Шумилов читал дневники Соковникова вовсе не неделю. Он посвятил этому целую ночь и о проведённом за чтении времени не пожалел: записи Соковникова по силе эмоционального накала оказались на уровне самого талантливого романа. Пару раз к Алексею в кабинет деликатно стучала горничная и подавала стакан крепкого сладкого чая с лимоном. Но после полуночи она уже и не заходила. Шумилов её прекрасно понимал — завтра ей предстоял рабочий день от зари до зари, надо бы и поспать!

Дневниковые записи Николая Назаровича Соковникова на самом деле оказались далеко не такими уж мрачными, как о том отзывался Агафон Иванов. Последняя тетрадка, которую автор заполнял далеко не регулярно, действительно переполнялась саркастическими замечаниями и раздражением на всех и вся. Она являла духовный мир ипохондрика, погруженного в себя, свои размышления, переживания, страдания от разнообразных телесных недугов. Если судить по последней тетради, то можно было заключить, что Николай Назарович под конец жизни сделался стар не только телом, но и душою, он производил впечатление человека больного, очень одинокого, скрытного, лицемерного с равными себе по социальному положению и при этом несдержанного до откровенного тиранства с людьми зависимыми и подчинёнными. Порою, уважая традиции, он делал на людях красивый жест, но потом его снедало мучительное раскаяние за лишние траты, за неоправданно снисходительное, по его мнению, отношение к ближним, и частенько он одним махом перечеркивал то доброе, что порой совершал под влиянием минутного порыва.

В последний год своей жизни Николай Назарович Соковников дважды, как он сам написал, «помягчел душою». Выразилось это в том, что он на собственные именины и в Прощённое воскресенье собрал домашнюю челядь, покаялся в допущенных несправедливостях и попросил у слуг прощения. Что думали наёмные работники, глядя на каявшегося хозяина-самодура, одному только Богу ведомо, но оба раза сцена получалась, должно быть, презабавная! Как апофеоз милосердия звучал рассказ Николая Назаровича о том, кого и чем он одарит в своём завещании. Но все эти милости вовсе не исключали зуботычин на другой день и диких криков по самому незначительному поводу. Шумилова удивила многословная брань автора дневника, адресованная садовнику, пустившему окрестных мальчишек рвать яблоки в саду. Огромный урожай прошлым летом грозил обломать ветки многих яблонь, и опытный садовник, безусловно, был прав, когда призвал на помощь окрестных мальцов. За свою находчивость он поплатился — Соковников посадил его, точно уголовного преступника, в подвал на три дня на хлеб и воду.

Иной раз записи Николая Назаровича оказывались до такой степени саморазоблачительными и даже позорными, что Шумилов диву давался: неужели же сам автор — человек грамотный и хорошо образованный — не чувствовал этого? Соковников искренне и многословно сетовал на кухарку, когда та на масленой неделе по его же, хозяйскому, указанию напекла блинов для челяди, да при этом (по мнению Николая Назаровича) переложила в них гречишной муки и масла. Получилось хоть хорошо и вкусно, да уж больно накладно для хозяйского кармана. Алексею Ивановичу показалось любопытным то, каким оригинальным способом Соковников нашёл в этом случае моральное оправдание собственной скупости. «Этим бестиям, — написал он своим ровным, с аккуратными завитками и петлями почерком, — сколь ни дай, всё мало покажется. И никакой благодарности в ответ, никакого желания служить усерднее человеку, который их — рвань босоногую — облагодетельствовал своею милостью и пригрел! Кругом одно только постыдное и тупое желание набить брюхо и предаться пустому развращающему безделью. Чуть отпустит хозяин вожжи, и они все, как один, начнут бить баклуши, лузгать семечки да слушать, как трындит Агапка на балалайке.»

Прочитав в первую очередь последнюю тетрадку в надежде отыскать что-то относящееся к пропавшему имуществу и не найдя искомого, Шумилов решил взяться за чтение с самого начала, дабы составить себе представление о жизни автора дневника и проследить перипетии его жизни.

