Стряпуха Бирутка, прислонив лицо пухлой ладонью, упорно смотрела вслед уезжающим мужчинам. Чтобы не дай Бог, не повернули, внося новую путаницу в неокрепшую головку чудом возвращенной ей госпожи. Ясно было, что никакого лекаря тетка звать не будет, а если панночка таки помрет от мозговой горячки, бабу станет греть сознание, что та скончалась во Христе.
Ксендз передернул под зимней свиткой худыми плечами, ударом стертых каблуков тронул вислобрюхую чалую доходягу, полученную вместе с заброшенным приходом, длинные ноги Горбушки свешивались по обе стороны натянутых ребрами конских боков.
Мужчины легкой трусцой двинулись через лес, ничуть не похожий на тот, сквозь который пробирались они ночью за одержимой панночкой. Утоптанная тропка вихлялась среди стволов подросших еловых посадок, среди погруженных в белые снеговые перины раскидистых осокорей и вязов. Где-то в лесу насмешливо перекрикивались клесты.
– Поворотка, – ксендз Казимир тяжело вздохнул, словно втыкая на перепутье невидимый деревянный крест. – Может, и вас Господь упасет.
Айзенвальд, не отвечая, поднял голову на верстовой столб с указателями – дань основательности шеневальдцев. Черные готические литеры подмыло дождями, но еще можно было прочесть, что правая дорога ведет на Вильню (восемь верст) – без труда доскакать хватит и двух часов короткого, но сегодня солнечного, яркого зимнего дня. Налево – Яблоньки и заброшенная ксендзова Навлица – как он там управляется один, когда волки воют в сугробах под забитыми досками окнами? Айзенвальду – по заросшему проселку на юго-восток, туда, куда щерится занозистым краем обломанная дощечка. По вершинам хвой пробежала серая зимняя белка, зацокала, стряхнула на всадников снег.
– Я отправляюсь с вами, – принял решение Генрих. – Только заедем в Лискну, с вашего позволения. Попрощаться. Не хочу быть неучтивым перед хозяйкой.
Казимир Франциск хлопнул глазами, но удержал рвущийся с губ вопрос. Повернул чалого на проселок. Держался он прямо, точно не было ни недосыпа, ни тяжкого похмелья, только вытянутое лицо с неровной щетиной казалось болезненно бледным да мелкой изморозью поблескивал на лбу пот.
До Лискны оказалось вовсе близко: в этот раз не пришлось плутать, разыскивая дорогу. Вытянулась ровной стрелой среди заснеженных двухсотлетних лип подъездная аллея. Дыхание Горбушки за спиной сделалось прерывистым. Айзенвальд какое-то время колебался даже, не оглянуться ли и не попросить его подождать здесь. Но потом все слова и мысли вылетели у Генриха из головы.
– Не тот!!…
От аха полетели с низких яблонь комья снега и с карканьем взвились в воздух серо-черные укормленные вороны.
Приглядевшись, генерал осознал, что дом все же тот самый, что и вчера, тот, в котором он прожил около месяца: каменный цоколь, деревянный бельэтаж. Даже давешние следы Генриха уцелели на заснеженном крыльце… но вычурный фронтон гадски сломан, провалена крыша, ушли в себя печные трубы, и стекол нет ни в одном окне… и запах гари, явственный даже сейчас… Такое не происходит за один только день и ночь, вернее, происходит, но приметы, и запахи – все выглядит не так. И вокруг – никаких следов. Привязав Длугоша к дереву, генерал взбежал на крыльцо. Подгнившие доски вспоролись с треском, но выдержали. Отжав перекошенную набухшую створку, Айзенвальд шагнул в темноту.
