Как было в первый раз и кто был первым — мужчины всегда хотят это знать. Тамаш — то есть Том — часами допрашивал меня, выуживая подробности.

— Два человека, живущие вместе, — твердил он, — должны все знать друг о друге!

«Я и о себе-то не все знаю», — думала я. Но разве посмеешь сказать такое, ведь из того, что я слышала и читала, выходит, что прав он. Я старалась ничего не скрывать.

— Первым был врач, — говорила я.

— Так. Значит, врач. Знакомая песенка.

— Как так?

— А так! Все молоденькие девчонки с ума сходят по этим, в белых халатах.

— Мой отец долго болел… — Собравшись с духом, я начинала рассказывать не слишком вдохновляющую историю, ну да пусть знает. Почему бы и нет? Я верила, что люблю Тома, — а может быть, и любила? Бесспорно одно: я ни за что не хотела его потерять. Но он прерывал меня:

— Ну да, актеры, врачи, учителя… Кумиры всех девчонок, которые вертятся вокруг, пока однажды такое божество не снизойдет к ним. Так ведь?

— Как тебе сказать… — Я теряла уверенность, хотя желание продолжать еще не пропало. Однако Том уже пускался в домыслы. И так повторялось без конца.

Тогда я умолкала, пусть говорит вместо меня, и лишь по ходу разговора, усердно кивая и время от времени вставляя: «да-да», «не совсем» и «ну конечно», — отмечала про себя, что постепенно становлюсь этакой мелкой лгунишкой; я чувствовала, что теперь уж и не смогу рассказать все так, как было, ведь тогда я стану лгуньей и в его глазах. Уж лучше знать про себя, что ты лгунья, — в то время только это имело для меня значение.

Есть, по-моему, люди, которым просто невозможно говорить правду. Вероятно, отъявленные лгуны выходят из тех, кого судьба вынудила жить с ними рядом. Очень может быть.

Неужто я была в него влюблена? Бог мой! Ведь я давно уже не помню его, даже лица. Когда человек «сходит по кому-нибудь с ума», такого не бывает. Помню только, что он вошел со словами: «Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо!» Но ведь он всегда так входил. «А где же наша мамочка?» И когда я сказала, что она только что убежала в больницу, на его лице, кажется; мелькнуло удивленное выражение. Впрочем, в чем выразилось удивление, точно не помню — может, в сдержанном жесте, — а какие у него были руки? Может, он поднял брови? Какие у него были глаза? Усталые? Живые? Большие или маленькие, глубоко посаженные? Голубые, карие, зеленые? А ресницы — какие у него были ресницы: длинные и густые или редкие, бесцветные? Не знаю, не знаю, не знаю. (Дюла носит очки, но если случится, что я больше никогда его не увижу — с этого мгновения все предметы вокруг станут для меня лишь музейными экспонатами, да и сама я превращусь в неподвижную мумию, — разве можно себе представить, что я когда-нибудь смогу забыть его длинные ресницы и немного грустный волевой взгляд его серых глаз?)

Знаю одно: тот был для меня всего лишь старым дяденькой, а вовсе не кумиром, нет, мне просто стало его жалко, когда я подумала, сколько лестниц он уже преодолел — воняющих кошачьим дерьмом, облупленных, с липкими перилами, заплеванных лестниц, ощупью огибая темные повороты, где вихрями гуляет сквозняк, сколько однообразных обнесенных решеткой галерей он пробежал из конца в конец со своим потертым маленьким саквояжем, и сколько раз вместо витамина С, аспирина или валерьянки он с удовольствием предписал бы просторное, светлое и здоровое жилье, и сколько раз в одних и тех же квартирах, испытывая отвращение к себе, он все же забирал протянутую двадцатку или полусотенную и прятал ее в карман… Мне было тогда шестнадцать лет.

«Он забрал твою невинность!» — что-то в этом роде сказал однажды Том во время нашего взаимного плетения россказней. Когда он хотел что-нибудь вытянуть из меня, когда хотел заставить меня говорить, — это неизбежно кончалось плетением россказней. (А после такого сочинительства не чувствуешь ни удовлетворения, ни облегчения, а только хаотическую опустошенность.) Забрал… да нет, не совсем так. Но нельзя сказать, что я сама ему отдалась. Ближе всего к истине, пожалуй, то, что я как бы позволила водовороту унести себя. Но боже мой, ведь подобные вещи зависят от многих причин. Теперь-то я бы могла припомнить самые разнообразные побочные обстоятельства. Например, то, что с моим старшим братом Иваном, — которого я действительно боготворила, — незадолго до того случилась эта гнусная история, и он, кого я называла про себя «изюминкой моей жизни», теперь неделями почти рта не раскрывал. Что я уже за несколько дней до того явственно предчувствовала смерть отца. И что как раз тогда я опять находилась в упадке сил, как бывало, когда ставила на чем-нибудь крест. Который по счету? Не знаю, это случалось так часто. Накануне я навсегда поставила крест на занятиях бегом, после той стометровки на первенство школы, которую даже эта корова Ирма Пацулак пробежала быстрее меня.

Если хорошенько подумать, наверняка вспомнятся и другие обстоятельства — оправдательные обстоятельства, — но к чему это? Так уж получилось. Мой отец сопровождал почту в почтовых вагонах, страшно простыл и к тому времени уже больше двух недель лежал в больнице, врачи еще совещались, но уже поговаривали о том, что необходимо удалить одну почку. Мы каждый день ждали телефонного звонка. У нас телефона не было, и обычно нам звонили в маленький табачный ларек поблизости. В таких случаях тетя Марго, переваливаясь, бежала до подворотни и оттуда кричала дворничихе, а та уже наверх, словно сирена. Мы слышали ее, даже когда были у себя в комнате.

— Кишши!! К телефооону!

Услышали мы и тогда.

Мать буквально вытолкнула меня, и я понеслась вниз по лестнице, придерживая рукой свои длинные белокурые волосы. (Сейчас у меня короткая прическа под мальчика. Это для Дюлы, да и для меня тоже, он так любит взъерошивать мне волосы, мне это тоже нравится, да к тому же так плавать удобней.)

Мы были уверены, что звонят из больницы по поводу операции. Так оно и было. Я помчалась обратно. Взлетала сразу через две-три ступеньки вверх по лестнице и на последнем повороте, перед четвертым этажом, оступившись на щербатой ступеньке, почувствовала такую острую боль в левой лодыжке, что слезы выступили у меня на глазах, когда я, как воробей, доскакала на одной ноге матери с новостью. Естественно, не могло быть и речи том, чтобы мне идти с мамой в больницу к отцу; мать в ту же минуту вышла, сказав, что попросит тетю Марго позвонить участковому врачу — хотите — верьте, хотите — нет, но я даже не знала, как его зовут, — возможно, она еще застанет его на месте. Тетя Марго его застала. Не прошло и четверти часа после ухода мамы, как он явился.

— Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо у девочки, — и, не дожидаясь ответа, огляделся:

— А где же наша мамочка?

— Она побежала в. больницу. — Я приподняла ногу. — Вот тут больно. Вывихнула.

Надо сказать, что нога к этому времени уже почти не болела, только немного ныла и, по всей вероятности, я смогла бы встать — поскольку у меня был не вывих, а только небольшое растяжение, — но побыть немного в роли больной, особенно когда болезнь пустяковая, всегда приятно.

Вот тут-то я и заметила на его лице что-то вроде удивления и сразу опустила ногу: мне стало как-то не по себе; сказать, что я ничего тогда не понимала, было бы неправдой, ведь как раз в то время, во втором классе гимназии, мы, девчонки, ни о чем другом и не шептались, и не только фантазировали, среди нас было уже немало таких, кто прошел через это. Я положила ногу на постель и почувствовала, что юбка у меня задралась до середины бедер, но ведь если я начну ее поправлять, это, пожалуй, будет выглядеть еще более вызывающе. Я осталась лежать как была и уже почти знала, даже ждала того, что последует. Все в этот момент как-то сошлось воедино. Я все же боялась встать на больную ногу, к тому же не хотелось идти в больницу, не хотелось видеть бесчувственное тело отца и лицо матери, смотрящей на безмолвную фигуру, лежащую на каталке, которую выкатывают из операционной, и — совершенно иной пласт сознания — щекочущая, гаденькая мыслишка: что-то я расскажу потом девчонкам!