Самые первые записи относились к отроческим годам, когда Николай Назарович учился в Коммерческом училище. Одиннадцатилетний мальчик весьма образно описывал занятия в классах, своих товарищей и всю ту новую, необычную жизнь, в которую он окунулся за стенами родного дома. По выходным хорошо успевавших учеников отпускали погулять в город, и в качестве разнообразных впечатлений, навеянных столицей, в дневнике подростка появились рассказы о кафе на Малой Конюшенной улице, где можно было заказать мороженого с разными орешками в пене взбитых сливок, и чайной на Садовой. Там в любое время года подавали вкуснейшие блинчики с самыми разными начинками. Узнал юный Николаша, что по воскресеньям в Летнем саду играет духовой оркестр, переполняя сердце грустью и сладким трепетом в предвкушении чего-то необыкновенно светлого и манящего. Довелось Николаше и в театрах побывать, да не единожды, и яркость этих впечатления оказалась настолько велика, что он неизменно посвящал каждому представлению не одну страничку своего дневника. «Как там было чудесно: необъятный зал — настолько громадный, что представлялось невозможным, как такой высоченный потолок с подвешанной под ним огромной люстрой, сплошь переливающейся тысячами разноцветных бликов, не рушится на головы сидящих внизу людей. Пашка Мурашов объяснил мне, что ряды там, внизу называются партером, а дальше идут бельэтаж и ярусы. Мы сидели на самом верху, места наши стоили по двадцати пяти копеек. Театр лежал передо мной, как на ладони. Когда же заиграла музыка, я не мог уже ни о чём другом думать — так это было прекрасно и ни с чем несравнимо…».

Шумилов обратил внимание на то, что дневниковые записи не содержат никаких упоминаний или намёков на события и людей, связанных с жизнью автора до того, как он принялся вести записи. Предшествующей жизни у Николаши словно бы не существовало. Алексей не сомневался, что подобное умолчание вовсе неслучайно, Николай Соковников вполне осмысленно придерживался этого табу. Разумеется, хотелось бы понять, что послужило побуждающим мотивом такого поведения? Страх ли перед тем, что дневник попадёт в руки однокашников и вызовет их насмешки? Или страх совсем иного рода, а именно — перед жандармами Третьего отделения, которые, отправив Фёдора Гежелинского на поселение в Сибирь, могли вспомнить как о его сыне, так и о ненайденных миллионах?

Много страниц посвятил Николай описаниям своих товарищей по Училищу. Чаще других встречалось интересное прозвище одного из ближайших приятелей Николая — «Дрозд-пересмешник». Имел этот мальчик и другую кличку, более уничижительную — «Бездаров», которую он получил, как говорится, от обратного, поскольку на самом деле, судя по отзывам Николаши Соковникова, личностью он был яркой и незаурядной. Обладая редкими талантами копировать голоса птиц, подражать кошачьему мурлыканью, «Дрозд-пересмешник» мог ловко изобразить повадку учителя или любого сотоварища. Вдобавок, мальчик умел делать некоторые любопытные фокусы, например, писать двумя руками одновременно в одну сторону, либо в противоположные, так что получалось два неразличимых текста в зеркальном изображении; наложив один на другой и посмотрев на просвет, можно было убедиться, что будучи написаны зеркально, они, однако, в точности совпадают. Кроме того, «Бездаров» умел с удивительной точностью копировать любой почерк. Несмотря на уничижительную кличку «Дрозда — пересмешника» все уважали и слушали. Он нередко употреблял свои таланты «противозаконно» — брался подделывать «записку от родителей» для приятеля или на потеху друзей пугал громким совиным уханьем соседа по спальне. Много страниц дневника оказались посвящены этому мальчику, и чувствовалось, что Николай Соковников завидовал его необычным талантам, успеху и авторитету среди ребят. Эта мучительная любовь-ненависть забирала много душевных сил Николаши и заставляла его униженно, с помощью сладостей и подарков добиваться расположения «Дрозда». Учился этот парнишка не в пример Николаю легко, учителя прочили ему большое будущее.

Единственное, чего не увидел Шумилов на страницах дневника — это имени и фамилии мальчика. Алексей обратил внимание на то, что несколько листов в разных местах этой тетрадки оказались небрежно выдраны, так что из переплёта торчали только их ошметки, на которых можно было разобрать только пару букв.

