не будет стоить особых усилий поддерживать ее… Ярлык второсортного артиста прилипчив, как смола, от него не отделаться всю жизнь, хоть вылезь из кожи. Можешь потом показывать на сцене чудеса искусства — тебя будут хвалить, но весьма сдержанно, помня, что ты всего-навсего «хороший второй сорт». Если бы ты подождала годик-другой…

— Я и без того упустила столько лет, слушая твои рассуждения! — вспыхивала Нилима. — Дождалась, что стукнуло тридцать четыре. Ты, наверное, воображаешь, что я стану первоклассной артисткой тогда, когда превращусь в дряхлую старуху, когда щеки обвиснут, а тело расплывется, как тесто? Почему ты не признаешься сразу, что намерен под всякими предлогами похоронить все мои надежды, что желаешь мне навсегда остаться таким же никчемным и несостоявшимся человеком, каким являешься сам?..

Когда Нилима начинала говорить в таком тоне, Харбанс сейчас же замолкал. Опустив глаза, он некоторое время думал о чем-то, потом пожимал плечами, тяжко вздыхал и снова принимался убеждать Нилиму в ее неправоте.

— Пожалуйста, пойми меня до конца, — умолял он. — Оставим в стороне все эти женские рассуждения. Я ведь хочу сказать, что…

Едва ли, впрочем, Нилима и в самом деле не понимала Харбанса, но она так спешила жить, так боялась приближающегося своего сорокалетия, что любое напоминание о необходимости «проявить выдержку», «переждать еще год» приводило ее в ярость.

— И слышать ничего не желаю, — бесновалась она. — Сумею я сделать что-либо в жизни или нет — пусть это решится теперь или никогда! Я не могу сидеть сложа руки ни единого дня…

— Воля твоя, — смиренно заключал Харбанс. — Я ведь только хотел сказать тебе то, что чувствую сам. Если из-за этой нелепой спешки ты готова погубить все, поступай как знаешь…

Намерение Нилимы созвать на банкет музыкантов и других будущих своих коллег по выступлению Гупте решительно не понравилось. По его мысли, следовало пригласить главным образом представителей прессы и дипломатов из иностранных посольств, с которыми был знаком Харбанс. В конце концов, говорил Гупта, именно эти люди решают успех дела. Артисты есть артисты, они в любом случае обязаны исполнить что положено. Куда важнее приговор, который вынесет пресса, ведь общественное мнение создают журналисты, их рецензии и отзывы. И разве при обороне крепости наружные фортификации не важнее внутренних? Что же касается музыкантов… Ну, с них будет довольно и хорошего ужина после представления.

Харбанс стал было возражать против приглашения дипломатов, но Гупта разгорячился еще больше.

— Но поймите же, — сердито говорил он, — мы идем на серьезный риск, мы представляем публике неизвестную танцовщицу. Есть только один путь, чтобы оправдать этот риск. Вы отлично знаете, о чем я говорю. Мы не смогли бы окупить расходы ни на одно представление, если бы рассчитывали только на продажу дешевых билетов, ценой в две-три рупии. Кассовый сбор создается главным образом за счет билетов на лучшие места. Я еще раньше говорил об этом с Рамешем Кханной. Как хотите, но вы непременно должны пригласить этих людей!

Гупта требовал пригласить на банкет пишущих об искусстве критиков и рецензентов из всех — больших и малых — делийских газет. Но тут уж Харбанс окончательно встал на дыбы.

— Как это всех? — возмущался он. — Я могу еще согласиться, что угощения заслуживают опытные газетчики, хоть что-то понимающие в искусстве. Пусть я видеть не могу Гаджанана, но не возражаю даже против него. Но приглашать желторотых юнцов, которые еще вчера сидели за школьной скамьей, а теперь строчат длинные статьи об искусстве, ничего в нем не смысля? Это уж извините! Да вот вам пример: для журнала «Хинд патрика» сочиняет рецензии мальчишка, который учился у меня в колледже — один из самых бездарных студентов. Он имени Шекспира не мот написать без ошибки, а теперь туда же — художественный критик! Если уж и его приглашать на банкет, так лучше я сам уйду из дому. Коли вам кажется, что обойдетесь без меня, приглашайте кого хотите!

Впрочем, Гупта понимал, что без Харбанса не обойтись, и поэтому вынужден был смириться с его доводами. В конце концов в списке приглашенных остались всего четверо или пятеро представителей прессы. Меня тоже в тот день приглашали не как друга дома, а как журналиста из «Нью геральд».

Банкет был назначен на восемь вечера, но я решил прийти на час раньше. Уже приближаясь к их дому, я услышал крики и брань — это отчитывали Банке за разбитые в спешке тарелки. Нилима так изругала бедного слугу, что испитое его лицо сделалось совсем желтым. Огорченный своим промахом, теперь он исполнял каждое хозяйское приказание безвольно и бездушно, как машина. Что велели ему поставить на стол, он ставил, что велели убрать — убирал. Казалось, что ему повинуются только руки, что разум и язык больше не в его воле. На приказания, отдаваемые суровым и оскорбительным тоном, он не смел отвечать даже самым почтительным «да».

Но разбитые тарелки явились для Харбанса я Нилимы только поводом для того, чтобы излить скопившуюся досаду. Сейчас они оба были настолько взвинчены, что могли накричать на первого попавшегося под руку. Впрочем, когда я входил во двор, Харбанс уже прилаживал новый плафон над наружной дверью. Ввинтив лампочку и закрепив колпак, он молча стал спускаться по стремянке, но на нижних перекладинах оступился и упал. Потерев ушибленное место, он убрал стремянку и, продолжая молчать, вошел вместе со мной в гостиную. Но стоило ему сесть в кресло, как его словно прорвало.

— Нет, я не вынесу всего этого, не вынесу, не вынесу! — восклицал он в отчаянье, будто потеряв рассудок.

— Но эту работу ты мог бы поручить слуге, — сказал с упреком я, полагая, что Харбанса вывело из себя падение со стремянки.

— Разве в этом дело? — сердито возразил он. — Мне вообще претит подобная глупая возня! Сам посуди, кому все это нужно? Я забросил дела, забыл обо всем на свете и живу единственной бредовой заботой — как бы получше принять ораву мало знакомых мне людей. Корми их, мели им всякую лицемерную и льстивую чепуху, молчи с подобострастием, выслушивая их ответные глупости… И ради чего? Ради того, чтобы они похвалили танцы моей жены, чтобы они купили десяток билетов ценой в двадцать пять рупий! Сказать честно, в моих глазах это своего рода проституция…

— Но ты ведь понимаешь, что любая нервозность может только осложнить положение? — спросил я. — Раз уж взялся за дело, не лучше ли спокойно, без лишних слов, довести его до конца, чего бы это ни стоило? Во-первых, твой психоз явная помеха делу, а во-вторых, он лишает тебя способности трезво мыслить. К чему это все?

— Но зачем, зачем я все это делаю? — воскликнул Харбанс, окидывая жалобным взглядом стены и двери, словно надеясь получить от них ответ на свой вопрос. — Для чего я поставил себя в такое нелепое положение? Всей душой я ненавижу подобную кутерьму и тем не менее по своей воле в нее влез — зачем? Я хочу одного — чтобы меня оставили в покое! Пусть эти люди делают что хотят. Допускаю, что для них это вопрос чести, славы, карьеры, чего угодно, но мне-то что? Для себя я не вижу во всем этом ничего, кроме неудобств и огорчений. Кому-то понадобилось залезть в болото, чтобы сорвать там для себя лотосы, — так пусть он сам лезет туда, а не тащит вместе с собой и других! Я хочу остаться в стороне, вот и оставьте! Не нужны мне ни карьера, ни слава, если они достаются подобной ценой…

Нилима в эту минуту находилась рядом в комнате — она накрывала стол для гостей. Ей, видно, послышалось, что длинную свою тираду Харбанс адресует ей, и потому, бросив работу, она влетела к нам.

— Могу я войти? — спросила она сурово, остановившись на пороге. Лицо ее было искажено негодованием, отчего она казалась намного старше своего возраста. Я и раньше замечал это в Нилиме: в хорошем расположении духа она выглядела почти девушкой, но в минуты гнева лицо ее приобретало какое-то старческое выражение, черты его становились резко-рельефными, как у древних египетских изваяний.

— Почему бы тебе не войти? — в том же тоне ответил Харбанс, неприязненно следя, как она переступает порог. — Все двери в мире в любую минуту открыты для тебя!

— Ты опять ищешь ссоры? — спросила Нилима, садясь на диван. — Я отлично знаю, для чего ты все это говоришь.

— Ты знаешь! Ха-ха! — воскликнул Харбанс. — Ну, конечно, ты знаешь все! Разве найдется что-нибудь на свете, чего бы ты не знала?

— Да, я знаю, что мучает тебя! Твою душу червем гложет мысль, что люди воспринимают тебя лишь как мужа Нилимы, и не больше. Ты боишься успеха моего выступления — ведь он доставит мне еще большую популярность, а ты уйдешь еще дальше в тень, почувствуешь себя еще ничтожней. Вот что не дает тебе покоя!.. Ты просто ждешь, чтобы вся эта затея провалилась, тогда ты примешься высмеивать меня и возносить себя…

Пока говорил Харбанс, мое сочувствие было целиком на стороне Нилимы, но теперь этого уже нельзя было сказать. На месте Харбанса я не стал бы и слушать таких желчных, разнузданных речей, я взвыл бы от ярости. Но, к моему удивлению, Харбанс вдруг обмяк, в глазах его что-то погасло, и когда Нилима замолчала, он не разразился бранью, как я ожидал, а только пожал плечами.

— Говори что угодно, — ответил он спокойно, — я уже сказал, что не желаю слушать твоих глупостей. Будь дело только в моей зависти, я нашел бы тысячу способов помешать тебе. Но мне не хочется сейчас спорить с тобой. Я хочу одного: чтобы ты оставила меня в покое. Ты ошибаешься, я ничуть не жалею, что отношусь к числу самых обыкновенных людей и останусь таковым до конца дней своих. Но зачем ты заставляешь меня заниматься делом, которое мне омерзительно? Устраивай представления, создавай себе имя — делай, что хочешь! Но, умоляю, не превращай меня в орудие для достижения твоих личных целей!

Нилима с минуту молчала. Потом вдруг снова вспылила:

— Я прекрасно знаю, что тебе омерзительно! Не доводи меня до крайности, иначе все узнают, что это не я пытаюсь использовать тебя в своих целях, а ты сам всегда используешь меня в собственных интересах!

— Я? Я использую тебя в собственных интересах? — Харбанс выпрямился в кресле. — И тебе не стыдно это говорить?

— Если тебе не совестно, чего же мне-то стыдиться? — возразила Нилима. — Ты и сам отлично знаешь, о чем я говорю. Вспомни: кто служил тебе средством сближения с людьми, которые могли быть полезными в твоих мелких, корыстных делишках? Ради чего ты так часто говоришь обо мне со своими друзьями — иностранцами? Для каких целей заставляешь меня встречаться с ними? Кому-то захотелось узнать побольше об индийских танцах, и ты уже тут как тут — «пожалуйста, вам все это расскажет Нилима!», Кому-то понадобились индийские костюмы — «пожалуйста, это может достать для вас Нилима!». Для чего ты все это делаешь? Не для того ли, чтобы добиться расположения новых своих знакомых, чтобы перед всеми хвастать потом — вот, дескать, с какими людьми я дружу? Когда Нилима нужна для твоих эгоистических целей, она твоя жена, ты имеешь право сослаться на это. А теперь ты не желаешь ради меня пригласить в дом десяток гостей, ты кричишь, что я тащу тебя в грязь, что тебе все это омерзительно! В собственной корысти твоя душа никакой грязи не усматривает, но когда речь идет о пользе для других людей, она, видите ли, воспаряет над всем низменным и не желает окупаться в грязь! Конечно, если у человека такая двуличная душа, о чем тут можно говорить?..

— А еще что? — сдержанно спросил Харбанс, когда Нилима, задохнувшись от гнева, умолкла. — Больше тебе нечего сказать? Значит, пока что ты сделала вывод, будто бы я использую тебя в собственных интересах. Конечно, это я для себя день и ночь мотаюсь по городу и занимаюсь всякой чепухой. Это мне нужны все новые и новые костюмы для танцев, на которые тратятся сотни рупий. Это по моему желанию выискивается квартира по меньшей мере из четырех комнат. Это мне каждый третий день взбредает на ум понаслаждаться заграничными яствами в самых роскошных ресторанах — в «Волге», в «Богеме». Это у меня недостает времени, чтобы самому воспитывать сына, и это я не нахожу иного выхода, как отдавать его в детский сад «Милые пташки»… Все, что я делаю, я делаю только для себя. А ты просто живешь себе в доме, ничего ни от кого не требуя, и скромно занимаешься своим искусством. Какое тебе дело до всяких там ничтожных, прозаических деталей, до того, например, откуда берутся деньги, на что они потом расходуются! Твоя душа горит огнем искусства, и перед ним все жизненные нужды — это такая мелочь! Но ты милостива ко мне, ты чрезвычайно благородно и великодушно позволяешь мне использовать твою любовь к искусству ради моих корыстных целей. О, твоему величию нет меры и предела, чистота души твоей выше всяких похвал!

— Так почему бы тебе сейчас не сказать прямо и откровенно, чего в конце концов ты от меня хочешь? — Нилима соскользнула на самый край дивана, как бы собираясь в негодующем порыве встать и уйти. — Если мы — я и твой сын — обременяем тебя, почему бы не заявить открыто: «Забери мальчика и убирайся вместе с ним на все четыре стороны?» Не беспокойся, в любом случае я сумею обеспечить и себя и его. А без нас можешь жить где угодно — хоть в четырехкомнатной квартире, хоть в фанерной лачуге… Мы к тебе за помощью не обратимся!

— Ты сама можешь уйти когда и куда хочешь, — отрезал Харбанс, откинув голову назад. — А сын не пойдет с тобой. Не потому, что я стану его удерживать. Просто он не захочет жить с тобой!

— Вот и отлично. — Нилима встала с дивана. — Если он пожелает остаться с тобой, забирай и его. Я проживу одна, если на то пошло.

Мне, как всегда, казалось, что я пришел в самое неподходящее время. Впрочем, они находились в ссоре всякий раз, как я появлялся у них. Может быть, эта семейная рознь была для них нормальным, привычным состоянием? Видимо, Нилима по моему лицу угадала, что мне надоела их перебранка. Взглянув на меня, она заметила:

— Вот, так я и знала, что сегодня у нас будет скандал… Ну, скажи, пожалуйста, куда я теперь гожусь, как мне встречать гостей? А ведь что они увидят здесь, в таком же духе и напишут свои рецензии. Возьми себя в пример — не будь ты нашим другом, что подумал бы ты обо мне и что написал бы в газету, послушав наши разговоры?

— Что тебе за дело — кто и что напишет? — возразил я. — Ты много работала над своими танцами, а теперь решила показать их. Будем надеяться, что представление окажется успешным. Притом оно и не последнее, я думаю. Неужели твоя судьба определится одним-единственным выступлением? А какое значение имеет то, что понапишут в газетах, ты и сама знаешь не хуже моего.

— Ха-ха! — воскликнул Харбанс. — Кому ты это говоришь? Чему же еще, по-твоему, она придает значение, как не газетной трескотне? Пойми, танец для нее вовсе не цель, а средство. Она только и ждет, чтобы газеты вышли с восторженными рецензиями, чтобы о ней заговорила вся столица, чтобы люди, встретив ее на улице, показывали бы пальцами и говорили: «Вот она, наша знаменитая Нилима! Смотрите скорей!»

— Да, это моя главная цель! — закричала Нилима. — Я не являюсь, подобно тебе, земным воплощением Будды, которому ни до чего дела нет. Конечно, для тебя все это не имеет значения. Ты всегда доволен своей жизнью, как бы она ни складывалась. А я не могу жить в такой рутине, в такой духоте! Я хочу чего-то добиться в жизни…

— И этого «чего-то» ты добьешься с помощью газетных статеек? — Харбанс потер рукой лоб.

Лицо Нилимы вспыхнуло еще жарче.

— Да, добьюсь! — воскликнула она. — Отчего бы нет?

— А я добьюсь в этом доме хотя бы стакана холодной воды? — спросил я.

Харбанс и Нилима через силу улыбнулись моей шутке.

— Почему же вдруг воды? — несколько церемонно произнесла Нилима. — Сейчас я принесу тебе чего-нибудь покрепче.

И она вышла из комнаты.

— Сегодня тебе не следовало бы разговаривать с ней в таком духе, — заметил я после того, как стихли ее шаги.

Харбанс снова принялся тереть себе лоб. Потом спросил:

— Сказать тебе всю правду?

— Разве тут можно еще что-нибудь добавить?

— Честно говоря, мне хочется подготовить ее в психологическом плане, — сказал он. — Видишь ли, она возлагает чрезмерные надежды на некоторые второстепенные факторы. А я считаю, что эти надежды беспочвенны. Ты ведь знаешь, что я сознательно стараюсь не быть дома в те часы, когда она упражняется в своих танцах?

— Нет. Почему же?

— Есть ли о чем спрашивать? Конечно, я не танцовщик и вообще не знаток в этих делах. Но могу же я, как зритель, судить о том, когда танцуют хорошо и когда плохо. Она всегда ссылается на Шачи или Камини, но, по правде сказать, и они для меня далеко не идеал. Что же касается Нилимы, она не имела возможности — не важно, по каким причинам — практиковаться в танце так же усиленно, как это делают они. И потому вся эта помпа кажется мне преждевременной и вредной. Даже если кому-то вздумается похвалить ее, я-то пойму истинную цену подобных восторгов. Но каково будет ей? Могу себе представить ее разочарование, если ей не достанется даже такого фальшивого фимиама! Оттого-то мне и хочется быть в стороне от этой дурацкой суеты. Но есть еще кое-что, о чем я пока не говорю ей: судя по всему, из тех журналистов, что мы пригласили, придут очень немногие — ты да еще два или три человека. Гаджанан — я ему звонил по телефону — сказал, что у него какие-то неотложные дела, впрочем, он пообещал, что непременно будет в день представления. А Сушама вообще давно уже дуется на нас. Кстати, утром я встретил ее на Коннот-плейс, но она сделала вид, будто не заметила меня…

Тут Харбанс умолк. Имя Сушамы опустилось между нами словно тонкая, но все же ощутимая завеса, теперь мы старались не смотреть друг другу в глаза. В последнее время я довольно часто виделся с Сушамой. Харбанс знал о наших встречах, но мы с ним молчаливо условились не касаться в разговоре этой темы. Теперь я достаточно хорошо представлял себе, почему Харбанс так неодобрительно отзывается о Сушаме — многое рассказала она сама. Впрочем, и она питала к нему далеко не лучшие чувства. И если сейчас Харбанс все же заговорил о Сушаме, то, видимо, в надежде, что я уговорю ее прийти на банкет.

— Может, она и вправду не заметила тебя, — предположил я.

— Не думаю, — возразил он. — Мы оказались с ней лицом к лицу. И если я видел ее, должна же была и она заметить меня.

Глаза Харбанса странно поблескивали. Казалось, ему не давала покоя какая-то мысль, только он не мог решить, следует ли высказать ее вслух.

Наконец он собрался с духом и заговорил:

— Я все хочу спросить тебя…

— О чем же?

— Скажи, заходил ли у вас когда-нибудь разговор о твоем отношении к нашей семье?

Я вспомнил, что однажды мы с Сушамой действительно говорили об этом. Но не мог же я именно теперь признаться в том Харбансу!..

— Ну, с какой стати! — с притворным удивлением возразил я. — Но если даже и так, какое это имеет значение?

— Ну и прекрасно, забудь о моем вопросе, — согласился он поспешно, будто снова укрывшись за разделявшей нас невидимой завесой. — Это так, между прочим…

— Мне показалось, что ты хотел спросить о чем-то другом, — пробормотал я.

— Нет, нет, что ты! — как бы с испугом воскликнул он. — Просто мне подумалось, что, зная ее, я мог бы… Возможно, она…

— Что она?

— Ничего. Оставим это. Будем считать, что она не заметила меня… А ты не виделся с ней на этих днях?

— Почему же? Мы виделись позавчера.

Он помолчал, потом снова заговорил:

— Могу я задать тебе еще один вопрос?

— Я слушаю тебя.

— До нас тут дошел один слушок…

— Какой же?

— Да вот… будто бы вы с Сушамой скоро поженитесь.

Я ответил не сразу, так как должен был сообразить, следует ли отвечать ему прямо. Дело в том, что «слушок» этот не был вовсе беспочвенным. Правда, окончательно мы с Сушамой еще ничего не решили, но чувствовали, что знакомство наше должно прийти именно к такому завершению. Ведь люди иногда понимают друг друга без слов. Сушама, без сомнения, знала мои мысли на этот счет, а я отлично представлял, что делается в ее душе.

С другой стороны, можно было, конечно, ожидать, что пересуды о нашей женитьбе начнутся между людьми посторонними намного раньше, нежели мы сами решимся на окончательный разговор.

— Пока мы об этом не говорили, — ответил я наконец. — Но, впрочем, не могу с уверенностью утверждать, что тут нет ни доли правды.

Было видно, что Харбанс огорчился, глаза его с беспокойством и ожиданием искали моего взгляда. Он, видимо, еще надеялся, что я в конце концов опровергну слух и стану уверять его, что все это пустая болтовня.

— Ну что ж, — сказал он, помолчав, — это хорошо. Надеюсь, на свадьбу нас пригласишь?

— Что за вопрос! — с улыбкой ответил я. — Только, согласись, прежде чем говорить о приглашении на свадьбу, надо решиться на нее…

— Но ведь ты должен не сегодня, так завтра встретиться с ней? — перебил он меня вопросом.

— Мы уже договорились на завтра. Я пригласил ее в «Богему».

— Когда же мы услышим столь приятную весть?

Выражение его лица явно свидетельствовало о том, что ему хотелось бы произнести какие-то совершенно иные слова.

— Этого я и сам пока не знаю, — ответил я. — Но любопытно было бы узнать, каким образом до тебя дошел этот слух?

— Да так, окольным путем, теперь не помню, — пробормотал он. — Кажется, Шукла говорила Нилиме, будто Сушама всерьез готовится к замужеству и будто бы твое имя в эти дни не сходит с ее уст.

Я достал сигарету, закурил и стал молча пускать дым в потолок.

— Послушай, Судан! — сказал Харбанс твердо, словно окончательно преодолев все свои душевные сомнения. — Ты не обидишься, если я кое-что скажу тебе о твоей невесте?

— Нет, не обижусь.

— Спору нет, эта девушка обладает многими достоинствами, — начал он. — Но… но уверен ли ты, что она может быть тебе хорошей женой?

Этот вопрос покоробил меня, но я уже обещал Харбансу не обижаться. Подавив в душе раздражение, я насколько мог спокойно сказал:

— Что можно сейчас ответить на этот вопрос?

Харбанс уловил мое недовольство.

— Я не имел в виду ничего особенного, — поспешил он успокоить меня. — Она прекрасная девушка… Просто мне казалось, что на людях она словно бы разыгрывает какую-то роль.

— Возможно, что и так, — ответил я. — Но мне лично этого не кажется.

— Может быть, я ошибаюсь, — согласился он. — Ведь люди с годами меняются.

— Да, ты прав, она и точно переменилась — на целый год стала старше! — ответил я с натянутой улыбкой, пытаясь спрятать за ней свое возмущение.

— Я не это имел в виду, — возразил он серьезно, не приняв моей шутки. — Я о том, что… Не знаю, как об этом сказать… Видишь ли, когда прежде мы встречались с ней, я всегда испытывал какое-то странное чувство…

— Что-то я тебя не пойму.

— Мне все время казалось, что в ней есть что-то такое ужасно скользкое, неуловимое… Это трудно передать словами, но… Не подумай только, что я хочу опорочить ее.

— Само собой, это просто твои ощущения. Ты говоришь мне о них как друг.

— Видишь ли, за этим ее качеством кроется нечто такое…

Он покрутил в воздухе пальцами, но, так и не найдя нужных слов, только пожал плечами.

— О чем это вы?

В комнату, с бутылкой виски и стаканами на подносе, вошла Нилима.

— Мы говорили о Сушаме, — пояснил я.

— Ах, вот оно что! Ну, ну!

Она тоже сразу посерьезнела и, не прибавив больше ни слова, принялась разливать виски по стаканам…

Банкет в доме Харбанса и Нилимы продолжался до поздней ночи. Ни Гаджанан, ни Сушама, как и предполагал Харбанс, не приехали, и это оказалось неприятной неожиданностью для Нилимы, она заметно расстроилась, хотя и старалась встречать гостей с непринужденно-веселым видом. Можно было даже подумать, что она совершенно счастлива! Но всякий, кто взял бы себе за труд вглядеться повнимательней в глаза Нилимы, скоро понял бы, что веселость ее — лишь маска, за которой скрывались бесконечная усталость и горечь. С появлением гостей она переменила платье и позаботилась о косметике, но в тот день впервые, как мне удалось заметить, искусственные краски так и остались чем-то чуждым на ее лице. Насколько розовой и радостной представлялась маска Нилимы, созданная изощрениями косметики, настолько же измученным и печальным было ее подлинное лицо. Особенно бросался в глаза этот контраст в те мгновения, когда она с улыбкой протягивала кому-нибудь из гостей стакан или тарелку.

Раньше всех явился на банкет Гупта, секретарь «Делийской обители искусств». Это был высокий, худощавый мужчина, в быстрых и выразительных глазах которого, казалось, сосредоточилось все его существо. О чем бы он ни говорил, смысл его речей передавали скорее не слова, а выражение его глаз. При всем том в них заключалось и что-то раз навсегда установившееся. Всякого нового человека он пронизывал своим острым взглядом насквозь, как неодушевленный предмет, словно бы определяя, на что он ему может сгодиться. Он без спора соглашался с любыми высказываниями своего собеседника; если же имел дело с двумя партнерами, чьи взгляды в корне расходились, он, казалось, мысленно отмежевывался от них обоих и, погрузившись в глубокомысленное молчание, только поглядывал на спорящих со снисходительной улыбкой.