Однако ничего я потом не рассказала. Никому. Потому что рассказывать было не о чем. Если бы не наше с Томом плетение россказней, не имело бы никакого смысла это ворошить. Так, ничего особенного. Но сейчас главное во всем этом то, что я, по крайней мере, могу крикнуть в ответ: «Неправда, что всякий негр черен!»

Врач присел ко мне на постель, ощупал мою лодыжку и сразу сказал: «Ну это не вывих, всего-навсего небольшое растяжение». — И пошел ворковать, что, мол, уже все прошло, такая хорошенькая маленькая ножка совсем уж не болит и тому подобное.

Моя лодыжка была у него в ладонях, а юбка по-прежнему задрана. Тут он вдруг потянулся к поясу, пробормотал, что и чулок надо снять, я, сгорая со стыда, пыталась помешать ему, но только потому, что одна резинка была оторвана и я не хотела, чтобы он это видел, тогда он схватил мои руки, навалился на меня и начал быстро целовать, что-то шепча, потом торопливо сказал:

— Я запру на ключ, хорошо?

Я ничего не ответила. Он встал, и я услышала его шаги, поворот ключа в замке. Я еще могла вскочить. «Ишь ты, чего придумал, пошел к черту!» У меня даже мелькнула такая мысль, но тут же мною овладело какое-то приятное изнеможение, и я не сделала ничего, даже не открыла глаз.

Потом я удивлялась, почему девчонки — и я тоже — столько шепчутся об этом, у меня осталось тогда лишь чувство разочарования и омерзения. Я хорошо помню, что, когда через несколько минут открыла ему дверь, мы не смотрели друг на друга, нет, мы даже не попрощались. Он, ощупывая свой саквояж, пробормотал что-то вроде «вот так», а я, не сказав ни слова, закрыла за ним дверь. Все лицо у меня горело, я ощущала слабую боль (совсем несильную, скорее воображаемую, ведь уже прошло больше года, как я поставила крест на прыжках в длину) и жестокий стыд. Теперь-то я знаю, что лицо мое горело от двухдневной докторской щетины — после ванны и крема все прошло, а на следующий день исчезла и боль. Я думала, что исчезнет и чувство стыда, — не тут-то было. Оно и поныне живет во мне, упрямо напоминает о себе вновь и вновь, оно неискоренимо. Что особенного, если женщина легла с мужчиной? Нет ничего естественнее на свете. Но если после этого они не хотят, не смеют, не могут взглянуть друг другу в глаза — тогда это уже грязная, смрадная, беспросветно темная, звенящая пустота, лестница, которая никуда не ведет.

К счастью, мне никогда больше не пришлось встретиться с ним, не знаю, может, его перевели, а может, он просто поменялся участком с каким-нибудь своим коллегой. Несколько месяцев меня терзал страх, как бы кто у нас не заболел, особенно я сама, ведь тогда встречи не избежать. И еще я все время думала о том, как мне вести себя, если встреча все же состоится, что ответить, если он скажет то-то и то-то или сделает такое, от чего я… Сколько было мучительных переживаний, пока наконец до меня не дошло, что у нас на участке новый врач. Пусть не часто, но все же бывают в жизни приятные неожиданности.

Отец умер на третий день после операции. Он один только раз пришел в сознание, и то очень ненадолго.

— Не говори, не утомляй себя, — сразу сказала ему мать.

Как будто он вообще мог что-нибудь сказать. Он только смотрел и его словно налитые тяжестью руки, нет, только пальцы дрожали мелкой дрожью, словно он дирижировал невидимым беззвучным оркестром. Я давилась слезами и, только когда он снова закрыл глаза, разрыдалась. Дело простое: почтовые вагоны не отапливают, вот и все. Потом в каком-нибудь отчете промелькнет фраза вроде: «Что касается отопления почтовых вагонов, то тут имели место отдельные недостатки, но в общем и целом можно констатировать…»

Злосчастный ли эпизод с доктором, смерть ли отца или раздраженное ворчание матери — кто знает? — были причиной тому, что с этого времени каждое полугодие отметки мои резко ухудшались. Возможно, причиной было все это вместе взятое, а возможно, ни то, ни другое, ни третье, а только мое собственное разгильдяйство и слабоволие. Не знаю. Несомненно, многие на моем месте сумели бы все преодолеть и еще решительнее взяться за дело, вполне вероятно, что и мне это удалось бы, если бы речь шла только о том, чтобы удерживаться на уже достигнутом уровне.

Я говорила себе: больше тебе не на чем ставить крест, вот уж и отец твой навсегда там, вместе со стометровкой, так что будет очень хорошо, если ты подналяжешь на учебу, от всей души тебе советую.

Однако уже сызмальства я была девчонкой с амбициями. Какого рода амбициями? На это мне трудно ответить. Возможно, это был всего лишь обычный щенячий апломб, впрочем, не совсем так, не совсем.

Когда я оставалась дома одна, я тотчас включала радио, находила какую-нибудь хорошую музыку или проигрывала мои любимые пластинки — их подарил мне Иван, — и в комнате словно сразу делалось светлее. Я носилась, танцевала, кружилась, вспрыгивала на стулья, отбивала чечетку на большом столе и одновременно, по ходу своей сумасшедшей хореографии, успевала вытирать пыль, — усталости я не знала. Я подтягивала баритону, певшему песни норвежских моряков (примерно так: бруххеменне-хоам-ламм-слифф-амальтам-виххенем-хенгер-халла-холла-сек и так далее), под «Ирландскую прачку» Вольера я отбивала чечетку и, танцуя, дирижировала скрипичным концертом Ми-минор Мендельсона.

Почему нет женщин-дирижеров (или дирижерш — вот чудное слово)? А я стану! Очень может быть. Почему бы и нет? Насколько лучше бы я выглядела, особенно со спины, чем какой-нибудь старый, облезлый кот, полы моего фрака грациозно всколыхнутся, когда я повернусь к публике после заключительного мощного аккорда и раздастся гром аплодисментов. (Реверанс с пыльной тряпкой в руке.) И среди этого грома прорываются голоса: «Вы только поглядите, вдобавок ко всему она дирижирует без партитуры!» (Реверанс.)

Да, конечно, но без партитуры дирижирует только тот, кто знает партитуру наизусть, мне можно было дать по шапке уже на сольмизации. Крест на карьере дирижера. Ребячество, конечно, но тем не менее крест.