– Постойте, я с вами!…
Вестибюль, заваленный мусором и прогнившей мебелью, лестница, зеркало под ней – то самое, в котором Генрих, заглядевшись, мог увидеть, как он полагал, хозяйку дома… Морок; как говорят местные, мроя. Но он, как человек военный, не верил в мистику, пока мог найти рациональные объяснения. Жаль, оных так и не нашлось. Твердым шагом взошел Айзенвальд наверх. Здесь запах копоти стал особенно ощутим и неприятен, хотя сквозь низкие окна с уцелевшими в раме осколками носило по полу серый от пыли снег. Под ноги угодила лишенная абажура проржавевшая жестяная лампа. С истинно шеневальдской педантичностью Айзенвальд поднял ее и поставил на сдвинутый на середину комнаты секретер. Вытер от копоти руки. Похоже, в этой комнате какое-то время был пожар, несколько половиц прогорело, на окнах под порывами сквозняка метались почерневшие занавески, обгорел и угол секретера, и опрокинутые стулья. Генриха удивило, что следы пожара наличествуют посередине, а не там, где печка. Впрочем, могло загореться и от лампы, и от свечи… Еще создавалось впечатление, что кто-то весьма основательно разорил эту комнату: часть половиц вскрыта, мебель опрокинута и выпотрошена, лоскутами свисают шпалеры… Вдруг Айзенвальд осознал, в каком месте находится!
Но сзади слышались шаги и тяжелое дыхание светара, и генерал овладел собой.
– Никого.
Голос Казимира разбил странное ощущение, возвращая Айзенвальда к реальности. Он пожал плечами.
– Можно ехать, – сказал он.
Зачем-то снова взял лампу. Поднял глаза к потолку.
– Я возьму это. Пойдем.
На лице ойца Казимира мелькнуло желание возразить. Ну да, ведь нельзя забирать вещи из заразного дома. Но ксендз тактично промолчал.
Зимой темнеет рано, и до Навлицы спутники добрались на закате. Раскаленное солнце опускалось в длинные тучи, так называемые "кошачьи хвосты", обливая фасад костела кровавым светом. В тени огромного здания с монументальными бронзовыми вратами с "розой" над ними и частоколом кирпично-ржавых звонниц хатка ксендза совсем терялась: и знал бы – не заметил. Покосившаяся, с подпертой досками, наползающей на окна стрехой, она утопала в снегу, истырканном сухими стеблями подсолнечника и бурьяна. Не утруждая себя отпиранием номинальной калитки, Казимир переступил длинными ногами едва видный над снегом плетень и, ведя за собой кобылку, зашагал по целику к воротам заменявшего конюшню хлева, бывшего продолжением дома. Ворота еще предстояло раскапывать. Лопата была предусмотрительно засунута в подстрешье. Похоже, пользоваться ею Горбушке в эту зиму приходилось очень часто. Обиходив коней и забрав вещи, мужчины через внутреннюю дверь прошли в сени. Те встретили гостя и хозяина неистребимым запахом трухи, зерна и подгнивающего картофеля, морозцем, потянувшим через волоковые оконца. Заполошно пища, шуснули по щелкам мыши. Ксендз почти наощупь отыскал мерзлую скобу, невнятно выругался и, нажав на язычок, потянул на себя обитую кисло воняющим войлоком внутреннюю дверь. Из горницы пахнуло холодом. Но, после хлева и сеней, внутри показалось почти светло.
И, как ни странно, единственная годная для жилья комната оказалась очень уютной. Видимо, потому, что вся обстановка, встречающаяся в крестьянском доме, неизменной продержалась столетия, и столетия же выверили целесообразность и отсекли все лишнее. При свете угасающего дня Айзенвальду нетрудно было рассмотреть окружение, не смущая хозяина, занятого растопкой. Вот занимающая всю стену печь – утверждают, это балткревское изобретение единственное в своем роде, дающее 85 процентов полезного выхода. Потому и спят на печке, и сушат зерно, и готовят, и моются… невероятная чистоплотность лейтвинов даже вошла в пословицу… А еще гибнут от угара и пожаров… Генрих пожал плечами.