Из представителей прессы, если не говорить обо мне, присутствовал на банкете только Сукумар Датт, корреспондент журнала «Дилли патрика». Как и я, он лишь недавно начал вести репортаж для отдела культуры и искусства. Прежде он работал в Калькутте и чувствовал себя в столице новичком, а потому, как и всякий новичок, относился к своему делу с чрезвычайной серьезностью. Участие в банкете, по его мнению, было для журналистов не менее важным и ответственным делом, чем присутствие на самом представлении. Узнав, что другие корреспонденты не явились, он был разочарован, пожалуй, еще в большей степени, чем Нилима. «Я убежден, — говорил он мне, — что нельзя понять по-настоящему творчество художника или артиста, не познакомившись с ним лично и не узнав его в частной жизни. А в Дели я наблюдаю чрезвычайно странные вещи: здесь деятельность, связанная с искусством, не воспринимается серьезно. Слишком много шума вокруг политики. Но ведь политика — это движение по бесконечной дороге! Только в искусстве воплощаются истинные, неизменные ценности жизни. Однако для столичных журналистов, я вижу, оно лишь средство получения гонораров. Это очень, очень печально, я просто в отчаянье…»

В числе гостей, помимо политического секретаря и его жены, находилась еще одна супружеская пара, приехавшая из той же страны. Мужа — профессора каких-то наук — отличали необычайно высокий рост, наполовину вылезшие каштановые волосы и подчеркнутая мягкость манер, выражавшаяся даже в чертах лица. Жена почти не уступала ему в росте, и хотя с первого взгляда она чем-то напоминала пожилую добродушную кастеляншу из гостиницы или пансионата, в лице ее проглядывало куда больше мужественной решительности, нежели в лице ее супруга. На шее у нее висел огромный амулет, купленный в тибетской лавке на Джанпатхе. Едва войдя в дом, она принялась расхаживать в нем столь бесцеремонно, будто принадлежала к числу самых близких друзей Харбанса и Нилимы. В компании профессорша была счастлива лишь в том случае, когда ей удавалось взять нить разговора в свои руки. О чем бы ни шла беседа — о гражданской ли войне в Конго или об искусстве Аджанты, — она находила нужным немедленно вмешаться и властным, непререкаемым тоном высказать собственное мнение. Обычно она вступала в разговор со словами: «Я так не считаю… я думаю, что…» Ее супруг, — напротив, имел обыкновение лишь утвердительно кивать головой, ограничиваясь малозначительными фразами, но и тогда казалось, что он совершенно не уверен в своей правоте. Что бы ни сказал его собеседник, он так всему удивлялся, словно перед ним открывались какие-то новые, поражающие воображение истины: «О, неужели?.. Я и не знал!..»

Еще одна чета иностранцев представляла на банкете какую-то культурную делегацию. Оба супруга в беседе не шли дальше заученных форм вежливости и официальных обращений: «Да, пожалуйста!.. В самом деле?.. Это замечательно!.. Очень вам обязан!..» Впрочем, в этот день даже политический секретарь не был так развязен, как прежде. Он проявлял активность лишь в те минуты, когда его молчание становилось уж слишком заметным для других. «О, я просто хотел, чтобы вы поглубже внедрились в такой интересный предмет и дали мне время с аппетитом поесть этого вкуснейшего кебаба, — шутливо отвечал он, когда кто-нибудь упрекал его в том, что он не участвует в общей беседе. — К тому же сейчас поздновато рассуждать об искусстве и красоте. Поверьте моему опыту, к шести вечера все подобные дискуссии должны уже заканчиваться. После шести куда приятнее без лишней философии наслаждаться этими вещами, так сказать, в натуральном виде! К тому же я не рискую вступать в долгие споры на эстетические темы в присутствии моей жены — по ее мнению, центры моей восприимчивости к красоте расположены где-то в глубине моего желудка. Ха-ха-ха!.. Но, знаете, как это ни забавно, она абсолютно права — съедая хороший сандвич, я испытываю не менее волнующее наслаждение, чем, скажем, слушая оперу. Да-да-да, уверяю вас, так устроены все люди на свете! Только я признаю сей прозаический факт честно и открыто, а другие предпочитают умалчивать о нем… Извини, Нилима, я никак не имел в виду твои танцы, ведь это же совсем другое дело! Я не смею сравнить их ни с какими сандвичами — они заставят меня забыть все на свете, даже себя. Ты верь мне, в искусстве я разбираюсь очень даже неплохо, хоть моя жена и утверждает, что у меня весьма банальные вкусы. Пожалуйста, не доверяйся моей жене, что бы она обо мне ни говорила…»

— Перестань молоть чепуху! — вмешалась в разговор его жена. В своем новом платье она показалась мне более красивой и элегантной, нежели в тот день, когда я увидел ее впервые. — Жалкий хвастун! Ты никогда не мог отличить хорошего сандвича от плохого. Тебе все нравится, что ни положи на тарелку.

— Ну-ну-ну! Зачем так категорически? — возразил муж. — По-моему, достаточно взглянуть на тебя, чтобы всякому стало ясно, понимаю я в сандвичах или нет. Ха-ха-ха!..

Но шутки политического секретаря не смогли окончательно развеять странную натянутость и отчужденность, сковывавшие гостей. Тем не менее ни на минуту не прерывался приличный общий разговор, менялись тема за темой. Гупте, видимо, все время казалось, что его присутствию здесь придается недостаточно значения, поэтому при каждом удобном случае он старался перевести разговор на собственную персону.

— Искусство нуждается в мудрых покровителях, — говорил он внушительно, — только они могут представить его широкому кругу людей в истинном свете. Возьмите наши памятники древности. До сих пор публика без конца твердила об Эллоре да Аджанте. И только благосклонное внимание правительства поставило в тот же ряд великолепное искусство Кхаджурахо. Но ведь абсолютно то же самое происходит в нашей сфере. Сейчас, как вы знаете, на горизонте индийского танца зажглась новая звезда — Камини. О ней говорят даже больше, чем о Шачи. А многим ли известно, что и четыре года назад Камини танцевала нисколько не хуже, чем теперь. Просто у нее не было тогда настоящего покровителя! Если же отвлечься от собственных ее достоинств, то надо прямо сказать, что человеком, который по-настоящему явил миру ее искусство, был ваш покорный слуга. Это я от имени «Обители искусств» организовал первое ее выступление в Дели! А теперь смотрите, как далеко она шагнула!

— Будем надеяться, что наша Нилима превзойдет Камини, — заметил политический секретарь, беря с блюда очередной кебаб. — Она обладает всеми ее достоинствами, а сверх того еще и кое-какими собственными, не правда ли?

Когда гости начинали говорить о Нилиме, Харбанс еще упорней замыкался в своем молчании. Гупта же то и дело подчеркивал всем своим тоном и поведением, что истинный хозяин здесь — он, а Харбанс может рассчитывать лишь на роль подручного.

— Кхуллар-сахиб, пододвиньте-ка поближе блюдо с рисом, — командовал Гупта, — господин профессор возьмет себе еще немного.

— Да, да, конечно, вот оно, — послушно откликался Харбанс, через силу стараясь держаться в рамках приличий, и подавал требуемое блюдо.

Не раз затрагивались и темы, касающиеся внешней политики Индии — оказываемая ей другими странами экономическая помощь; строительство металлургических предприятий в Руркеле и Бхилаи; изменения в индийском обществе, происшедшие за тринадцать лет независимого существования. Сукумар Датт заговорил о распространившихся в последнее время продажности и коррупции.

— Я наблюдаю многие признаки нравственного упадка в среде наших граждан, — горестно сетовал он. — И не вижу средств борьбы с ним. Каких бы успехов ни достигла Индия в области внешней политики, это вовсе не оправдывает внутренней ее слабости. Конечно, мы желаем сохранить мир к собственном доме, но ради этого терпим ужасные пороки, а ведь они подрывают нашу систему изнутри. Пока жив пандит-джи, все обстоит более или менее благополучно. Но страшно подумать, что будет потом!..

Когда обсуждались вопросы политики, иноземные гости старались отделываться ничего не значащими замечаниями. А политический секретарь и вовсе игнорировал подобные разговоры. В такие минуты внимание его всецело сосредоточивалось на собственной тарелке.

— Вот не знал, Нилима, — шутил он, — что ты такой же отличный кулинар, как и актриса! Хорошо бы моей жене поучиться у тебя готовить индийские блюда. Вернемся на родину и будем иногда в память о вашей стране готовить такие же вкусные вещи…

Из всех присутствующих на банкете иностранцев только жена профессора свободно высказывала свое мнение по любому вопросу.

— Да, да, я тоже очень сильно чувствую это, — поддержала она Сукумара Датта. — У вас, по-моему, все заражены ужасным своекорыстием, а иные даже хвалятся своими аферами. У нас есть один знакомый подрядчик — так вы знаете, он без всякого стеснения заявил, что если другие извлекают пользу из трудных обстоятельств страны, отчего бы и ему не поступать так же? Как-то мы обедали у него, и он сказал…

— Мало ли о чем болтают люди у себя за столом и в гостях, — прервал ее муж. — Не нужно придавать значения случайным разговорам! Мы не можем руководствоваться ими, составляя собственное мнение… Да, так что вы сказали, мистер Датт? Неужели и вправду вы считаете, что страна переживает такой упадок морали? Но возьмите Бхакра-Нангал и другие подобные проекты — разве они не показывают, что ваши лидеры предпринимают величайшие усилия, чтобы сделать страну богатой и процветающей? А вы как считаете, мистер Судан?

Но жена профессора и тут не успокоилась.

— И все-таки я хочу сказать одну вещь! — прервала она мужа. — Очень редко встречаю я здесь людей, которые искренне гордятся своей страной. Мы живем в Индии уже полгода. И насколько возможно изучить страну за такой срок, настолько я ее и знаю. Возьми хоть того человека, который хотел заключить с тобой сделку на продажу вина из дипломатической квоты. Помнишь, сколько он доставил тебе беспокойства? А ведь это наш хороший знакомый! И довольно богатый человек. Когда он пришел к нам…

— Но это же только один человек, — снова осадил ее профессор. — Почему мы должны на его примере делать выводы о нравственности целой страны? Я ведь тоже здесь полгода, но и до сих пор считаю, что мы пока ничего толком не знаем.

После второго окрика не в меру разоткровенничавшаяся гостья поняла, что зашла далеко.

— Ну, конечно, в общем ты прав, — согласилась она, словно торопясь загладить свою вину. — Что можно узнать о стране за какие-нибудь шесть-семь месяцев? Так, кое-какие детали, которые уж особенно нас задевают… Безусловно, наше знание Индии очень поверхностно… Да, так о чем вы говорили, мистер Датт?.. — И чтобы окончательно выбраться из неловкого положения, сделала вид, что вдруг заинтересовалась нарядом Нилимы — О, какое у вас чудесное сари! — Она пощупала рукой материю. — Будь у нас в стране обычай носить сари, я непременно попросила бы купить для меня точно такое же!..

Жена политического секретаря давно уже боролась с зевотой. Но под конец сдалась — отвернувшись от всех и крепко стиснув зубы, она незаметно зевнула. И сейчас же ее муж взглянул на часы. Никто не сказал вслух, что пора расходиться, но все это поняли.

— Ну так что же — придете вы на наше представление? — поспешил еще раз оседлать своего любимого конька Гупта. — А вы? А вы? Очень прошу вас всех пригласить с собой на вечер и своих друзей! Только при общей поддержке наши усилия увенчаются успехом. О билетах не беспокойтесь — мистер Харбанс принесет вам их, сколько пожелаете. В известном смысле это первое выступление нашей уважаемой Нилимы, и я хочу, чтобы оно достигло своей цели. Всем сердцем я чувствую, что мы имеем дело с прекрасной артисткой, которая заслуживает надлежащей оценки, и только потому взялся организовать ее представление. Успех должен принадлежать ей по праву! Но, господа, учтите — очень многое зависит от вас. Да, конечно, значительная доля ответственности за успех всего дела лежит и на вас, мистер Датт!.. Если кому-нибудь понадобятся контрамарки, прошу сказать мне… А вам, мистер Судан… Впрочем, вы же здесь свой человек, не мне вас учить!

Прощаясь с Нилимой, политический секретарь взял ее руку в свои ладони и добродушно сказал:

— Если выберу время, приду непременно. Твое представление, я уверен, доставит мне невыразимое удовольствие!.. Но уж если окажутся срочные дела и я не смогу приехать, заранее прошу прощения… А билет обязательно пришлите, не забудьте — недоставало еще, чтобы я остался без места!.. Но в общем я очень надеюсь, что сумею вырваться. А пока прими самые сердечные пожелания успеха! Если представление будет хорошо принято, если твое имя наделает шума, — ведь будет так, а? — то станем думать о том, чтобы устроить твои гастроли за границей. Ну, об этом мы еще поговорим!.. Я сделаю все, чтобы такой день настал… Итак, договорились?

Пожимая затем руку Харбанса, он продолжал весело говорить:

— Ты поистине счастливец! Быть мужем такой талантливой актрисы, каково, а? Поверь, я тебе завидую. А ты сам, мне кажется, завидуешь своей жене, не так ли? Ха-ха-ха!.. Что, Нилима, завидует он тебе?.. Ну, прекрасно. Значит, в тот день я… Да, кстати, Харбанс, о том проекте, который мы с тобой обсуждали. Теперь я вижу его несколько в ином свете. Но об этом завтра или послезавтра, когда ты привезешь нам билеты… Ну, чудесно! Между прочим, если не возражаешь, я возьму на себя заботу обо всех билетах на первые два ряда. В день представления Нилимы зал должен быть полон да отказа! Ну, Нилима, желаю тебе показать публике такие чудеса, чтобы она забыла и думать обо всех прочих танцовщицах! До свидания!..

Рассаживаясь по автомобилям, гости долго обменивались прощальными рукопожатиями, желали друг другу доброй ночи, благодарили хозяев:

— Thank you very much for this nice dinner and the pleasant evening.

— Правда, угощение было чудесным! Просто замечательным!

— О Нилима, какой же ты приготовила пудинг! Восторг! Непременно поучусь у тебя! В самом деле, так хочется самой готовить эти удивительные индийские блюда!

— О да, мне тоже ужасно нравится индийская кухня. Но сегодня, я думаю, вы превзошли саму себя.

— Thank you! Thank you very much!

— Мы чудесно провели время. Many-many thanks!

— Good night! Good night everybody!

— Good night!

— Приходи к нам, Нилима! И ты тоже, Харбанс!

— Good night!

Когда гости из посольства уехали, Гупта, садясь в свою машину, спросил Нилиму:

— Как ты считаешь, политический секретарь и вправду закупит оба первых ряда?

— А почему бы нет? — удивилась она. — Он же сам об этом сказал…

— Если так будет и в самом деле, мы очень скоро сможем устроить второе представление.

— Сейчас не время говорить о билетах, — раздраженно пробурчал Харбанс, которому надоела вся эта кутерьма. — По крайней мере, было бы неплохо забыть о них хотя бы перед сном.

— Завтра я пришлю еще два комплекта по двадцать пять рупий и четыре комплекта по десять рупий, — пообещал Гупта, захлопывая дверцу машины. — Вся морока была из-за этих двух передних рядов. Все остальное нетрудно продать перед самым началом, у входа.

— Вот и прекрасно! Good night! — попрощался с Гуптой Харбанс и сейчас же отошел от его машины.

— Если мне понадобятся кое-какие адреса, завтра позвоню тебе по телефону, — крикнул ему в спину Гупта. Лицо Харбанса приняло такое выражение, что, пожалуй, не задержись здесь эта машина, он затопал бы в ярости ногами и отпустил бы пару крепких словечек. Когда уехал и Гупта, у ворот дома остались Харбанс, Нилима, Сукумар и я.

— Банкет удался на славу, — произнес Сукумар. — Но я не сказал бы, что эти люди хоть сколько-нибудь интересуются искусством.

Он по-прежнему все воспринимал серьезно. Харбанс скривил рот, словно ему хотелось заодно послать ко всем чертям и искусство, и зашагал во двор.

— А мне понравился профессор, и его жена тоже, — поддержала разговор Нилима. — Не все ли равно, интересуются они искусством или нет. Да и как можно это сказать, если мы были с ними всего один вечер?

— Да, да, конечно, мы ничего не можем сказать об этих людях, — проворчал Харбанс. — Идемте в дом.

— Они простые, сердечные люди, — продолжала Нилима. — И политический секретарь всегда говорит так интересно.

— Потрясающе интересно! — хмыкнул Харбанс.

— А разве нет? Если уж начистоту, так на нем держалась вся компания, иначе давно бы все принялись зевать от скуки!

— Ты права. А теперь хватит об этом.

— Ты же хозяин, и это была твоя забота — поддерживать разговор за столом. А ты…

— Ну-ну, так что же я?

— А ты сидел букой. Можно было подумать…

— Что подумать?

— Можно было подумать, что ты только что вернулся с похорон.

— Может быть, зайдем все-таки в дом?

— В самом деле, профессор и его жена очень хорошие люди…

— Да, да, хорошие. Разве я сказал, что нет?

— Я сама вижу, что они тебе не понравились. Конечно, если ты так настроен против политического секретаря, как могут тебе понравиться люди, которые имеют хоть какое-то к нему отношение?

— Вот и правильно. Я же не отрицаю этого.

— Тебя все люди раздражают, вот ты и не можешь ни с кем поладить.

— А еще что ты скажешь?

— Что тут можно сказать?.. Между прочим, политический секретарь просил тебя приехать к нему завтра и послезавтра. А ты о нем…

— Замолчишь ты наконец или нет? — взорвался вдруг Харбанс. — Политический секретарь! Политический секретарь! Если уж не понимаешь ничего, так лучше помолчи, чем говорить глупости.

— Как будто ты все понимаешь! — не сдавалась Нилима. — И отчего это ты так настроен против него? Разве ты видел, как он убил кого-нибудь?

— Нет, не видел! А вот это видел! — Харбанс ударил кулаком по ладони другой руки.

— Что ты видел? Говори же!

— А то видел! Может быть, на этом кончим?

Нилиме тоже, видимо, хотелось высказаться в более сильных выражениях, но она сдержала себя, вспомнив наконец о посторонних.

— Я заметил одну вещь, — сказал Сукумар. — Все они изъясняются как-то неопределенно, будто что-то недоговаривают. О чем бы ни зашла речь, так и чудится, что тебе предлагают какую-то сделку…

— Мне этого не показалось, — возразила Нилима. Но затем, подумав, добавила: — Возможно, я не очень-то и разбираюсь в подобных вещах.

— Не буду настаивать, но у меня все время было такое чувство, — мягко сказал Сукумар. — Пожалуй, я зря завел речь о нашей общественной морали. У нас ведь обо всем этом говорится просто так, мимоходом, а они, наверно, каждую мелочь берут на заметку…

— Ну, это вы напрасно, — утешил его я. — Будто они и сами не знают фактов, которые у нас известны каждому ребенку?

— Да, ведь и жена профессора говорила, что…

— И в то же время профессор оборвал ее.

— Но он потому и оборвал ее, что…

— Ну, теперь нечего толковать об этом! — вмешался в разговор Харбанс. — Наверно, тебе тоже пора спать? — Он протянул Сукумару руку.

— Да, да, извините, мне уже давно пора уходить, — спохватился тот. — Good night! — И, спрятав застывшие руки под мышки, он вышел на улицу.

— И я, пожалуй, пойду, — сказал я, подавая руку Харбансу.

— А ты не мог бы ненадолго задержаться? — спросил он, взяв мою руку в свои ладони.

— Зачем?

— Да так просто. Что-то у меня на душе неладно. Не могу понять, в чем дело!

— Уж не объелся ли ты?

— Да нет, еда тут ни при чем. Мне уже несколько дней не по себе.

— Может быть, ты волнуешься из-за работы?

— И это, конечно, есть. Но не только это.

— А ты что-нибудь решил насчет нового места?

— Нет пока. Я могу получить работу и в Агре, в одном колледже. Мне очень туда хочется. Во-первых, я мечтаю уехать из Дели, а во-вторых, надеюсь, что и для моей диссертации…

— Твоя диссертация! — перебила его Нилима. — Да никогда в жизни она не будет закончена! А еще ты забываешь, что если тебе легко уехать из Дели, то этого не смогу сделать я. Да и зачем думать об Агре, если тут же, в Дели, сама идет в руки такая работа, какую ты не получишь, даже если сочинишь целый пяток диссертаций?

— Думаешь, стал бы я так беспокоиться, если бы мог тебе все это объяснить?

Ища опоры, Харбанс хотел прислониться спиной к стене, но при этом больно ударился ногой о стоявший внизу цветочный горшок. Нагнувшись, он стал тереть ладонью ушибленную лодыжку.

— Я поняла одно — ты ведь для того хочешь увезти меня из Дели, чтобы я была неспособна больше сделать ни шагу вперед… Так знай же, никуда я отсюда не поеду! Я не желаю жить в какой-то Агре!.. И еще хочу спросить тебя: как мы сможем, по-твоему, существовать там на триста пятьдесят рупий в месяц?

— Думаешь, тебя одну это заботит? — Харбанс выпрямился и прислонился спиной к стене. — Вообрази, что я тоже немного думаю о таких вещах!

— И потом же, это вопрос моей карьеры! — не унималась Нилима. — Сейчас она только началась, и если я действительно хочу чего-то добиться в жизни, мне нужно остаться в Дели еще на несколько лет!

— Ну, конечно, в мире нет ничего важней твоей карьеры! — Харбанс снова отделился от стены. — Карьера! Карьера! Уже в зубах это слово навязло, слышать его не могу…

— Отчего ты прямо не скажешь, что завидуешь моему успеху и только потому собираешься загнать меня в Агру? И зачем ты обидел Сукумара, ты ведь чуть не прогнал его отсюда!

— Ты сама-то понимаешь, что говоришь?

— Ну как же, разве ты не обидел его? В чем бы ты потерпел урон, поговори он с нами еще две минуты?

— В чем мне суждено было потерпеть урон, я уже потерпел! — вспылил вдруг Харбанс. — Какой мне еще осталось нести урон?.. Ну, ладно, Мадхусудан, ступай-ка и ты домой. — Он взял мою руку и энергично потряс ее. — Видно, лучше всего, если сейчас я лягу и попробую заснуть.

— Если хочешь, я дам тебе снотворного, — сказала Нилима. — Тебе нужен спокойный сон, чтобы твои мозги встали на место.

— Спокойный сон! Мне, наверно, уже до конца жизни не видать спокойного сна.

— Ну, пока! — сказал я, готовый повернуться и уйти.

Чуть поколебавшись, Нилима спросила:

— Слушай, Судан, какие у тебя отношения с Гаджананом?

— В общем неплохие. А что?

— Ты не поговоришь с ним? И с Сушамой тоже. Дело в том, что…

— Дело ни в чем! — прервал ее Харбанс и с такой решительностью схватил ее за руку, словно намеревался силой втащить ее в дом. — Иди-ка лучше спать, да и ему пора.

— Оставь меня, пожалуйста, — проговорила Нилима, высвобождая руку. — И еще я тебе хотела сказать, Судан… Если можешь, приходи завтра или послезавтра ко мне на репетицию. Посмотришь, как я танцую. Может быть, дашь мне дельный совет…

— Ты бы хоть о том вспомнила, что он наш друг, — вмешался Харбанс. — Он же ведет у себя в газете этот раздел, а ты говоришь с ним как с чужим человеком!

— С чего ты это взял? Я говорю от чистою сердца — пусть придет и посмотрит на мои репетиции. Обязательно, Судан, — хоть завтра, хоть послезавтра! Хорошо?

Я ушел от них точно так же, как и Сукумар, — то есть согнувшись и спрятав от холода руки под мышки. Порывы студеного ветра пронизывали все мое тело.

Я шагал от одного фонарного столба до другого, следя за меняющимися формами собственной двойной тени, отбрасываемой ближним и дальним фонарями. Когда тень впереди начинала уменьшаться, ее постепенно нагоняла задняя тень и, удлинившись, накрывала ее. Затем мало-помалу и она начинала сокращаться в длине. В какой-то момент соединившись вместе, обе тени создавали иллюзию, будто вместо меня шли два каких-то других человека, один из которых все время желал, подавив своего соперника, вырваться вперед, но, опередив его и сам через несколько мгновений начинал неумолимо сжиматься в короткую плотную тень, а к тому времени отставшая тень опережала ее. Так все время первая тень старалась сократить, уменьшить вторую, они преследовали друг друга, кружась вокруг одной и той же точки. Но, кроме них, был еще и я, третье лицо, которое сверху с досадой следило за их постепенным возрастанием и неизбежным последующим сокращением и, желая остаться независимой стороной в этом бесплодном споре, стремилось отделиться от них…

Итак, мне предстояла решающая встреча с Сушамой в кафе «Богема». Коль скоро, думал я, наши с ней отношения стали предметом пересудов для посторонних, так уж, видно, настало время и нам самим откровенно обо всем поговорить. Я знал, что Сушама давно ждет такого разговора. В последние дни, при каждом расставании, нам обоим казалось, что следующая встреча непременно все поставит на свои места. Но разве мы уже не признались многократно друг другу в своих чувствах — улыбкой, выражением глаз, пожатием руки? И все-таки во время свиданий нужные слова не шли с языка, застывая на самом его кончике, — не оттого ли, что мне сперва хотелось покончить даже с самыми ничтожными сомнениями, хотелось изгнать их из самых дальних уголков души? Я отлично знал, что с именем Сушамы связано несколько романтических историй. Мне прямо называли двух или трех героев тех историй из числа близких ее друзей. Но вовсе не это смущало меня. У кого в жизни не случалось увлечений? И разве не было их у меня? Разница состояла лишь в том, что в одном случае пересуды велись шепотом и в узком дружеском кругу, а в другом — это касалось и Сушамы — все обсуждалось открыто. Виной тому была собственная прямота и откровенность Сушамы. Говоря о своих друзьях, она не прибегала к экивокам. А о себе она поведала мне намного больше того, что можно было услышать из посторонних уст.

О Сушаме говорили, что она разрушает чужие семьи, что она просто прирожденная home-bracker. Но я-то знал, что, напротив, самой заветной ее мечтой было создать собственный семейный очаг и счастливо зажить в нем. С какой страстью она думала о замужестве, это сквозило не только в каждом ее слове, но и во всем несколько кокетливом поведении. Теперь я знал, что то же чувство кроется и за явным ее стремлением быть в чем-то зависимой от меня, находить во мне опору в своих суждениях и поступках. Верно, она не упускала случая проверить на мужчине силу своего женского обаяния. Но это было для нее чем-то вроде увлекательной игры. Сушама говорила мне, что никогда не позволяла этой игре дойти до опасного предела. И как бы люди ни называли ее, она до сей поры не разрушила ни одну семью. «Ну разве не забавно, — говорила она смеясь, — немножко поиграть с человеком, который и сам-то нетверд в своей морали? Ему только палец протяни, а он уж готов, как дурачок, ухватиться за него и бежать за тобой хоть на край света! Всегда смешно видеть, как мужчина, считающий себя добропорядочным семьянином, вдруг спотыкается на такой чепухе!»

Однажды я попытался завести разговор об ее отношениях с Харбансом, но она искусно ускользнула от этой темы. «Лучше ты поговори с ним самим, — резонно ответила она, — ведь он тебе друг. Скажу одно — лично я не могла бы даже дружить с таким человеком».

Допытываться более настойчиво не было смысла. В самом деле, могла ли она откровенно говорить о Харбансе, зная, что мы с ним друзья?

Так вот, если говорить о сомнениях, главным их предметом был я сам. Готов ли я к совместной жизни с такой девушкой, как Сушама? Могу ли я взять на себя первый, решающий шаг? Пожалуй, я не ответил бы отрицательно на эти вопросы, но что-то меня и тревожило. Я без конца спрашивал себя: было ли со мной нечто подобное раньше? Не испытывал ли я прежде к кому-нибудь чувство, какое влекло меня теперь к Сушаме?