А вот более поздний эпизод. Мы с Иваном сидим у какого-то композитора-песенника — прокуренные усталые губы, мешки под глазами, всклокоченные волосы, — я, разгоряченная, ловлю ртом воздух и чувствую — это успех. «Приятный голосок, — произносят усталые губы. — но ведь у каждой второй девушки такой приятный голосок». — «А Клара Шо? — говорит Иван. — Мало того что у нее отвратный голос, на нее и смотреть противно, фигура — мешок картошки, ноги — спички, прыгает, как коза, кому она нужна? Когда она получала премию на Весеннем фестивале, публика ее освистала и, если бы не милиция, разнесла бы в щепки все столы и стулья, а теперь она и вместо мяса к картофельному пюре в фабричной столовке, то и дело слышишь ее по радио. С нею просыпаешься, с нею засыпаешь. Эх!» Глаза над отечными мешками, несколько оживившись, смотрят на Ивана. «А ты, брат, зол! Ну да в этом-то и вся суть, садовая твоя голова. С нею ты просыпаешься, с нею засыпаешь — и примиряешься! На Весеннем фестивале что было, то было, но кто теперь помнит об этом на Летнем? Конечно, многие, но не все! Зато осталось: «Уважаемые слушатели, а сейчас перед вами выступит лауреат Весеннего фестиваля Клара Шо!» Аплодисменты. На Зимнем фестивале уже овация. Готово. После этого не будет иметь значения, если у Кларики невзначай отнимется язык, — кто-нибудь споет за нее из-за кулис. Не будет иметь значения и то, если папу Шо выгонят с радио и телевидения, там он, на манер продавца воздушных шаров, ловко связал в один узелок все нужные ниточки… — Композитор быстро пробежал пальцами по клавишам. — Все потому, что публика непостоянна. — Он встал и развел руками. — Вот так». Мы тоже встали, но он вдруг передумал, сел к роялю и заиграл. «Что это? Узнаете?» — «Оффенбах, — ответила я. — Да, интермеццо и вальс из «Сказок Гофмана». — «Даже я узнал, — вставил Иван, — я часто слышу эту мелодию». — «Еще как часто! А теперь послушайте-ка то же самое… Немного в другом ритме. Каково?» — «Вот это да! — в голос воскликнули мы с Иваном. — Это же «Карусель»!» — «Да, «Карусель», золотой диск одного моего знаменитого коллеги. Плагиат. — Композитор кончил быстрым диссонансным аккордом, подошел к нам и положил руку Ивану на плечо. — Спорт или, скажем, конные состязания — это честная игра. Первый, второй, третий. Побеждает сильнейший. И точка». — «Ха! — вырвалось у Ивана короткое, ироническое восклицание. — Ты попал в самую точку, старик. Вот уж пошутил так пошутил. Поздравляю!»

После этого визита я поставила про себя еще один крест и спокойно могу сказать, что для меня он был одним из самых малозначительных, ведь я, собственно говоря, и не имела намерения стать эстрадной певицей. (Тут надо добавить еще кое-что. Через год-полтора, точно не помню, я смотрела телевизор, в программе было что-то вроде круглого стола легкой музыки, и там рядышком сидели наш всклокоченный хозяин и сочинитель «Карусели», тут же стоял и рояль. «Если сейчас, — волнуясь, подумала я, — он снова сядет к роялю, как тогда… это можно будет назвать сражением за круглым столом!» Но, конечно, ничего подобного не произошло. Точнее, что-то все-таки произошло. Когда наступила очередь нашего композитора-песенника, он, словно по команде, положил руку на плечо сидящему рядом «именитому коллеге» — похоже, это был у него заученный, ничего не означавший жест — и, глядя прямо в телекамеру, то есть мне в глаза, заговорил: «Все мы можем гордиться нашим Бернатом. Ведь, кроме того, что тираж его пластинки «Карусель» превысил сто тысяч и уже больше двух лет и стар и млад насвистывает и напевает эту мелодию, я могу сказать, что и при строгом, даже придирчиво профессиональном анализе, она остается истинным шедевром, который вдохнул новую жизнь во всю нашу эстрадную музыку…» Он много чего еще говорил, всего и не упомнить. Я сидела на диване — очень люблю сидеть, поджав под себя ноги, — не отрываясь, глядела на экран, и сердце мое колотилось сильнее, чем если бы я смотрела какой-нибудь полный ужасов детектив. Мне бы радоваться, что я не пропустила эту передачу, но тогда я жалела, что увидела ее.)

Так какие же амбиции у меня были?

Я пробовала свои силы в спорте, не спорю. Целый год занималась бегом. Не меньше ста раз я поднималась спозаранок, бросала в спортивную сумку свои кроссовки — их мне подарил Иван, — самые лучшие и самые красивые, какие только бывают: тонкая черная кожа, вдоль шнуровки алая кайма, когда я принесла их в школу, они пошли по рукам, и толстуха Ирма Пацулак именно из-за этих шикарных кроссовок тоже решила заниматься бегом, — туда же бросала полотенце, тренировочный костюм и скорехонько в Зугло на стадион Будапештского железнодорожного спортивного клуба. (Стадион мне устроил отец.) Потом было первое более или менее серьезное соревнование, и с середины дистанции я только и видела впереди зад Ирмы Пацулак. Ну почему так бывает? Если сравнить наши ноги, не знаю, кто сделал бы ставку на нее. Я хорошо стартовала и все такое прочее, не сделала ни одной ошибки, и вдруг вот он передо мной, зад Ирмы Пацулак.

Как же так?

Однажды я зашла к Ивану в первой половине дня, я любила смотреть, как он в легкой коляске, в белом комбинезоне, секундомер и вожжи в одной руке, катит круг за кругом по километровой дорожке. Удлиненное овальное поле, посередине стриженый газон с сиротливыми футбольными воротами, вокруг узкая тренировочная дорожка — Иван и его друзья говорят иначе: рабочая дорожка, и лошадей не тренируют, а задают им работу, заставляют работать, в таком духе, я отмечала все это про себя, — снаружи шла широкая главная дорожка. Вдоль северной, длинной стороны тянулись трибуны (всего три, первая, вторая и третья), напротив — белая каменная стена кладбища и жиденькая полоска тополей, на восточной, короткой, стороне (в повороте) находилась конюшня, а вдоль западного поворота тянулся высокий дощатый забор. Рабочую и главную дорожку, по сути, ничто не разделяло, кроме стоящих через каждые двадцать метров столбов с неоновыми лампами — это была чисто символическая граница, во время тренировки наездники легко и свободно переезжали с одной дорожки на другую. Естественно, если во время соревнований хоть одно колесо коляски попадало на тренировочную дорожку, наездника сразу же дисквалифицировали. Точно так же дисквалифицировали и лошадь, которая бежала неправильной рысью, галопом опережала других лошадей или галопом пересекала линию финиша. На большие бега, в которых участвовал Иван, я ходила, хотя сами бега не нравились, точнее, не бега — ведь когда Иван участвовал в заезде, даже если он не выигрывал, я была горда и счастлива, — не нравилась мне тамошняя публика. После каждого такого дня я чувствовала себя замаранной в прямом смысле этого слова. Объяснить это нелегко. Так, например, однажды меня оплевал один тип, когда я выходила из буфета, — впрочем, какое там выходила, — это я оговорилась, на бегах такого не бывает, — словом, меня как раз вынесла из буфета толпа, и этот тип, перелистывая журнал «Конный спорт», плюнул поверх него прямо мне на кофту, ни на секунду не прерывая своего занятия, ну а шелуху от тыквенных и подсолнуховых семечек я постоянно находила на пальто, на платье, в туфлях. Но нет, не потому я чувствовала себя замаранной. И не потому, что трибуны там поломаны и сесть некуда, так как люди становятся и на доски для сидения, и на скамьи со спинкой, все заплевано, усыпано шелухой тыквенных семечек и окурками, а вся уборка состоит в том (как я заметила на утренней тренировке), чтобы размазать метлой в разные стороны это скопление нечистот и собрать невыигравшие билеты. И не потому, что как-то я видела: в самом центре трибуны валялся человек с — раскрытым ртом в распахнутом пальто, длинные волосы свисали ему на лицо, мешаясь с блевотиной. И не потому, что люди вокруг и сверху, и снизу, как ни в чем не бывало, сплевывали на него шелуху тыквенных семечек, прямо ему в лицо, как будто вовсе и не человек или какое-то подобие человека лежало перед ними. И не потому, что изредка (и не так уж изредка) десятки, сотни людей орут хором такую похабщину, которую и руганью не назовешь, и бьют стекла в окнах судейской, чтобы лучше было слышно каждое слово. И не потому, что те, кто там сидит, как мне кажется, все это стерпят. И не потому, что я раздумывала, что же может стоять за этим непоколебимым долготерпением. Нет, не из-за этого я чувствовала себя замаранной. Ведь все это можно увидеть и в так называемой повседневной жизни, на улице, в трамвае, около входов в пивные в полуподвалах, в воняющих кислятиной ночных залах ожидания и на каких-нибудь мрачных площадях вроде площади Ракоци, в луна-парках, в субботней давке в очередях и в шумных скандалах в коридорах коммунальных квартир. Но вот соотношение там было — и это, вероятно, главное — совсем другое. Я представляю себе воду Дуная, это не очень чистая вода, да ей и не надо быть абсолютно чистой, в дистиллированной воде нет жизни — но какова она там, где в Дунай впадает поток канализационных вод? Есть и другое ненормальное соотношение, во всяком случае, я подметила это. На ипподроме почти не бывает женщин. В Будапеште женщин больше, чем мужчин, это общеизвестно, а на ипподроме соотношение примерно 1:50. Зимой и осенью и того меньше. Да и какие это женщины? Они стоят, зябко поеживаясь в своих мешковатых пальто и потерянно роются в большущих черных ридикюлях, старые женщины в стоптанных полуботинках со шнурками, стоят на бетонном полу буфета, в месиве талого снега пополам с пивными одоньями, уставившись в неизменно серые стекла окон, и как одержимые бормочут привидевшиеся им во сне номера лошадей, они доверяют только своему слуху, и когда громкоговоритель объявляет «порядок прихода» и им изредка, совсем изредка выпадает случай занять очередь на выплату, тогда они несколько оживляются и, встав на цыпочки, зажав свои гроши в кулаке, шарят взглядом в налепленной на стекло квоте выплат, и когда наконец не остается никаких сомнений, что все совпадает, у них вырывается: «Ох, эти жулики и здесь успели! Они везде успевают!» — и жестикулируют, размахивают ридикюлями. Иногда, в хорошую погоду, тут можно увидеть студенток, они пришли сюда вместе с парнями, просто поглазеть, стоят кучками у ограждения, смеются, едят пирожки и, словно бабочек, пускают по ветру невыигравшие билеты. Очень может быть, они никогда больше не придут сюда, разве что через много месяцев, а то и лет. Есть тут еще женщины неопределенного возраста, с суровыми лицами и непреклонным взглядом, эти играют по-крупному и после каждого заезда, проигрывают ли, выигрывают ли, пропускают рюмку водки, так что примерно к шестому заезду движения их заметно замедляются, но это, конечно, никого не волнует; к тому же из-за плохого освещения в эту пору все на ипподроме как бы происходит под водой. Есть тут еще и несколько женщин несомненно сомнительной профессии, удручающе дурного пошиба бабенки в шубах, с малеваными-размалеваными глазами. Они нервны и суетливы, словно нервнобольные или третьеразрядные манекенщицы, — эти не играют.

