Однажды я побывала у Ивана на складе. Посреди огромного, плоского, холодного и неприветливого бетонного здания, в стеклянной кабине перед грязным столом на козьих ножках лежала горка розовых, голубых и красных квитанций. Помещение было полным-полно автомобильных покрышек, тяжеленных аккумуляторов, резиновых сапог, башмаков, дождевиков, комбинезонов, а на серых от пыли, блеклых полках вдоль стен чуть ли не до потолка были навалены грудами подшипники, насосы, свечи зажигания, головки цилиндров, прокладки, поршни и множество других деталей, названия которых я не знаю.

Я не посмела спросить, освоился ли он уже с работой на складе и как он себя чувствует. Об этом нельзя было спрашивать, мне ни в коем случае, — мне, сидевшей с ним позади Гримаса с секундомером в руке и видевшей его после той или иной победы, как он поворачивает назад, чтобы проехать мимо трибун («Браво, Малыш!» — «Ты был великолепен, Малыш!» — «Ты классный наездник, Малыш!»), когда его лицо блестело не только от пота. Быть может, все, что я говорю, чепуха, быть может, игра воображения, — не знаю, но в такие мгновения даже его лошадь излучала сияние. Разумеется, она была усталой, вся в поту (в холодную погоду ее окутывал легкий белый парок) — но как-то по-гордому усталой, удовлетворенно вспотелой. Можно ли сказать о лошади, что она счастлива? Я думаю, можно. Я видела, как побеждает Ощерик, я видела, и не раз, как он после победы поворачивает назад и проезжает мимо трибун. Его лошадь тоже была усталой, его лошадь тоже была вспотелой, но надломленно усталой, унизительно вспотелой.

— Ты очень занят? — спросила я для того только, чтобы о чем-нибудь спросить.

— Иногда очень. Иногда часами без дела. В такое время я размышляю. Мне больше нравится, когда я очень занят.

Я сглотнула.

— Поначалу у меня почти все время отнимала задача, которую я поставил перед собою: я должен научиться писать левой рукой. Теперь получается, но уже неинтересно.

Он взял карандаш и написал в лежащем перед ним пустом блокноте: «Моя жизнь пошла к черту».

— Ведь правда получается?

— Получается, — ответила я, не в силах взглянуть на него.

Он заметил мое смятение. Встал, бросил карандаш на блокнот и погладил меня по голове. Он очень любил мои волосы, и, если нигде нельзя было достать яиц, он и тогда раздобывал хоть одно и приносил мне, чтобы я могла промыть волосы желтком.

— Не беда, золотая ты моя головка, не беда, понимаешь?! Раз так случилось, значит, так случилось. Вот и все. Меня, по крайней мере, никто никогда не оплевывал. И мне не приходится оплевывать себя, когда утром во время бритья я смотрюсь в зеркало. И, по крайней мере, мне есть о чем вспомнить. — Он попытался приподнять обе руки прямо от плеча, так, как если бы на финишной прямой «подбадривал» преданную, вкладывающую всю свою душу в борьбу лошадь, на мгновение его правая рука поднялась на одну высоту с левой, но почти тотчас же бессильно упала, да так и повисла вдоль тела бедняжки, словно крепко замотанная тряпкой рука «вора» на смотре служебных собак. — Эх, ведь мне все же есть что вспомнить. А если бы я потерял руку на войне, о чем бы я тогда вспоминал? О том, что и я стрелял в кого-то?

А я о войне вообще не вспоминала.

Тогда, по пути домой, меня терзала мысль: а есть ли мне о чем вспомнить. О какой-либо великой, победной минуте или ряде малых, верных и твердых побед. Я выйду замуж, у меня будет ребенок, а у ребенка свой ребенок, и я, бабуся, буду рассказывать ему: «Знаешь, внучек, одной стародавней весной хорошо-хорошо удались Недели сбора тряпья. У бабуси все накапливалось и накапливалось тряпье. Его вываливали из рюкзаков, вытряхивали из бумажных мешков или просто приносили тряпье в тряпье, увязанном в узел. И там было самое разнообразное тряпье, какого только душа пожелает: красные нижние юбки, ветхие мешки, дырявые носки, хранящие следы задубелых пяток-трамбовок, махорчатые галстуки, расползающиеся розовые комбинации и пожелтевшие портянки. Вот этак-то, внучек, и вырастала около бабуси большая гора, она становилась все больше, а бабуся все меньше. И когда бабуся сделалась такой маленькой подле горы тряпья, что ее стало почти не видно, ею овладело страстное желание взобраться на верхушку горы. Потому что папа бабуси, которого ты не знаешь, которого ты не видел и никогда не увидишь, — ведь нельзя же верить этой порыжевшей фотографии, у этого человека с деревянной осанкой и остекленевшими глазами нет ничего общего ни с кем и меньше всего с папой бабуси, — так вот, он очень любил горы. Настоящие большие горы. Гора Геллерт не настоящая большая гора. С ее искусственными гротами, искусственными часовнями, огороженными тропинками, скамьями на цементных ножках, выгуливающими собак старыми девами, искусственными водопадами, с прошедшими профилактику укрепленными вспрыскиванием особого раствора скалами «падай-не-упади», обезьянообразными, громко орущими только в своей шайке хулиганами и гуляющими по воскресеньям франтами в лаковых ботинках, упитанными, пыхтящими ради «живописной» панорамы. Гора Геллерт не гора, а пестро расцвеченный городской сад-карлик. Кто ходит по настоящим горам, внучек, и далеко смотрит, далеко видит, тот не замечает карликов, а просто перешагивает через них так, как будто их не существует. Настоящие горы покрыты огромными лесами, и, если поднимается ветер, они гудят, как орган, но только далеко-далеко вверху, а внизу между стволами не шелохнется ни былинки, и на освещенных солнцем полянах, на пружинистом хвойном ковре резвятся малютки медвежата…»