Итак, как явствовало из дневника, почти три года длилась эта счастливая для Николаши Соковникова пора ученичества, затем мальчику пришлось вернуться в родной дом, либо в то место, которое он был вынужден считать таковым. Мотив возвращения из дневниковых записей понять не представлялось возможным, было лишь ясно, что так решил старший брат Николая. «Завтра мой последний день в Училище, меня должен забрать управляющий Прокл Игнатьевич. Интересно, каким он окажется? Котька сказал, что старый и с бородою, а Петька Иванишин — что без бороды и молодой. Мы с Котькой обменялись вещицами на память — он мне подарил лупу в кожаном футляре, а я ему — складной нож золингеновской стали с щипчиками и тремя разными лезвиями…» Эта последняя запись датировалась 6 мая 1834 года. Николаше тогда должно было быть тринадцать полных лет. С этого момента общение с дневником прервалось надолго.

Следующая запись оказалась сделана уже другим почерком в той же тетрадке с пропуском одного чистого листа; начиналась она с даты «20 января 1837 года». Очевидно, что в интервал с мая 1834 года по январь 1837 и уместилась та самая трагедия, что столь безжалостно изменила всё дальнейшее течение жизни Николая Назаровича Соковникова — его насильственное оскопление братом, два побега из дома, арест брата и его смерть в каземате и, наконец, возвращение домой уже наследником многомиллионного состояния. «И вот я, окончательно оставив квартиру опекуна, нахожусь уже в своём доме. Как странно оказаться вновь в тех же комнатах, сидеть на тех же стульях, слышать, как узнаваемо скрипят половицы и понимать, что ВСЁ и БЕЗВОЗВРАТНО изменилось! Как странно это ощущение — понимать, что всё вокруг знакомое, прежнее, да только я сам уже ИНОЙ, и возврата к прошлому для меня никогда не будет… Единственная отрада заключена в сознании того, что нет более ненавистного человека, которого волею трагических обстоятельств я принуждён был называть „братом“. Верю, искренне надеюсь, что этого человека поджаривают сейчас бесы на самой горячей своей сковородке…».

Шумилов вчитался в этот пассаж, покрутил в голове фразы и так, и эдак. «… ненавистный человек, которого волею трагических обстоятельств я принуждён был называть „братом“…» Что это за трагические обстоятельства? Очевидно, не кастрация, поскольку после неё Николай не называл уже Михаила «братом». Наверное, тут подразумевается нечто такое, что случилось в жизни Николая ранее. Неужели намёк на арест отца, Фёдора Гежелинского? Неужели в этой осторожной, туманной фразе можно угадать подтверждение гипотезы Михаила Андреевича Сулины?

Отголоски воспоминаний об учинённом над мальчиком варварском обряде попадались в дневнике в первое время довольно часто, но по мере взросления наряду с описанием повседневных занятий всё чаще стали попадаться фрагменты, в которых Николай Соковников пытался осмыслить то, что же сделал с ним брат и какой высший смысл скрыт во всём случившемся с ним. Источником этих размышлений стало, вероятно, возросшее с годами половое чувство, которое давало себя знать всё явственнее даже несмотря на отсутствие половых органов. 14 мая 1840 года почти двадцатилетний Николай записал в дневнике: «ОНИ (так он называл скопцов) считают, что оскопление хорошо, чисто, достойно настоящего Божьего человека, что только физическое оскопление делает человека чистым и достигшим Святости. Нет, говорю я себе, Боже сохрани! Оно одно не спасает, не оправдывает. Духовное очищение — вот настоящее Воскресение, вот Дар Божий! Смотрю я на наших приказчиков — Тита Титыча Теменькова и Никиту Фролова — ведь несчастные люди! Верят, что их увечье уготовало им Царствие небесное, и меня всё им заманивают, уговаривают. Всё одно, говорят, не жить тебе среди людей, всё равно ты уже изгой, подобный агнцу среди козлищ, и людьми отринут… А сами-то погрязли во грехе стяжания, за копейку ближнего готовы со свету сжить. Нет, по мне чем так жить — лучше удавиться. Скорее бы уж совершеннолетие, и распрощаюсь я с ними навсегда, и заживу так, как сам решу.»