Не нравились мне тамошние завсегдатаи, хотя Иван считал, что беда не столько в них, сколько в общей атмосфере. Нередко случалось, что старые друзья между двумя заездами навсегда проникались ненавистью друг к другу (он даже приводил примеры). «Это как если бы вдруг в большом универмаге вспыхнул пожар, начинается смертельная давка, — и люди уже совсем не те, что были минуту назад…»

Но сами бега (когда они настоящие) — великолепное зрелище, и угадать победителя в любом случае огромное удовольствие. В каком бы подавленном настроении ни находился человек, здесь он хотя бы на несколько мгновений воспрянет духом — это несомненно.

Иван уже издали замечал меня и, пока я проходила через калитку ограждения, был уже рядом. Он выскакивал из коляски и целовал меня. Летом мы садились на траву и разговаривали, а порой я пристраивалась боком в коляске и, пока мы делали круг за кругом, он объяснял мне, почему некоторые лошади задевают задними ногами передние, почему плохо, когда они слишком высоко выбрасывают передние ноги, и как можно разными хитростями ковки или натянутыми на передние копыта резиновыми колпаками устранить эти недостатки. А самое главное — это угадать, понять ход лошади. И он тут же с секундомером в руке начинал это доказывать. «Вот сейчас пойдет прямая, — в этот момент мы самой легкой рысцой поворачивали на отрезок дорожки вдоль стены кладбища, — всего четыреста метров. — Я знаю, что эта моя лошадь может пройти ее по хорошей дорожке за двадцать одну секунду, ну, черт с ним, сейчас еще ты здесь привесочек, положим за все про все двадцать две. Ну-ка, смотри, хорошенько смотри!»

Он подобрал поводья, несколько раз цокнул языком и издал негромкий воркующий звук. Лошадь — вороной жеребец с короткой поясницей, сплошь мускулы — сразу во всю силу взяла с места, а Иван одновременно пустил секундомер.

— Вот видишь, — сказал он, — все делает с полуслова. Я потребовал от него максимума усилий, чтобы он немедленно набрал максимальную скорость, и он старается не подвести. Старается…

В этот момент из-под лошади словно ушла земля, она сменила ногу, потом снова сменила, ничего у нее не получилось, и она перешла на иноходь, пошла враскачку, еще раз попыталась пойти рысью — когда противостоящие ноги идут вперед одновременно — это ей не удалось, и тогда, окончательно запутавшись, она сорвалась в галоп.

— Тсс, тсс, тсс! — Иван откинулся назад, так что струной натянулись поводья.

Скачки лошади стали укорачиваться, теперь она почти только подскакивала на одном месте и наконец медленно и еще несколько неуверенно пошла рысью.

— Он старается, но у него не выходит! Тут я его и осадил. Некоторые в таких случаях начинают как звери хлестать лошадь, хотя сами заслуживают порки.

— Не понимаю, — сказала я.

— Да что же тут непонятного, ведь ты же сама пробовала заниматься бегом. Один может набрать наибольшую скорость сразу с места, другой только много позже.

Мы прошли прямую, Иван остановил секундомер и придержал лошадь, дальше мы двинулись шагом.

— Поняла?

— Ну конечно.

— Как бы не так, — сказал он. — Ничего ты не поняла. А если не поняла, зачем говорить, что поняла? Меня это раздражает. — Мы медленно двигались по повороту перед конюшнями, мимо нас проносились коляски, на обеих дорожках царило оживленное движение, стояла чудесная солнечная погода.

— Ну и пусть не понимаю! — сердито ответила я.

— Не злись, — засмеялся Иван. — Не злись, Магди. Ты ведь и не могла понять, главного я не сказал, только про себя подумал, — Он собрал в правую руку вожжи и протянул мне секундомер. — Погляди-ка, сколько на нем!

— Тридцать три, — сказала я.

— В том-то и дело. Ведь эта лошадь сейчас, в данный момент, способна показать двадцать одну секунду. Значит, если я не приму во внимание ее ход, не смейся, если скажу: ее индивидуальность, то я сразу на пятьдесят процентов понижу ее результат. Понимаешь, какая разница?

— Огромная, — ответила я убежденно. Я пробегала стометровку примерно за пятнадцать секунд… А при времени где-то около десяти-одиннадцати секунд я могла бы стать олимпийской чемпионкой, и как далеко позади остался бы зад Ирмы Пацулак! — Потрясающая разница!

Мы ехали вдоль пустых трибун. Иван пустил лошадь медленной рысью.

— Я уже настолько вжился в мир лошадей, — говорил Иван, — что моя грива развевается по ветру совсем как лошадиная и, может, это и не совсем нормально, но иной раз, так, во время работы, мне кажется, что все это верно и в отношении людей. И, конечно, не только в беге. Но погоди чуток, поговорим пока о лошадях, а именно об этой лошади. Этот жеребец может показать двадцать одну секунду. Легко, за милую душу. А когда я навязываю ему чуждый для него темп, тогда он показывает только тридцать три. Если я сделаю так только раз-другой, большой беды не будет. Но если я буду настаивать на своем продолжительное время, тогда конец, никакой ветеринар не обнаружит ничего особенного, но я утверждаю: лошадь сломалась. И тогда она уже и в своем собственном ритме не сможет показать двадцать одну секунду. Просто не сможет вернуться к своему старому, верному ритму. Или не захочет. Что-то в ней сломалось.

