Звенит звонок, и искрометные доджемы останавливаются, смех, визг спадают, конец тура. Но чуть только доджем останавливается, он уже опять готов к старту. Пожалуйста, пожалуйста, только не останавливайтесь, пожалуйста!

Иван вышел из игры, свое откайфовал, теперь моя мать захотела подтолкнуть меня и поглядеть, каков будет мой кайф.

Подтолкнуть с полным сосредоточением сил.

Самыми тяжелыми в ту пору были вечера, эти минуты, получасы, а то и часы перед сном. Мать сидела на краю моей кровати и все твердила свое. Как одержимая. Ее монотонный и в то же время страстный шепот, казалось, проникал сквозь стены.

— Только сумасшедший вырывает у себя перья, чтобы построить гнездо, когда можно угнездиться в готовом! — Это было ее любимое изречение, без него не проходило и дня, она повторяла его по всякому случаю так рьяно и истово, как будто сформулировала его впервые, — Ведь к тому времени, когда гнездо будет готово, птица состарится, а старой птице зачем мягкое гнездо? Эх! Послушайся меня! — Схватив меня за плечо, она привлекала меня к себе с неимоверной силой, трясла, дергала, просто невероятно, сколько сил было в этой маленькой пташке, этой маленькой морщинистой птичке — моей матери, чьи зеленые глаза сверкали от страсти. Она привлекала меня к себе, ласкала, а потом чуть ли не отталкивала и сдавленным шепотом продолжала:

— Только надо быть умной. Ничего другого, только быть умной. Посмотри на себя, ты ведь смотрела на себя в зеркало, мать честная, если б я была такой в девушках, ты в дедушку пошла, он был красивый. Тебе не надо будет прятаться, исхитряться, врать, что ты гасишь свет от стыдливости… Будь умна, потому что любовь проходит, эх-хе-хе, проходит за один год, а то и того скорее… Слушайся меня — она провела своей дрожащей рукой по стеганому ватному одеялу, — ведь ты красавица, королева — сущая королева.

Со стоящей у внешней стены тахты доносится вздох:

— О господи!

Мать, если слышит его, вскипает:

— Что ты понимаешь? Что ты встреваешь в разговор!

Иван садится на тахте, его голос срывается от волнения, но он все-таки удерживается от крика:

— Что ты все капаешь, все капаешь… морочишь голову девчонке. Словно осенний дождь, словно осенний дождь… он начинается со слабой измороси, даже не измороси, а тумана, но потом он идет и идет, и вот уж ты чувствуешь его сквозь одежду всей кожей, всем своим нутром, мозгом костей!.. Не слушайся ее, Магди, не слушайся никого.

— Вот как?! Никого! Только тебя, что ли?

— И меня тоже не слушайся. Никого! — Он уже стоит и, сжав левую руку в кулак, бьет себя в грудь, а его правая рука бессильно раскачивается наподобие маятника. — Слушайся только того, что ты чувствуешь вот здесь.

Мать машет рукой.

— Эх! — Но в жесте этом так и слышится: «Сам-то чего добился по своей глупости!»

Иван хочет что-то сказать, но прикусывает язык. (Наверное, о супружестве наших родителей? Может быть; хотя как-то раз он заявил, что считает превратными суждения детей о супружестве, длящемся не один десяток лет, ведь к тому времени в большинстве случаев нельзя обнаружить никаких следов любви. Почему и как двое людей полюбили друг друга, чего ожидали друг от друга — в этом почти никогда невозможно разобраться.) Он идет на кухню, я слышу, как скрипит дверь в кладовку, немного погодя он возвращается с бутылкой пива. Присаживается на край тахты и, не взяв стакана, пьет прямо из горлышка. Тишина стоит такая, что слышно, как булькает у него в горле при каждом глотке.

Мать встает и начинает ходить взад и вперед по комнате. В этом есть что-то неестественное, что-то смехотворное. Такое хождение взад и вперед скорее свойственно мужчине, чем старой женщине в длинной фланелевой рубашке; к тому же она не может ходить по прямой: вся комната заставлена вещами. Стало быть, хождение взад и вперед в данном случае означает, что она петляет туда-сюда в своей длинной ночной рубашке.

Я хорошо помню такие сцены. В такие минуты я, чуть ли не закоченев, лежала в своей кровати под стеганым ватным одеялом и старалась ни о чем не думать, а если все-таки думала, то о каких-нибудь глупостях вроде того, что, если нашу комнату обставить современной мебелью, тогда, наверное, матери будет удобней прохаживаться взад и вперед.

Но вот, сделав рискованный поворот, она оказывается рядом с Иваном и говорит ему:

— Так! Пей себе, пей!

— Я уже не пью, — отвечает Иван, со стуком ставит пустую бутылку на комод, со щелком гасит горящую над ним настенную лампу (до этого горела только она одна) и, сильно сопя, натягивает на себя одеяло, поворачивается к стене. Я слышу, как мать осторожными шагами приближается к комоду, конечно, убирает оттуда бутылку — не дай бог испортится полировка. Она не зажигает свет и ощупью проходит на кухню. Затем я слышу, как шуршит ее длинная ночная рубашка, вот она уже стоит рядом, обнимает меня, и я ощущаю ее твердую челюсть.

— Молись! — тихо шепчет она, словно поверяет мне какую-то тайну, еще раз оглаживает меня, целует в лоб и наконец укладывается сама. Наступает гробовая тишина, но Иван явно еще не спит, так как не слышно его дыхания, отчетливо и звучно тикает будильник.

Отче наш, иже еси на небесех…