Следующие три тетрадки являли собой свидетельство этой последовавшей за совершеннолетием жизни, той, которую Николай Назарович построил по своему разумению. Было здесь и заграничное путешествие в Германию и Италию — хоть и недолгое, но полное разнообразных впечатлений; были и отголоски коммерческих будней, описания покупок пароходов и домов, разнообразные театральные впечатления, описания широкого круга знакомств в театральной и художественной среде, которым быстро обзавёлся молодой повеса Николай Назарович Соковников. Жизнь у него пошла широкая, разгульная, щедро отмерявшая почёт, уважение окружающих, восхищение и внимание женщин. 28 марта 1863 года Соковников сделал запись, заставившую Шумилова насторожиться: «Сегодня присутствовал на бенефисе Сашеньки Валишевской, сидел по обыкновению в первом ряду партера. Корзину белых роз из магазина Слащёва доставили, как я и велел, к концу второго акта, где она так хороша в роли Клеопатры. Только я собрался пройти к ней в гримёрную, как походит ко мне — кто бы мог предполагать такую встречу! — наш «Дрозд-пересмешник»! Изумились, обнялись — как-никак детство золотое нас роднит; сколько ведь переговорено, сколько передумано всякого! Так и пошло — «а помнишь, а помнишь.»… Потом я его пригласил отужинать с нашей компанией после спектакля, мы в «Дюссо» собирались. Он как-то замялся, но согласился. Сидел в ресторане в конце стола, как бедный родственник, почти не поднимая глаз… И веселье наше его не трогало. Да, полинял шутник, полинял изрядно. Вот что жизнь с нами делает! «Уж кто-кто, а Бездаров своё возьмёт, большим человеком станет,» — так думали и говорили все мы… И что же? Измят, плохо выбрит, сюртучишко на нём старый, глаза смотрят потерянно, он вдов и почти полностью разорён, доживает последнее… ни тебе чинов, ни уважения, ни состояния приличного. А тоже ведь, в Училище кичился своими талантами, важный был, как персидский султан, ещё не на всякой козе к нему подъедешь… И где же они теперь, твои таланты, Дрозд? Большую они тебе службу сослужили? Или прозвище Бездаров более шло к тебе? Я предложил однокашнику пойти ко мне… а хоть бы в работники. А что? Как край подступит, про гордость-то свою надо позабыть, убрать её подальше в сундучок, и не говорить никому, какой ты умный да кругом талантливый. А то даже и в обществе стыдно: что ж ты при своих талантах в люди-то не вышел? Наследство папашино растранжирил, а свое и не нажил! Великий ум для этого нужен! Вот то-то и оно! Я так думаю, что жизнь всех расставила по ранжиру. И потому я в первом ряду партера бенефис г-жи Валишевской наблюдаю, а он во втором ярусе трётся».

По мере чтения дневников Алексей стал обращать внимание на всё более часто попадавшиеся нелицеприятные замечания Соковникова в адрес близких знакомых. Так, весьма ядовитые строки Николай Назарович посвятил некоему Ивану Приходько: «Приходил сегодня поздравить и справиться о здоровье. Знаю я, какое тебе здоровье нужно, хитрая рожа: нельзя ли опять взять? Помучил его от души, предложил опять чаю, долго разговаривал, смотрел в глаза, а в намёках его будто ничего не понимал…". И подобных записей попадалось Шумилову немало: «Пройдоха этот Кожевников! Вчера взял у меня денег — на поправление здоровья, чтоб язву свою лечить, на воды ехать, а сегодня на ужине у Фердинанда нажрался водки до поросячьего визга, да и уснул рылом во французском салате. И никакой тебе язвы! А чего ж не нажраться, коли за всё другим плачено! Проходимцы и врали, присосались ко мне, как пиявки, куда скрыться от них — не знаю…».