Мы снова приблизились к той части беговой дорожки, которая примыкала к стене кладбища. Иван сунул мне в руку секундомер.

— Это все пока болтовня. Перейдем к делу. Пусти секундомер у первого столба на прямой.

Я нажала головку. Иван тихо цокнул лошади. После первых пятидесяти метров я подумала, что у нас ничего не выйдет, так далеко был конец дорожки, но к двумстам метрам мы уже двигались в хорошем темпе; я взглянула на время: тринадцать — бедный Иван, что будет со всеми его доводами?

И тут я услышала тот самый короткий воркующий звук и, наклонившись набок, стала следить за лошадью: ее шаги невероятно удлинились, она поднимала ногу, выбрасывала ее вперед и не касалась земли, все вперед, все вперед — и не касалась земли, потом быстрое, упругое прикосновение к гаревой дорожке, такое, словно дорожка была покрыта не шлаком, а плотной резиной, — у меня в ушах загудел ветер. Я хотела крикнуть: «Вот здорово!» или еще что-нибудь в этом роде, но Иван меня опередил: «Смотри на секундомер!»

Последний столб несся на нас, вот и он пролетел мимо, я остановила секундомер. Если бы не Иван, я наверняка забыла бы про него.

Иван убавил шаг лошади, и все вокруг стало на свои места, я опять увидела наездников и конюхов, суетящихся на бетонной площадке перед конюшнями, они распрягали и запрягали лошадей, набрасывали попоны на вернувшихся, разгоряченных коней, дочерна вспотевшие шеи которых, как лакированные, блестели на солнце; доносились отдельные слова, позвякиванье удил и цоканье копыт, на заднем плане — дым резинового завода, все как на детском рисунке.

— Ну давай, посмотрим! — сказал Иван.

Ах да, секундомер. Я судорожно сжимала его в руке. Я раскрыла ладонь. Иван тоже наклонился. Стрелка показывала 21,7.

— Вот видишь? Видишь! — радостно сказал Иван. — Ритм!.. Браво, Гримас! Молодец, Гримас!

Чудо-конь прядал ушами и игриво помахивал хвостом, так он принимал похвалу.

Тут рядом с нами неожиданно появилась коляска, и наездник, щелкая хлыстом, крикнул: «Только методически, Малыш, всегда методически!» — Он хлестнул лошадь и помчался дальше.

Публика почти каждого наездника наделяла издевательским или ласкательным прозвищем. Ласкательным редко, и Иван мог гордиться своим, потому что темная, поплевывающая шелухой тыквенных семечек, обремененная заботами толпа редко ошибается в своих оценках. Так, собранные в одну массу люди обнаруживают страшную проницательность, мельчайшую деталь замечает по меньшей мере сто пар глаз. И люди точно знают — конечно, когда соревнования уже начались, — кто действительно соревнуется, а кто только делает вид, какая лошадь перешла на галоп потому, что действительно выдохлась, а какая потому, что ее просто вынудил к этому наездник; невзначай ли слетает у лошади с копыта подкова или только потому, что перед состязанием подкову умело расшатали, из-за сильного ли встречного ветра «встали», то есть сбавили скорость, лидирующие рысаки или просто потому, что поджидают идущую сзади лошадь, ведь с этого и они получают свой барыш и так далее, словом, имеются тысячи трюков, но нет ни одного, которого не заметила бы толпа. Один-два лажовых заезда из девяти-десяти в день соревнований публика еще стерпит и даже готова к ним, и в это время — за исключением нескольких записных пьянчуг-горлодеров — она не шелохнется, не пикнет, но, если эту пропорцию нарушить, поднимется сущий ад. То и дело читаешь или слышишь, что публика несправедлива, ну а мой опыт свидетельствует об обратном. Когда толпа начинает беситься, тогда, возможно, кому-то и в самом деле достается несправедливо — так, например, однажды перескочившие через ограждение зрители взяли в оборот ни в чем не повинного стартера, — но обычно в таких случаях подспудно неминуемо присутствует крупное надувательство. И всегда находится человек, который заметит это. Однажды Иван «сошел» с очень перспективной лошадью. (Это означает, что до конца дистанции он съехал с беговой дорожки. Наездник может сделать это только по очень веским основаниям. Например, если лошадь так вывихнула или растянула ногу, что каждый последующий шаг грозит только усилить травму. Или порвалась сбруя. Или лошадь неудержимо понесла и мешает остальным участникам состязания. Или стало плохо наезднику. Или что-то случилось с коляской, и на ней опасно продолжать бега. Разумеется, есть наездники, у которых имеется целый ассортимент подобных «веских оснований».) Так вот, Иван «сошел» тогда в самом конце дорожки вдоль стены-кладбища и шагом двинулся к конюшням. На трибуне недалеко от меня двое-трое зрителей протяжно, с волчьим подвыванием затянули: «Жу-уль-е-е-е!» — но другие тут же заткнули им глотки: «Болваны, у лошади хлещет из ноздрей кровь!» В точности так оно и было, хотя я не видела и мне бы и в голову не пришло разглядывать на таком большом расстоянии ноздри лошади, нет, я смотрела на Ивана, как держится он, не случилось ли чего с ним. Но всегда находятся люди, которые видят именно то, что надо, — я нисколько не преувеличиваю… Кое-кому из наездников дали такие клички: Частник, Галушка, Злой Карлик, Цыган, Горбун…

— Кто это был? — спросила я.

Иван взглянул на удалявшуюся коляску.

— Вили Ощерик, — ответил он. — О лошадях знает все. Нет на свете такой трудной лошади, с которой бы он не справился. А знаешь, что такое трудная лошадь! Это лошадь, которая не желает ни входить в конюшню, ни выходить из нее, лягается, ярится и кусается, когда ее запрягают или распрягают, она не хочет заходить на старт (нужен особый человек, который бежит рядом и заворачивает ее), а если она и зашла, то не хочет трогаться с места, поднимается на дыбы, приплясывает или просто встает поперек дороги и загораживает путь остальным лошадям, а если все же и стартует, то не желает идти обыкновенной рысью — передними ногами рысит, задними галопирует и чередует это с козлиным скаканьем и неровной сбитой рысью. Потом, если немного и пройдет обыкновенной рысью, жди: сейчас станет как вкопанная, — хорошо еще, если наездник только ткнется в зад лошади и не вылетит из коляски совсем, а не то совершенно неожиданно она срывается либо на рабочую дорожку, либо с поворота — к конюшням, а нередко и просто грохается оземь. Я мог бы перечислять штучки-дрючки в этом роде, но, по сути, все сводится к одному: не хочет, не хочет, не хочет… одна не хочет того, другая — этого, у каждой своя особая специфика, свой гвоздь программы, а есть и такие, что весь арсенал этих «не хочу» показывают соло. В комментариях «Конного спорта» про таких лошадей обычно пишут кратко: «Не могли заставить идти рысью…» Ну да Ощерик заставит! Бывает, после такой «работы» на всю лошадь хоть свинцовую примочку прикладывай, а когда Ощерик вылезает из коляски, то руки у него висят как плети. Он не объезжает, а ломает лошадь. Старым мастерам, Уильтширу или Фейзеру, например, тоже удавалось справляться с такими лошадьми, но обычно только после долгого многомесячного труда. Может, я говорю глупости, но они уговаривали, убеждали лошадь, и в итоге не одна из этих трудных лошадей стала европейской знаменитостью.

Я любила вот так слушать Ивана, мы проезжали мимо мирных трибун, ветер, пролетая над зеленым газоном поля, трепал выгоревшую сетку футбольных ворот, весеннее солнце согревало лицо, и, если бы Иван рассказывал о семиглавом змее, я бы с не меньшим удовольствием слушала его. И если бы он захотел, я бы из рук покормила змея сахаром.