Под киотом, за угол которого была заткнута ветка омелы, стоял стол, покрытый льняной с мережкой скатертью, рыжеватой от старости, но накрахмаленной и чистой; лавки и сундук. Над входной дверью, отражаясь в мутноватом, наклоненном зеркале, висела полка с глиняной посудой, под ней был еще один стол для хозяйственных нужд, отскобленный добела, со следами ножа на столешнице. На жерди над печью сушилась одежда, в уголке приткнулись валенки. Между широко расставленными окошками напротив двери под зеркалом занимала простенок под домотканым ковром монументальная парадная кровать с горкой уменьшающихся кверху подушек и вышитым покрывалом с кружевным подзором. На этом ложе, обязательном для хаты, никогда не спали, разве заезжие паны. Кровать такая являлась скорее не предметом меблировки, а символом благосостояния – "и мы не хуже людей". Хозяева же летом ночевали на лавке или вовсе на сеновале, а зимой забирались на хорошо протопленную печь, потому что в морозы к утру даже хорошо проконопаченная и закрытая изба выстывает до мертвого холода. Отличалось жилье ксендза Горбушки от крестьянского книгами. Книги теснились везде: занимали лавки, угол стола, упомянутый сундук, самодельный книжный шкаф за печью, саму печь, выпирая из-за сатиновой занавески обитыми медью и железом уголками. Было несколько старинных инкунабул со следами цепей, которыми драгоценные тома приковывали к сундуку-книгохранилищу, с вычурными замочными скважинами на ремешках, обхвативших сгиб. Но грудой валялись и дешевые газетные издания, и даже романтическое чтиво для барышень и лютецкий модный журнал, годовое собрание, забранный в кожу томище… Айзенвальд выволок из развала печально знакомую "Хозяйку Лейтавскую": "Роза в сиропе. Бутоны розы, которые хорошо раскрылись, или цветы, что едва расцвели, очистить, оборвать всяческую желтизну…" Генерал хмыкнул. Весьма актуально…
– Сейчас… картошка будет…
Казимир Франциск на недолгое время исчез и возвратился с миской соленых огурцов и капусты, шматом сала, завернутым в пергаментную бумагу, и пропыленной темной бутылью.
– Располагайтесь, ужинайте.
Генрих удивленно приподнял брови. Ксендз пожал плечами на невысказанный вопрос:
– Время для повечерия. И так пренебрег вчера службой.
Айзенвальд припомнил нетронутый снег, заваливший костельное крыльцо, темные глухие окна… Да здесь и сторожа-то нет…
– Но…
– Полагаете, если нет верников? – серые глаза Казимира помрачнели. – Никто сюда не пойдет, после дел этих, и когда страхи, и волки… Но Он! Он есть, и ничто меня не извинит, если…
Он запнулся, словно от сильного душевного волнения. Айзенвальд понял, что имеет дело не с фанатиком, но с человеком, который превыше всего ставит долг – превыше эгоизма и умения не то чтобы устраиваться, а рассудительно подходить к ситуации. Генерал ощутил невольное уважение. Выбираться сейчас на мороз, тянуться по ночи в промозглый, еще более холодный, чем улица, храм, служить перед глядящими со стен суровыми святыми и пустыми рядами дубовых скамей… В выбитые стекла сквозит, то и дело задувает свечки, и есть всего лишь тонкая ниточка веры между замерзающим священником и Тем, в кого он верит. Может быть, отец Казимир прав. Генрих запахнул шубу, которую, было, собирался снять:
– Я с вами?
Ни лице Казимира нарисовалось детское удивление, уголки губ дрогнули, глаза увлажнились… Экстаз и счастье – вот что излучало это неправильное, но такое милое сейчас лицо. Айзенвальд на мгновение устыдился. Ведь то, что он делал сейчас, делал не для Бога – для этого вот длинного нелепого человека в снежном одиночестве заброшенной, может, проклятой деревеньки.
– Сейчас… сейчас… картошку отодвину…
Казимир гремел котелками, ронял ухват, обжегся и дул на длинные очень красивые пальцы. Надел шерстяную рясу, схватил требник и, споткнувшись о порог, вывалился наружу.
Огромные, с кулак, звезды застыли над заснеженным, бескрайним пространством, ограниченным щеткой елового леса на окоеме, и посреди этой искрящейся пустоты вздымался к небу храм, массивный, как гора. И, как гора же, никак не хотел приблизиться, хотя, казалось, от ксендзова дома располагался в двух шагах.
Снег похрустывал под сапогами, мороз забирался под одежду, студил лицо. Но Айзенвальд, запрокинув голову, затаив дыхание, все равно залюбовался неизмеримостью космоса у себя над головой, где каждая звезда – может быть, чей-то дом.