Все чаще Николай Назарович на разные лады писал о том, как он устал от всего этого шумного пустозвонства, от этой дружбы, от которой так явно попахивает эксплуатацией. Мечты скопца в какой-то момент всерьёз обратились к тихой семейной жизни, которая рисовалась ему этакой идиллической прогулкой. Его сердце начало жаждать ответного чувства: «Молитва одинокого — просьба и требование; молитва семьянина — благодарность! Добрый взгляд от доброй женской души — это получше, чем хорошо сыграть свою роль, да только оно редко.» Датировалась эта запись 21 августа 1865 года.

«Пятнадцать лет минуло с тех пор… — подумал Шумилов, на минуту отвлёкшись от чтения и посмотрев в тёмное окно, — наверное, именно тогда Соковников сделал предложение Надежде Аркадиевне. Вероятно, её отказ больно ранил Николая Назаровича, хоть он и старался не подавать вида и сделал всё возможное, чтобы окружающие не узнали о его фиаско. Его отношения с актрисой продолжились, сохраняя видимость прежней искренней заинтересованности: он по-прежнему бывал на её спектаклях, она являлась в компании его друзей и разделяла их увеселения. Но, судя по всему, Соковников был не из тех людей, кто мог бы простить подобный отказ.»

Дальнейшее чтение укрепило Шумилова в его предположении. «Но что-то надломилось во мне с того памятного разговора, какой-то червяк точит меня изнутри, — писал Соковников буквально через пару абзацев. — В каждом жесте, в каждом слове её мне чудится притворство, лесть ради корысти, единственное желание „взять“, получить с меня сколь можно более, откусить кусок пожирнее, пока этот дурень, то бишь я, готов бесплатно кормить, поить, заваливать цветами на зависть таким же корыстным товаркам, оплачивать счета от её портнихи. Нужно ли мне всё это, коли я знаю, что в глубине души мною чураются за мое скопчество, ежели в их глазах я все равно НЕДОЧЕЛОВЕК?»

В следующей тетради Шумилов опять наткнулся на упоминание о «Дрозде-пересмешнике»: «Сегодня занятный день приключился. С утра у меня чесалась ладонь. «К деньгам,» — говаривала в таких случаях матушка, но произошло иное — явился ко мне на поклон Дрозд-пересмешник. Сам явился, без всякого моего зова, без малейшего повода. Видать, жизнь его окончательно дожала, не оставила ни надежды, ни возможности подняться. Возьми, говорит, к себе, буду тебе…". Следующий лист оказался выдран и дальнейшие записи уже касались того, стоит ли устраивать запруду на озере вблизи дачи. По попадающимся там и сям фразам, Алексей смог уловить перемену в настроении Соковникова: неудача в любовных отношениях привела к углублению разочарования в человечестве вообще. Николай Назарович стал отдаляться от прежней компании, пытался занять себя чем-то другим: купил конюшню породистых лошадей, для их выучки нанял целый штат тренеров и наездников и окунулся в мир скачек и чемпионатов… Оказалось, не то. И вот уже лошади проданы, и на место этой забавы явились породистые голуби. Здесь же, на даче в Лесном, по последнему слову науки построили роскошную голубятню. И опять Николай Назарович очень быстро охладел к своему новому увлечению. Голуби распроданы. «Всё чаще на ум мне приходят тягостные мысли — зачем я живу? что останется после меня? будет ли кому утешить меня на склоне лет, ведь СМЕРТЬ уже не за горами. Вот и сегодня ночью проснулся — мёртвая тишина в доме, даже часы не тикают. За окном безлунная ночь. Как в могиле — подумалось. И такая страшная тоска легла на сердце, такой тяжестью придавила всего меня, что хоть волком вой, хоть головою о камень бейся…»

Постепенно мысли Соковникова всё более обращаются в сторону религии. Руководимый Матвеем Матвеевичем Куликовым, он начинает тщательно исполнять обряды Православной церкви, погружается в чтение святоотеческой литературы, переживает искренний восторг святой простотой жизни старца Саровской пустыни Серафима, делает выписки из «подражаний Христу» и пускается странствовать по монастырям. Особенно сильное впечатление на Соковникова произвёл далекий и необыкновенный монастырь на острове Валаам. Величественная северная природа, преображенная многовековым подвижничеством монахов, поразила Николая Назаровича. Простота их жизни, строгость монастырского устава, вся обстановка снисходительной доброты, мудрости и нестяжания до такой степени успокоили и смирили мятежный дух скопца, что тот решился прожить при монастыре целый год. Там на его деньги возвели церковь. Соковников сделался крупнейшим жертвователем в истории обители, о чём безо всякой гордости и написал в дневнике.