Я слушала его и завидовала, иногда чуть ли не до ненависти.

— Но у Вили нет знаменитой лошади. Не было. И не будет. Потому что он знает все, кроме одного: раб в лучшем случае показывает средний результат.

— Ощерик — это кличка? — спросила я.

— Да нет. Настоящее имя. Для того чтобы публика дала наезднику хотя бы издевательскую кличку, нужен какой-никакой контакт с нею… Ну ладно, слезай, я отведу Гримаса, с него достаточно.

Я выскочила из коляски и смотрела, как Иван едет к конюшням. Вот он изогнулся чуть вправо, а потом влево: это он наблюдает за работой передних ног, за всеми движениями лошади, их согласованностью, и замечает мельчайшие «сдвиги по фазе». Я не сомневаюсь, что, если бы лошадь умела говорить, она бы обернулась сейчас и сказала: «Малыш, мне кажется, на сегодня достаточно!»

Господи, как я завидовала Ивану!

«А я тоже трудная лошадка?»- задавала я себе вопрос.

Ведь я тоже сплошь напичкана этими самыми «не хочу». Не хочу, не хочу, не хочу — это и есть я.

Так в чем же проявлялись мои амбиции?

Например, бег. Я и вправду много сил на него угробила. Возможно, в свое время я внушила себе, что люблю бег и даже увлечена им. Но ныне я знаю, что ошибалась. Бег мне опостылел. Когда я, вконец измученная, возвращалась домой на трамвае, я думала только о том, что завтра мне опять придется вставать ни свет ни заря, и во мне вскипало что-то вроде ненависти к бегу, но я старалась об этом не думать.

Ибо бег был лишь одним из многих моих порываний, которым я отдавалась сполна.

И это, и многое другое — все-все коренилось в этих самых моих «не хочу».

Были, например, Мои Дорогушечки, — так я их называла. Обычно они приходили в воскресенье во второй половине дня, а если в воскресенье были бега, то в субботу, чтобы застать и Ивана, им хотелось иметь как можно больше слушателей. Это были жеманные, говорившие визгливыми голосами гости-стайеры. Начало нашего знакомства — по крайней мере, для меня — восходило к доисторическим временам, впрочем, это неважно. Я ни разу у них не была. Иван, кажется, тоже, но мы все про них знали. И ныне я могу в мельчайших подробностях описать их коммунальную квартиру: мебель, ковры, занавеси, назвать цвет, материал и покрой одежды, висевшей у них в шкафах, знаю даже, где стоит у них ящик с грязным бельем и на сколько сантиметров от двери соседа отстоит большой, окованный железом сундук — летом в нем хранится зимняя, а зимой летняя одежда.

Об их соседе по квартире, точнее говоря, об отце супруга, я тоже знаю все, даже то, что он «ни в какую не желает поднимать сиденье унитаза».

Вот всколыхнул тишину протяжный и в самом деле какой-то жеманный звонок.

Иван встает. «Бог ты мой, — говорит он, — это Шушукалы!» Так он окрестил Дорогушечек.

Тишина. Сейчас Дорогушечки стоят перед нашей дверью, и на их лицах уже обозначилась улыбка. Дорогушечка-супруг, Дорогушечка-супруга и их толстенькое Дорогушечка-дитя. Скоро наша комната будет полным-полна Дорогушечками.

Мой отец откладывает газету и запускает пятерню в свои растрепанные седые волосы. Мать строго говорит Ивану: «Ну, иди же, открой!» — но тем временем она и сама уже встала и идет за Иваном.

Из прихожей доносится лихорадочное шушуканье, можно подумать, что разговор ведется примерно такой: «Скорей, скорей ключи от чердака, милиция висит у нас на пятках, нам до зарезу надо на крышу!» — «Ох, сейчас нельзя, жена Мезеи развешивает на чердаке белье!» — «Все равно, замотаем ее в простыню, чтобы не пикнула, но на крышу нам надо до зарезу, милиции только потому еще здесь нет, что, на наше счастье, она не бросилась за нами прямо по лестнице, а ждет лифта, у нас еще есть три минуты, пока к ним не притащится дворничиха…» Но, разумеется, я знаю, что в прихожей идет всего лишь битва у вешалки. «Нет, нет, мы не будем раздеваться, мы совсем ненадолго! Мы заскочили только на минутку!» Однако в конце концов Иван — в угоду матери — берет их в оборот, одного за другим, сперва толстенькое, визжащее дитя, потом взрослых, он вышелушивает их из пальто, — вот что там происходит. (Как-то раз мы с Иваном злонамеренно не стали приневоливать гостей к раздеванию — «на минутку так на минутку»! И Шушукалы просидели у нас не раздеваясь с пяти до половины одиннадцатого. Да еще до дверей мы их провожали как минимум полчаса: «Ну ладно, мы пошли!» И здесь начались танцы в прихожей перед уже открытой дверью, шаг туда, шаг обратно, и снова шаг туда к полуоткрытой двери, одной ногой на пороге. Дорогушечка-супруга задирает юбку, — вы только посмотрите, совсем забыла, эти резинки для чулок тоже из Америки. На нас с Иваном чуть ли не напали корчи, едва в силах сдержать смех, мы вцепились друг в друга, на глазах у нас выступили слезы. Но потом мать закатила нам такой скандал, что с тех пор Иван всегда стаскивает с них пальто.)

Но вот они уже в комнате. Чмок-чмок. Чмок-чмок. Чмок-чмок.

Запах пудры чуется и от Дорогушечки-супруга. Их обувь поскрипывает, дитя тоже ходит на цыпочках и шушукается. На ком-нибудь из них обязательно какая-нибудь обновка, но чаще всего на каждом хоть что-нибудь да новое. Туфли, галстук, юбка, детские штанишки, сумка. А если нет ничего другого, то хотя бы новая коронка во рту. «Ты только погляди, это просто замечательно, сидит так, что я ее совсем не чувствую». — «Ах, мой дорогушечка, ты только вчера говорил, что она немножко беспокоит тебе десну!» — «Не помню, моя дорогушечка, а если и сказал, то, наверное, мне это только показалось». «Еще бы, мой дорогушечка, у такого дантиста, да за такую цену просто быть не может, чтобы тебя что-нибудь беспокоило».

— Дорогушечка мой, — это уже ребенку, — ты же знаешь, что прежде чем взять печенье, надо вымыть руки!

— И только штучку, дорогушечка!

— Это почему же, — говорит мать, — печенья много, вы же сами видите.

— Не для того же мы его поставили, чтобы оно стояло! — замечает отец.

— Нет, нет. Ему надо следить за фигурой.

— А вы-то, вы почему не угощаетесь? Не стесняйтесь, сделайте милость.

— Мы только что поели, перед тем как выйти из дому, правда, моя дорогушечка?

— Да, мой дорогушечка.

— Ну возьмите, пожалуйста!

— Ах, что вы, как можно!

Я уже жду, что Иван опять возьмет их в оборот и станет набивать им рты печеньем, но наконец Дорогушечка-супруга берет одно печеньице и разламывает его пополам, одну половину ест сама, а другую, словно какая-нибудь гейша, бросает в послушно разинутый рот Дорогушечки-муженька.

— Ах, боже мой, так и тает во рту! Правда ведь, дорогушечка?

— Да, дорогушечка, просто роскошь, лучше, чем тетя Маргит, никто не умеет делать печенье.

Я сижу, поджав ноги, в своем углу на диване и лютой ненавистью ненавижу печенье. У меня такое ощущение, будто мой рот набит опилками. И спасения нет. У нас одна комната. И «удалиться» просто некуда. Апартаменты! Мизансцены! «Ну, я удаляюсь!» (Лизелотта уходит налево.) Если я двинусь к двери, то сразу услышу голос матери: «Ты куда?» Что ей ответить? Разве что последовать примеру Ивана, который однажды, разъяренный, ответил: «Пи-пи!» (Ну, Лизелотта, куда же ты уйдешь теперь, в чулан?)