Я гнал от себя эти докучные мысли. Кто возьмется с холодной душой, одним лишь разумом исследовать и измерить силу наших чувств? И мог ли я сравнивать свое нынешнее душевное состояние с тем, что испытал много лет назад? Не глупо ли отмахиваться от идущей навстречу жизни, цепляясь за прежние, отжившие представления о ней? Прошлое умерло, следовало думать о настоящем и будущем. Пытаясь справиться со своей нерешительностью, я однажды начал рассказывать о былых своих переживаниях Сушаме. Она только рассмеялась в ответ. А потом сказала: «Что ж, Шукла и вправду замечательная девушка! Я очень ее люблю».

Смущало меня и еще одно. Сушама обладала собственными, давно выработанными убеждениями. О чем бы мы ни заговорили, она выносила свой суд столь категорически и в таких отточенных формулировках, что оспаривать их казалось невозможным. Конечно, я мог не соглашаться с ними, но мне не удавалось так твердо аргументировать свою правоту, как это умела делать она. Возможно, это происходило еще и от того, что я имел обыкновение терпеливо выслушивать все ее доводы, а она всегда прерывала меня на полуслове и начинала говорить сама. И, странное дело, ее настойчивость и горячность оказывали на меня удивительное воздействие! Впрочем, меня всегда раздражал ее подчеркнутый индивидуализм во взглядах на жизнь. Однажды она сказала мне:

— Я человек, так отчего бы мне и не жить по-человечески? Но если хочешь жить так, как диктуют тебе собственные вкусы, надо примениться к этим законам, а не игнорировать их свысока. Жить как следует — это значит жить по законам жизни.

— Но законы человеческой жизни можно изменить, — возразил я. — Не будь так, мы и до сей поры подчинялись бы законам первобытного общества.

— Согласна, с течением времени законы жизни меняются, но ведь в ходе этих перемен погибают миллионы людей. И самое большее, чем могут они утешиться, — это сознание, что они жили для истории и живут в истории. Но и в истории они не оставляют имен, потому что они всего-навсего ничтожные капли в великих волнах событий. Зачастую они даже не участвуют в событиях, а создают лишь предпосылки для них. Что же остается для самого человека в таком безличном существовании?

— А что остается для человека, который хочет жить для себя?

— Как что? Да очень многое! Я люблю красивую одежду, вкусную еду, мне нравятся прогулки и путешествия, мне доставляет удовольствие хорошая музыка. Когда мои желания осуществляются, я нахожу известный смысл в собственной жизни. А остальное… Об остальном принято читать в книжках, но применять к себе все это крайне обременительно. Да и то наши деятели, которые с таким пафосом говорят о самоотречении, об общественной пользе, — думаешь, они в самом деле забывают о себе? Отнюдь нет, мой дорогой! Разница лишь в том, что другие любят скрывать свою истинную жизнь под завесой обмана, а я хочу быть свободной от всякой лжи. Возьми любого из наших знакомых — из тех, кто слишком уж много разглагольствует о так называемых великих принципах. Разве не видно с первого взгляда, какая пропасть между их высокоидейными теориями и их частным образом жизни?

— Но это же вовсе не значит, что такой разлад неизбежен в жизни каждого человека.

— Неизбежен, Судан, решительно неизбежен, — отрезала Сушама. — Того, кто попробует жить иначе, сама жизнь в два счета сметет со своей дороги. Попробуй, поставь сам такой рискованный эксперимент, и увидишь, что из этого получится! — Ласково прикоснувшись к моей руке, она поспешила добавить: — Но я не хотела бы, чтобы ты затевал что-нибудь подобное. Невелика мудрость — загубить всю жизнь ради единственного сомнительного эксперимента!.. Вот что, оставим-ка лучше эти головоломные рассуждения да пойдем с тобой на какой-нибудь хороший фильм. Ты видел в «Плазе» американскую картину «За восемьдесят дней вокруг света»?

— Нет, еще не видел.

— Правда, я уже смотрела ее, — сказала она. — Но с тобой посмотрю с удовольствием и еще раз. У тебя есть время?

— Да, конечно, почему же нет!

— Вот и договорились. А философию отложим до лучших времен.

Шли дни, постепенно я преодолел в своей душе и это сомнение. Разве, думал я, абсолютное тождество мыслей является таким уж непременным условием совместной жизни мужчины и женщины? У Сушамы свой взгляд на мир — но это и прекрасно, значит, она одарена оригинальным умом! Зачем ей прилаживать к себе, как чужое платье, мою жизненную философию? И как знать, не переменится ли ее образ мыслей в будущем? А если и не так, разве не должны муж и жена уважать друг в друге способность к самостоятельному суждению?..

Вот что занимало мои мысли, когда мы сидели в одном из самых дальних, уютно затемненных уголков «Богемы». В своем белом жакете Сушама выглядела сегодня особенно привлекательной. Больше того, пожалуй, никогда прежде она не казалась мне такой неотразимо прекрасной. Маленькие золотые клипсы удивительно шли к ее узкому смуглому личику. Когда в разговоре она нагибалась ко мне, лебединый изгиб ее шеи наполнял трепетом все мое существо… Отчего раньше я не замечал этой топкой грации, этой несравненной пластичности ее движений? Сегодня впервые я увидел в ее глазах выражение искренней радости и удовлетворения…

Итак?..

Мы сидели так близко, что, протянув руку, легко могли коснуться друг друга, а когда брали кушанья с блюд, это расстояние казалось мне и вовсе незначительным. Впрочем, стоило наступить молчанию, и между нами опускалась какая-то невидимая завеса, мы как бы вдруг отдалялись друг от друга. При сближениях я видел только ее одну. Когда же она отодвигалась, круг моего зрения становился шире, я начинал замечать и посторонние предметы…

Наш ужин подвигался к концу. Теперь я уже и не помнил названий заказанных мною блюд. Незнакомые кушанья я выбрал намеренно — во-первых, с расчетом произвести на Сушаму впечатление бывалого, все повидавшего человека, а во-вторых, мне и самому захотелось хоть ненадолго подняться на какой-то новый, ранее не изведанный уровень жизни. Когда официант принялся убирать грязные тарелки, я велел ему принести кофе. Он наклонился ко мне:

— Какой кофе прикажете, сэр? С итальянским фильтром, с бельгийским фильтром или же…

— С бельгийским! — бросил я небрежно, хотя, честно говоря, ни в малой степени не представлял себе разницы между итальянским и бельгийским фильтрами, и затем вновь обратился к Сушаме — Да, так о чем ты?

Мы находились в ресторане уже около часа, а я все еще никак не мог начать разговор, которого так ждали мы оба. Каждой своей улыбкой она словно давала понять, что ждет от меня первого слова, всякий раз я внутренне замирал, надеясь, что какой-то из следующих моментов окажется более подходящим для трудного объяснения. Глазами мы ощупывали, пронизывали друг друга и ждали, ждали… Когда принесли кофе, Сушама выключила и тот единственный светильник, который горел на нашем столе во время ужина, и мы оказались в совершенном мраке. В зале звучала тихая эстрадная музыка, доносившаяся из динамика проигрывателя и придававшая окружающей нас обстановке еще большую таинственность. В темноте огромные глаза Сушамы казались особенно выразительными, в них появился незнакомый мне блеск. Подняв крышку кофейника с бельгийским фильтром, она принялась класть туда сахар. Во всех этих вещах она, без сомнения, понимала куда больше моего.

Итак?..

Этот вопрос бесконечно мерцал в глазах Сушамы, да, вероятно, и в моих глазах, но мы всячески старались отдалить его разрешение, ведя уклончиво-необязательный разговор об украшенном лепкой и росписью потолке ресторана, о люстрах с цветными плафонами, о виденных в последние дни пьесах и танцах, о написанных нами статьях и рецензиях… Сушама немало удивилась, узнав, что автором очерка о делийских трущобах, помещенного в нашей газете, является не кто иной, как ее визави. Очерк чрезвычайно понравился ей.

— Читаешь и будто видишь все своими глазами, — восхищалась она. — Можно подумать, что автор близко знает всех этих людей, жил среди них. Такие удивительные детали! Особенно впечатляет то место, где ты описываешь музыканта-мусульманина с его старинным ситаром. Неужели вправду ты видел там такого человека?

Меня так и подмывало открыться ей в том, что я не просто видел там этого музыканта, но давно знаком с ним, что когда-то и сам имел пристанище в его доме, но… Но мог ли я теперь говорить о былых днях? О нет, не с такого грустного предисловия хотелось мне начать свое признание! Разговоры о былом увели бы меня с прямого пути в непроходимые дебри воспоминаний. А я не желал больше блуждать в потемках. И потому только одно сказал Сушаме — что напечатанное в газете отнюдь не плод моего воображения, как ей, видимо, показалось, хотя очерк, признаться, получился довольно поверхностным и неполным.

— Ты просто скромничаешь, — возразила она. — А по совести говоря, этот этюд…

Она продолжала всячески превозносить достоинства моего очерка. Но я понимал, что ее слова относятся вовсе не к нему, а к той деликатной проблеме, которой нам только еще предстояло коснуться. Она хвалила мою статью точно так, как мы хвалим детей хозяина, в чьем доме намереваемся снять квартиру.

Итак?..

Между нами словно шла какая-то скрытая игра, и эта короткая, поочередно произносимая нами обоими фраза была в ней чем-то вроде заранее условленной команды, по которой право манипулировать словесными мячами переходило от одного партнера к другому.

— Ты сказал, что у тебя есть ко мне серьезный разговор, — не выдержала наконец Сушама. Я тут же с удовольствием отметил про себя, что первая партия нашей хитроумной игры закончилась в мою пользу.

— Чудесная музыка, не правда ли? — сказал я, торжествуя свою победу. — В своем роде это единственное место во всем Дели. Впрочем, было бы недурно открыть здесь еще несколько таких ресторанов.

— Да, ты прав, — согласилась она и будто бы снова притворила створки раковины своей души. Некоторое время мы молча слушали оркестр. Обтянутая белым жакетом грудь Сушамы часто-часто вздымалась. Когда в проигрывателе сменили пластинку и зазвучала другая музыка, она с видимым трудом произнесла:

— Я тоже хотела сказать тебе кое-что. Но пока помолчу. Первое слово за тобой.

— Нет, начинать тебе.

— Нет, не спорь.

— Я только искал предлога для встречи с тобой. А сказать мне, собственно, особенно и нечего.

— Как будто прежде ты нуждался в предлогах, чтобы встречаться со мной!

Сушама улыбнулась, лицо ее порозовело, и она показалась мне еще более привлекательной. То ли от того, что кофе показался ей не сладким, то ли от волнения она принялась помешивать ложечкой в своей чашке. На ее тонком пальчике мерцал рубиновый перстень. Протянув руку, я слегка коснулся его и сказал:

— Какой перстень у тебя!

— Что, красивый? Спасибо! — Она улыбнулась опять. — По-моему, ничего особенного, перстень как перстень.

— Мне очень нравится.

— Хочешь, подарю?

— Ты думаешь, он подойдет мне?

— Если не тебе, так твоей будущей жене, — сказала она, сняв перстень с пальца и протянув его мне на ладони. Я задержал ее руку в своей, заглянул в глаза.

— Если она у меня будет когда-нибудь.

— Возьми же, — настаивала Сушама. Вот женишься и наденешь ей на палец.

— А до тех пор?

— А до тех пор храни у себя в чемодане.

— О нет, если в моем чемодане будут храниться такие драгоценности, я не буду спокойно спать! — с улыбкой возразил я и, взяв перстень с ее ладони, снова надел ей на палец. — К тому же здесь ему намного уютней, чем в чемодане.

Надевая перстень, я почувствовал, как ее пальцы, словно ждавшие моих рук, ласково прильнули к ним. Перстень давно уже был на прежнем месте, но мы уже больше не разнимали рук. Мы оба понимали, что этот момент может оказаться для нас решающим.

— В день свадьбы я подарю его твоей жене, — сказала Сушама.

— А если я захочу сделать этот подарок раньше?

— Ну что же, ты мне напомнишь.

— А если я пожелаю, чтобы ты сама надела этот перстень?

Грудь ее, стянутая белым жакетом, заволновалась сильней. Она машинально взялась за чашку, поднесла ее к губам, но тут же опять поставила на стол — казалось, пальцы не повиновались ей, им словно была не под силу даже эта ничтожная ноша. Лицо ее заливали волны румянца — так бывает, когда в прозрачную воду падают капли киновари: едва успевает раствориться, и побледнеть одна, как следом устремляется другая. Часто дыша в жаркой истоме, Сушама откинулась к спинке стула, теперь передо мной была не всем известная столичная журналистка Шривастав, а самая обыкновенная девушка в минуту любовного объяснения. Или мне это только казалось?

— Я думаю, — проговорила она, перебарывая свое томное бессилие, — мы должны теперь поговорить серьезно…

— А почему ты считаешь, что до сих пор мы не разговаривали серьезно? — Я засмеялся.

Она попыталась ответить мне улыбкой, но ей это не удалось.

— Ты сегодня какой-то другой, — сказала она.

— Какой же?

— Не знаю, но совсем другой. Мне почему-то кажется, что у тебя ко мне важное дело!

Я протянул к ней руку, она молча вложила в нее свою. Я погладил ее пальцы, помедлил и сказал:

— Но разве мы говорили не о важном деле?

— Ты просто смеешься надо мной, — тихо ответила она.

— Из чего ты это заключила?

— А что же это тогда, если не насмешка?

Она высвободила свою руку из моей ладони.

— Ну, тогда скажи сама, в каком слоге нам следует сейчас вести разговор.

— Если я не знаю, о чем мы говорим, что я могу сказать о слоге?

— Неужели ты и вправду не знаешь, о чем сейчас идет речь?

Она едва заметно улыбнулась и чуть наклонилась вперед.

— Ты говоришь это всерьез?

— Совершенно всерьез.

— И у тебя ни в чем нет сомнения? Ведь ты много слышал обо мне…

— Я не сомневаюсь ни в чем. А ты?

— Но разве ты не знал моих мыслей прежде?

— Ну, как бы ни было, разве нет обстоятельств, которые мы должны бы знать более подробно?

— Например, то, как мы намерены строить свою жизнь, где жить, каким образом…

— Да, это правда. Об этом мне и хотелось поговорить с тобой. Я полагала… Я полагала, что ты имеешь в виду нечто другое.

— Что же именно?

— А то, что нам следовало бы ближе узнать друг друга.

— Могу я спросить тебя?

— Конечно. Спрашивай что хочешь.

— Не является ли твой выбор компромиссом, следствием усталости и разочарования?

Она на минуту задумалась, словно стараясь вникнуть в некий глубинный смысл моих слов.

— Если бы это было так, — ответила она наконец, — я не стала бы таиться от тебя. Вообще говоря, в любом случае нельзя до конца узнать человека, даже если долго поживешь с ним, но…

— Но что?

— Но могу сказать одно: всякий раз при встрече с тобой мне кажется, что ты совсем не такой, как другие мужчины… Ни с одним из них я не решилась бы разговаривать так искренне, ничего не тая. А сегодня, как никогда раньше, мне показалось…

— Что показалось?

— Покачалось, будто я говорю с самым близким своим другом…

Бурная волна музыки, взмыв над залитыми светом, нарядными столиками в центре зала, докатилась и до нашего уединенного уголка, пробудив и вспенив мажорными звуками укрывавшую нас темноту. О, как нелегко было ей заглушить звучавший во мне скорбный голос, снова и снова поднимавшийся откуда-то изнутри! Что это было? Ужели воскресло в моей душе давно забытое, подавленное в самом зародыше чувство?

Но печальная эта песнь все слабей сопротивлялась неистовому, страстному музыкальному разливу, все глубже тонула в нем. В новом напеве я слышал правду вечно обновляющейся жизни, в старом звучала губительная фальшь. Нет, я больше не был доверчивым и незрелым юнцом, так легко поддающимся обману. Десять лет неузнаваемо переменили меня — мой разум, мой трезвый взгляд на мир, а превыше всего непринужденность и прямота Сушамы были надежной крепостью, в которой я мог укрыться от посягательств лжи. Теперь-то я знал, как глупо и смешно мечтать о безоблачном, беспредельном счастье. От былых заблуждений меня надежно оберегал живший теперь во мне многоопытный, видавший виды журналист — всякий раз, как в душе начинался разброд, он крепко брал меня за руку и выводил на верную дорогу…

— И все-таки скажи мне прямо, что сейчас у тебя на сердце? — решительно спросила Сушама.

— У меня? — Я улыбнулся, с удовольствием ощущая в себе присутствие этого незримого, во мудрого, многознающего друга и наставника. — То, что у меня на сердце, нельзя выразить словами.

В ее глазах я вдруг уловил какое-то странное выражение, и оно надолго приковало мой взгляд к ее лицу. Дыхание ее заметно успокоилось. Облизав языком пересохшие губы, она поднесла к ним чашку и пристально посмотрела на меня.

— Тебе не кажется, что теперь мы должны уйти отсюда?

— Куда же?

— Ко мне. Здесь я не могу сказать то, ради чего пришла сюда. А у тебя, кстати, будет случай увидеть мою комнату. Ты не спешишь?

— Конечно, нет! Но отчего же ты не пригласила меня раньше? Кофе мы могли бы выпить и у тебя.

— Кофе от нас не уйдет. У меня отличная кофеварка!

— Для меня гораздо важней то, что ты приготовишь его своими руками.

Она от души расхохоталась. У нее были мелкие белые зубки — блестящие и острые, словно наточенные на оселке.

— Какие старые слова! — воскликнула она. — И как их всегда приятно слышать! Но ведь их говорят все мужчины на свете, ты знаешь это?

— Почему ты вдруг решила, что я не такой, как асе мужчины на свете?

— Не знаю. Просто мне так показалось.

— Только и всего?

Она снова весело рассмеялась. Я подозвал официанта и потребовал счет.

Комната ее находилась на втором этаже здания Консикьюшн-хаус. Впрочем, рядом с этим довольно просторным помещением была и другая, маленькая, комнатушка. Все предметы, составлявшие убранство ее жилья, и все ее личные вещи были чистые, с иголочки новенькие, и были расставлены или разложены с несомненным вкусом.

— Какой у тебя порядок! — похвалил я ее. — У видеть бы тебе мою комнату — наверно, сказала бы, что это какой-то чулан.

— Не могу в это поверить!

— Ну, как хочешь, убеждать не стану, но только так оно и есть.

— Перестань, пожалуйста! Чтобы такой культурный человек, как ты, и вдруг превратил свою комнату в чулан?

— А может, я совсем не такой культурный человек, как ты себе представляешь.

— Ладно, не будем спорить. Сегодня можешь говорить мне что хочешь, я со всем соглашусь.

Сев на софу, я положил ноги на стоявший передо мной треногий табурет и спросил с улыбкой:

— Ты не возражаешь?

— Я отлично понимаю, зачем ты себя так ведешь, — ответила она, снимая жакет. — Но не хочу ни в чем противоречить тебе.

— И все-таки тебе это не нравится?

— А тебе?

Я подобрал ноги. Без жакета она уже не казалась мне такой стройной, как раньше, а взглянув ей в лицо, я вдруг обнаружил возле рта заметно обозначившиеся морщинки. То ли они выступили от усталости, вызванной длительной нашей прогулкой, то ли Сушаму так обескуражило мое поведение. Впрочем, ведь меняется и каждый человек, очутившийся вечером в привычной домашней обстановке — он как бы сбрасывает надоевшую за день официальную личину, позволяя себе раскрепоститься и расслабиться. Но тогда не странно ли, что такая перемена произошла в Сушаме именно после того, как она сняла жакет?

— Я поставлю варить кофе и сейчас же вернусь.

Сушама исчезла в соседней маленькой комнате. Когда через минуту она появилась снова, на ней был уже накинут легкий халатик в голубую полоску, под которым виднелась ночная рубашка, а волосы, из которых она вынула шпильки, были собраны в свободный и пышный узел. Халатик скрадывал все округлости ее тела; лицо, обрамленное распущенными волосами, вызывало в памяти круглое личико сиамской куклы.

— Прости, я немного задержалась, — извинилась она. — Кофе скоро будет готов. Пожалуй, я подожду там, пока закипит, и тогда уже сяду за стол.

Пока она готовила кофе, я разглядывал ее жилье. Слева от меня стояли два медных лебедя. Черная гипсовая статуэтка, находившаяся справа, представляла две неясные, слившиеся воедино человеческие фигуры. На одной из картин, висевших на стене, были изображены два дерева, на другой — два жирафа. У изголовья кровати стоял низкий треугольный столик, на нем лежала книга — «У сердца свои резоны», собственное жизнеописание герцогини Виндзорской.

— Ты читаешь герцогиню Виндзорскую? — спросил я, когда Сушама разлила кофе по чашкам.

— Да, — подтвердила она. — Перечитываю. Мне очень нравится эта книга.

— Знаешь, на что я обратил внимание, пока ты готовила кофе?

— На что же?

— Я заметил, что все вещи, которыми ты украсила комнату, изображают пары. Деревья, животные, птицы, люди — все у тебя парами.

Она удивленным взглядом обвела все предметы в комнате, потом засмеялась и сказала:

— Правда! Я никогда этого не замечала.

— Тем более удивительно, что сама ты выбрала для себя столь одинокую жизнь.

— Выбрала? — В голове ее прозвучала горечь, а морщинки на лице обозначились еще отчетливей. — Она давно уже мне опостылела, эта одинокая жизнь.

Сушама тряхнула головой, отчего расслабившийся узел ее волос и вовсе распустился. Она перекинула распущенные волосы на правое плечо.

— Тогда почему столь же давно ты не переменила свою жизнь?

— Прежде я вовсе не думала ни о каких переменах, — ответила она. — А в последние год-полтора, то есть с тех пор, как меня начал волновать этот вопрос, мне все больше кажется, что…

Она запнулась и нерешительно взглянула на меня.

— Да, да, продолжай же.

— Мне кажется, что все мужчины, то есть те, кого я знала до сих пор… Они все до одного…

— Что «все до одного»? Хищные звери?

— Это даже чересчур мягко сказано, — возразила она. — Звери все-таки, я думаю, не так беспощадны друг к другу.

В эту минуту глаза ее были для меня как бы зеркалом, в котором я надеялся увидеть свое лицо — таким, каким оно казалось ей. Уж не пыталась ли она и во мне разглядеть ту свирепую лесную обезьяну, о которой с таким неподдельным ужасом говорили ее уста?

— Ну, если на словах тебе это только «кажется», то, надо полагать, в душе ты совершенно в этом убеждена? Или ты все еще…

Она рассмеялась.

— Тебе, я вижу, не терпится поскорей услышать похвалу себе?

Горячий кофе смыл губную помаду с ее губ, отчего они приняли какую-то неестественную окраску.

— Если быть откровенным, — сказал я, — то мужчины ведь тоже относятся к женщинам с известным предубеждением.

— А это потому, что они вообще не способны к тонким чувствам. Все их чувства где-то выше горла. Прости, я говорю не о тебе. Ведь тебя я…

— Меня ты пока еще не узнала до конца? — подсказал я.

— Ну вот, едва пришел и уже портишь мне настроение! — сказала она, вдруг поднявшись с места. — Сегодня мне не хочется выслушивать от тебя никаких банальностей, да еще таких грустных. Давай поговорим обо всем серьезно.

— Да. Так что ты мне хотела сегодня сказать?

— Минутку. Тебе этот свет не режет глаза?

— Нет, ничего.

— А мне он неприятен. Если ты не возражаешь, мы устроим полумрак, хорошо?

— Конечно, почему же нет?

Выключив верхний свет, она зажгла крохотный светильник в углу. Комната слабо озарилась его нежным сиянием, и это сразу все переменило вокруг. Когда Сушама подошла ко мне и села рядом в кресло, стало казаться, будто потолок и стены сократились в размерах и приблизились к нам. Мне вспомнилось, что и Харбанс, готовясь к откровенному и долгому разговору, стремился окружить себя таким же таинственным полумраком. Может быть, и вправду яркий свет не способен создать ту обстановку задушевности и взаимного доверия, какую порождает темнота? Кажется, что, пригасив лампу, человек на цыпочках, будто вор в чужом доме, постепенно спускается все глубже и глубже в тайное тайных души, а после, крадучись, выносит оттуда наружу самые дорогие для себя сокровища. Может быть, при свете дня он боится даже заглянуть в эти жуткие закоулки?

Романтическая эта обстановка как нельзя более гармонировала с задумчивым, серьезным выражением глаз Сушамы. Словно ища желанного отдыха, она соскользнула вниз по креслу, и руки ее расслабленно вытянулись вдоль подлокотников, как бы не имея ничего общего с телом.

— Ты не поверишь мне, Мадхусудан, но я так устала от жизни, — тихо начала она. — Прежде мне казалось, что девушка способна и должна вести свободное, независимое существование. Связать свою судьбу с каким-то чужим человеком, подчиниться его власти? О нет, это казалось мне всегда ужасной, невероятной ошибкой! А ведь всякий мужчина стремится, в какой бы то ни было форме, властвовать над женщиной — ты знаешь это. Я была уверена, что смогу стать исключением. Больше того, мне хотелось самой держать мужчин в повиновении. И первый опыт такого рода показался мне достаточно успешным. Я решила, что отныне сумею любого заставить плясать под свою дудку. Я смотрела на постные лица девственниц, и мне казалось, что они вовсе и не живут. Но — увы! — очень скоро я стала ощущать призрачность своей власти. Это не господство — нет! Это открытый зов, это ясно высказываемая потребность, и она всегда меня же саму унижает, а тот, кем я пытаюсь повелевать, вскоре начинает бог знает что мнить о себе! Но я же не могла смириться с этим! И вот, чтобы сохранить чувство собственного достоинства, я вступила в борьбу с собой. Знаю, люди болтают обо мне всякие глупости, но истина состоит в том, что до сих пор я не позволила унизить себя ни одному мужчине; никому из них, — слышишь? — никому не удалось извлечь пользу из моей слабости. Я все жду, когда вдруг однажды поднимусь выше этой своей потребности или изыщу средство так удовлетворять ее, чтобы ни в чем не унизить себя. Пока же ясно, что ни то, ни другое мне не удается, и я продолжаю эту изнурительную борьбу с собой, не сдвинувшись вперед ни на шаг. Я ни от кого не желала зависеть в материальном отношении и ради этой цели добилась совершенной экономической самостоятельности, я научилась жить в одиночестве, во всем обеспечивать саму себя. Для меня был непереносимым тот покровительственный тон, то выражение превосходства, с которым у нас мужчины разговаривают с женщинами, и потому я выбрала для себя такое поле деятельности, где могла бы на сто процентов доказать свое полное равенство с любым мужчиной. Ты ведь знаешь — как журналистка я не уступлю никому из своих коллег, я приобрела не меньший, чем у них, опыт и авторитет. И все же, несмотря ни на что, мне давно уже начало казаться, что в самом моем успехе заключено нечто губительное для меня. Я прилагаю бесконечные усилия, чтобы не поддаваться грозящей мне беде. Но… силы мои на исходе. Порой я сама начинаю желать себе поражения. Не знаю, отчего это происходит со мной — то ли берут верх внешние обстоятельства моей жизни, то ли внутренняя моя слабость… Знаю одно — я должна выйти из этого тупика. Уехать бы года на два, на три куда-нибудь подальше, за границу… Может быть, хоть в какой-то мере этим разрешится моя внутренняя проблема. Но и тут меня преследует какой-то страх. Чтобы преодолеть его, я должна порвать все нити, которые связывают меня с этой страной, иначе…

Вот оно что! За внешней самоуверенностью, за показной независимостью Сушамы крылись, оказывается, усталость и бессилие, да еще столь глубокие, каких я никак не мог даже предполагать в ней.