На смену отчетам о пёстрых и зачастую болезненных впечатлениях городской жизни пришли умильные, примирительные строки: «Собираюсь в Петербург, но ненадолго. Не хочется уезжать отсюда даже на день. Перед отъездом зайду в свою церковь» и далее: «Зашел, залюбовался отделкой, от души и с умилением молился — и в самой недостроенной церкви, и на паперти, благодаря Бога за все оказанные мне милости, так что пошёл домой совершенно довольный и счастливый…».

А далее Алексей Иванович прочитал отчёт о ссоре, произошедшей тем же днём у Соковникова с настоятелем монастыря игуменом Дамаскиным. «После пожеланий мне счастливого пути и скорейшего возвращения он дал мне прочесть бумагу, где излагались предположения, что можно сделать и устроить в монастыре, если я пожертвую ещё миллион. При этом он упомянул, что моё желание навсегда связать остаток жизни с монастырём (чего я никогда не высказывал!) он почитает за благо, особенно в свете моего скопчества и отсутствия прямых наследников. Вот только путь мой к духовной чистоте может быть труднее и дольше, чем у обычного человека (так и сказал — „обычного“ человека!) … Так вот в чём дело! Хорошо было моё положение! Ну, денёк! Долго буду его помнить, едва ли такое можно забыть… Вы, благонравный игумен и известный затворник, стало быть мною гнушаетесь — я-то проклятый скопец — и допустили меня в обитель не ради спасения грешной души моей, а совсем по другой причине! Миллион мой вам был нужен! А следом за ним — и второй!»

Далее Николай Назарович написал, что после освящения церкви сразу же покинул Валаамский монастырь с мыслью никогда более туда не возвращаться.

Последующие две тетрадки, в том числе и последняя, оказались скучной записью событий ежедневной бесцветной жизни: Соковников по приезду в Петербург жил очень замкнуто, и на страницах дневника встречались лишь фамилии доктора Гессе, изредка друзей Кулешова и Локтева. Дневник наполнился ворчанием на прислугу и размышлениями на тему экономии расходов. Никаких проблесков тёплого чувства к кому бы то ни было, никакого юмора или игры проницательного ума Шумилов более не встретил. «Как это безрадостно — вот так закончить жизнь: в полном одиночестве, вечном раздражении, будучи преисполненным недоверия к людям,» — подумал с тоской Шумилов.

К утру чтение дневника было окончено. Эта грустная повесть деградация личности произвела на Шумилова тяжёлое впечатление. Дело тут крылось не только и не столько в самом факте кастрации, а в тех чувствах постоянной скорби, глубокого недоверия к людям и постоянного стыда, которые Николай пронёс через всю свою жизнь и которые исподволь разрушили его личность.

Шумилова очень насторожили вырванные из дневника листы. Он заметил по крайней мере два места, в которых отсутствие листа повлияло на восприятие текста. В обоих случаях описание касалось одного и того же человека — персонажа из прошлого, из далёкой, ещё не оскоплённой юности. Кому и зачем понадобилось уничтожать листы, посвящённые «Дрозду-пересмешнику»? Вырвал ли их сам Николай Назарович, или это было проделано уже после его смерти?

Судя по тому, с какой бережностью хранились все эти записи столько лет, да и не только они, но и целая стопка приходно-расходных книг, если вспомнить, как лелеял Соковников фотографии, запечатлевшие этапы собственной жизни, следовало заключить, что Николай Назарович являлся человеком основательным и даже педантичным, хранившим каждую мелочь, всякое документальное свидетельство своей жизни. Мог ли такой человек вырвать исписанные листы из своего дневника? Вряд ли, да ещё таким варварским способом. Он бы скорее отрезал их острым лезвием.