Далее следует детская самодеятельность.

— Ты не споешь, дорогушечка, тете Маргит и ее родным ту очаровательную песенку, которую вы разучили на прошлой неделе?

Я тоже, вместе с углом дивана, отношусь к родным «тети Маргит». Чему быть, того не миновать! И оно будет, деться-то некуда…

— Не-е хо-о-чу-у-у!

Мать глядит на нас с укоризной, ее взгляд подхлестывает нас, и тогда мы хором воодушевляем самого младшего из Дорогушечек.

Следует песня:

Криворогая коза забодала плохиша. Пей быстрее молочко, а не то она прыг-скок и тебя рогами в бок!

Аплодисменты. Мы с Иваном боимся взглянуть друг на друга.

— Эту песню дядя Шани привез из Родионоское-Несветайсово. Правда ведь, мой дорогушечка?

— Да, моя дорогушечка, только не Родионоское-Несветайсово, а Родионово-Несветайское.

— Да, далековато он за ней ездил, — вполголоса замечает Иван. (Дядя Шани — заведующий школой, где учится самый маленький Дорогушечка, о дяде Шани мы тоже все знаем. Что он выдающийся педагог и очень высоко ставит младшенького Дорогушечку, и еще: проводя районную викторину на тему «Детская душа в зеркале песни», он может за государственный счет разъезжать повсюду.)

В моем воображении всплывает — мои ноги уже затекли от сидения в скрюченной позе на диване — цветущий холмистый край — Родионово-Несветайское, на вершине каждого холма стоит криворогая коза, она готова разбежаться и забодать, но все зазря, потому что повсюду вокруг хорошие пай-мальчики дружно пьют свежее молочко, — так что и у козы затекли ноги.

Далее следует фотографирование.

Дорогушечка-супруг достает фотоаппарат, и мы все попадаем под прицел объектива, и по отдельности, и парами, и согнанные в кучу — в последнем случае снимается и сам маэстро, он приводит в действие жужжащий автоспуск и подскакивает к нам в последний момент.

По правде сказать, он не сделал ни одного удачного снимка, а групповые снимки с «подскакиванием» в лучшем случае напоминают смазанные газетные фотографии, вроде «Покушения с бомбой на Трафальгарской площади». Хотя аппаратов у него целая дюжина, причем самых великолепных, от «Вельтафлекса» до «Контакса-Д». И еще лампа-вспышка, штатив, светофильтры, разнообразные насадочные линзы, экспонометры, все что угодно. Иногда, если что-то и угадывалось на наших лицах, то подпись могла бы быть только такой: «Семья Кишш в ожидании приговора».

Да, вот что я еще не упомянула: Дорогушечки были щедры на пощечины и частенько поколачивали своего соседа, папашу Дорогушечки-муженька, когда тот чересчур «задавался». Со стороны это трудно было предположить — такие уж они были, что-то мелкотравчатое, студнеобразное. Какой на вкус может быть сладкий студень?

— Если бы мы получили визу на выезд, какие деньги зарабатывал бы там мой дорогушечка фотографированием! — говорила супруга, а Дорогушечка-муженек, укладывая фотоаппарат и принадлежности в футляр, пожимает плечами: что об этом толковать, все равно не получим. Там — это в Америке. Жена «соседа», мамаша, живет там с 1948 года. (С ней мы тоже знакомы, по фотографии и наизусть знаем подробности из ее писем — у нее кривые ноги и высокопарный стиль.) Журнал «Лайф» платит тысячу долларов за один снимок. Вы только подумайте! Тридцать тысяч форинтов!

— Гм… — произносит отец, впервые после нескольких часов молчания. — Это сорок тысяч. Если не больше.

Теперь очередь доходит до ящика с грязным бельем. В каком углу он стоял относительно умывальника, ошибки быть не может, это старый жулик его передвинул. Сам представитель комиссии местного совета по конфликтам признал, что они правы! Очень порядочный человек! Бесподобный!

Следующий предмет разговора — вешалка. «Он вешает свою засаленную шляпу на нашу вешалку!» Нет, не просто засаленную, а «засаленную его сальными волосами!»

— Правда, мой дорогушечка?

— Правда, моя дорогушечка.

— Ну, а английский вы уже учите или хотя бы начали? — спрашивает Иван. Кружись быстрее, насыщенный бензиновыми парами вихрь нью-йоркской жизни, лишь бы испарился из нашей единственной комнаты этот ящик с грязным бельем.

(Председатель комиссии по конфликтам, со складным метром в кармане, волоча за собой ящик с грязным бельем, уходит со сцены направо.)

— Ты слышишь, дорогушечка, что спрашивает Иван! Всякое изучение языка дома — пустое дело! А там человек и не заметит, как его язык сам перейдет на английский. Да к тому же: щелк-щелк! — фотография готова и говорит сама за себя. Правда, дорогушечка?

— Ну, конечно, мой дорогушечка.

(«Дорогушечка, — спрашиваю я себя, уже остервенившись, — что бы ты сделала, если бы была министром внутренних дел?» — «Если бы я была министром внутренних дел, дорогушечка, — отвечаю я себе, — я бы незамедлительно и собственноручно оформила визу Дорогушечкам. И не только оформила, но еще и проводила бы их до аэропорта и сделала бы им ручкой. И это было бы настоящей борьбой против империализма, дорогушечка!») Около одиннадцати они еще раз возвращаются из коридора, дитя осталось на лестнице и, прислонившись к перилам, исполняет «Криворогую козу». (Пей быстрее молочко, а не то она прыг-скок — и тебя рогами — в бок! Криво…)

В ритме «Милиция висит на пятках…» супруг шепчет:

— Хемингуэй получил миллион долларов от «Лайфа»!

— И все же покончил с собой! — вне себя от ярости обрывает Иван.

— Он был просто дурачок! — говорит Дорогушечка-супруга. — Разве не так, мой дорогушечка?

— Так, так, моя дорогушечка.

Наконец-то мы можем закрыть дверь. Прошло еще одно воскресенье.

У меня все коренится в этих «не хочу». «Не хочу быть такой, как Дорогушечка-супруга. Не хочу такого мужа, как Дорогушечка-муженек. Не хочу такого ребенка, как Дорогушечка-младший. Не хочу докатиться до того, чтобы проводить свои воскресные дни, как мать и отец. Не хочу, чтобы мой ребенок когда-нибудь так же мучился целыми днями, как я сейчас. Не хочу, не хочу, не хочу! Не хочу прожить всю свою жизнь в одной комнате, пусть даже вместе с отцом, матерью и братом. И вместе со своим мужем любимым и ребенком тоже не хочу. Я не хочу быть такой, какая я есть, не хочу вечно истязать себя этими «не хочу!». Не хочу, не хочу, не хочу!»

Спозаранок я ходила на тренировки не потому, что любила бег. И петь я пыталась не потому, что любила петь. Отнюдь нет.

Мне лишь хотелось вырваться из своего удушающего окружения. Как же, чемпионка, популярная певица!

Теперь-то я понимаю, из меня ничего не могло получиться, ведь я следовала не зову сердца, меня подгоняли эти «не хочу», или, если угодно: я равнялась на Ощерика — что одно и то же.

У меня оставалась еще одна возможность — учеба. Но и здесь тоже были свои трудности. Я поистине делала все, что может делать человек при отсутствии у него подлинных интересов.