— Что же — «иначе»? — спросил я, крутя свою чашку в блюдечке.

— Иначе я рискую лишиться и последней хрупкой своей надежды. Избежав одиночества здесь, я могу оказаться в таком же одиночестве там. А я не хочу рисковать!.. Жизнь так часто напоминает мне о своей жестокости, что я мечтаю спрятаться от нее в каком-нибудь безопасном уголке. Ты сам журналист и тоже, вероятно, чувствуешь, как ужасен, как бесчеловечен нынешний ее облик — войны, хитросплетения политики и эти чудовищные средства уничтожения людей! Я могу принять их лишь как средство к существованию, как темы для статей, а для себя мне хочется выстроить маленький домик где-нибудь в тихом месте, откуда не будут видны так грозно колеблющиеся стены жизни. Я хочу создать себе маленькое уютное счастье и забыть обо всем на свете. Честно сказать, я до крайности честолюбива и тщеславна, но теперь я готова отступиться от всех своих мечтаний, меня они пугают. Конечно, мне хочется преуспеть в своем деле — настолько, насколько это возможно на поприще журналиста, но прежде всего я хочу для себя счастья, счастья крохотного, какое можно найти даже в кукольном домике; там я завела бы совсем игрушечный садик и стала бы выращивать цветы… Какое это блаженство — поливать каждый росток, радоваться всякому новому бутону и говорить кому-то: «Посмотри скорей на этот свежий зеленый листок!..» Ах, когда-то я высмеивала подобные сантименты! А теперь… теперь именно они кажутся мне самым дорогим, самым желанным на свете.

Голос Сушамы умолк, как высохший в зной ручеек. Руки ее все так же безвольно лежали на подлокотниках кресла. Казалось, жизнь ушла из ее тела. В ее глазах я видел пугливое робкое выражение — так смотрит на человека раненый голубь, падающий с неба в протянутые навстречу ему руки и ждущий со страхом или неминуемой гибели, или радостного возрождения к жизни…

— Ты и вправду выглядишь сейчас бесконечно усталым человеком, — согласился я.

— Это творится со мной вот уже больше года, — сказала она, сделав попытку несколько приободриться. — Чем дальше, тем явственней кажется мне, что в своем бессилии я все глубже и глубже спускаюсь в какое-то мрачное ущелье. Я пытаюсь спастись, я хочу свернуть с этого страшного пути, но все мои старания напрасны…

— В твоем положении люди часто начинают говорить о религии, о боге, о спасении души. Не приходит ли и тебе в голову что-нибудь подобное? — спросил я.

— Ненавижу всю эту жалкую болтовню! — Она слегка оживилась, глаза ее засверкали. — А ты? Неужели ты веришь в нее?

— Ну, положим, о боге я просто никогда не задумывался; что же касается веры вообще, тут вопрос другой, — ответил я.

— Что значит «вера вообще»? Ты считаешь, что в жизни существуют некие духовные ценности, на которые может опереться человек? — В голосе ее зазвучала прежняя горечь. — По-твоему, человеку есть за что уцепиться в жизни, чтобы устоять? Я лично уверена, что люди, болтающие о подобных вещах, хотят обмануть либо себя, либо других. К тому же, прикрываясь этими шутовскими масками, они обеспечивают себе спокойное существование.

— Так неужели, по-твоему, жизнь не имеет, сама по себе, никакой высшей ценности?

— Абсолютно. Если уж говорить об этом, то единственная ценность жизни заключается в возможности обеспечить себе хоть минимум счастья, жить так, как хочется, — как хочу, например, я, как хочешь ты, как хотят все знакомые нам люди.

— Но как же тогда быть с потребностью в любви, в сочувствии, в красоте, которая живет в каждом человеке?..

— Пустые слова! Они имели значение когда-то в былые времена, но давно потеряли всякий смысл.

— Но ведь каждый человек ищет опоры в своем ближнем, ищет общения с ним…

— Да, но только ради личной корысти, ради собственного благополучия. Человек по натуре своей ничтожен и своекорыстен. И так было всегда. Ни от кого не желаю слышать подобных пустопорожних фраз. Тем более от тебя.

— Так ведь это означает, что ты не оставляешь места никаким надеждам на лучшее, никаким идеалам?

— Этого я не знаю, — сказала она, закрывая глава. — Мне так хотелось найти в жизни хоть какие-нибудь идеалы, но вместо них я услышала только ничего не значащие слова. Чтобы обманывать друг друга, люди твердили их из века в век, и этому лицемерию не видно конца. Нет, я хочу освободиться из-под власти жалкого суесловия, я ненавижу его, он помеха моему счастью. Теперь мне нужен только маленький домик, и больше ничего!

Мы помолчали. Потолок и стены все тесней обступали нас. Полумрак в комнате казался еле ощутимой ношей, приятно отягощавшей плечи. Сушама смотрела мне в глаза, словно стараясь понять: может ли сидящий перед ней человек дать ей то, чего она так страстно желает?

— Что это ты вдруг приуныл? — спросила она, опершись локтями на стол и подперев ладонями щеки.

— Нет, что ты, я вовсе не приуныл! — возразил я, стараясь изобразить улыбку.

— Я привела тебя сюда, чтобы сказать приятное, — посетовала она, — и, вот видишь, только опечалила. Сама не могу понять, зачем мы губим на грустные разговоры драгоценное время, которого нам так недостает для устройства нашей личной жизни?.. Ты умеешь гадать по линиям ладони?

Она протянула мне руку.

— Нет, не умею. — Я взял ее ладонь в свою. — Но разве ты веришь в предсказания?

— Верила когда-то, — ответила она. — Теперь уж ни во что не верю. А ты?

— Нет. Я и раньше не верил. А почему ты спрашиваешь меня, если тебе это ни к чему?

— Мне просто нужен был предлог, чтобы положить свою руку на твою ладонь.

Пальцы наших рук переплелись. Легким усилием я потянул ее к себе, и она послушно перегнулась ко мне через стол. Выпустив ее руку, я тихо взял ее лицо в свои ладони.

— Ты такая красивая, — сказал я.

— Это только кажется — потому что сейчас я близка к тебе, и ты волен со мной делать все, что тебе захочется.

Ладони мои невольно отстранилась от ее щек, и сам я чуть отпрянул назад.

— Ну вот, из-за двух слов ты уже отступаешь, — с улыбкой заметила она, снова кладя свои руки на мои и крепко прижимая их к своему лицу. — Какие у тебя горячие руки, — сказала она.

— Просто у тебя сейчас холодное лицо.

— Может быть!

Она крепче прижала к щекам мои ладони. Пролетело несколько мгновений, и тогда она прошептала:

— Мадху!

У меня перехватило дыхание. Так меня называли лишь в детстве!..

— Ты кажешься мне сейчас совсем девочкой, — проговорил я со всей нежностью, на какую был способен.

— Мне теперь только это и нужно в жизни — пусть всегда кто-то вот так же сидит напротив меня, и пусть я буду казаться ему девочкой…

Мои губы сами потянулись к ее губам. Ее пламенное дыхание смешалось с моим.

— Да, ты и есть девочка, — проговорил я, и на несколько мгновений для меня погас даже слабый свет маленького ночника. Стены подступили к нам вплотную, под их тесным, темным куполом мы словно растворились во взаимном соприкосновении. Когда наконец мои губы отделились от ее губ, мне показалось, будто я сорвал лишь стебли цветов, а корни их остались там, в знойной почве… Острые ноготки Сушамы тем временем впились в мои ладони. И снова навстречу мне заструилось жаркое дуновение, обволакивающее меня, втягивающее меня в свои цепкие объятия.

— Какой поистине прекрасной могла бы стать для нас жизнь, Мадху… — прошептала она, и мрак еще плотней окружил нас. Стебельки сорванных цветов вновь приросли к своим корням, и уже перестал быть помехой разделявший нас низенький столик. Мягкие, нежные голубиные крылья осенили меня своей неосязаемой тяжестью, и под этим сладким бременем я начал впадать в забытье. Полумрак комнаты обратился в морские глубины, над нами ласково перекатываются подводные струи, а проплывающие мимо рыбы тычутся в нас носами. Легкие колебания воды колышут наши тела, увлекая их с собой, все выше и выше, к изумрудной поверхности моря…

— Мадху!.. — шепчет она, и горячее ее дыхание мягкими нитями оплетает мне руки и ноги. — Мне ничего не нужно в жизни, только это, только это, только наше маленькое счастье… Больше ничего, ничего!..

— Мне странно, что ты говоришь о своем бессилии, отчего это вдруг? Я вижу в тебе такую веру в себя, такую покоряющую энергию.

— О нет, все ложь, ложь… — шепчет она. — Я хочу уехать отсюда… Но не одна — нет! Мы должны уехать вместе! Вот это я и хотела сказать тебе сегодня…

— Но куда же? Куда мы должны уехать?

Я невольно вздрогнул, когда она назвала страну. В моем воображении вдруг встало лицо политического секретаря.

— Мне предложили поехать туда на три года, — шептала она. — Я ответила, что, вероятно, решусь подписать контракт после того, как выйду здесь замуж. Они обещали предоставить работу и моему мужу…

Стены темного купола вдруг покачнулись и рухнули, колышущиеся во мраке волны замерли, я снова стал видеть слабый свет ночника в углу.

— Что с тобой, Мадху? — спросила Сушама.

— Ничего, — пробормотал я. — Голова закружилась. Мне нужен глоток воды.

— Сейчас принесу тебе воды, — как-то неожиданно сухо ответила она и высвободилась из моих объятий. Когда в следующую секунду вспыхнул верхний свет, все вокруг переменилось. Из мира ласковых волн и морских рыб я вновь перенесся в комнату на втором этаже здания Консикьюшн-хаус. Меня окружали те же медные статуэтки и те же картины на стенах — разве что к ним прибавилась еще одна, живая картина, которую составляли мы с Сушамой. Но было ли ей суждено сделаться столь же постоянной и законченной, как те, что украшали стены?

Когда вошла Сушама со стаканом воды в руках, во взгляде ее я уловил сомнение. На ней не было халатика — его, впрочем, не было уже и в тот момент, когда она встала и ушла за водой. Я никак не мог сообразить, когда она успела сбросить его. В ночной рубашке, с рассыпавшимися по плечам волосами она напоминала мне сейчас манекен с магазинной витрины на Коннот-плейс — и человеческое ее естество проявлялось лишь а мягкой подвижности тела. Подав мне воду, она взяла с кресла снятый прежде халатик и, широко расставляя руки, принялась натягивать его.

— Прости, — сказал я. — У меня почему-то сильная изжога. Откуда она взялась? Наверно, слишком много выпил кофе.

— Правда? — откликнулась она с видимым сочувствием, за которым прятались насмешка и недоверие.

— Ты сердишься на меня? — спросил я, выпив воду.

— За что же? — ответила она нарочито бесстрастным тоном, держась в отдалении. — Все абсолютно естественно.

— Что естественно?

— То, что человек иногда начинает чувствовать изжогу или удушье.

— Но я вовсе не говорил об удушье.

— Ах да, верно! Ты жаловался только на изжогу, прошу прощения, это слово я добавила от себя.

— Ты все-таки сердишься!

Для меня было новым то выражение непреклонной жесткости, которое вдруг появилось в ее лице. Оно было таким поразительным контрастом к недавней ее расслабленности!

— На что же тут сердиться? Тебе стало плохо, а потом вдруг все прошло.

— Я вижу, ты совсем не так поняла меня.

Мне хотелось объяснить ей, что дело вовсе не в недостатке чувства, что просто оно обернулось для меня совсем неожиданной стороной. Мне хотелось горячо исповедаться ей во всей своей жизни — точно так, как это сделала прежде она. Я хотел сказать ей, что если уж мы не можем обойтись без этой крохотной мирной обители, то отчего бы нам не построить ее здесь?.. Но в ее глазах я не увидел даже тени того ответного чувства, какое могло бы поощрить меня к столь откровенному излиянию.

— Ну, конечно, женщины всегда неверно понимают мужчин, — сказала она:

— Положим, не всегда, но порой это случается и приводит к серьезным недоразумениям.

Она не ответила и долго смотрела в стену отсутствующим взглядом. Потом, словно бы собравшись с мыслями, произнесла:

— Кажется, я зашла несколько дальше, чем следовало.

— Что ты имеешь в виду?

Я знал, о чем она говорит, но мне хотелось хоть на какую-то долю вернуть совсем недавнюю теплоту непринужденности в наших отношениях.

— Ничего не имею в виду, — бесстрастно ответила она. — Принести тебе еще воды?

Лицо ее приняло выражение чрезвычайного высокомерия, маскируемою нарочитой любезностью.

— Нет, не надо.

— Тогда что же?

— Я думаю, нам следовало бы снова встретиться и спокойно обо всем поговорить. В нынешнем настроении мы едва ли сможем понять друг друга.

— Прекрасно, — согласилась она. — Назначь сам время, когда тебе будет удобно. А если можно все сказать в двух словах, сделай это по телефону.

Ее слова звучали как намек, что теперь мне следовало бы удалиться. И все-таки уходить мне не хотелось. Может быть, оттого, что я не успел высказаться до конца? Но делать было нечего.

— Тебе нужно как следует отдохнуть, — сказал я, вставая. — Не стану отнимать у тебя время. Мне и без того совестно, что доставил тебе столько беспокойства.

— Отчего же? — возразила она тем же высокомерно-любезным тоном. — Я очень рада, что провела с гобой такой приятный вечер. Даже не знаю, как отблагодарить тебя за все, — и ужином меня угостил, и даже согласился прийти сюда.

Будь я в силах поступить сейчас так, как подсказывала мне душа, я взял бы ее за руку и сказал: «Не надо, Сушама! Зачем эта лживая маска? В своей женской слабости ты была куда более человечной и естественной! Ведь я ухожу, отчего ты не говоришь со мной так же тепло и задушевно, как минуту назад? На что тебе эта напускная светская холодность?» Но было очевидно, что теперь я не обладал и сотой долей права на интимный тон, какой был возможен при слабом свете ночника.

— Ты сейчас не в духе, — сказал я. — Лучше мы поговорим с тобой денька через два-три. А на представление Нилимы ты придешь?

На мгновение сбросив с себя маску отчужденности, она скривила губы.

— Не знаю, не могу сказать. Может быть, и приду — нужно же дать отзыв.

— Ты непременно должна прийти, — настаивал я. — Это ее дебют, мы не вправе портить ей настроение.

По ее глазам я угадал, что она с трудом сдерживает усмешку.

— Ты, значит, тоже в числе ее покровителей? — заметила она.

— Как это? При чем тут покровительство?

— Ах да, я ведь и забыла, что они твои лучшие друзья.

— Конечно, я в дружбе с ними, но…

— Хорошо, что они хоть с кем-то могут дружить, а то бы и вовсе…

Она замолчала. В ее словах явственно звучала какая-то мстительная нотка.

— Что — «вовсе»?

— Ничего. Насколько я знаю этих людей, им, кроме самих себя, ни до чего в мире дела нет.

— Ты уверена, что так хорошо знаешь их?

— Я знаю только одного из них — мужа. Ты уже как-то расспрашивал меня о нем. А с его женой мы едва знакомы. Честно сказать, я не вижу в ней тех качеств, которыми…

— Ну, продолжай же!

— Которыми должна обладать настоящая актриса.

— То есть?

— То есть обаянием, красотой, тонкостью чувств, восприимчивостью…

— Но как можно говорить об этом до представления?

— Я высказываю только собственное мнение. Мне так кажется. Вот и все.

— Не буду спорить. Скажу только одно — ты должна обязательно прийти и написать честный журналистский отчет, но только после того, как все увидишь своими глазами. Если руководствоваться одними предубеждениями, мы ничего не сможем оценить по действительным достоинствам.

— Но предубеждения могут быть двоякого рода! — возразила она. — И за, и против. Можно ли утверждать, что ты свободен от них?

— Ну, это будет видно из моей рецензии.

— Хорошо, — согласилась она. — Обещаю прийти.

— Тогда мы и поговорим с тобой.

Я легко коснулся ее плеча — в надежде, что она смягчится хотя бы на время расставания; но плечо ее даже не дрогнуло. Я убрал руку.

— Проводить тебя? — спросила она.

— Нет, не нужно, — ответил я. — Тебе же придется переодеваться.

— Послушай… — произнесла она, когда я уже переступил порог.

Я остановился в дверях. Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга.

— Мне раньше казалось, что мы сможем вместе уехать за границу. Но, насколько я смогла понять тебя…

— Не надо сейчас об этом. Вот встретимся, тогда и продолжим наш разговор.

— Так ты считаешь, что нам есть о чем разговаривать?

— Конечно! Все остается на своем месте.

— Ну хорошо. Good night!

— Good night!

Выйдя на улицу, я сразу ощутил знакомую тяжесть в висках. То был очередной приступ странной, мучительной тоски, никогда не оставлявшей меня. Она могла настигнуть меня беспричинно, неожиданно, в любую минуту — в разговоре с друзьями, на прогулке. В таком состоянии я переставал осознавать мир в его настоящем виде: все вокруг и внутри меня словно бы обращалось в камень; улицы, фонарные столбы, провода на них, само неподвижное небо — все это виделось мне каким-то огромным, нескончаемым кладбищем. Все раздражало меня и внушало отвращение. Каждый шаг давался с великим трудом. Что означала эта глухая боль в висках? Выла ли она признаком болезни, от которой могли помочь порошки и таблетки, или же это был неведомый, неизлечимый недуг?.. По улице, один за другим, мимо меня проносились автомобили, а в моем костенеющем сознании упрямо вставали одни и те же застывшие, словно высеченные из камня, образы… Деревенский пруд… валяющиеся в грязи свиньи… спрятанная в шкафу книга с цветными картинками… Шлюхин базар в Амритсаре… переулок в Мясницком городке… зал в доме политического секретаря… стены в доме Харбанса… невесомая тяжесть голубиных крыльев… улетающий в далекую страну самолет… маленький уютный домик… поезд с голубыми занавесками на окнах… ароматный дым сигарет… мило беседующие, любезно улыбающиеся друг другу люди… бегущая из телетайпа лента новостей… лицо редактора «Нью геральд»… окно в моей одинокой каморке, далекие туманности городских огней… и… И снова тот же пруд, те же, облепленные грязью свиньи, грубая брань тетки — «ты нигде не можешь играть, негодяй, кроме как в грязи!.. Значит, ты такая же свинья, как и те свиньи!..».

Утром, когда я еще спал, в дверь ко мне постучал мальчишка, сын «порядочных» квартирантов со второго этажа. Я открыл ему. Лениво грызя лучинку от воздушного змея, он сообщил:

— К вам пришли, дяденька! Ждут там, внизу.

— Ко мне?

Я удивился. Кто мог так рано прийти ко мне? Потом сообразил, что это могла быть и Нилима, решившая пригласить меня на свою репетицию. Или вдруг это Сушама, которая могла узнать мой адрес в редакции? Я наспех пригладил помятую свою одежду, кое-как причесал волосы, глянул на ходу в зеркало и спустился вниз. Оглядевшись, я вздрогнул от неожиданности. Перед домом, на противоположной стороне улицы, стояли тхакураин и Нимма. Нас разделяла недавно вырытая для прокладки труб канава. Через нее, для удобства пешеходов, была перекинута узкая дощечка.

— Это ты, бхабхи?! — воскликнул я, с трудом приходя в себя от изумления.

— Ну да, кто же еще! Ох, намучились мы, пока отыскали твой дом, прямо сил нет… Да и тут-то не поймем толком, туда ли пришли! Погоди, сперва мы к тебе переберемся. — Она взяла Нимму за руку. — Шагай, голова бедовая, вон где придется теперь обходить!

Осторожно ступая по доске, они стали перебираться через канаву. Я поспешил им на помощь.

— Я-то уж думала, ты живешь в богатом доме, — произнесла, отдуваясь, тхакураин. — Вон на какую верхотуру забрался, нипочем бы не догадалась! Сперва мы боялись, как бы не попасть под эти проклятые машины с бутылками. А дальше, глядим, канава неперелазная… Ну и местечко ты себе отыскал!..

Когда мы вошли во двор, я спросил:

— Где же ты узнала мой адрес? Тогда я так и забыл тебе его оставить.

— Ох, лучше не спрашивай, бхайя! — отвечала тхакураин, поправляя на себе покрывало. — Вчера мы ходили в контору к Арвинду-бхайя, он дал нам адрес газеты, где ты прежде служил. Поплелись туда. Там один бабу в кхаддаре говорит: «Э, да он у нас уж десять лет как не служит. Идите в другую газету». Спасибо ему, сам позвонил туда, узнал, где ты нынче живешь. Весь вчерашний день на то и загубили. А сегодня поднялись спозаранок — чтобы тебя до службы-то дома застать, да вот уж битый час по улицам и топчемся, пока твой дом отыскали… Ой, дай дух перевести… Едва забрались на этакую горищу!

Из окна нижнего этажа на нас с любопытством смотрела жена соседа-чиновника — дескать, что это за гости пожаловали к «бабу с мансарды»? Тхакураин была в засаленном и запылившемся домашнем дхоти, поверх которого было накинуто не менее грязное покрывало. На Нимме были надеты сравнительно чистые шальвары и рубашка, но и те сверху донизу были в слежавшихся складках, которые красноречиво свидетельствовали о том, что одежда долгое время хранилась в запертом, туго набитом сундуке. Девушка была явно чем-то встревожена, она жадно ловила каждое слово, сказанное матерью. Ноги ее были обуты в старые, стоптанные туфли. Можно себе представить, что подумала жена чиновника о холостом «бабу с мансарды», к которому приходят такие женщины!

— Входи, бхабхи! Поднимемся ко мне наверх, там и потолкуем, — обратился я к тхакураин и первым ступил на лестницу.

Войдя в комнату, тхакураин тотчас же, не дожидаясь приглашения, устало опустилась на мой веревочный лежак. Нимма осталась стоять, лишь оперлась на спинку плетеного стула о трех ножках.

— Это правда, добраться до меня стоит больших трудов, — сказал я. — Я не думал, что ты сама станешь разыскивать меня.

— Э, бхайя, на что тебе об этом думать? — Оглядевшись и сделав какие-то выводы для себя, тхакураин пересела с лежака на самый шаткий из всех четырех плетеных стульев, составлявших мою мебель. — Что тебе до нас? Это уж мы все к тебе нужду имеем. Чуть не ползком к тебе приползли.

Нимма продолжала стоять, не двигаясь с места. Я знаком показал ей на стул, и она молча села на него. Тхакураин смотрела мне в лицо с таким видом, будто только что застала меня на месте преступления. Я пододвинул ближе к ним свой стул и, усаживаясь, заметил:

— У тебя такое лицо, бхабхи, будто ты на меня сердишься за что-то. Уж не за то ли, что я не прислал вам свой адрес?

— Вот была тебе забота — адреса рассылать! — возразила она. — Да и мне ли на тебя сердиться? Твоей несчастной бхабхи не привыкать самой расхлебывать свою беду, с ней она и родилась. Плачь не плачь? сердись не сердись, этим горю не поможешь! Нет, мы к тебе с другим делом — коли позволишь, расскажу.

Нимма опустила глаза в пол. В этой наивно-стыдливой позе она казалась совершенным ребенком.

— Что ты так — конечно, говори! — воскликнул я, а про себя подумал с досадой, что она снова заведет разговор о женихе для дочери, и потому стал прикидывать — не опоздаю ли я в редакцию, если наша беседа займет больше пятнадцати — двадцати минут?

— Прежде сам скажи: не ты ли это сочинил донос на наш дом? — спросила тхакураин, глядя мне прямо в глаза.

— Донос? Какой донос?

— Ну вот, я же говорила всем, что Мадхусудан-бхайя не способен на такую подлость! — радостно воскликнула тхакураин. — А они затвердили одно — «он да он». Это, говорят, он тогда к нам приходил со своей окаянной машинкой для фотографий! Ну, поклянись же, что это не твоих рук дело, — тогда я пойду и всем рты позатыкаю.

— Погоди, бхабхи, надо же разобраться: о каком таком доносе идет речь? И с чего бы это я стал сочинять на вас доносы? Пусть бы даже и нашлись за вами какие-то грехи, но неужели, по-твоему, я пошел бы куда-то жаловаться на вас,?

— Выходит, так и есть — ты этого не делал, — заключила тхакураин, окончательно успокаиваясь. — Не зря, значит, я воевала со всеми! Я Же говорила: не мог этого сделать наш Мадхусудан-бхайя. Ну, теперь задам я им всем жару! Ишь, взялись за тебя — даже эта потаскунья, мать Гопала, туда же, со всеми заодно. Только он, говорит, и мог такое сотворить…

— Да ты толком расскажи, в чем дело?

— Дело! Тут совсем дела никудышные! — Тхакураин даже подалась вперед на своем стуле. — Какой-то подлец донес властям, что, дескать, квартал наш самый грязный во всем городе и какой, дескать, только пакости в нем нет! А ведь ты сам знаешь, это все вранье, что ни есть самое подлое! Уж не знаю, кто и составил такую кляузу, — может, из нашего переулка какой злодей? А может, и кто другой!.. И больше всего нападает он на наш дом. Прямо так и кажет на нас, и мияна упомянул, который на ситаре-то играет… Мы про это не сразу узнали, а уж только через три дня, когда власти в квартал нагрянули. И пошли ворочать — перво-наперво согнали с мест всех торговцев, что зелень и овощи в переулке продавали, а сточные канавы засыпали каким-то, слышь, черным порошком… А будет и хуже того: говорят, скоро пожалуют господа надзиратели и прикажут рушить все старые дома подчистую. Прежде всего хотят взяться за наш домой, мол, никуда уже не годен, разве что на дрова. Слышала я, будто все это дело рук нашего мияна, что на ситаре-то бренчит. Вот проклятущий, самому уже помереть впору, а туда же — норовит всему переулку жизнь отравить!.. Да только все же я думаю, не до наветов ему теперь — он ведь с того самого дня почитай что в помрачении ума… Нет, не он это!

Слушая гневные излияния тхакураин, я внутренне содрогался от жгучей досады и возмущения. Думал ли я, готовя к печати свой очерк, что дело повернется столь неожиданной стороной? Конечно, отрадно было узнать, что публикация заставила местные власти хоть чуточку пошевелиться, но вместе с тем теперь я не на шутку опасался, что и вправду из-за меня начнут разорять прибежища этих горьких бедняков… Еще больше я боялся пятна, которое грозило запятнать мою репутацию в глазах несчастных жителей целого квартала.