Скрип массивных костельных врат заставил его очнуться. Он взбежал на заснеженное крыльцо и погрузился в холод огромного неотапливаемого здания. Пожалуй, внутри было холодней, чем в погребе. И почти так же темно. Свет звезд, попадая в расколотые окна, заставлял смутно светиться барельефы ангелов на стенах, взблескивал на мозаичном полу, полосках снега, скопившихся вдоль стен… Казимир Франциск, двигаясь уверенно, прошел к алтарю, затеплил свечки в стеклянных чашках по обе стороны от него. Тяжелые нервюры свода терялись в темноте, об их высоте можно было лишь догадываться по колокольности отражаемых шагов. Алтарь вздымался средневековым резным замком, и раскрашенные статуи в альковах, казалось, оживали в трепещущем слабом свете. Рядами выстроились вдоль нефа черные скамьи, балдахин качал выцветшими кистями над резной деревянной кафедрой, врезанной в стену, с ведущей к ней деревянной лесенкой. Вздыхал трубами орган.
Священник занял привычное место и, казалось, отрешился и от повседневных забот, и от холода. Сделалось возвышенным его лицо. И разбуженное эхо подхватило "призывный" псалом:
Псалом, похоже, был очень древним. Его мог петь еще рыбак Андрей, который бросил сети, чтобы пойти за Христом. Казимир Франциск пел вдохновенно. У ксендза оказался глубокий баритон, а у заброшенного здания великолепная акустика, и "призыв" гремел, точно подхваченный многими голосами:
Отставной генерал дослушал стоя, жалея, что у песнопения всего один свидетель – не считая Бога.
Холод становился все пронзительнее. Подкрепленный сыростью старого здания, в какой-то момент он сделался вовсе нестерпим, и Айзенвальд, не потревожив впавшего в транс проповедника, отправился бродить по собору от статуи к статуе и иконы к иконе. Разглядывал полустертую живопись, памятные доски на стенах ("…основателем костела является вельможный пан…", "статуя святого Бартоломея подарена…"), свешивающиеся с кронштейнов линялые хоругви. Капельки воды, сбегавшие с выщербленного края мраморной чаши, заледенели сосульками до самого пола. Айзенвальд поскользнулся, ухватился за край чаши и загляделся, привлеченный мозаиками пола, составлявшими как бы… (он всмотрелся)… Да, составлявшими карту! Словно для того, чтобы развеять сомнения, во флажки около географических объектов были вписаны названия. Айзенвальд, замерший на остроконечных воротцах с подписью "Вильно", двинулся вдоль припорошенной снежком синей ленточки Вилии… Карта была подробной и очень точной. Замечательно яркие краски сохранились даже теперь, под многолетними катышами пыли, с которой у ксендза, должно быть, не хватало сил бороться. А щербинки и трещинки только прибавляли карте достоверности. Зрелище такое не встречалось генералу никогда прежде. Он вовсе забыл о проповеди и о холоде. Низко склоняясь, вглядывался в рисунок. Неверное, почти никакое, освещение заставляло напрягать глаза и в то же время сообщало узору жизнь. Генрих задумался, не сыщется ли здесь места, где похоронена Северина. К юго-востоку от Вильни, вот по этой дороге… Здесь?
Изображение приблизилось, словно ударило по глазам. Обдало крутым холодом, как кипятком. Генрих четко увидел рыхлый сугроб, подсвеченный звездным сиянием, верхушки торчащего кустовья… ломкие прутики, скованные морозом.
Сильная рука Казимира выдернула его назад в реальность. Вместо сугроба с заледенелыми кустами возле самого лица оказались его встревоженные глаза:
– П-пан… Г-генрих… гонец?!
Печка в костеле все же была, маленькая печурка в закристии, которую из-за стесненности в средствах ксендз топил редко и нерегулярно. Позднее Горбушка расскажет, что в костеле имеется огромная подвальная печь, от которой по трубкам теплый воздух разносился по всему помещению. Но после разрушений в бунты и попыток переделки уникальная система не работает…
Голова у отставного генерала кружилась: слишком уж резко выдернули его из осязаемого видения. А может, виноват был печной угар: по сырым осиновым дровам так и бегали синие огоньки. Айзенвальда трясло.
– К-какой гонец?! – произнес он, тоже заикаясь, и тут же переломился над ведром, которое подставил предусмотрительный ксендз. Поддерживая Айзенвальда, Казимир толчком длинной ноги распахнул двери. Морозный воздух хлынул в тесное помещение. Жадно дыша, генерал откинулся к оштукатуренной стене. Сознание отметило трясущиеся руки священника и все то же странное, благоговейное выражение лица. И тут же удивленное движение: ксендз с сомнением коснулся лба над бровями.