Что же может значить отсутствие записей? Их удалил кто-то другой и, скорее всего, уже после смерти автора, потому как всё в этом доме и особенно в своей комнате Николай Назарович держал под замками, не доверяя никому. Но если так, то это мог проделать только кто-то из ближайших домочадцев. Для чего?

Вот именно: для чего? Это главный вопрос! Кому и чем могут грозить записи, касающиеся событий семнадцатилетней и чуть ли не полувековой давности? Что в этих страницах было такого, что человек бросился тайком, в присутствии тела мёртвого хозяина, выдирать их из дневника?

Шумилов крутил по всякому в голове эти вопросы, пытаясь понять, правильно ли он их формулирует и каким должен быть ответ на них. И ответ пришёл сам собою; вспыхнул в мозгу точно молния, освещающая ярким светом даже самую чёрную ночь.

Вырванные листы дневника содержали ИМЯ — да-да, имя того самого «Дрозда-пересмешника»! Тот, кто вырывал страницы, желал сохранить в тайне имя и фамилию давнего школьного товарища Николая Соковникова. Но почему? Какая в этом может быть тайна?

Шумилов почувствовал, что вот-вот ухватит за хвост какую-то мысль, очень важную для понимания всего произошедшего в день смерти Соковникова в его доме в Лесном. Но мысль эта неведомым способом все ускользала, не поддавалась формулированию. Какое отношение может иметь к последним дням жизни покойного миллионера далёкий «друг-недруг» из детства?

А почему, собственно, Шумилов считает его «далёким»? Может, этот «Дрозд» не так уж и далек от Соковникова? Как там Николай Назарович написал: «Возьми, говорит, к себе, буду тебе…". Судя по смыслу, сюда просилось слово «служить». Что же это получается: однокашник, одарённый всевозможными талантами, успешный в юности, теперь, смирив гордость, попросился к Николаю Назаровичу в работники? А Соковников, что ж, куражу ради согласился? А почему бы не взять к себе в услужение прежнего кумира детства? Это ж как раз по его характеру, такая каждодневная отрада, такое ежечасное унижение другого и радующее душу напоминание о собственном успехе — видеть под ногами у себя, а то и топтать, того, перед кем преклонялся, перед кем заискивал в пору юности.

Но кто же в таком случае этот самый «Дрозд-пересмешник»? Кличка происходит от фамилии «Дроздов»? «Дроздовский»? Или фамилия тут вовсе не при чем? Дрозда в народе называют «пересмешником» за умение этой птицы копировать интонацию обращающегося к ней человека; она своим свистом словно фразы выстраивает, похожие на человеческие предложения. Дрозд может просвистеть что-то такое вопросительное, а может отрезать, словно бы сказать «нет!», может выдать длинную лирическую руладу, точно стих прочтёт на своём птичьем языке. Никакая другая птица в средних широтах подобным даром не обладает, даже соловей, чей свист считается более мелодичным, намного ограниченнее в своих интонациях.

В памяти Шумилова вдруг всплыл мимолётный эпизод, свидетелем которого он стал на даче в Лесном. Чистивший костюмы покойного хозяина Базаров услышал вдруг в зарослях сирени свист невидимой птички и живо скопировал его. Очень похоже, кстати. Похоже до такой степени, что птица отозвалась Базарову, признав человеческое подражание за истинное пение. Стоп! Что же это значит? Неизвестный имитатор — Базаров? Отсюда и вторая кличка «Бездаров»: она созвучна фамилии, хорошо рифмуется, уничижительна, явно придумана кем-то из соперников. Как же в таком-то возрасте без соперников!

Да-да-да, именно Базаров, никакой не «Дроздов» и не «Дроздовский». Селивёрстов не подходит под однокашника в силу возраста, он лет на десять-тринадцать младше Соковникова. Именно Базаров постоянно находился при Николае Назаровиче — тихий, скромный, незаметный лакей. Именно он оставался в доме (кроме, разумеется, кухарок и горничных) наедине с запертым кабинетом после того, как Селивёрстов совершил свою примитивно-тупую кражу и отправился в город. Ключ от кабинета — насколько помнил Шумилов из разговора с Базаровым на следующий день после обнаружения нового завещания — Селивёрстов забрал с собой. Разумеется, для умного и предусмотрительного лакея отсутствие ключа не являлось помехой для проникновения в кабинет. Заранее запастись дубликатом ключа для Владимира Викторовича проблемы не составляло.