— Вот уж три ночи мы глаз не смыкаем, — продолжала тхакураин. — И что же это за враг такой навязался на нашу голову? С кем быть у нас такой розни? Уж разве что опять с нашим мияном… Соседи вовсе на него осерчали — вчера Гопал возьми да и сорви напрочь дощечку, где имя его обозначено! Дескать, придут господа надзиратели дом наш отыскивать, а мы и скажем, что здесь таких нет… А что, бхайя, может, и вправду миян сам написал донос — авось, назло нам, дом-то и сломают? Он ко всем этим властям куда как вхож!..

— Нет, бхабхи, это все не так! — Я мучительно соображал, как простыми словами разъяснить тхакураин сложившуюся ситуацию. — Ибадат Али здесь совсем ни при чем. Зачем ему на старости лет добиваться слома собственного жилья?

— Э, бхайя, плохо ты его знаешь! — Тхакураин в задумчивости почесала колено. — Он старый-старый, а подлый — так и норовит, хоть перед смертью, насолить нам всем. Ему, видишь, не по нутру, что мы живем в этом доме и дочка из-за нас бросила его. Никак забыть не может. На днях-то опять ему сердце прихватило — уж так лихо, а все ничего, никак на тот свет не уберегся. — Доверительно наклонившись ко мне, она заговорила вполголоса: — Тут, слышь, мужчины из нашего дома что задумали — если узнается, что донос его рук дело, так они ночью затолкают его в мешок, кинут в Джамну, да и дело с концом… А после объявят, что сам, дескать, свой дом бросил и ушел невесть куда. Раз, говорят, он к нам с подлостью, так и мы его жалеть не станем. Если же, говорят, из этого выйдет стычка индусов и мусульман, то пусть так оно и будет! — Тхакураин испуганно расширила глаза и передернулась всем телом. — А вдруг и правда, бхайя, начнется резня? У кого мужчина в доме, тем не так боязно. А нам-то что делать, научи? Мать да дочь — куда деваться? Ох, бхайя, куда ни глянешь, везде нас стерегут беды да напасти!..

Я понимал, конечно, что самые трагические детали в печальном рассказе тхакураин подсказаны ей воспаленным ее воображением, что ничего особенно страшного случиться не должно, и все же мне казалось очень важным поскорей рассеять ее ложные подозрения против несчастного Ибадата Али. Но как, как это сделать? И мог ли я предположить, что добросовестное исполнение я журналистского долга обернется лично для меня столь неожиданной расплатой?.. Как же поступить? Рассказать тхакураин всю правду? Но можно ли быть уверенным, что на следующий день не явится к моему дому, во главе с тхакураин, все население Мясницкого городка с — выражением бурного протеста?.. Так или иначе, вся ситуация рисовалась мне теперь в весьма огорчительном и даже драматическом свете.

— Не вижу здесь никакой вины бедного Ибадата Али, — осторожно начал я. — И не было никакого доноса. Дело в том, бхабхи, что я написал очерк о санитарном состоянии некоторых кварталов Дели…

— Так это все-таки ты написал? — вся вспыхнув, прервала меня тхакураин. Нимма, которая до сей поры рассеянно оглядывала мое немудреное имущество, вдруг уставилась на меня с таким видом, будто при ней схватили вора, совершившего кражу в их доме. — Вот уж не ждала, не гадала я, бхайя, что ты способен совершить над нами такую жестокость! Ну, пусть ты не подумал о других, но о нас-то — обо мне, об этой девочке? Куда мы пойдем, если выгонят из дома? Я-то уж ладно, как-нибудь скоротаю свой недолгий век, а вот скажи, что делать мне с этой девицей-то на выросте? Тебе славы захотелось, тебе статьи-то легко было писать, а нам вот, сироткам заброшенным, как теперь быть? Разве уж пойти да вместе, вдвоем, головой в колодец? Или прикажешь сесть перед твоим домом да ждать, пока ты пожалеешь нас?.. Ну, нечего сказать, славно же ты с нами обошелся!

— Ты не так все поняла, бхабхи, — растерянно бормотал я. — Тут совсем другое дело… Видишь ли, я хотел…

— И слышать ничего не желаю! — гневно оборвала меня тхакураин. — Столько дней ты прожил у своей бхабхи, столько дней я кормила тебя и поила, как родного, со всяческой к тебе лаской… Ну, пусть и за деньги кормила, но ведь от чистой души — нынче люди и родственников так не обихаживают. Да будь твоя бхабхи хоть чуточку побогаче, она даже денег бы с тебя не брала!.. И так-то ты ей за все отплатил?.. Зачем ты написал про наш городок? Конечно, теперь ты в нем не живешь, но ведь прежде-то он был и для тебя родным!.. Вот как ты нас расписал — и грязнули мы, и канавы у нас вонючие, и девицы наши шляются невесть где! Знал бы ты, как смеялись те господа из городской-то управы! Все спрашивали: а что же это такое приключилось с дочкой мияна? Ах, бхайя, можно ли было про то писать? Какая она ни была, эта девка, а ты спроси отцовское сердце, каково ему теперь, когда дочки-то нет?

— Но я же ничего плохого не написал, бхабхи, — отчаянно оправдывался я, и впрямь чувствуя себя под градом гневных упреков тхакураин самым закоренелым злодеем. — Я же говорил не об одном вашем городке, а о многих таких же местах в городе…

— Нет, ты скажи прямо, было в твоей статье указано на наш переулок?

— Ну, допустим, я и назвал его по какому-то поводу, между прочим…

— Что значит — «между прочим»? Ты назвал «между прочим» адрес дома Ибадата Али? Или не назвал?

— Имя Ибадата Али я упомянул тоже просто так, среди других фактов, а иначе…

— Что — «иначе»? Ты опозорил нас перед всем светом! И написал-то одну ложь!.. Ты ведь сам видел, как мучаются наши люди, как им трудно сохранить доброе имя свое и честь, и все-таки пишешь о том, что…

Гнев тхакураин возрастал с каждой минутой, и она могла бы теперь наговорить много лишнего. Я встал и положил руку ей на плечо.

— Послушай меня, бхабхи! — заговорил я примирительным тоном. — Уверяю тебя, я не написал ничего плохого и ни в чем не виноват перед вами. Больше того, я написал как раз обратное тому, о чем ты говоришь.

— Тогда почему же приходили эти люди из городской управы и зачем писали свои бумаги? Зачем они грозились, что придет господин надзиратель и велит сломать наш дом?

— Успокойся, бхабхи, я все тебе объясню, — продолжал я, удерживая ее за плечо. Тхакураин вдруг смущенно обмякла, потом рассмеялась. На губах Ниммы, не сводившей глаз с нас обоих, тоже появилось слабое подобие усмешки.

— Видишь, ты какой — сперва натворишь дел, а после начинаешь утешать свою бхабхи, — смягчаясь, пробормотала тхакураин.

— Погодите, я сейчас спущусь вниз, позвоню в редакцию, что немного запоздаю, а потом вернусь и все-все тебе объясню, — сказал я и, с облегчением скрывшись от вопрошающих глаз тхакураин, поспешно сбежал вниз. Позвонить в редакцию по телефону, а затем купить в ближайшей лавочке две бутылки «Вита-Роз» было делом одной минуты. Когда жена чиновника из нижнего этажа увидела меня с бутылками в руках, выражение ее глаз сделалось еще более суровым и осуждающим.

Поднявшись снова наверх, я поставил напиток перед тхакураин. Лицо ее расцвело в довольной улыбке.

— В такой холод ты еще надумал поить нас студеной водой! — проворчала она с притворной досадой.

— Будь у меня дом, как у всех людей, напоил бы вас и чаем, — посетовал я. — Но в моем положении…

— А кто тебе велит жить в таком положении? — возразила тхакураин с тем же напускным гневом. — Отчего не заведешь себе какую-нибудь даму-мадаму, чтобы и твой дом был настоящим домом?

Слово «даму-мадаму» тхакураин произнесла с такой забавной интонацией, что Нимма не выдержала и звонко расхохоталась. Откупорив обе бутылки, я протянул их гостям. Тхакураин, перестав смеяться, добавила:

— А как же не «мадаму»? Ты ведь нынче не захочешь взять себе жену из простых, порядочных девушек. Тебе подавай какую-нибудь этакую, чтобы…

— Ну, уж если ты обо мне так печешься, почему бы тебе самой не подыскать для меня невесту? — заметил я, надеясь шуткой отвлечь тхакураин от неприятной темы и тем самым еще более наглядно убедить ее в своей невиновности.

— Коли б ты был согласен, я мигом сыскала бы тебе пару, — с готовностью откликнулась тхакураин. — Неужто для тебя мало девушек кругом?

— Мне все кажется, что мало! — Я засмеялся. — Что-то никто из них ни разу со мной не заговорил!

— Ну да, как же, жди, чтобы девушка первая завела с тобой разговор! Разве уж какая-нибудь беспутная — без роду, без племени.

— Может, и вправду что посоветуешь? — спросил я, принимая серьезный вид, и тотчас тхакураин тоже сделалась серьезной.

— Если в самом деле надумал жениться, так говори толком, — проворчала она сердито. — А коли только смеешься да дразнишься, нечего с тобой и разговаривать.

— Нет, не смеюсь, я в самом деле.

— Кого же ты хочешь взять — простую девушку? Или тебе непременно подавай заграничную мэм?

— Я слышал, бхабхи, для заграничных мэм муж — это что-то вроде слуги, а мне…

— Ну, а ежели тебе нужна простая девушка, так вот она — перед тобой сидит. Хочешь на ней жениться?

И тут я с ужасом понял, что в своей шутке зашел слишком далеко. Вот уж этого оборота я никак не ожидал!.. Со стуком поставив на стол свою бутылку, Нимма вскочила со стула и отбежала к окну. Что я должен был сейчас сказать, что сделать?.. Единственное, на что я был бы способен, — это рассердиться в душе на тхакураин за такую неожиданность, такую голую прямоту… В сторону Ниммы я сейчас и глянуть не смог!..

— Так отвечай же! — подступила ко мне тхакураин с такой решительностью, что меня оторопь взяла, а язык прилип к гортани.

— Да что ты, бхабхи! — с трудом выговорил я наконец. — Сам едва свожу концы с концами, куда тут жениться. Я пошутил…

— Ну, довольно! — Голос тхакураин сделался резким. — Не ты, что ли, сейчас сказал, что будь у тебя на примете простая, честная девушка, так немедля женился бы? Почему не хочешь прямо сказать, что тебе нужна какая-нибудь стриженая красотка?.. — Она вдруг смягчилась. — Знаешь, я ведь и такую подыскала бы тебе, будь у меня знакомства. Жалко, не моего ума это дело.

Задушевный тон, каким тхакураин произнесла последние фразы, вновь пробудил во мне жгучий стыд. Мне показалось, что будет лучше, если я попробую вернуться к прежней теме разговора.

— Так вот, насчет того очерка… — начал я нерешительно. — Я написал там, что власти должны принять какие-нибудь меры, чтобы покончить с грязью, от которой страдают люди во многих районах города…

И я стал подробно, с длинными отвлечениями, рассказывать тхакураин, о чем был мой очерк и какие цели я преследовал, сочиняя его. Когда, наконец, я исчерпал все свое красноречие, тхакураин несогласно покачала головой.

— Все это враки, — твердо заключила она. — Ишь, хитрый, сперва своими писаниями довел нас до беды, а теперь хочешь обольстить красивыми словами. Да только не такая уж я дура, какой ты меня считаешь!

Я снова принялся объяснять ей, что власти не могут сломать их дома, не предоставив им прежде другого жилья, что я получше разузнаю обо всем и через несколько дней расскажу. Но недоверие тхакураин к моим речам ничуть не поколебалось.

— Нет, бхайя, — повторила она, — красивыми словами нас не обманешь. Вот уж не думала, что за десять лет ты так переменишься — научишься говорить одно, а делать другое…

— Ну как, как убедить мне тебя, бхабхи, что я ни в чем не виноват перед вами?

В отчаянье я до боли крепко переплел пальцы рук.

— А зачем тебе убеждать твою бхабхи? — Тхакураин поправила на плече сбившееся покрывало. — Поступай как знаешь. Сделаешь для бхабхи добро — ладно. Сделаешь зло — тоже ладно. Сколько уж я всего натерпелась с тех пор, как тхакур покинул нас! А придется еще терпеть, я и еще потерплю. Куда теперь деваться?

— Мама, мы пойдем наконец домой? — сказала вдруг Нимма, отойдя от окна. Щеки ее пылали, в уголках глаз застыли слезы, готовые вот-вот, несмотря на все старания девушки сдержать их, хлынуть ручьем. И впервые мне подумалось, что Нимма далеко уж не дитя, что она и вправду неузнаваемо переменилась. Она стояла перед нами, выпрямившись во весь рост, и теперь совсем не казалась мне девочкой. Презрительный ее взгляд, брошенный искоса в мою сторону, неожиданно напомнил мне постоянное выражение глаз несчастной Хуршид, и я поспешил отвернуться.

— Да, да, идем, — откликнулась тхакураин, поднимаясь с места и оправляя на себе покрывало. — Спасибо, еще есть куда пойти. А вот что станем делать завтра, когда и жить-то негде будет?

Застывшие в глазах Ниммы слезы вдруг посыпались градом, вместе с тем лицо ее снова приняло детски наивное выражение. Она резко повернулась к нам спиной и вышла из комнаты.

— Ну, будь счастлив, бхайя, — проговорила тхакураин, часто моргая, чтобы тоже не расплакаться. — Из сердца бхабхи во веки вечные будет исходить на тебя одно лишь благословение. Как вспомянешь нас, так сразу и подумай, что все наше счастье — в твоем счастье. Была бы бхабхи богатой, она и для тебя хоть в чем-нибудь расстаралась. А вот не захотел того всевышний, на такое уж место определил он твою бхабхи, где и воды простой без слез не добудешь… Чем могу я одарить тебя, кроме своего благословения? Разве жизнью своей. Так и она не моя — и захочу, так не смогу тебе отдать. Ей теперь хозяйка — вот эта девчонка. Сколько бы ни осталось мне веку, весь он для нее одной…

Едва мы с тхакураин переступили порог, как Нимма, нетерпеливо простучав каблучками по ступенькам, оказалась уже внизу.

— Не хмурься, бхабхи, и не сердись на меня, — говорил я, спускаясь по лестнице вслед за тхакураин. — Что ты так приуныла? Поверь, мне тоже бывает несладко, я же не волен сам себе. А насчет дома вашего не беспокойся — никто не придет его ломать.

— Все одни посулы да обещания, — ответила она. — Так всю жизнь и перебиваемся на посулах да обещаниях.

— Я хорошенько обо всем разузнаю и сообщу тебе открыткой, а может, и сам как-нибудь загляну, — обещал я.

— Зачем опять говоришь неправду? — вскинулась тхакураин. — Теперь-то я уж знаю, как ты присылаешь открытки и заглядываешь к нам!.. Ну, а если вправду придешь, мы к тебе всей душой… Да, вот еще — насчет того дела, что мы говорили в тот раз. Не забыл? Если кто подвернется, будет согласен, ты непременно дай мне знать. А теперь я пойду и скажу всем, что это не ты в газету написал, а бог знает какой подлец! И ты сам ни за что никому не признавайся, если к нам придешь, что этакую штуку отмочил! Не то ведь нашим женщинам только повод дай, начнут болтать — что вот, дескать, и эта дрянь-баба все врет, сама небось в этом деле замешана…

Когда мы с тхакураин спустились вниз, Нимма стояла уже возле доски, перекинутой через канаву. Завидев нас, она стала так торопливо перебираться по ней на другую сторону улицы, что оступилась и едва не упала.

— Если хочешь, могу проводить вас домой, — предложил я тхакураин.

— Нет, бхайя, куда ты пойдешь! — возразила она, осторожно ступая по рыхлой груде земли. — Коли сюда сумели добраться, так неужто назад пути не найдем? К тебе мы и не знаючи пришли, а уж в свой-то дом ноги сами дорогу сыщут… Ступай, ступай себе, садись за свои бумаги, и без того мы отняли у тебя столько времени… Вот, скажешь, ни свет ни заря явились две злые ведьмы!..

— Мама, ты идешь, в конце-то концов? — в нетерпении прикрикнула на нее Нимма. Встретившись со мной сердитым взглядом, она тотчас отвернулась и поспешила вперед. И даже походка ее вдруг снова напомнила мне о Хуршид.

Проводив гостей, я повернул к своему дому и опять увидел в окне первого этажа жену почтенного чиновника. В дверях показалась и дочка ее, но мать подбежала к ней, схватила за руку и крикнула:

— Ну-ка, сейчас же домой!

С трудом, на подгибающихся от слабости ногах, я поднялся по лестнице в свою комнату и тут же, как битая шахматная пешка, повалился ничком на постылый свой лежак.

Так и не выбрал я дня, чтобы побывать на репетициях Нилимы. Но по телефону твердо заверил ее, что на представление приду пораньше. Оно было назначено на половину седьмого вечера. Незадолго до шести я уже был на месте. Нилиму я нашел в артистической уборной — она гримировалась. Видимо, она переусердствовала в употреблении красок, и потому глаза ее казались теперь несколько припухшими. Я знаком обратил ее внимание на эту деталь, но она, мельком глянув на меня, невозмутимо продолжала свое занятие. Подрисовав кончики бровей, она отложила карандаш в сторону, встала с табуретки и взяла меня за руку.

— Судан, мне нужно поговорить с тобой, — тихо сказала она.

Как раз в эту минуту вошел руководитель оркестра, который должен был сопровождать ее выступление. Ответив на его вопросы, Нилима опять взяла меня за руку и отвела в сторонку.

— Знаешь, мне все время кажется, — начала она, — что этот вечер будет для меня последним. Больше мне не танцевать…

— Да с чего ты это взяла?

— Не знаю. Мне так кажется, вот и все… Сегодня и день какой-то странный, с самого утра я со всеми не в ладах. Если бы отложить представление хотя бы на один день!..

— Но что случилось? Зачем тебе сейчас пускаться во всякие вредные фантазии?

— По-твоему, ничего не случилось? — со слезами в голосе сказала она и поспешно, боясь испортить грим, тронула глаза платком. — Самое скверное в том, что несколько минут назад рассердилась и ушла Мриналини.

— Кто эта Мриналини?

— Она должна была сопровождать танец пением.

— Вот как! Чем же она недовольна?

— Чем недовольна? Как тебе это объяснить?.. Ну, в общем, тем, что ей не заплатили вперед.

— Только и всего?

— Да. Ей обещали за выступление сто двадцать пять рупий, и она попросила выдать их авансом. Я думаю, у нее какие-то старые счеты с Гуптой. Когда я к нему обратилась, он наотрез отказался дать деньги вперед.

— Это действительно скверно. Неужели Гупта не понимает, что без вокального сопровождения танец сильно проигрывает?

— А может, ему только и нужно, чтобы представление вообще провалилось. Утром они с Харбансом поссорились.

— Ах, вот как! — Я даже вздрогнул. — Именно сегодня им понадобилось сцепиться!

Она отвела глаза с сторону, а пальцы ее еще крепче сжали мою руку. Овладев собой, она продолжала:

— Харбанс не продал в посольстве ни одного билета из тех, что дал ему Гупта. Представляешь, он все вернул Гупте!

— Но почему? Ведь на банкете политический секретарь сказал, что…

Она прервала меня:

— Вчера Харбанс сам был у него и, видимо, там тоже наговорил лишнего. Из посольства вернулся совсем поздно, со мной разговаривать не захотел. Я спросила его про билеты. Он молча положил их передо мной, велел Банке нагреть воды и ушел купаться.

— И не сказал тебе, что произошло?

— Ты думаешь, я не пыталась узнать? Они в чем-то не поладили — вот и все, чего я добилась. Ты ведь знаешь его характер! Уж если что заберет себе в голову, к нему не подступись. А этот человек мог оказаться для него очень, очень нужным! Он ведь предлагал ему прекрасное место, и даже зашла речь о пособии для меня, чтобы я могла и дальше учиться танцу. Но ты же знаешь, со мной он способен поссориться по малейшему поводу, наверно, и там придрался к какому-нибудь пустяку.

— А где же Харбанс? Разве еще не пришел?

— Я даже не знаю, придет ли он вообще! — Глаза Нилимы снова наполнились слезами, она опять принялась осторожно осушать их платком. — Утром я была так раздражена! Мы ни о чем определенном с ним не договорились. Я одно поняла из его слов, что если он и придет, то лишь к началу представления, как простой зритель, а не будет настроения, так и вовсе…

Наш разговор прервался — снова пришел руководитель оркестра, он предупредил, что ему, к сожалению, придется самому сопровождать танец пением и что он уже начал учить текст, а теперь им нужно вместе прорепетировать хотя бы какие-то фрагменты.

— Простите, сейчас я уже не могу, — ответила ему Нилима. — Как все получится, так тому и быть. Поймите, если будет что-нибудь не так на репетиции, у меня потом не хватит смелости выйти на сцену.

Когда музыкант ушел, Нилима сказала мне:

— Вот, с самого утра я в таком беспокойстве! И больше всего сержусь на саму себя! До того, как тебе прийти, я даже мечтала — знаешь о чем? — потихоньку скрыться от всех, сесть в первый попавшийся поезд и уехать куда-нибудь подальше из Дели, хотя бы на сегодняшний вечер… Хорошо еще, вовремя догадалась проглотить успокоительную таблетку. Раньше они ужасно мне помогали. Иногда, бывало, примешь снотворное и спокойно уснешь. А утром ни о чем уже и не помнишь! Однажды я даже пошутила — в наши времена, говорю, человеку вовсе необязательно бежать в лес, чтобы успокоить нервы. Довольно одной таблетки снотворного! Но я выпила днем, и теперь, знаешь, все наоборот. Единственно, чего хочется, — это забиться куда-нибудь в угол и заснуть… Какая уж там сцена!.. Прежде перед выступлением я чувствовала в себе какой-то подъем, бодрость. А сегодня — как неживая…

Сложив наподобие лотоса пальцы левой руки, она подхватила ее правой рукой и застыла в этой безжизненно-изящной позе; лицо ее выражало беспомощность и уныние. Я легонько похлопал Нилиму по руке и сказал:

— Забудь сейчас обо всем и постарайся держать себя в руках. Я выйду на минутку, велю принести тебе кофе.

— Погоди, Судан! — Я и шага не успел сделать, как она снова цепко схватила меня за руку. — Пожалуйста, останься! Кофе закажет кто-нибудь другой. Я сейчас так одинока… Даже Харбанс не пришел! Побудь здесь, со мной…

Но точно в ту же секунду, как актер, появившийся в нужный момент на сцене, к нам вошел Харбанс. Он был мрачен, но, видимо, за этим крылись сейчас неоднозначные чувства. Можно было догадаться, что и он испытывал в решающий час немалые нравственные муки, только не хотел дать им проявиться внешне.

— Ну как ты тут, детка? — ласково проговорил он, взяв в свои широкие ладони обе руки Нилимы, и я почувствовал, что моя роль сыграна, можно сойти со сцены.

— Ничего, — тихо ответила она и высвободила руки из его ладоней.

— Надеюсь, таблетка помогла? — спросил он. Тем временем выражение бессилия в глазах Нилимы уже сменилось гневом.

— Будто тебя это заботит! — воскликнула она сердито. — У тебя часы, наверно, спешат?

— Как — спешат?

Харбанс и в самом деле недоуменно глянул на свои часы.

— Да так! Ты ведь хотел прийти в половине седьмого — прямо к представлению! Что же ты изменил себе?

— Ну-ну, не будем сейчас ссориться, — примирительно сказал он и привлек ее к себе.

— Так я распоряжусь насчет кофе, — пробормотал я. Первая моя роль явно не имела успеха, и предстояло испробовать себя в другой.

Войдя в вестибюль, я — увы! — не обнаружил там нетерпеливой толпы зрителей, жаждущей увидеть представление. Гупта, нахмурив брови и едва не по локоть засунув руки в карманы, стоял поодаль от входа с таким видом, будто у него на глазах грабили его же собственную квартиру. Он не встречал даже почетных гостей, которым были посланы особые приглашения. Лишь мельком он взглядывал на них, машинально изобразив при этом на лице улыбку и на мгновение сложив руки в приветствии. Обязанность разговаривать с приглашенными и провожать их в зал была возложена на второстепенное лицо — помощника секретаря «Обители искусств». Сам Гупта не отрывал глаз от улицы. Бог знает, что он рассчитывал там увидеть! Когда я подошел ближе, он вежливо вытащил руки из карманов.

— Ну, как дела? — осведомился я.

— Сами видите, — отвечал он иронически. — Публики пропасть! Хоть отбавляй!

— Но ведь сегодня в городе много других привлекательных зрелищ, — возразил я. — Может быть, в этом все и дело? В зале Сапру-хаус, например, со вчерашнего дня идет новая нашумевшая пьеса. Вы же знаете, в Дели вообще считанное число настоящих любителей искусства. А простой зритель предпочтет спектакль, за который можно заплатить какие-нибудь три рупии.

— Это неправда, — сухо отвечал Гупта. — Мой опыт утверждает обратное. Вы бы видели, сколько было публики, когда мы устраивали выступление Камини! Во всем виноват ваш друг. Более невоспитанного человека я не встречал! Если он хотел все устроить так, как это происходит сейчас, нужно было предупредить нас заранее. Но тогда он, наверно, боялся, как бы мы вообще не отменили представления. А теперь, как видите, он явился точно к началу, обведя нас вокруг пальца! Он добился, чего хотел! Будет публика в зале или нет, но уж вы-то, господа журналисты, свой долг исполните, не правда ли? Не зря же он приглашал вас на банкет. Вы напишете, что полагается, и многоуважаемая Нилима станет отныне новой звездой классического танца. Отлично придумано! Сегодня попалась на удочку «Обитель искусств», завтра они заманят в свои сети каких-нибудь других легковерных покровителей.

— По-моему, вы все сейчас немножко свихнулись от беготни, — заметил я, желая умерить его раздражение.

— А с чего бы это им свихнуться? — зло возразил Гупта. — Они же добились, чего хотели! Им оказало поддержку влиятельное общество, которое до сих пор покровительствовало самым выдающимся актерам!

— Я только что видел Нилиму, — сказал я. — Ей сейчас очень нелегко, она так расстроена.

— Ну, конечно, она расстроена! — с насмешкой воскликнул он. — Уж если даже вы так говорите, как же может быть иначе!

— Она очень огорчена уходом Мриналини.

— О да, это факт, достойный великого сожаления! — продолжал в том же тоне Гупта. — Но если эта блестящая звезда на небе индийского танца так волнуется до выхода на сцену, чего же ожидать дальше?

— Идемте, выпьем кофе, — предложил я, чтобы положить конец нашим бесплодным пререканиям.

— Нет, спасибо! — сухо отвечал он. — И с чего это вы решили поить меня кофе — разве я тоже обещал написать рецензию?