– Идти можете?
Айзенвальд встал, опираясь на плечо Горбушки, на подгибающихся ногах, качаясь из стороны в сторону, как пьяный. Впрочем, это состояние скоро прошло, только тянуло в висках. Мужчины вернулись в холодный костел. Айзенвальд почти насильно заставил себя переступить порог: вся его суть противилась необходимости шагнуть на предательский мир, мозаикой выложенный на церковном полу. И в то же время жаждала этого больше всего на свете.
– Зачем… карта? – спросил он шепотом.
– Было бы странно… – пробормотал ксендз. – Церковь не может не являться микрокосмом, отражением неба в земле. Так же глупо… как не понимать, что любая из тварей Господа тчет Узор, а гонцы – те, кто сознательно сдвигает Узор к гармонии.
– Узор?
Ксендз Горбушка обмахнул рукой залитый неверным мерцанием пол:
– Здесь… всего лишь отражение. Пунктир намеченных Узором дорог. А сам Узор, …слишком глобальное понятие неразрывной связи всего со всем, – он приподнял глаза зашевелил губами, точно припоминая, – "со всеми веками и всеми людьми, что были, есть и будут на земле… Это делало его великим, куда выше обыкновенного себя. Это рождало в душе какую-то высокую печальную гордость, гордое и горькое чувство неяркой радости за всех и тоски по единству человеков"… Ох, простите, Бога ради.
– Узор – совокупность мира… взятая в развитии? – с каждым произнесенным словом к отставному генералу возвращались силы. Он отпустил плечо Казимира и выпрямился. – Я читал наших философов, и галльских тоже, и никто не определял…
Ксендз взмахнул рукавами рясы, как крыльями, по стене мазнула уродливая тень:
– Тем не менее, представление о жизни как о нити очень древнее… древнее, чем может показаться. Еллинские мойры, ромейские парки, шеневальдские норны и кельтская триединая – Бадх. Переводится, как "ворона".
Генрих хмыкнул. Казимир поглядел на него оскорблено:
– Этим не стоит шутить. Совпадение в мифах невероятное. Триединая богиня, позднее трансформировавшаяся в трех сестер, которые различаются только именами. Клото, Лахезис и Атропос у еллинов ("дающая жребий", "прядущая" и "неотвратимая"), все три считались дочерьми неотвратимой судьбы – Ананке, а в более ранних вариантах тремя ее ипостасями. Ваши Урд, Верданди и Скулд… Старшая готовит пряжу, средняя сучит нить, а младшая обрезает ее. Все три управляют рождением, жизнью и смертью; прошлым, настоящим и будущим; началом, серединой и концом. Как видите, они имеют власть большую, чем самые могучие боги. А наша Верпея… – Горбушка запнулся, остуженный порывом холодного ветра из разбитого окна, видно, наконец, осознав неуместность лекции, произносимой перед иностранцем посреди зимней ночи в промерзшем насквозь храме. – Простите, я совсем схожу с ума от одиночества…
– Верпея, сидящая на облаках и прядущая нити, к которым привязаны звезды. И чем дольше жизнь человека, тем ниже звезда спускается к земле. А если нить обрезают… Отсюда поверье, что когда человек умирает, с неба падает звезда… – отставной генерал закусил губу, передернул плечами – то ли поправляя шубу, то ли избавляясь от надсадного желания вновь погрузиться в Узор. Ксендз смотрел на него почти с мистическим ужасом.
– Все очень просто, – сухо сказал Айзенвальд, – приведите меня к исповеди, святой отец.
Казимир Франциск обернулся, осознавая и принимая холодную пустоту огромного заброшенного здания, освещенного лишь звездами и только что взошедшим серпом убывающей луны, расчертившей полы квадратными тенями оконных рам и деревянных решеток исповедален. Ветер свистел, разметывал налетевший в расколотые окна снег, и небо на самом деле сливалось с землей.
Ущербный серп луны успел скрыться за лесом. Мужчины возвращались под огромными холодными звездами. Окрепший мороз яростно щипал лица, принуждал укрываться в воротники. Тишина стояла такая полная, что причиняла почти физическую боль. Айзенвальд оскользнулся на тропе, ксендз подхватил его под локоть. И на удивленное движение признался:
– Вы думали, я не подам вам руки? По-моему, милосердие Господа куда больше, чем мы склонны полагать.