А значит в те несколько часов, пока Селивёрстов ездил в город, Базаров вполне мог бы совершить кражу облигаций из железного сундучка, припрятанного покойным в комоде. Снять с шеи трупа ключ и спокойно, без спешки, провернуть задуманное. «Завещание!», — тут же мелькнула в мозгу Шумилова мысль. В дневнике упоминалось, что «Дрозд-пересмешник» умел копировать любой почерк. Вряд ли с возрастом Базаров утратил столь ценный навык! Ему не составило бы никакого труда подделать почерк Соковникова, который он, наверняка, изучил досконально за многие годы службы. А стало быть, и изменение завещания не вызвало бы особых затруднений.

Алексей Иванович припомнил, как доктор Гессе выразил сомнение относительно цифр, зафиксированных вторым завещанием. Базарову, якобы, хозяин назначил пятьдесят тысяч рублей вместо пяти тысяч, которые запомнил доктор. И хотя сам Гессе тоже как будто бы получал больше, он как честный человек не смог промолчать по поводу странного увеличения цифр и высказал свои сомнения вслух. Хм… вот тебе и открытие! Впрочем, полностью переписывать всё завещание «Дрозду» даже и не потребовалось: Шумилов ясно помнил, что оно было составлено на трёх листах, на первом — «шапка», на втором — собственно перечисление имён наследников без детального поименования всего завещаемого имущества в отличие от того, как это было сделано в первом завещании, и, наконец, третий лист — с подписями свидетелей. «Дрозду» достаточно было переписать только второй лист, а третий и первый можно было оставить без изменений. Задача поддельщика сводилась только к тому, чтобы не ошибиться с цветом чернил. И разумеется, он не ошибся: воспользовался теми чернилами и тем пером, которыми писал сам Соковников.

Шумилов довольно долго сидел, уставившись невидящим взглядом в окно кабинета, осмысливая собственные выводы. Далеко он зашёл в своих догадках, но что-то внутри убеждало его в справедливости всей цепочки рассуждений. А коли так, то никогда Сыскная полиция не сумеет вернуть ворованные облигации, потому как арестованному Селивёрстову нет никакого резона принимать на себя ещё более тяжкую вину, помимо той, за которую он уже попал за решётку. И никогда Селивёрстов не даст показаний против Глейзерсов по той простой причине, что он просто-напросто ничего об этих людях не знает.

Однако, всё же необходимо убедиться в том, что Базаров — это именно тот самый «Дрозд-пересмешник» из далёкого детства Николая Соковникова. Нельзя совсем исключать того, что после памятной встречи, зафиксированной дневником, «Дрозд», послужив некоторое время у Соковникова кем-то (правда, пока непонятно, кем), всё же «встал на ноги», и пути однокашников разошлись. Кроме того, вдруг окажется, что под кличкой «Дрозд-пересмешник» скрывался Куликов или Локтев — стародавние друзья-приятели Соковникова и ныне вполне успешные купцы? Что, если страницы из дневника на самом деле вырваны самим Соковниковым при неизвестных покуда обстоятельствах? И кража облигаций, как и фальсификация завещания, совершены были вовсе не утром и не днём 25 августа, а ещё накануне, когда Куликов и Локтев приезжали к Николаю Назаровичу с визитами… Он уже тогда так плохо себя чувствовал, что принимал их, лёжа в постели.

С разоблачительными заявлениями Базарова спешить нельзя ни в коем случае — этот вывод для Шумилова по здравому рассуждению сделался аксиоматичным. Требовалось всё самым тщательным образом проверить. Подумать, как лучше это сделать — и проверить. И перво-наперво следует доподлинно установить, с кем учился Соковников в коммерческом училище, и кто же именно прячется под загадочным пока прозвищем «Дрозд-пересмешник»…