Я оставил Гупту на его сторожевом посту и поспешил в кофейный бар. Когда, подкрепившись кофе, я снова вышел в вестибюль, там стояли рядом Сушама и Гупта, тихо о чем-то переговариваясь. Уловив минуту, когда взгляд Сушамы остановился на мне, я помахал ей рукой и крикнул:

— Хелло!

Мы виделись впервые после встречи в Консикьюшн-хаус. Сушама не спеша кивнула мне головой и улыбнулась, хотя лицо ее и сейчас сохраняло то высокомерно-светское выражение, которое так поразило меня в тот вечер. Я стал ждать окончания их беседы. На это не потребовалось много времени, потому что в следующую же минуту к подъезду подкатила машина с особо важными гостями, и Гупта, оставив Сушаму, кинулся их приветствовать.

— Ну вот, ты все-таки пришла? — спросил я нарочито радостным тоном, стараясь тем самым выразить ей свое прежнее дружеское расположение. Сегодня, в этом светло-зеленом сари и легком пальто цвета верблюжьей шерсти, она снова показалась мне чрезвычайно привлекательной.

— Да, — ответила она коротко, окинув меня почти равнодушным взглядом. — Пришла. Должна же я исполнить свою обязанность.

— Тебе очень идет это пальто!

— Спасибо!

— Вчера я хотел позвонить тебе, но так и не смог.

— Ничего. Значит, у тебя не было времени.

— Нет, не в том дело. Голова была занята всякими мыслями, так день и проскочил. А потом я подумал, что все равно же мы увидимся с тобой на представлении.

— Правильно. Эти два дня я тоже неважно себя чувствовала. То голова болит, то еще что-то.

Я выразил опасение: не грипп ли у нее? Она сухо ответила, что нет, это не грипп. Помолчав, я решился наконец перейти к тому, что для нас было главным:

— Нам нужно где-нибудь встретиться с тобой и хорошенько обо всем переговорить. Ты твердо решила уехать за границу?

— Да, — ответила она, выразив тоном еще большее безразличие ко мне. — Я уже говорила тебе.

— Но если представить, что наш разговор оборвался на середине и мы…

— У меня уже есть заграничный паспорт, я должна уехать.

— Ну, хорошо… Так когда же мы сможем увидеться? Мне многое хочется сказать тебе.

— Если ты считаешь, что нам есть еще о чем говорить, назначь сам любой день. Я всегда готова. Когда выберешь время, позвони.

— По твоему тону можно заключить, что ты очень сердита на меня.

— С чего ты это взял? Тебе просто кажется!

— Так… Завтрашний день у нас не в счет… Я позвоню тебе послезавтра.

— Прекрасно. Я свободна всегда — и сегодня, и завтра, и послезавтра.

— Зачем ты так?

— Как?

— Мне не нравится твой тон.

— По-моему, я разговариваю с тобой абсолютно нормально. Уж не знаю, с чего ты это все берешь?

Я взглянул на часы — половина седьмого. Публика уже входила в зал. Бросив взгляд на толпу, она заметила:

— Не пора ли и нам?

— Да, идем, — согласился я. — Пора.

У самых дверей она вдруг обернулась ко мне.

— Хотела бы только спросить тебя, в какой час послезавтра ждать твоего звонка?

— Утром. Около половины одиннадцатого. Ты ведь будешь дома?

— Да, конечно, — подтвердила она. — Должна же я наконец узнать твое решение.

— Договорились! Я позвоню точно в половине одиннадцатого.

— Спасибо. А если не позвонишь, то это, видимо, будет означать, что сказать тебе, собственно, было и нечего.

— Слушай, перестань сейчас же. Твой тон обижает меня. Вот увидишь, я обязательно позвоню.

— О, буду весьма признательна!

Уже поднимался занавес, Мы заняли свои места.

То, что я увидел за полтора часа, на протяжении которых Нилима демонстрировала перед делийской публикой свое мастерство танца и искусство актерской игры, можно было, оказывается, назвать одновременно и «блестящим успехом танцовщицы», и «разочаровывающим времяпровождением», ибо такова была разница в оценках утренних газет. Успех представления засвидетельствовал, например, Сукумар Датт. Он писал, что в лице Нилимы индийская столица, как и вся страна, приобрела яркий, свежий талант, убедительно доказавший всем, что отныне южноиндийские танцы не являются исключительным достоянием южан, что танцовщицы Северной Индии способны исполнять их с неменьшим блеском.

«Самой же характерной особенностью выступления Нилимы было то,  — утверждал Сукумар Датт, — что, в совершенстве владея традиционными классическими основами древнего искусства танца и в точности следуя им, она в то же время сумела, благодаря собственной художественной фантазии, придать ему небывалую свежесть и очарование. Нам думается, это первая наша актриса, решившая предпринять столь смелую и успешную попытку выразить в стиле южного танца „бхарат-натьям“ всю красоту и обаяние поэзии Северной Индии, созданной святыми подвижниками и столь любимой нашим народом. Мы не только приветствуем этот первый шаг, но надеемся, что и другие мастера танца поддержат новую тенденцию, призванную еще больше приблизить к широкой публике нашу великую, исполненную глубокого смысла и значения, танцевальную культуру».

На другом полюсе находилась статья Гаджанана.

«Собственно,  — писал он в характерной для него манере, — произошло не более и не менее, как именно то, чего и можно было ожидать от начинающей, малоопытной танцовщицы. Семь раз она выходила к зрителям и вновь исчезала за кулисами. Если говорить особо об ее „мудра“, то они, без сомнения, принадлежат стилю „бхарат-натьям“; к этому можно добавить, что танцовщица в достаточной степени искусна и в следовании музыкальным модуляциям, и в умении выдержать паузу. Что же касается чисто актерской игры, в данном случае мы видели всего-навсего гимнастику лица. Даже то слабое впечатление, которое танцовщица могла произвести на зрителей своей пантомимой, уничтожалось не ко времени появлявшейся на ее лице улыбкой. Глаза актрисы, к сожалению, постоянно сохраняли одно и то же выражение, наводящее на мысль о каменной статуе. Ее ноги точно следовали ритму танца, но в самой поступи танцовщицы, в каждом ее шаге чувствовалось излишнее усилие, исключавшее легкость. Может быть, это зрелище было способно доставить удовольствие учащимся средних школ, где не преподается индийский танец, и снять усталость со зрителей, просидевших целый день в душных конторах, но тот, кто вкусил всю прелесть игры столь замечательных актрис, как Шачи или Камини, тот, кто разумеет под танцем „бхарат-натьям“ некую определенную систему тонкого художественного выявления древнего классического искусства, такой зритель не нашел здесь ничего, кроме разочаровывающего времяпровождения…»

Рецензия Сушамы была, как видно, тщательно обдумана.

«Нет никакого сомнения,  — писала она, — что в этой начинающей танцовщице таятся немалые возможности к дальнейшему развитию. Но, естественно, многое тут зависит от умения выбрать верный путь. Часть номеров была исполнена талантливо, но что-то можно было отнести и, к весьма посредственному уровню». Особенно подчеркивала Сушама то неблагоприятное обстоятельство, что в первых рядах было слишком мало зрителей, отчего «временами возникало ложное чувство, будто представление дается в абсолютно пустом зале. Пожалуй, было бы разумней для танцовщицы выступить в менее просторном помещении и перед соответствующим ему числом зрителей».

Некоторые отзывы были написаны языком, каким обычно изъясняются преподаватели и учащиеся танцевальных школ.

«Чувства демонстрировались отчетливо. Жесты соответствовали чувствам. Танцевальные движения иногда были излишне быстрыми. Жестикуляция достаточно выразительна. Аккомпанемент вполне удовлетворителен. Голос певца, сопровождавшего танец, оставляет желать лучшего».

Как ни странно, но и моя статья звучала в том же школярском духе. Мне хотелось высказать в ней очень многое, но нужные слова никак не шли на ум. И потому моя рецензия напоминала собой длинный реестр, в котором последовательно, от «ва́нданама» до «та́ндавама», назывались все номера танцевального представления и сухо, в стиле грамматического разбора, перечислялись их достоинства или изъяны. Заключали отзыв те же две обязательные фразы, которыми кончались и все прочие сочувственные отклики прессы.

«После успешных гастролей в Европе, в составе труппы Умадатты, впервые эта блестящая танцовщица выступила перед соотечественниками. С уверенностью можно предсказать, что в самый короткий срок она займет достойное место среди наиболее выдающихся актрис, представляющих нашей публике искусство классического танца».

Увы, в своей статье я не мог изобразить и слабой тени того, что довелось мне увидеть на сцене. От поднятия занавеса до того момента, когда он опустился в последний раз, передо мной шла отчаянная, не прекращающаяся ни на минуту борьба — борьба двух существ под одной оболочкой, борьба одной Нилимы с другой, борьба танцовщицы и страдающей человеческой личности… Человек стремился смять, ниспровергнуть живущую в нем танцовщицу, а та тщилась удержать рядом с собой этого страдальца… Нет, то был не классический танец «бхарат-натьям», но драматическое, неистовое противоборство! Когда, казалось, танцовщица готова была сдаться, упасть, в нее вливали новые силы ликующий грохот барабана, магическое звучание струн и пение флейт… Глаза Нилимы и в самом деле хранили какое-то застывшее, оцепенелое выражение — то ли в этом сказывалось действие транквилизатора, то ли напряжение минувшего дня, или здесь была иная причина, превосходящая по своему значению обе первые, Мне все время казалось, что Нилиму терзает какая-то мучительная, навязчивая мысль, которую она тщетно пытается отогнать от себя… О чем же думала Нилима на сцене? О том ли, что ужасающе пусты первые ряды зала? О том ли, как нескладна и неуютна ее с Харбансом семейная жизнь? Или снова о том, что ей уже тридцать четыре года и что ей грозит окончательное крушение зыбких надежд и упований? Что будет с ней, если она не сумеет использовать вот эту, последнюю свою возможность, этот единственный свой шанс?.. Когда внутреннее противоборство достигало высшего накала, йоги ее начинали двигаться столь стремительно, что музыкантам стоило немалого труда поспевать за ними. Несколько раз мне даже почудилось, что Нилима торопится скорей пробежать предназначенный ей путь испытаний, что она намеренно пропускает какие-то движения и жесты в танце или исполняет их небрежно, с нетерпением, стремясь к заключительному номеру. Когда она уделяла больше внимания своим ногам, неизменно страдала игровая сторона представления, и напротив, чрезмерная забота об игре вызывала перебои в ритме движения ног. Выло похоже, что Нилима вот-вот все бросит и убежит за кулисы. Она словно бы исполняла тяжкую повинность, которая мучила ее и за которой следовало желанное освобождение. К моменту, когда нужно было перейти к исполнению «тандавама», она изнемогла в этой борьбе до такой степени, что каждый шаг явно давался ей ценой муки, ценой истощения. И потому танец Шивы, этот огненный символ страсти и могущества, обратился в танец изнеможения —. перед зрителями был не всесильный бог, грозящий гибелью всему живому, но жалкий смертный, поверженный гневом всевышнего в прах. Когда, кружась в экстатическом вихре, Нилима быстрыми прыжками пересекала все пространство сцены, я со страхом ждал, что вот-вот она, сраженная на лету усталостью, поникнет и опустится на пол. Но наконец, приняв облик На́тара́джи, в бурном тройном прыжке Нилима завершила танец и замерла на сцене, и тут меня пронзило острое ощущение лишь по случайности миновавшего несчастья. Видимо, только огромным напряжением воли она заставила себя довести представление до конца. Опустился и вновь поднялся занавес, чтобы дать танцовщице возможность выйти к зрителям с прощальными поклонами, замолкли не слишком щедрые аплодисменты, затем занавес скрыл сцену в последний раз, а меня все не покидало это болезненное ощущение едва не случившегося несчастья…

Когда, зайдя за кулисы и поздравив Нилиму, я вышел из зала, большая часть публики уже разошлась, а Гупта снова стоял на своем месте в прежней позе, с засунутыми в карманы руками. Я надеялся по окончании вечера возобновить наш разговор с Сушамой, но та уже исчезла.

— Что ж, готова ваша рецензия? — спросил меня Гупта.

— Так скоро? — ответил я вопросом на вопрос, едва сдерживая злобу.

— А отчего бы и нет? — возразил он. — Ведь обычно рецензии пишутся загодя, накануне представления.

— Очень жаль, я этого не знал. Постараюсь учесть на будущее.

— Никогда не видел такого прекрасного исполнения «бхарат-натьяма»! — сказал он, пряча ядовитую усмешку. — Невероятный успех! Не правда ли?

— Мое мнение станет известно вам утром, когда выйдут газеты, — процедил я сквозь зубы и поспешил к выходу.

Конго, Алжир, Лаос… Беспокойный, мятущийся мир политики! Десятки животрепещущих проблем! Принесет ли успех политика невмешательства Организации Объединенных Наций в гражданскую войну конголезцев? Не угрожает ли столь далеко зашедший конфликт самому существованию этого международного органа мира? Будет ли отозван из Конго специальный представитель генерального секретаря ООН? Не катится ли наша планета к новой мировой войне? Какое влияние на обстановку в Южной Азии окажет подавление демократических свобод в Непале?..

Когда мозг будоражат столь злободневные вопросы, когда каждую минуту ждешь, что вот-вот разразится в мире страшное, грозящее всеобщей гибелью военное столкновение, вправе ли мы помнить о таких третьестепенных вещах, как, скажем, эстетическое восприятие, художественное самовыражение, пластика танца? И не кажутся ли еще более ничтожными мелочи нашей личной жизни? Вот почему, пожалуй, я испытал в большей степени досаду и раздражение, нежели сочувствие, когда утром, едва я пришел в редакцию, мне позвонила Шукла и с волнением принялась рассказывать, что Нилима бросила Харбанса и вместе с Аруном ушла к матери, заявив, что уходит навсегда.

— Все у них в доме вверх дном, — чуть не плача, говорила Шукла, — диди увезла с собой даже свои вещи. Вы должны понять Харбанса-бхапа-джи!.. Он с вечера закрылся в своем кабинете и всю ночь пил вино, он совсем больной!.. Никому не позволяет войти к себе, даже слуге! Как бы он чего-нибудь не сделал с собой… Пожалуйста, поезжайте к диди, уговорите ее вернуться… Я уже была у нее, но меня она не слушается.

В голосе Шуклы звучало такое смятение, она так страстно взывала о помощи, что я вынужден был уступить. Я обещал немедленно поехать на Хануман-роуд и поговорить с Нилимой. В пути, однако, меня взяло сомнение: а не восприняла ли Нилима мою рецензию как попытку отделаться ничего не значащими словами и не придется ли мне сейчас самому выслушать из ее уст не один десяток сердитых, укоряющих слов?

Но мои опасения оказались напрасными. На Хануман-роуд я увидел совершенно неожиданную картину. Нилима была на веранде. В небесно-голубой блузке и белом сари ручной работы, окаймленном полосой того же небесно-голубого цвета, она сидела на полу и перебирала какие-то фотографии. Вокруг нее лежали раскрытые альбомы с пожелтевшими от времени листами. Лицо ее выражало строгую непреклонность, вовсе никак не гармонирующую с прихотливо рассыпавшимися по плечам волосами. Когда я вторгся в ее уединение, она с минуту изучала меня непонимающим взглядом, будто никак не могла узнать вошедшего.

— Ну, заходи, садись, — сказала она наконец, но все еще таким тоном, каким разговаривают со случайно встретившимся, незнакомым человеком. — Как ты узнал, что я здесь?

— Мне позвонила Шукла.

— Ах, какая глупая! — возмутилась она. — Она ведь только что была здесь, так нет же, ей понадобилось звонить тебе.

— Приводишь в порядок свои альбомы?

— Да… Впрочем, нет. Хотела перебрать вещи, а они первыми попались под руку. Стала просматривать, и вот — увлеклась, перенесла на веранду. Подумала, что если найдутся дельные фотографии, так отберу их в один альбом, а прочий хлам отложу пока в сторону.

Ни по лицу ее, ни по речам нельзя было бы даже предположить, что в семье у нее разлад, а на душе горечь и тревога.

— Ты видела сегодняшнюю прессу? — спросил я, доставая из портфеля пачку газет.

— Да, видела, — спокойно ответила она. — Шукла принесла все газеты.

— Ты обратила внимание, что все рецензенты, за исключением одного лишь Гаджанана, хвалят твое выступление?

Нилима внимательно разглядывала какую-то фотографию. Отложил ее в сторону, она поглядела на меня в упор и сказала:

— Знаешь, Мадхусудан, оставь при себе свои соболезнования. Неужели тебе больше не о чем говорить?

— Очень жаль, что ты неверно поняла меня, — пробормотал я. — Я ведь сказал это просто так, без всякой задней мысли…

По лицу Нилимы словно пронеслась буря, но она сдержала себя. Снова занявшись фотографиями, она ответила:

— Все равно, сейчас я не желаю ни слышать, ни говорить об этом. Со вчерашнего дня между мной и танцами нет ничего общего.

— Но из-за чего? Из-за того лишь, что…

— Мы с тобой знакомы уже не первый год, Мадхусудан, — перебила она, — и все-таки ты до сих пор не понял меня до конца. Ах, что там говорить! Вообще никто не может меня понять. Близкие люди и те видят только одну наружную сторону. А что у меня в душе, этого не дано знать никому…

Подобные слова я слышал уже от многих, да и сам неоднократно произносил их в горькую минуту и потому сейчас не придал им особого значения.

— Но ведь случается и так, — возразил я, — что мы сами не в силах разобраться в себе. Верно же?

— Допустим, но кому от этого легче? — отвечала она. — Разве все это не пустые слова? Рано или поздно мы окончательно осознаем, кто мы есть и кем нам не быть. Если я не знала себя до вчерашнего вечера, зато знаю теперь. И знаю это доподлинно. Отныне конец всяческим заблуждениям…

— Можно и мне посмотреть?

Я нагнулся и взял с пола несколько снимков.

— Конечно, отчего же нельзя?

Она отобрала у меня то, что я поднял наугад, и протянула взамен пачку фотографий из числа ранее отложенных ею. Я стал рассматривать их одну за другой. В большинстве своем они были сделаны несколько лет тому назад, притом относились главным образом к европейскому периоду жизни Нилимы и Харбанса. На некоторых фотографиях была запечатлена Нилима в различных танцевальных позах. Часть снимков была слегка отретуширована. И всюду Нилима выглядела моложе, стройнее и свежей, чем теперь. Нигде не было и тени той усталости, какую отличал нынешний ее облик. А на одном из снимков она казалась совершенным зайчонком, задорным и юным. Лежа на траве, она беспечно глядела в высокое чистое небо. Можно было подумать, что в ту пору ей были абсолютно чужды печаль, уныние…

— Тут есть очень хорошие фотографии, — заметил я. — Их делал один и тот же человек, или…

— Все снимки делал он, — ответила Нилима, протягивая мне другую пачку.

— Он — то есть?..

— То есть твой друг.

— Какой друг?

— Ну, зачем ты спрашиваешь, если сам знаешь? — По ее лицу пробежало знакомое мне гневное выражение, она снова как бы стала сама собой. — Тот самый твой друг, чей дом я покинула навсегда.

— А вот это уж напрасно, — негромко произнес я и стал рассматривать следующий снимок. — Я и не знал, что Харбанс так хорошо фотографирует.

— Вот встретишься с ним, и возноси ему хвалы до небес.

— Ну, если нужно его похвалить, лучше сделать это при тебе, — с улыбкой возразил я. — Ты переоденься, поедем куда-нибудь, выпьем с тобой по чашке кофе. Возьмем такси, да и Харбанса по пути прихватим.

— Харбанса?! — воскликнула она сердито. — Да ноги моей больше не будет в его доме! Если даже он захочет отдать мне вещи, которые я оставила там, я постараюсь взять их через третьи руки. А могу и без них обойтись.

Я подумал, что настало время заговорить о том, ради чего я сюда приехал.

— Ты знаешь, что с ним сейчас делается? Ты ведь ушла из дому сразу после ссоры, а он потом закрылся у себя в кабинете и всю ночь пил вино…

— Наверно, это все наговорила тебе Шукла, — отозвалась она глухо, снова взяв себя в руки. — Она мне тоже звонила.

— Он не спал ночь, а с утра опять закрылся и продолжает пить.

— Знаю, — ответила Нилима так же угрюмо. — Шукла сказала мне и это.

— И все-таки: не кажется ли тебе, что следовало бы пойти туда?

— Зачем? — Она пожала плечами. — Теперь мы с ним чужие люди.

Я не ожидал, что она произнесет эти слова с таким спокойствием. Несколько мгновений я молча смотрел ей в глаза. Никогда еще я не видел на ее лице столь жесткого выражения. Судя по нему, Нилима и в самом деле навсегда вырвала из своего сердца всякое чувство к Харбансу. Тут были не горе, не раскаяние, не упрек, а всего лишь отчужденность и равнодушие. Я никогда не думал, что такое возможно — это холодное, бессердечное равнодушие к человеку, с которым прожита долгая, полная взаимной привязанности жизнь! И это на следующий же день после разрыва!

— Ты же сама не веришь в то, что говоришь, — пробормотал я.

— Все, что я говорю, я говорю от души, — вспыхнула она. — Если тебе хочется верить, что это не так, дело твое. Я ведь сказала — из его дома ушла навсегда. И никогда — слышишь, никогда! — не вернусь к нему. Сын останется со мной. Но если там будут настаивать на его возвращении, я отошлю и сына.

— Сейчас ты не в себе, лучше я приду в другой раз, — заметил я. Мне не хотелось больше оставаться здесь. Прежде всего, конечно, не так уж привлекательна была сама тема разговора, чтобы наслаждаться ею и дальше. А во-вторых, мне не давала покоя мысль о записке редактора. Я обнаружил ее на своем столе еще утром, едва придя на работу, — в ней было сказано, что патрону хотелось бы непременно увидеться со мной в течение дня. И теперь я строил бесконечные догадки, с чего бы это редактору понадобилось слать мне записки. У нас все знали, что когда он собирается сказать своему подчиненному что-либо доброе, то не сочиняет посланий, а просто говорит с ним по телефону. И если уж дело доходит до записки, можно не сомневаться, что редактору захотелось припугнуть кого-то или учинить кому-то разнос за ту или иную промашку. Я помнил, что подобные «приглашения» частенько получал мой предшественник, снабжавший газету новостями культуры, а потому имел основания предполагать, что и на этот раз редактор исподволь готовит почву для того, чтобы в один прекрасный момент указать мне на дверь. Но времена переменились, и теперь уж я не мог бросить работу с той же легкостью, с какой сделал это десять лет назад…

— Ты уходишь? — спросила Нилима. В ее тоне сквозило ледяное безразличие, которое, видимо, относилось не только к Харбансу, но и ко мне, да и вообще ко всему свету.

— Да, ухожу, — подтвердил я. — Ты ведь не хочешь пойти со мной. Поеду в редакцию, там есть кое-какие дела. А оттуда через часок-другой заеду к Харбансу.

— Ну, раз уж ты все равно поедешь к нему, не сделаешь ли заодно и для меня одно доброе дело?

— Конечно, с удовольствием.

— Задержись еще на десять минут. Я должна кое-что сказать тебе. Здесь прохладно, давай выйдем на солнышко.

Мы вынесли стулья на лужайку и сели. Скрестив руки на груди, Нилима с минуту молча следила за солнечными бликами, игравшими в листве кустарника, посаженного вдоль ограды.

— Мне хотелось сказать тебе только одно, — начала она наконец. — Пожалуйста, постарайся вдолбить в его упрямую голову, что сейчас высшее для нас обоих благо состоит в том, чтобы жить вдалеке друг от друга. Если ему нужен официальный развод, не стану препятствовать и в этом. Что же до меня, то я и в Дели не хочу долго оставаться. Поеду в любой город, где найдется подходящая работа…

— Обо всем этом, я думаю, мы поговорим дня через два-три, — возразил я. — Сейчас ты слишком возбуждена, и оттого…

— Я абсолютно спокойна, — перебила она меня. — Ты глубоко ошибаешься, если думаешь, что я действую в каком-то слепом порыве. Неужели тебе не ясно — я не хочу больше прятаться от очевидной истины, как это делала много лет. А она состоит в том, что нам не дано жить вместе. У каждого из нас свое понимание жизни, свои потребности, и они настолько различны, что при всем нашем старании мы не сможем достичь согласия. Я же сказала — ты плохо знаешь меня! Повторяю это еще раз. Конечно, мое влечение к танцу объясняется и внутренними причинами, потребностью души. Но если разобраться, откуда она, эта потребность, то… Впрочем, ладно, оставим этот разговор!

Она умолкла и некоторое время, закрыв глаза, думала о чем-то своем, но затем заговорила с еще большим жаром:

— Жизнь в браке вовсе не ограничивается физическими узами двух людей, а я уверена, что являюсь для него не чем иным, как средством удовлетворения телесных потребностей. Наверно, я никому не смогла бы высказать по-настоящему, как я — страдаю от этого, какой ничтожной и жалкой кажусь самой себе. И в то же время в нас постепенно гаснет даже простой физический пыл, который должны испытывать супруги друг к другу. Конечно, мы с ним муж и жена, но между нами давно уже нет того, что есть или что должно быть в настоящих супругах. А если сказать правду, так этого между нами и не было никогда. Мы только уверяли себя, что все это у нас есть, или тщетно пытались внести это в свою жизнь. Это не могло прийти!.. А потом в нашу жизнь вошел ребенок, но и он не принес с собой тех перемен, на которые мы надеялись, как на чудо. И если завтра у Аруна появятся братья или сестры, разве это что-нибудь изменит? И разве в таком случае не окажемся мы оба преступниками по отношению к своим детям? Не для того ли я с такой страстью упражняюсь в танце, чтобы в отчаянной усталости забыть себя, чтобы мои занятия оставили меньше досуга для бесполезных умственных и душевных терзаний?.. Нет, больше я не желаю жить в сплошном обмане! Чем скорей придет конец этой бессмысленной борьбе, тем лучше для нас обоих…

В зелени живой изгороди местами пробивались из почек крохотные свежие листочки, нежные и блестящие, как ртуть. Произнося свою исступленную исповедь, Нилима поминутно взглядывала в сторону кустарника, привлеченная то ли едва уловимым трепетом новых побегов, то ли смутным шуршанием опавших, гонимых ветром листьев. Вслух рассказывая мне свою жизнь, она, казалось, все время думала о чем-то своем, сокровенном, будто бы стоя в нерешительности на пороге между двумя мирами — внутренним и окружающим.

— И ты полагаешь, что окончательное решение пришло к тебе именно этой ночью? — спросил я.

— Нет, Мадхусудан! Оно пришло не сразу, оно складывалось на протяжении многих лет. А ночью… Ночью я все поняла окончательно. Конечно, было бы лучше, если бы это случилось много лет назад. Тогда нас обоих не мучили бы горькие сожаления о наших загубленные судьбах…

— Ты и в самом деле сожалеешь о своей судьбе?

Она резко вскинула голову, и снова ее брови задрожали от гнева.