Молча они дошли до дома.
Горбушка совершил таинство причастия.
Разворошил угли в печи, подбросил дров.
А потом все мыкался из угла в угол, натыкался на предметы, метал взгляды на Генриха и непрестанно гладил кожу над бровями. Айзенвальд же просто сидел, прислонясь спиной к теплой печи, отогреваясь не столько физически, сколько сердцем. Впитывал неброский уют затерянного в снегах дома. И вздрогнул от резкого:
– Это невозможно! Панна Антонида не утаила бы, вмешайся в вашу судьбу, – это вырвалось у ксендза неожиданно, охвостьем мысли, произнесенным вслух. – Мы… в некотором роде, мы были друзьями. И она до последнего дня регулярно приходила к исповеди. Я бы знал. В начале декабря – нет. Да и не стала бы она отвозить вас в проклятый дом. Даже из мести. Все здешние чураются его…
Казимир закинул голову и опять тронул лоб.
– Я не знаю ответов. Тут нужен гонец.
– Гонец, гонец, – с досадой повторил он на недоуменный взгляд Айзенвальда. – Разве вы… Ох, черт! В самом деле… Не смотрите на меня так, – Казимир ткнул пальцами себе в лоб, – вот здесь должны быть две звезды. Впрочем, вы не местный. К вам это может не относиться. Где же это?!
Он стал рыться в книжных грудах; грохоча, посыпались тома; как подбитые курицы, замахали страницами.
– Вот! Читайте здесь!!
Напрягая глаза, отставной генерал стал разбирать полузабытую вязь лейтавского письма. Сколько он перечитал в свое время. Да, еще в 1801, когда его, перспективного офицера, назначили в отдел Генштаба, планирующий подготовку к вторжению в Лейтаву. Он тогда срочно "заболел" и поехал лечиться в Ниду, свежесостряпанный, но уже модный морской курорт – а на деле – совершенствоваться в местном языке, нюансах культуры, собственно, заниматься тем, что военные называют "изучать театр будущих действий". И позже, уже будучи главой Лейтавской группы отдела разведки генштаба, а потом и военным губернатором Вильно. Именно в те годы он впервые узнал о гонцах, но уже тогда они были столь редки, что Айзенвальд (и не он один) счел их не более чем любопытным культурным феноменом, не имеющим веса в аннексионной политике Шеневальда.
Абзац, который указал Горбушка, представлял собой апокрифическую версию "Сонаты Ужа", одной из хроник междоусобиц, сотрясавших Лейтавские земли на протяжении VIII – XII веков. Опоэтизированная борьба за власть, завершившаяся смертью князя и самоубийством жены и всех наследников. История драматическая, но не редкая. Впрочем, согласно данной версии, Эгле вместе с детьми бежала, унося с собой бронзовые княжеские короны, исполненные в форме ужей и наделенные некой таинственной силой. Какого рода силой – хроника умалчивала.
Айзенвальд потер лоб над бровью, неосознанно скопировав жест отца Казимира:
– Извините. Я плохо соображаю, когда голодный.
Ксендз сделался красным, как вишня.
Накрывая на стол, он разбил пару тарелок, и только чудо спасло от падения сковородку с шкворчащим салом. Но после первой рюмки действительно хорошей марсалы все как-то наладилось.
– Вы когда-либо видели ужа? – Казимир, оправившись от дикого смущения, так усердно топтал в себя остывающую картошку, что говорил с трудом. – Гибкое тело в черной шкурке… а на голове такие оранжевые или желтые "ушки" – как янтарины… – не выпуская вилки, ксендз потянулся к нужной ему книге, вызвав очередной книгопад с хлопаньем и облаками пыли. Нацелившаяся на сало мышь позорно бежала, – …не перепутаешь. Вот оно! "Они кормят также, словно домашних богов, каких-то толстых и четвероногих змей черного цвета, которых называют гивойтосами". Ян Ласицкий, историк XIV столетия, "О богах жмудинов", – ксендз торжествующе потряс пухлой, растрепанной книжицей "ин фолио". Айзенвальд закусил губу, чтобы не засмеяться. – Насчет ног он, конечно, того…
Горбушка повернулся, чтобы оказаться с гостем лицом к лицу:
– Вот сидит перед вами такой… нелепый неудачник… никакой патриот?