— А ты считаешь, что мне не о чем жалеть? Разве ты не видел эти фотографии? Кто я была прежде и кто я теперь? Разве тут есть что-нибудь общее? Дело ведь не в возрасте, ты понимаешь…

Быстрым движением поднявшись со стула, она ушла в дом и скоро вернулась с ворохом фотографий в руках.

— Вот какая я была! Вот какая! Вот какая! — приговаривала она, выхватывая из кипы один снимок за другим и бросая их мне. — Смотри на меня, на эти фотографии и сравнивай! Ты не находишь здесь разницы, тебе не жаль меня?

Я снова принялся рассматривать фотографии. Конечно, нельзя было не заметить, как сильно отличались изображения некогда юного существа от нынешнего их оригинала, но разве способен был я ощутить эту разницу с той же болезненной остротой, с какой воспринимала ее Нилима? С другой стороны, мне не хотелось говорить сейчас об этом с полной откровенностью. И потому я сдержанно заметил:

— По-моему, ты преувеличиваешь, я не вижу здесь ничего трагического. Пожалуй, даже напротив, — за эти годы ты не так сильно переменилась, как можно было ожидать и как обычно меняются за такой срок другие люди.

Я ожидал, что мои слова заставят Нилиму немного смягчиться и успокоиться, но результат оказался совершенно противоположным.

— И ты можешь говорить мне это, считая себя честным человеком? — со злостью воскликнула она. — Я ведь понимаю, для чего тебе понадобилось лгать! Но запомни, теперь я не желаю ни от кого выслушивать никаких утешений. То, чего я боялась, что я пыталась всеми силами скрыть от себя, вчера стало мне абсолютно ясным. Нет, сегодня мне уже не под силу то, на что я была способна еще пять или шесть лет назад! Это я прекрасно поняла и дальше обманывать себя не стану… Но кто же больше всех старался окружать меня фальшью и обманом? Кто? Да тот самый человек, который вчера вечером с пеной у рта доказывал мне, что я опережаю события, что мне нужно подождать, что я должна больше поработать над танцем! Какое лицемерие, какая ложь!.. Ну что же, мне ведь и раньше всегда казалось, что он просто тянет время, что он хочет одного — пусть я растеряю все свое умение, пусть я покажу при всех полное свое бессилие, чтобы он имел право с подлой усмешечкой сказать: «Ничего не поделаешь, теперь уже поздно, время упущено! Надо было раньше…»

Я возвратил Нилиме фотографии. Ее неистовые речи наводили на меня ужасную тоску, но вместе с тем во мне росло и раздражение.

— Говори о Харбансе все, что тебе вздумается, — сказал я. — Но не будь к нему настолько жестокой, чтобы утверждать, будто он намеренно…

— Уж не полагаешь ли ты, что знаешь его лучше, чем я? — сердито прервала меня Нилима. Она поднялась о места — то ли в порыве возмущения, то ли просто для того, чтобы отнести фотографии на веранду. — Я прекрасно понимаю, зачем и почему он все это сделал. И так же хорошо знаю, что ему во мне нужно и в чем он не нуждается. Ради собственной корысти он готов унизиться, пойти на сделку с совестью, пойти со мной на компромисс… Он не может обойтись без меня лишь в той мере, в какой не может обойтись без завтрака и обеда. Для него это вопрос чисто желудочный. Но я не хочу больше оставаться для него чем-то вроде пищи! Он до сих пор не понял, что я не вещь, а живой человек, имеющий собственные потребности. А я уже вижу, что эти мои потребности не будут удовлетворены до конца моей жизни, оставаться же с ним только ради того, чтобы удовлетворять его низменные нужды, не желаю! Ты ему друг, так вот иди же к нему и хорошенько объясни все это.

Прижав к груди ворох фотографий, она исчезла в дверях и долго не появлялась. В нетерпении ковыряя землю носком ботинка, я продолжал сидеть на стуле, почти не сводя глаз с часов. Вынужденное мое одиночество становилось все более мучительным, но тут передо мной возникла фигура человека с фотокамерой на плече — это был Чаддха, репортер из бульварного листка «В последнюю минуту». Фамильярно его еще называли Сугрива, потому что едва ли не каждый год он менял место работы, соответственно чему с той же легкостью и быстротой менялись его политические убеждения. За последние десять лет он успел предстать перед публикой поочередно в обликах коммуниста, социалиста, народного социалиста, конгрессиста, члена партии «Хинду Сабха» и «Джан Сангх», а теперь — вот уже полтора года — подвизался в листке «В последнюю минуту», считая себя по убеждениям, как он сам выразился однажды, «радикальным скандалистом».

— Хелло, «скандалист»! — в изумлении воскликнули, завидев знакомую фигуру. — Как ты здесь оказался?

— Как всегда — в поисках свеженькой поживы, — охотно пояснил он и, пододвинув для себя стул, бесцеремонно уселся рядом со мной.

— Разве она и здесь для тебя нашлась?

— А где не найдется пожива для «скандалиста»? — осклабился он, а потом, понизив голос, добавил: — Я слышал, Нилима бросила Харбанса, они должны развестись.

— Кто тебе это сказал?

— Не важно кто. Лучше скажи, — так это или не так?

— Не знаю, А где ты об этом услышал?

— Мне, конечно, не следовало бы открывать тебе мой собственный источник информации, но, если угодно, могу поделиться. Сию новость я только что слышал из уст самого Харбанса Кхуллара.

— Ты был у Харбанса?

— Я должен был взять для газеты интервью у Нилимы, — не без удовольствия объяснил он, на разные лады складывая свои губы. — Сперва мне даже не открыли дверь. Кое-как я все-таки этого добился и попросил почтеннейшего Харбанса Кхуллара позволить мне проинтервьюировать его законную супругу. Кстати, идею этого интервью подал мне Рамеш Кханна, друг их дома. Но когда господин Кхуллар увидел меня, он рассердился и заявил, что его жена не собирается давать никакого интервью. Хуже того, он чуть не выгнал меня! Вот и прекрасно — значит, тут пахнет матерьяльчиком почище того интервью! Я туда-сюда, навел кое-какие справки. И что же? Оказывается, Нилима бросила его, уехала к своей матери и вовсе не думает к нему возвращаться, Теперь, я вижу, остается только получить подтверждение у самой Нилимы, и завтра эта чудненькая информация будет тиснута в номер вместе с их фотографией. Ну как? Не худо, а? Сногсшибательная новость: «В ночь после первого выступления на сцене известная танцовщица бросила мужа и ушла из дому». Как полагаешь?

Низенькая, тощая фигура и красное лицо Сугривы как нельзя лучше подтверждали справедливость и точность закрепившегося за ним прозвища. Его маленькие, острые глазки так и рыскали по сторонам, словно рассчитывая подцепить скандальные подробности даже где-нибудь в траве газона или в расставленных тут и там цветочных горшках. Когда наконец в дверях дома появилась Нилима, он немедленно ринулся ей навстречу:

— Мадам, я пришел к вам от имени газеты «В последнюю минуту», чтобы задать несколько вопросов.

За время своего отсутствия Нилима успела умыться и уложить волосы в тугой узел. С лица ее уже стерлись последние следы недавно испытанного возбуждения, оно вновь выражало непреклонность и решительность. Третьего стула не было, мне пришлось уступить хозяйке свой. Кстати, для меня это было неплохим предлогом, чтобы вообще уйти отсюда.

— Мне пора, — сказал я Нилиме. — Постараюсь сегодня к вечеру или завтра снова заглянуть к тебе.

Она молча кивнула головой. Сугрива поспешно извлек из кармана блокнот и карандаш. Я не вышел еще за ворота, как он уже задал Нилиме первый свой вопрос:

— Правда ли это, мадам, что вы решили отныне вести жизнь незамужней женщины?

Я не обернулся. У меня недостало мужества увидеть своими глазами реакцию Нилимы на этот вопрос.

Солнечное, лучезарное утро постепенно сменилось пасмурным днем и тоскливой изморосью, изморось перешла в шумящий дождь, а к вечеру дождь обратился в град. Я сидел возле Харбанса в его кабинете. Над миром царило безмолвие, нарушаемое лишь отдаленным стуком падающих градин — то было какое-то мрачное, зловещее безмолвие, раскинувшееся вокруг нас, как бескрайний угрюмый океан, который равнодушно поглотил в себе все звуки чуждой ему жизни и сам бессильно колыхался под свинцовым небом. Порой град усиливался и начинал стучаться в окно. Иногда какая-нибудь шальная градина залетала через решетку верхнего светового окна и комнату и смотрела на нас с пола вопросительным белым оком, а потом медленно таяла, исчезая в ворсинках ковра. Когда же град ослабевал, вдруг налетал порывистый ветер и громко хлопал створками распахнутых окон, взрывая тишину ночи.

Я молча наблюдал за лицом Харбанса, на котором, подобно морским приливам и отливам, по очереди прокатывались самые разнообразные чувства. Раскинув руки и ноги, он сидел на диване с таким видом, будто вот-вот должен был встать и уйти отсюда. Некоторое время назад Банке принес нам пышущую теплом жаровню, и теперь я согревал над ней зябнущие руки. Когда жаровня появилась в поле зрения Харбанса, он пристально оглядел ее и сказал:

— Вот видишь, и это прислала та женщина. А разве ей, будь она здесь, могло бы прийти такое в голову?

Под «той женщиной» надо было понимать Шуклу, а «она» была Нилима. Появившись здесь, с первой же минуты я заметил, что в отсутствие Нилимы все заботы по дому незамедлительно взяла на себя ее сестра. Она не только навела в доме надлежащий порядок, но и помогала Банке готовить на кухне пищу. Когда Шукла увидела меня, по ее скорбно нахмуренному лицу словно прокатилась волна радости.

— Ну вот, наконец-то вы пришли! — воскликнула она. — Я ведь жду вас с самого полудня. Идите, идите скорей! Бхапа-джи там, в своем кабинете.

— Как он себя чувствует? — спросил я, и тут вдруг счастливое выражение на ее лице сменилось сухой и жесткой маской.

— Ему нехорошо, — холодно сказала она. — Он не разговаривает даже со мной, только Банке допускает к себе. Пожалуйста, если можно, побудьте возле него эту ночь. Его нельзя оставлять одного. Я бы сама посидела с ним, но ведь… — Отведя от огня в очаге печальный, какой-то отсутствующий взгляд, она добавила: — Я все могла бы простить Савитри-диди, но только не это. Она должна была прийти сегодня к бхапа-джи. И уж если не пришла, значит, сердце у нее…

— Я тоже был у нее утром, — поспешил вставить я, когда она запнулась. — Она продолжает стоять на своем.

— Ну и пусть стоит на своем! — неожиданно горячо сказала Шукла, вскинув голову тем же гордым движением, как это делала и Нилима. — Ей же самой будет хуже. За бхапа-джи найдется кому присмотреть, а вот она-то всю жизнь теперь будет каяться! Ни за что больше не поеду уговаривать ее, да и посылать к ней никого не стану. Хочет жить одна — пусть живет одна! А если нашла кого-нибудь себе…

— Ну-ну! — опять вмешался я. — Ты, я вижу, тоже начинаешь говорить лишнее.

— Нет, не лишнее, — возразила она. — Я лучше других знаю ее нрав. Я ее знаю даже лучше, чем она сама знает себя. У нее все так — не ценит того, что ей дала жизнь, а бегает за тем, чего не хватает. Я прямо скажу: уж если она не смогла быть счастливой с бхапа-джи, значит, ей счастье и на роду не написано. Так всю жизнь и будет гоняться за призраками, понапрасну душу себе терзать…

Узел волос на голове Шуклы едва держался, — в домашних хлопотах она забывала следить за собой. Несколько прядей падали ей на лицо. Столь же небрежно было уложено на ней бирюзовое канджи́варамское сари, отчего тело ее казалось полнее обычного. Не знаю почему — то ли из-за того, что лицо ее раскраснелось от кухонного жара, то ли по другой причине, но в этот день Шукла показалась мне, как никогда, красивой. А в следующую минуту в моем мозгу промелькнула мысль, что очень скоро она станет матерью. Видимо, это соображение отразилось и в моих глазах, потому что Шукла вдруг покрылась румянцем и смущенно отвела взгляд, и моя догадка сменилась уверенностью. Банке приготовил кофе и собрался было отнести его Харбансу, но я взял поднос из его рук и, сказав «подожди, я сам», направился к двери.

У двери я оглянулся — лицо Шуклы пылало огнем, не уступая жару очага.

Харбанс лежал на той же кровати, на которой когда-то я провел у них ночь. Сухие, спутанные волосы, отросшая борода и в самом деле придавали ему болезненный вид. Взглянув на меня, он рывком поднялся с постели, сбросил с ног одеяло и с неожиданной живостью воскликнул:

— Входи, входи скорей! Вот кого я и ждал! Но все же думал, что ты придешь пораньше.

Я поставил поднос на столик и, не переводя дыхания, представил Харбансу полный отчет, чем занимался весь день. Не упомянул я лишь о том, что ездил к Нилиме. Под кроватью виднелась опустошенная более чем на три четверти бутылка виски. Рядом стояла посуда из-под содовой воды. На треугольном столике валялось несколько раскрытых папок с ворохом разрозненных, исписанных небрежным почерком листков. Мне было достаточно и беглою взгляда, чтобы узнать в них наброски некогда начатого, а потом заброшенного Харбансом романа. Он поспешно захлопнул папки и поднялся на ноги.

— Пойдем в гостиную, — предложил он. — Валяюсь здесь со вчерашнего дня, чуть ржавчиной не покрылся, в голове ералаш какой-то.

И он сам взял принесенный мною поднос. Когда мы расположились в гостиной, он разлил кофе в чашки и протянул мне одну из них.

— Ты что-то сдал за последнее время, — заметил я, сознательно умалчивая о том, что он выглядит совершенно больным.

— Это тебе кажется, — наверно, потому, что я долго валялся в постели, — возразил он. — Я абсолютно здоров.

— Ну, значит, слишком даешь волю всяким вздорным мыслям.

Он только пожал плечами и принялся мелкими глотками потягивать кофе. Но через минуту согласился со мной:

— Ты прав, подумать было о чем. И даже об очень многом. Тебе известно, что Савитри ушла из дома?

— Да, я знаю, что теперь она у матери.

— Это уже было однажды. Мне тогда показалось, что она просто вспылила. Но теперь у меня было время подумать, и я пришел к убеждению, что она совершенно права. Не уйди она вчера, мы так и враждовали бы с ней всю жизнь. Хорошо, что она сама сделала первый шаг. Для меня он был бы куда трудней. А теперь совесть моя чиста, я могу снова идти своим собственным путем…

Я знал, о чем он говорит, но смотрел на него нарочито непонимающим взглядом. Харбанс принялся рассказывать мне, как прошлой ночью, после представления, они вернулись домой и в каком напряженном молчании прошел ужин. Потом Нилима подошла к нему почти вплотную и, глядя в упор, спросила: «Ты во мне сегодня разочаровался, не так ли?» — «Если говорить правду, то да, — ответил он. — Ведь я же говорил, что тебе следовало бы переждать еще несколько дней». Тут Нилима взъярилась и принялась громко кричать, что именно такими словами он загубил всю ее жизнь, что она считает его самым ничтожным и своекорыстным человеком и что это он, только он один виноват в ее сегодняшнем провале. Если бы он не обманывал ее постоянно, ей не пришлось бы пережить сегодня такой позор. «Никогда не думала, что ты подстроишь мне такую ловушку! — кричала она. — Будь в тебе хоть капля человечности, ты предупредил бы меня, что в душе не желаешь мне успеха. Лучше бы ты совсем держался в стороне, это было бы честней! Но ты подстроил мне подлость, ты лгал Гупте, лгал мне, а потом вдруг явился перед самым началом. О, как плохо я тебя изучила, прожив с тобой столько лет! Мне и в голову не приходило, до какой низости может пасть человек. Теперь я прекрасно поняла, почему и в Европе ты так вел себя, ради чего, в сговоре с импресарио, поставил всю труппу в такое ужасное положение. Для тебя я только женщина, только самка, только средство удовлетворения низменной похоти, ты не в силах перенести того, чтобы я сделалась чем-то большим. Ты сам из породы неудачников, потому и меня хочешь содержать в том же разряде. Пусть я тоже буду неудачницей, но в твоем доме оставаться больше не желаю. Очень сожалею, что не приняла этого решения раньше! Я ухожу от тебя, и ухожу немедленно! Если в тебе хоть что-то осталось от человека, не пытайся удерживать меня и не зови назад. Тебе я даю полную свободу, живи как хочешь, приводи в свой дом кого хочешь и строй свою жизнь по собственному разумению. Мы и прежде были чужими друг другу, только не желали признаться в этом. А теперь только и будет разницы, что мы назовем вещи своими именами. И самое для нас лучшее, если с сегодняшнего дня мы больше никогда не будем видеться. Мы должны понять, что умерли друг для друга…»

Нилима все говорила и говорила, а он молча сидел на кровати, обхватив голову руками. Им владело одно желание — грубо зажать ей рот. Но у него не хватало сил даже на это, он продолжал молча сидеть перед ней. Ему даже стало жаль Нилиму, когда на ее губах выступила пена, но он не сказал ни слова, только принес и открыл бутылку виски. Когда Нилима выбежала в другую комнату, он налил в стакан немного виски и велел Банке отнести ей. Но, выхватив стакан из рук слуги, она бросила его на пол, затем поспешно собрала вещи и сама ушла искать такси. Увидев, как госпожа уложила свои вещи в машину и вышла на улицу вместе с сонным, поднятым с постели Аруном, Банке всполошился и побежал звать Шуклу. Но к приходу Шуклы Нилима уже уехала…

— И с той минуты я все время вижу здесь эту женщину, — сказал Харбанс, отхлебнув глоток кофе. — Чего только она не сделала для меня за это время! Я запер дверь на ключ и пил здесь виски, а она все металась вокруг, будто это с ней случилась беда. Нет, она ни разу не окликнула меня, даже не стукнула в дверь — боялась, как бы я не рассердился на нее. И все-таки я чувствую каждый ее шаг, каждое ее движение… Вот всякий раз, как Банке стучится ко мне, я уже знаю, что она стоит тут же, за дверью. Скажешь — «мистика!», но поверь: мне иногда так и мерещилось, что она прошла сквозь запертую дверь и стоит передо мной, и все смотрит-смотрит на меня, будто хочет о чем-то спросить… Первый раз такое со мной, чтобы я чувствовал столь явственно близость человека, которого нет рядом. И вот идет изнутри, одолевает меня какая-то слабость, какое-то странное чувство, о котором мне хочется забыть, хочется оттолкнуть его от себя. Мне казалось, будто я слетел вниз с горы и вдруг повис в воздухе. И, чтобы отделаться от этого жуткого ощущения, чтобы забыть о нем, я пил, и пил, и пил… Однако я чувствовал, что не вино удерживает меня от падения вниз, в пропасть, но чья-то невидимая рука — она не касается меня и в то же время держит крепкой хваткой. С одной стороны, я благодарен ей, но с другой… А с другой — она ненавистна мне. Я все время хотел избавиться от нее…

Он сидел передо мной весь расслабившийся, безвольный, и глаза его, казалось, были устремлены не на окружающие предметы, а куда-то внутрь собственной души. Град то начинал яростно барабанить по окнам, то вновь в бессилии унимался. Харбанс с силой прищурил глаза, будто стараясь проглотить что-то очень горькое, на лбу его собрались складки.

— Хуже всего было в полночь, — продолжал он. — Стало тошнить, голова закружилась, я уж думал, мне конец. Часа в два ночи Банке принялся барабанить в дверь, да с такой силой, что выскочил засов. Он вошел в комнату, и мне показалось, что на пороге стоит эта женщина. Но когда Банке включил свет, она отпрянула назад и спряталась за косяк. Даже в том полусознательном состоянии я понимал, как все это опасно. Что подумает Сурджит о своей жене и что сделает с ней, если узнает, что ночью одна она была в нашем доме? Я и мысли не допускал, что она могла предупредить его об этом и что он позволил ей так поздно пойти в чужой дом. А потом в глазах стало темно, и до самого утра я уже не понимал, где я, что со мною… А утром вижу, что лежу в постели между двумя подушками. Комната убрана так, как у нас не бывало даже при Нилиме. Банке дремлет у порога, завернувшись в свое одеяло. Но в кухне уже пылает огонь, в чайнике кипит вода…

В эту минуту в комнату вошел Банке, неся в руках одеяло и грелку.

— Сахиб, младшая госпожа говорит, что вам надо лечь, — сказал он, подавая Харбансу принесенные им вещи.

Харбанс принял их с видом послушного ребенка и, подложив подушку под локоть, полуприлег на диване.

— А вам, сахиб, когда подать ужин? — спросил меня Банке.

— Я не стану ужинать, мне пора уходить, — возразил я. — Если что-нибудь готово, покорми своего господина.

— Для них приготовлен суп, а для вас другая еда, — ответил Банке. — Когда прикажете, принесу. И чистую пижаму для вас. Младшая госпожа говорит, что вы останетесь ночевать.

— Нет, я не могу, — запротестовал я. — У меня…

Но в эту минуту из-за двери послышался усталый голос Шуклы:

— Банке, скажи этому господину, что он не должен вести себя так же, как Савитри-диди. Кому-то ведь нужно остаться на ночь возле бхапа-джи!

Банке взглянул в ту сторону, откуда доносился голос, потом снова повернулся ко мне и нерешительно проговорил:

— Так прикажете принести вам пижаму, или…

— Пока подожди, — ответил я. — Если уж надумаю остаться, возьму ее перед сном.

Банке обнажил в улыбке зубы, а тень на двери исчезла.

Услышав из уст Шуклы упоминание о Савитри-диди, Харбанс заметно переменился в лице. Банке уже ушел, а он все еще в задумчивости потирал рукой лоб.

— Что, голова все-таки болит? — участливо осведомился я.

— Нет, — ответил он. — Но что-то вот здесь как будто обручем стягивает… Знаешь, еще со вчерашнего дня я испытываю какое-то странное чувство. Впервые в жизни я вижу, что в этом доме все идет как надо, что здесь по-настоящему домашний очаг. Какая жестокая ирония — именно в отсутствие Нилимы я обретаю в своем доме все то, чего никогда не было при ней. Об этом страшно подумать.

— Но ты не можешь винить во всем одну Нилиму, — возразил я. — Во многом виноват ты сам. Ты требуешь от нее того, что не в ее силах, а то, что она может дать…

— Она ничего не может дать, — прервал меня Харбанс, заложив за спину грелку и выпрямившись на диване. — За все эти годы я пришел к единственному выводу — ни она не способна мне дать ничего, ни я ей. А потому она очень правильно поступила, решив жить отдельно от меня. Иначе нашим раздорам не было бы конца. То, что было невозможным десять лет назад, невозможно и сейчас, и пусть пройдет еще десять лет, это не изменит решительно ничего.

С воем налетел и затих вдали сердитый ветер. Но еще с минуту в атмосфере угасающего дня сохранялось какое-то болезненное напряжение, словно ветер что-то сломал на своем пути и рассеял вокруг обломки. Потом снова наступила тишина под этим тяжелым, мокрым небом, снова застучали дождевые капли по стеклам… И опять с диким воем пронесся ветер…

— По крайней мере, ты не должен был так сурово обходиться с ней вечером, после ее выступления, — заметил я. — Разве это хорошо? Взял да и высказал ей прямо в лицо, что недоволен ее представлением!

Харбанс посмотрел на меня в упор.

— Ты видел ее после того? — спросил он.

— Да, я был у нее утром.

Видно, у него сильно ныла поясница, потому что он опять поправил грелку за спиной и прижался к ней с задумчивым видом. Наконец он снова поднял на меня глаза.

— Дело в том, Мадхусудан… Дело в том, что я никогда не считал себя вправе поддерживать ее заблуждения, и в этом, возможно, самый худший мой порок. Горше всего для меня ее недоверие ко мне. Ведь она всерьез полагает, будто я подавлен своими неудачами, будто меня мучает зависть к ее успеху и будто именно потому я не даю ей подняться выше себя. То, что она сказала вчера, для меня как соль на старые раны.

— Но ведь ее упреки имеют какое-то основание. Почему ты не сказал ей раньше, что не желаешь брать на себя ответственность за распространение билетов?

— Значит, и ты считаешь, что я все это подстроил нарочно? — В глазах Харбанса было невыносимое страдание. — И тебе тоже кажется, что я терзаюсь сознанием собственного ничтожества, что я обманул ее? Но ведь никто — ни ты, ни она и никто другой — не знает, что сейчас у меня на душе!.. Позавчера я ездил к политическому секретарю с твердым намерением отдать ему эти билеты.

— Но почему ты привез их обратно? Если уж он сам сказал тебе, что…

— Ха-ха! — воскликнул Харбанс, возвращаясь к обычному своему тону. — Это как раз то, чего не хочет понять никто из близких мне людей! Отчего бы, по-твоему, этот человек стал так благоволить мне? Речь идет не о последних днях, он давно уже старается хоть чем-нибудь да угодить мне. Но ради чего наконец?

— Ради чего же?

— Ради чего! Все абсолютно ясно. Я ведь говорил тебе, что они предлагают мне хорошую работу?

— Да, я помню. Но ты не сказал, в чем она состоит и чем тебе не нравится.

— Прекрасная должность, — ответил он. — И если смотреть на дело просто, у меня не должно быть никаких оснований, чтобы отказываться от нее. Освободилось место секретаря Центра индийской культуры, и его предлагают занять мне.

— Эге! — Я даже присвистнул. — Место секретаря Центра индийской культуры? Но какое отношение имеют эти люди к Центру индийской культуры?

— Какое отношение? — воскликнул Харбанс с явным возмущением. — Ты живешь в Дели и не знаешь, какое отношение имеют эти люди к Центру индийской культуры? А на чьи деньги основан этот центр? Кто определяет его политику, чьи руки держат бразды правления в нем? Тебе известно, сколько денег было отдано Шачи, чтобы заставить ее встать во главе этого центра?

— Но ведь…

Пораженный до глубины души, я не отрывал глаз от лица Харбанса.

— Что — «но ведь»?

— Но ведь Центр индийской культуры для того и создан, чтобы всячески поощрять развитие искусства и культуры в нашей стране… Я знаю, чем он занят, и не усматриваю в его деятельности ничего, что имело хотя бы отдаленное отношение к политике…

Харбанс с горькой улыбкой пожал плечами и некоторое время молчал.

— Ты журналист, — продолжал он наконец, — и знаешь, какое назначение имеют в политике так называемые «буферные государства». Так вот, подобные же «буферные конструкции» имеются и в области литературы, искусства и культуры. В том и заключается деятельность Центра индийской культуры, чтобы создать из литераторов, художников и артистов этакое «буферное общество», которое по меньшей мере не тяготело бы к противной стороне. Разве, по-твоему, эта деятельность, с политической точки зрения, не имеет большого значения? Именно для таких целей эти люди и ассигнуют средства еженедельнику «Калчер», выходящему на английском языке, именно для того они каждый год и посылают кое-кого в заграничные поездки. Все это и составляет средства содержания особого «буферного государства» в нашей культуре. В принципе они готовы использовать для него любого человека, любое имя. Но есть люди, которые могут оказать им услуги иного, особого рода, вот они и вьются вокруг, надеясь прибрать их к рукам. Отчего, например, мне предлагают пост секретаря Центра индийской культуры?

— Отчего же?

— Как? Разве тебе не ясно, что я для них тоже подходящая фигура? Если принять во внимание должность, которую я занимаю сейчас, и ту работу… Ну что, ты совсем не понимаешь, в каком смысле я могу оказаться для них полезным?

Жаровня так раскалилась, что я вынужден был пересесть на другой стул.

— Так ты считаешь, что…

— Не я считаю, а так оно и есть на самом деле. Уж если я сам готов попасться на эту удочку, так мне ли не знать, в чем тут вся штука. Порой думаешь: ведь весь мир идет по этой мерзкой дороге, отчего бы и мне на нее не ступить? Мир же не переменится оттого, что переменюсь я сам! Сколько раз я убеждал себя: ну же, решись, возьми да и поставь без лишних слов свою подпись на пустой строчке с самым безобидным пунктиром, это так просто! Даже позавчера, когда я ездил к политическому секретарю, меня так и подмывало вынуть перо и… Но как только он заговорил об этом, что-то встало в горле — и все тут! Нет, это не по мне, не могу даже представить себя рядом с редактором журнала «Калчер», с Сушамой Шривастав и еще кое с кем из наших знакомых…

У меня вдруг пересохло во рту.

— Но как ты можешь говорить такое о Сушаме? — с трудом проговорил я.

— Ха-ха! — презрительно воскликнул он. — Мне ли этого не знать? Она ведь и со мной провела не один вечер. Одно время мне даже казалось, что между нами завяжется этакая, знаешь, интеллектуальная дружба. Но очень скоро я понял, чем все это пахнет. Мне кто-то сказал тогда, что Сушама построила в Карнале новый дом для своего отца. Но ведь я-то знал их капиталы! Спрашиваю: «С чего это вы вдруг разбогатели?» А она мне руку тихонько жмет и говорит: «Никогда и никому не задавай подобных вопросов!» Каково?

У меня закружилась голова, я с силой вцепился в подлокотники кресла и спросил:

— Почему же ты не сказал мне об этом раньше?

— Я полагал, что коль скоро у вас с ней установились такие тесные отношения, тебе известно все. Да и был ли я вправе говорить с тобой об этом, если и сам не впал, что делать?

В мозгу, во всем теле я ощущал отвратительную пустоту. К горлу подкатил комок. В полнейшей растерянности я смотрел в глаза Харбансу.

— Но вчера, — продолжал он, — когда этот человек поставил меня перед окончательным выбором, у меня в душе как будто все перевернулось. Я не мог больше обманывать себя, не мог больше сидеть рядом с ним… Видел бы ты его гнусную улыбку! Я встал, соврал ему, что через минуту вернусь, а сам взял и уехал домой. Нилима думает, что я повздорил с ним. Но никакой ссоры не было!.. И все-таки, наверно, было бы лучше, если бы мы на самом деле поссорились. Меня не мучили бы сейчас сомнения, не тянуло бы снова зайти в этот проклятый дом и так, знаешь, машинально, бездумно расписаться на строчке с пунктиром…

— Мадхусудан-бхаи! — снова послышался за дверью усталый голос Шуклы.

Я поднялся с места и вышел к ней.

— Вы же знаете, — сердито принялась она отчитывать меня, — вы же знаете, что всю ночь бхапа-джи болел! К чему эти длинные разговоры? Недоставало еще, чтобы завтра его увезли в больницу. Пожалуйста, прошу вас — не позволяйте ему так много говорить, пусть поест супа и уснет. И для вас ужин уже готов. Ночь на дворе и холодно, вам обоим пора спать.

Узел ее волос совсем распустился и волной рассыпался по плечам. Она выглядела так по-домашнему и так распоряжалась в этом доме, что и вправду казалась здесь полноправной хозяйкой.

— Хорошо, — пообещал я, — я не позволю ему так много говорить. Мы будем ждать ужин.

Когда я вернулся в комнату, Харбанс уже лежал в постели, вытянувшись во весь рост и прикрыв лицо рукой. Мне показалось, что он спит, — так неподвижна была его поза.

— Ты спишь? — спросил я.

— Нет. — Он убрал руку и открыл глаза. — Вели Банке принести суп.

Подумав, он добавил, но так тихо, что я с трудом разобрал слова:

— Мадхусудан, на ночь ты должен остаться здесь. Не уходи никуда, понимаешь?

— Хорошо, я не уйду, но…

— Никаких «но»! Это трудно высказать словами, но кажется, что если… Эта женщина так ведет себя, что теперь я ни за что не могу поручиться…

— Не понимаю. За что ты должен ручаться?

— Я устал бороться с собой… Если мы с ней останемся одни в доме и все будет продолжаться в том же духе, я не выдержу…

Он замолчал.

Скоро град прекратился, но всю ночь над домом бесновался отчаянный, злой ветер. Харбанс лег в спальне, а я вновь оказался на уже знакомой мне кровати. Не знаю, то ли таковы были свойства этой кровати, то ли действовали иные причины, но, как бы я на ней ни повернулся, лежать было неудобно. В комнату, сквозь стекло верхнего окна, сеялся тусклый и печальный свет уличного фонаря. Когда от ветра начинало раскачиваться стоящее перед окном дерево, приходил в движение и этот желтый сноп света — он скользил и метался из стороны в сторону, словно пытаясь убежать от самого себя. Иногда стену освещали фары проезжающих по улице автомобилей. Стена вдруг становилась ярко-белой, начинали сверкать позолоченные буквы на переплетах книг, а потом все сразу погружалось во мрак. Точно так же в моем сознании вспыхивали и вновь угасали странные, призрачные видения.

…Дом где-то в Дефенс-колони или в Джор-багхе. Во дворе кактусы, пальмы, тутовые деревья. Улыбающиеся радостной, младенческой улыбкой цветы душистого горошка, обвившего воткнутые в землю палочки-подпорки из камыша. Ах, как ласково щекочет ноги трава, когда идешь босиком по ровно выстриженной лужайке! Я сажусь в садовое кресло и смотрю в небо, сзади подходит Сушама, кладет мне на плечи руки. Ее нежные пальцы потихоньку добираются до моей шеи, а сияющие глаза, так похожие на цветы душистого горошка, смотрят мне прямо в душу… И вот уже мы не в Дели. Мы в Симле… в Кашмире… в Найнитале… И всюду зеленая, бархатистая трава… Заходящее солнце окрашивает в розовые и сиреневые тона клочья облаков, летящих над высокой горной грядой. Снизу, из долины, доносится позвякивание колокольчиков, привязанных к шеям мулов. Ласковые пальчики Сушамы касаются моих пальцев. Разлетающиеся по ветру шелковистые ее волосы и молочная белизна рук. Нежные, как голубиные крылья, цветы кактусов. Влажный воздух согревается нашим горячим дыханием… А потом — дымящийся в мраморных пиалах чай. Благоухание цветов смешивается с ароматом ее молодого тела. Жаркие приливы волнующих запахов заставляют сердце биться сильней и сильней… До полуночи, в серебристом сиянии крохотного светильника, льются тихие бессвязные речи. Сладко слипаются усталые глаза… В одном из темных, уютных уголков «Богемы» мы допоздна наслаждаемся беседой о классической литературе. Жизнь так беспечна, время летит так незаметно. Приятные, беззаботные компании, ароматный кофе в маленьких чашечках, ласковые улыбки друзей. На душе легко и радостно!..

Ветер стучит в окно, ярким светом озаряется и вновь тонет во мраке стена, я поворачиваюсь на другой бок. Перед глазами проплывают иные картины, другая жизнь. Две комнатки в старом доме. Раннее утро. За дверью скрежещет оттираемая песком латунная посудина, шуршит по полу веник. Я вижу увядшее, морщинистое лицо тхакураин. Сидя на шатком стуле, я читаю газету. Ко мне подходит Нимма с чашкой чаю в руках. В чашке плавают черные чаинки. Глаза у Ниммы робкие, испуганные — можно подумать, что она боится даже дуновения ветерка. У пес тонкие руки и худенькие, острые локти, кажется, об них можно уколоться. Я беру ее за руку, и она сразу же, как испуганная улитка, уходит в себя, а когда я прижимаю ее к себе, она смотрит на меня с детски наивным изумлением, словно бы с ней происходит нечто совершенно необъяснимое и таинственное. Стыдливо пряча взгляд, она все дальше и дальше отстраняется от меня, клонясь книзу и всем своим тоненьким тельцем обременяя мне руки. От ее пальцев пахнет луком и золой, а от одежды потом. Когда же я поворачиваю к себе ее лицо, глаза ее оказываются влажными от слез… В переулке громко зазывают покупателей продавцы зелени и овощей. Сверху доносятся печальные звуки ситара — это играет Ибадат Али… Едва моя усталая голова касается подушки, на меня сходит сон. В соседнем доме плачет ребенок, кто-то гремит сковородой, готовясь заправить чечевицу луком…

Я поворачиваюсь на спину, вытягиваю ноги и смотрю в потолок. Мрак на несколько мгновений рассеивается, становится свинцово-серым, потом снова сгущается и чернеет. Я вижу все ту же немилую мне мансарду на холме Ананд-парват. Каждый день я одиноко бреду туда с работы, каждый день стучусь в дверь. И всякий раз жена чиновника, окинув меня подозрительно-недоверчивым взглядом, сердито хватает за руку свою дочь и втаскивает ее через порог в дом. Я с трудом заставляю себя подняться по лестнице и войти в свою холостяцкую каморку. Мне не хочется ни до чего дотрагиваться в ней. Я подхожу к окну и безразлично смотрю на широко раскинувшуюся передо мной столицу с ее бесконечными проспектами, кварталами и площадями. Один за другим тянутся поезда от станции Сарай-Рухела. Где-то во мраке завывает и стонет неведомый заблудший дух. Выйдя из комнаты, я поднимаюсь на крышу, потом опять спускаюсь вниз…

Довольно долго проворочавшись в постели и отчаявшись уснуть, я поднялся с постели и сел. Зажег свет. Сразу куда-то пропали видения на белой стене — то ярко вспыхивающие, то тускнеющие, как на киноэкране. Рядом, на треугольном столике, лежали папки с бумагами Харбанса. Я стал перелистывать разрозненные, полуисписанные листки. Начало романа — первая встреча с ней. Их познакомила тетка, сестра его отца. Два молодых лица. Ее розовые ногти. Он о чем-то спрашивает ее… Глава пятая — валит густой снег. На душе безрадостно. Не дают покоя мысли о недавнем аборте, этом убийстве крохотного существа. Разве сознание вины не самая страшная расплата за совершенное тобой преступление?.. Глава одиннадцатая — пустынная дорога и пустой карман. Почему она не Приехала?.. Глава двадцать первая — разбилось зеркало. А вдруг это было зеркало ее жизни? Уж не попал ли в катастрофу поезд, в котором она ехала? Глава двадцать пятая — попытка сделать возможным невозможное. Пусть ветер дует туда, куда ему хочется… Ненумерованная глава — зачем хранятся долгие годы эти ненужные листки, отчего их не съел книжный червь? Все вздор, пустые слова. Как хочется бросить в огонь весь этот бумажный хлам!.. Строка на отдельном листке — чем же все это кончится?

Я отложил в сторону листки и вышел из комнаты. Плохо видя со света, я задел ногой столик у двери, стоявший на нем графин с водой грохнулся на пол и разбился вдребезги. От неожиданности я застыл на месте, затаив дыхание. В наступившей затем тишине отчетливо было слышно, как Харбанс повернулся в своей постели и протяжно вздохнул. В ту же минуту в дверь за моей спиной тихонько постучали, до меня донесся сонный женский голос:

— Банке!

Осторожными шагами я приблизился к двери и отворил ее. Передо мной, дрожа от ночной стужи и кутаясь в шаль, стояла Шукла.

— Вы еще не спите? — шепотом спросила она. — Что у вас за шум?

— Я нечаянно разбил графин, задел ногой за столик.

— А у бхапа-джи все хорошо?

— Да. По-моему, он уснул.

— Благодарю вас, — с видимым облегчением сказала она. — Я уж подумала, что…

— А ты тоже до сей поры не спишь?

— Да так — и сплю и не сплю… Сурджит очень поздно вернулся, я давала ему ужин. Он только недавно заснул.

Я снова обратил внимание на непривычную полноту ее тела и подумал, что ей не следовало бы выходить из дому в такой холод.

— Спи спокойно. Ведь я же здесь.

— Забыла вам сказать. Если бхапа-джи ночью станет дурно, дайте ему, пожалуйста, лекарство. Оно на столе в той комнате. Я еще утром его заказала, но днем оно не понадобилось.

— Хорошо.

Она повернулась и сделала несколько шагов, но тут же остановилась.

— Послушайте! Я еще хотела сказать вам… Бхапа-джи не должен оставаться в Дели, здесь ему плохо. Пожалуйста, уговорите его, пусть едет в Агру, ему предлагают место в колледже. Там будет спокойней. И работа ему по душе…

— Хорошо, если будет случай, скажу.

— Простите, я доставляю вам столько беспокойства…

Она медленно пошла к выходу. Я запер за ней дверь, дернулся в свою комнату, погасил свет и лег. Но еще долго перед моими глазами стояли раскрытые папки с незаконченным романом Харбанса…

Когда, проснувшись утром, я открыл глаза, через верхнее световое окно в комнату заглядывало яркое, омытое дождем солнце. Со двора доносилось звонкое утиное кряканье и хлопанье крыльев. Не поверив своим ушам, я поднялся с постели и растворил окно. По двору и в самом деле возбужденно кружились две утки. «Кря-кря-кря!» Они вертели во все стороны своими полосатыми шейками, опускали к земле и вытягивали кверху ярко-желтые клювы, раскрывали и вновь складывали пестрые крылья. «Кря-кря-кря!»

Распахнув дверь комнаты, я замер на пороге. В кухне горела керосиновая печь, а рядом, нагнувшись над каким-то варевом, стояла Нилима. Со спины она показалась мне необычно худенькой. Ее волосы были туго стянуты в узел, отчего тонкая и длинная шея была обнажена до самого затылка. Завидев меня, она едва заметно улыбнулась, потом снова занялась своим делом. Я подошел к кухонной двери и остановился на пороге. Нилима опять повернулась ко мне, посмотрела в глаза.

— Дать тебе чаю? — спросила она с той же легкой улыбкой.

— Приготовь, будем пить вместе, — согласился я.

— Тогда иди в комнату, я сейчас принесу.

— Харбанс еще спит? — спросил я.

Она слегка наклонила голову и принялась мыть в кипятке чашки. Я вернулся к себе. На табурете возле моей постели все еще лежали раскрытые палки Харбанса. Я сложил листки, немного подумал, затем положил папки на стол. Через минуту вошла Нилима а чайным прибором в руках. Приготовляя чай, она не произнесла ни слова. Только отхлебнув несколько глотков дымящегося напитка, она наконец заговорила:

— Ты хорошо спал ночью?

— Заснуть было трудно, — ответил я, — а потом ничего.

Мы опять помолчали. На этот раз молчание нарушил я:

— Когда же ты приехала?

— Да вот только что, — откликнулась она. Потом добавила, что-то внимательно разглядывая в своей чашке: — Утром ко мне приезжал Сурджит.

— Вот как!

— У Шуклы ночью открылся сильный жар. В апреле или мае у нее должен быть ребенок, Сурджит очень беспокоится за нее. Сначала я не хотела приезжать, а потом подумала, что… Не подумала, а мне показалось, что… В общем, теперь я не могла поступить иначе.

— Ты молодчина, что сразу решилась на это, — одобрительно заметил я. И, помолчав, добавил: — Ей, бедняжке, досталось за эти два дня — она сильно переволновалась, но все сделала как надо.

— Я знаю, — тихо произнесла Нилима. — Мне все рассказал Сурджит.

— Так он все знал?

— Еще бы ему не знать! Когда ночью у вас разбился графин и Шукла пришла к тебе спросить, что случилось, он ведь…

— Что, не спал?

— Нет, не спал. Всю ночь не спал, бедняга. Ему тоже досталось: у Шуклы, когда она вернулась от вас, сразу началась рвота. Он всю ночь провозился с ней…

— Вот оно что!..

Я стал прихлебывать чай короткими, поспешными глотками.

— Выходит, что он лучше всех нас, — сказала Нилима.

Я молча пил чай.

Из соседней комнаты вперевалку, протирая заспанные глаза, вышел Арун.

— Мамочка, — пробормотал он, обняв мать за шею, — где я спал сегодня?

— В доме бабушки, сынок, — ответила Нилима. Она посадила сына к себе на колени и принялась ласково приглаживать его волосы.

— А как же я оказался дома?

— Это утки, они посадили тебя к себе на крылья и спящего перенесли сюда.

— Ой, где же мои утки?

Арун поспешно сполз с материнских коленей.

— Гуляют во дворе, сынок.

— Ага! Ага!

Арун радостно захлопал в ладоши и выбежал из комнаты.

— Это ты купила ему уток? — с любопытством спросил я.

— Да нет же, ничего я не покупала! Вчера вечером мы с ним ходили в Джантар Мантар, а на обратном пути нашли их на улице. Видно, кто-то купил на ужин по случаю рождественского сочельника и по дороге обронил. Они были привязаны друг к другу за лапки и так ужасно крякали. Я боялась, что они попадут под колеса. Решила поднять их. Мы все-таки немного постояли там — надеялись, что вернется владелец. Но так никто и не объявился, пришлось взять их с собой. А Аруну того и надо — играл с ними, пока не уморился. Ну и хорошо, что нашлась забава, а то бы он весь вечер плакал и просился к отцу…

Держа обеих уток под мышками, вошел Арун. Присмиревшие птицы напряженно смотрели перед собой круглыми глазами. В комнате мальчик выпустил пленниц на свободу, и они, захлопав крыльями, забились под кровать.

— Прекрасные утки, их хорошо откормили, — сказал я. — Ты, наверно, приготовишь их гостям на новогодний ужин?

Едва успел я договорить эту фразу, как Арун набросился на меня и принялся отчаянно молотить кулаками по моим коленям. Наконец, оставив меня в покое, он подошел со все еще сжатыми в кулак ручонками к Нилиме и решительно объявил:

— Пусть только кто-нибудь посмеет тронуть моих уток! Убью!

Нилима обняла его и прижала к себе.

— Не бойся, сынок, никто твоих уток не обидит.

— Тебя я больше не пущу к нам, — сердито сказал мне Арун, поблескивая глазенками. Тогда я рассмеялся, схватил мальчика за руки, притянул к себе и расцеловал в обе щеки.

Осмелев, утки вышли из-под кровати. Арун высвободил ручонку из моей ладони, снова взял птиц под мышки и с торжествующим видом вышел из комнаты, то и дело поглядывая на своих любимиц и ласково причмокивая губами.

Солнечный луч уже спустился со стены на пол. Я взглянул на часы и встал со стула.

— Пожалуй, мне пора, — сказал я. — Буду собираться.

Через минуту я был совершенно готов, Харбанс все еще спал.

— Разбудить его? — спросила Нилима.

— Нет, пусть отоспится как следует, — возразил я. — Он знает, что ты здесь?

— Нет еще. Я не хотела ему мешать. Но если хочешь, я его разбужу.

— Нет, нет, пусть отдохнет.

Вошел Банке, держа в руках корзину с овощами.

— Как, ты уже сходил на рынок? — удивленно воскликнула Нилима. — А деньги? Я даже не успела дать их тебе! Чем ты платил?

— Вчера младшая госпожа дала мне пять рупий, — с готовностью объяснил Банке, поставив корзину на пол и запустив руку в карман. — Я и вчера покупал овощи, потом лекарство для господина. Еще пачку сигарет для него же. Вот, осталось пять или шесть ан.

— Возьми их себе, — сказала Нилима. Она вышла в соседнюю комнату и вернулась оттуда с сумочкой в руках. Достав бумажку в пять рупий, Нилима протянула ее Банке. — Когда пойдешь к младшей госпоже, верни ей эти деньги.

Она посмотрела на меня.

— Может быть, сначала позавтракаешь?

— Господин Сурджит приглашал их завтракать к себе, — поспешил сказать Банке.

— Ист, нет, спасибо, я очень спешу, — ответил я. — Правда, у меня сегодня свободный день, но редактор просил зайти к нему в девять часов. Значит, важное дело. Пожалуйста, передай и Сурджиту мои извинения.

Весь предыдущий день я так и не смог встретиться со своим шефом. Когда я вернулся в редакцию после телефонного звонка Шуклы и разговора с Нилимой в доме ее матери на Хануман-роуд, он был занят какими-то делами и велел позвонить ему через полчаса. Но вскоре он и вообще куда-то уехал. Вечером я получил вторую редакторскую записку с приглашением зайти к нему для разговора в девять утра. И вот теперь я входил в его кабинет, раздираемый всяческими догадками и опасениями. Редактор что-то диктовал стенографисту. Сделав мне знак присесть и подождать, он еще некоторое время продолжал свое дело, а я рассеянно, с бьющимся от волнения сердцем озирался по сторонам. Когда стенографист вышел из кабинета, редактор положил локти на стол и сказал:

— Я слушаю.

— Вы велели мне зайти к вам.

— Ах да! — Он принялся перебирать листки своего настольного календаря. Что-то записав в нем, он снова обратился ко мне. — Собственно, мне хотелось сказать тебе только одно — за все это время ты представил мне единственный очерк. Разве ты не намерен продолжать такую работу? Прежде чем в народной палате начнется сессия, которая будет рассматривать бюджет, мне бы хотелось…

— Но вы еще не высказали мне своего суждения по поводу первого очерка, — прервал я редактора.

— Ах да, правда! Ну что ж, очерк прекрасный, — произнес он, несколько понизив голос. — Но ты, пожалуй, чересчур буквально воспринял мои слова. Я имел в виду нечто другое. В общем, конечно, получилось очень неплохо, хотя мне все-таки кажется, что ты все еще не отделался от своего поэтического настроя…

У меня отлегло от души — это был совсем не тот разговор, какого я опасался.

— Понимаю, о чем вы говорите, — сказал я. — Тот очерк был только первой пробой. Теперь я хочу написать вторую статью.

— Вот, вот! — Он слегка улыбнулся. — Ты изложи ее мне в общих чертах, я внесу ее в план номера.

Мысль моя лихорадочно заработала. Кое-что в моем мозгу уже обрисовалось во время вчерашнего разговора с Харбансом.

— Полагаю, — начал я, — что мне следовало бы пролить свет на деятельность некоторых наших учреждений, которые финансируются из-за границы…

— Каких же это учреждений?

— У нас есть организации, которые делают вид, будто занимаются вопросами литературы, искусства, культуры, а на самом деле втайне добиваются осуществления неких политических целей…

— Например?

Я назвал Центр индийской культуры.

Лицо редактора неожиданно помрачнело, он напряженно сплел пальцы обеих рук.

— Ах, ты имеешь в виду… — пробормотал он. — Но в данном случае это идет значительно дальше моих намерений. Дело принимает, так сказать, политический оборот… Я не говорил тебе, но ведь еще раньше там, наверху, уже шла речь о характере твоих политических комментариев. Поверь, я желаю тебе только добра, так что позволь мне дать тебе один совет — не нужно вмешиваться в подобные дела, это может принести вред твоим же собственным интересам. Честно говоря, мне уже намекнули, что тебя следовало бы отстранить и от репортажа по вопросам культуры и что лучше всего тебе работать в отделе «Последние новости»… Так что очень не советую тебе браться за такую тему. Кроме того, если иметь в виду политическое направление нашей газеты, я просто не смогу напечатать в ней твою статью. Если хочешь работать у нас, придумай что-нибудь другое. Ты понял?

С минуту мы молча сверлили друг друга оценивающими взглядами.

— Хорошо, я подумаю и потом скажу вам, — ответил я наконец.

— Вот-вот, подумай обо всем хорошенько и тогда приходи ко мне, — подхватил редактор. — Между нами, я должен сказать тебе еще одну вещь — только об этом никому. Ко всему прочему мне намекнули, что перед тем, как продвинуть тебя по службе, не худо было бы несколько дней хорошенько последить за твоей деятельностью в газете. Так что на будущее ты должен иметь это в виду.

Вернувшись из редакторского кабинета в свою комнату, я долго сидел за столом, молча разглядывая висящий на стене передо мной календарь. Потом мое внимание привлек многокрасочный дневник с репродукциями фресок Аджанты, присланный мне кем-то в подарок по случаю Нового года. Несколько минут я перелистывал его, всматриваясь в яркие картинки. И вдруг вспомнил, что в половине одиннадцатого обещал позвонить Сушаме. Я машинально поднял телефонную трубку и, еще не представляя себе, что хочу ей сказать, стал медленно набирать ее номер — четыре… пять… пять… четыре… Но… не добрав последних цифр, я положил трубку обратно. Затем отодвинул в сторону дневник, откинулся к спинке стула и опять, потирая одну ладонь об другую, принялся разглядывать настенный календарь. Подумал, взял лист бумаги, что-то хотел написать, но перо безвольно замерло над первой же строкой. Опять поднял трубку телефона и опять положил ее на место, не набрав даже и трех первых цифр… И тут же вскочил со стула. Мне казалось, что я непременно должен куда-то пойти. Уже на ходу я взял со стола дневник с яркими картинками. Видимо, я намеревался кому-то подарить его… Спустившись вниз по лестнице, я приостановился на тротуаре, лихорадочно соображая: куда же это я направляюсь? Ради какого дела ушел из редакции? Может быть, я должен был пойти в Консикьюшн-хаус? Но ведь тогда следовало прежде предупредить Сушаму по телефону?

Подняв руку, я остановил проезжавшее мимо такси. Водитель-сикх, включив счетчик, выжидающе взглянул на меня, но я все еще о чем-то раздумывал. Потом наконец молча открыл дверцу и сел на заднее сиденье. Сардар-джи снова посмотрел мне в лицо и спросил:

— Куда прикажете, сахиб?

Напрягшись и сжав кулаки, я тихо произнес:

— В Мясницкий городок.

И разжал пальцы.

Водитель был, видно, новичок в своем деле. Он повернулся ко мне и переспросил:

— В какой городок?

— В поселок Харпхульсингх, — пояснил я и сел поудобнее.

— Поселок Харпхульсингх? — недоумевающе протянул сардар. — Где это, сахиб?

— Барах-тути, Садар-базар, — уже с раздражением буркнул я.

Сардар включил мотор. Когда такси рывком двинулось с места, я озабоченно взглянул на дневник, лежавший у меня на коленях, — не соскользнул ли от толчка на пол?

Мы ехали по Челмсфорд-роуд. Затем машина миновала мост и покатилась по Кутб-роуд. Я глубоко вздохнул — былое напряжение все ощутимей рассеивалось в моей душе, и я с облегчением откинулся к самой спинке сиденья.