– Это потому, что после моей исповеди вы кормите меня салом, а не выкинули на мороз и не ткнули вилами в азадок?
Ксендз хрюкнул. Перегнулся пополам и залился таким искренним смехом, что генерал тоже не смог удержаться. Взрослые мужики хохотали и всхлипывали, будто удачно созорничавшие мальчишки – ерзая на лавке, заставляя греметь и приплясывать посуду на столе.
– И-и-именно!!… – выдушил Казимир, отирая слезы. – В-вы не п-представляете, к-как я с-счас-стлив… Сидеть здесь, – он обвел рукой пространство, – сдыхать от одиночества… читать не в себя… копить никому не нужные сведения… – он резко обернулся, локтем опрокинув рюмку. – Когда я понял… что мой костел – узел Узора, место силы для гонцов… Я был упоен… мне хотелось петь от счастья и ходить на голове. Но оказалось, все это никому не нужно… – Горбушка щелкнул пальцами в поисках подходящих слов и прислонил кулаком глаза. – После семинарии… Да, меня тогда назначили викарием в Полоцк. Там есть одно болотце. В нем все время тонут коровы. Тамошние все его боятся. Оно вселяет неосознанный ужас. Так вот, на этом месте было в свое время языческое капище… Узел силы, как здесь…
Айзенвальд кивнул.
– Ничего вы не понимаете… Надо сдыхать в этом погребе, надо потерять надежду, чтобы однажды к вам, наивному дураку, явился немец и оказался гонцом. Чтобы Узор, который рассыпается, опять начал жить.
Ксендз дрожащей рукой налил марсалы:
– Выпьем за Ужей!
– Почему?
– Потому что любой лейтвин вам скажет про тончайшее чутье ужей к изменениям и умение выбраться из любой ловушки. Потому что ужи прекрасно приручаются. И еще до сих пор во многих деревнях их используют в качестве мышеловов и сторожей. Тем более что там, где они водятся, никогда нет и быть не может гадюк. И как ужей, узнают по звездам над бровями гонца.
Красиво звякнуло стекло. Устав от длинной речи, ксендз расслаблено созерцал сбегающие на дно рюмки розовые капли. Глубоко вздыхал. Сонно жмурил серые добрые глаза.
– Но почему вы решили, что я гонец?
– Ну, а если бы вы оказались в незнакомом сугробе посреди зимней ночи в расхристанной шубе, без шапки, коня и оружия, это было бы достаточным доказательством? – Казимир лукаво улыбнулся. Кинул под стол кусочек сала. Подпер руками острый подбородок. – Способности гонцов не настолько уникальны, как нам, лейтвинам, хотелось бы думать.
Он потянулся к очередной книге, перехватил взгляд гостя, брошенный на книжные хребты, и тихо засмеялся:
– Хорошо, без цитат. Насколько я разобрался, гонцы унаследовали либо стихийно повторили многое, что было свойственно культуре бардов кельтского этноса. Не только лишь странствующих певцов, как они сейчас понимаются, но объединения людей, собирающих, поддерживающих и передающих знания. Но есть и различия. У кельтов… желающий посвящения укладывался в лодку и отпускался в бурное море… Либо в его желудок запускалась живая ядовитая змея.
Ксендз нанизал на вилку последнюю картофелину, осмотрел ее со всех сторон и – вернул на тарелку. Все звуки в доме вдруг стали странно отчетливы: шуршание мышей, скрип цепи и стук маятника ходиков, прячущихся за занавеской, стрельба в печи угольков.
– Смысл этих испытаний был двоякий, – продолжал Казимир монотонно, – во-первых, поставить человека в ситуацию полной психической смерти, принудить пересмотреть все свои взгляды на жизнь и ее конец. Во-вторых, в такой ситуации от человека не зависело абсолютно ничего, а только от судьбы. Или от бога – кто во что верил.
Айзенвальду сделалось холодно. Сам того не заметив, Казимир истолковал ему суть пребывания рядом с призраками в заколдованном доме, в непонимании и сомнениях.
– От гонцов же зависит очень многое. Если не все. От них – то ли потомков реальных ужей, принявших зачем-то человеческий облик, то ли восприемников силы, заключенной в спасенных Эгле коронах. Голоса земли, который они умеют слышать.