История. Мы являемся угорской ветвью финно-угро-финских народов. Финны ответвились на север, мы на юг. Ханси и манты остались там, где и были. Кто от этого выиграл? Ханты и манси теперь насчитывают всего-навсего тридцать тысяч. Они потихоньку вымерзли, и не удивительно: какой же холодина, должно быть, там, на берегах Сосьвы и Лозьвы, наверное, только шаманы хоть кое-как удерживают в них душу. Не успели финны обосноваться на их нынешних местах, как шведский король Эрик Святой пошел на них войной с целью обратить их в христианство. Главная цель таких походов состоит в том, чтобы утвердить власть миссионеров над обращенными, сесть им на шею. И напрасно стонет народ: ох, пора бы вам слезть с нашей шеи, ведь мы уже давно все до единого обратились в новую веру, нет, миссионеры неизменно отвечают на это: вы еще не вконец обратились, вас надо обращать еще и еще. Короче говоря, ни один миссионер до тех пор не уйдет с насиженного места, пока в виду не покажется новый, более сильный миссионер, а тогда обычно бывает уже поздно: Миссионер Второй вместе, с изначально обращенными обращает и самого Миссионера Первого. Потом приходит Миссионер Третий, Четвертый, Пятый, Шестой. И так далее. Так было и с финнами. Пришел Эрик (уже одно имя чего стоит, господи боже, у моей одноклассницы был младший брат Эрик, который, помимо прочего, мочился под себя) — короче, пришел этот самый Эрик Святой (у нас в гимназии не было большего оскорбления, чем измерить кого-нибудь взглядом и сказать: «Ты, святой Эрик!!»), короче, пришел этот самый Эрик Святой, навалился на финнов, большую часть их земель раздал своим военачальникам и попам — и так продолжалось сто пятьдесят лет. Потом пришли датчане и прихватили на следующий курс образования вместе с финнами еще и шведов. Этот курс продолжался тоже около ста пятидесяти лет. А после небольшой передышки пришли новые миссионеры — русские «цари-батюшки». Стало быть, про финнов можно сказать что угодно, только не то, что они ухватили фортуну за хвост. Зато у них есть сауны.

Возможно, истинное наше родство коренится именно в нашей общей судьбе. Ибо про родство языков сочинили слишком уж красивую теорию, эх-хе-хе! Был когда-то на ипподроме один финский наездник, между двух заездов мы теснились с ним на одной скамье, и меня осенило, я попросила Ивана спросить у финна (по-немецки), как сказать по-фински:

— Здесь нет свободных мест!

Ответ гласил:

— Taalla ovat kaikki paikat varatut!

Я с головою ушла в зубрежку.

Реакционная придворная клика, камарилья, с самого начала встала в оппози… нет: ополчилась против установленных законов и поддерживала тайно возрождавшееся движение малых народностей.

Внимание! Порядок слов! Не движение тайно возрождалось, а камарилья его тайно поддерживала! Хотя, конечно, и движение возрождалось тайно — неважно, валяй дальше:

Реакционная придворная клика, камарилья, с самого начала ополчилась против установленных законов и тайно поддерживала возрождавшееся движение малых народностей.

У меня с этой фразы началась борьба за свободу. Если кто-нибудь спросит: ну что, Магдика, как началась борьба за свободу? — я мигом отвечу: «То есть как это, как началась? Вот так. Реакционнаяпридворнаякликакамарильяссамогоначалаополчиласьпротивустановленныхзаконовитайноподдерживалавозрождавшеесядвижениемалыхнародностей».

А что такое камарилья?

Ну, это самое… реакционная придворная клика, котораяссамогоначалаополчилась, и так далее.

(Но про себя я представляла все так: члены камарильи в черных капюшонах шныряют по коридорам подземелья и чердакам королевского замка, скорчившись, сидят за бочками, прячутся за императорскими и королевскими кальсонами, шушукаются и временами глядят в длиннные подзорные трубы из чердачных окон. В гробовой тишине слышно, как венгерский король Фердинанд V и австрийский император Фердинанд I (это одно и то же лицо, свихнуться можно) переходит из одних покоев в другие то и дело придурковато восклицает: «Здесь я повелеваю!» А в это время наверху, за кальсонами… Мой отец зимой всегда носил кальсоны, ветер снежными вихрями метался вокруг почтового вагона, позвякивали свинцовые пломбы, и почтальоны, сидя, тоже отстукивали дробь ногами — …члены камарильи поддерживаливозрождавшеесядвижениемалыхнародностей.

правил с….. по………. усилил…………………….

правил с….. по………. ослабил…………………..

правил с….. по……… развалил…………………

правил с….. по………. обложил налогами…..

правил с….. по………. эксплуатировал……….

правил с….. по………. стремился……………….

правил с….. по………. обложил новыми налогами………………………..

правил с….. по………. подавил железной рукой………………………….

правил с….. по………. захватил…………………

правил с….. по………. снова обложил налогами………………………

правил с….. по………. потерпел поражение в решающем сражении……..

правил с….. по………. одержал решающую победу…………………..

Много позже выяснилось, что в конечном счете победа ничего не решила.)

Химия. Вверху витает одно Н, вертикальной ниточкой оно связано с верхушкой С. Это верхнее С. Как раз против него внизу находится нижнее С. (Замечу, чтобы не было ошибки: речь идет не о нотах.) С половины нижнего С свисает в пустоту одно Н. Верхнее С наискосок вниз, налево и направо, привязано к двум другим С, налево одной ниточкой, направо двумя (как видно, это С тяжелее, одна ниточка оборвалась бы), к серединам этих С привязано по одному Н, эти Н торчат в стороны, в пустоту. (Ну давай валяй дальше!) За подошву легкого С двумя руками цепляется осторожное С, на подошве тяжелого С только на одной руке висит беспечное С. Из их животов в обе стороны тоже торчит в пустоту по одному Н. (Сейчас доберемся до конца!) Нижнее С висит на двух последних, две ниточки к беспечному С и одна к осторожному.

Вот и все.

Это структурная формула бензола. На классной доске она выглядит так:

H

|

C

/ \\

H — C C — H

|| |

H — C C — H

\ //

C

|

H

Это элементарная формула, а есть и такие чудовища, что, не умещаются на доске.

Бензол — простейшее ароматическое соединение.

Большинство ароматических соединений — без запаха!

(Это превыше всякого человеческого разумения.)

И вот у нас с визитом школьный инспектор. Наша учительница стоит на краю возвышения, руки в карманах белого халата, точнее, неподвижно застыла в кармане лишь левая, правую она то и дело вынимает из кармана и поправляет ею очки, раскачиваясь при этом с пяток на носки и обратно. Мы хорошо понимаем, что причина волнения на этот раз вовсе не в формальных «инспекторских полномочиях», инспектор произвел впечатление даже на нас.

— В какой цвет окрашивает пламя натрий?

Хором:

— В ярко-желтый!

Голос Зизи некоей глумливой летучей рыбой взмывает над общим хором. Я-а-а-рко же-о-о-лтый… На нас поблескивают очки. На нас скопом — только не на Зизи. Это, как всегда, бесит. Хотя учительница химии у нас и вправду мировая, вот и сейчас задает такие вопросы, что любой среди ночи отбарабанит, но язычка Зизи все они боятся, как огня! Все без исключения, даже историчка, змея подколодная. Зизи неуязвима. Вот и сейчас, на уроке, она запросто сняла халат, и если учительница сделает ей замечание, Зизи встанет, выйдет на самую середину прохода и заявит: что поделаешь, мне стало жарко! А фигура у нее точеная, что спереди, что сзади, не хуже, чем у Клаудии Кардинале, честное слово, а на заднем плане у кафедры сидят вихрастые, как Удо Юргенс, «инспекторские полномочия». И химичку, похоже, ожидает полный крах. Нечего ей взблескивать на нас стеклами очков, все равно, черт побери, мы злы не на Зизи, а на нее. На Зизи мы никогда не злимся, где-то глубоко внутри все мы немножко Зизи, даже Ирма Пацулак.

— Ну а кальций?

— В кирпично-красный.

— Пожалуйста, по одному, будьте добры, — говорит инспектор. Ну точно: он уже высмотрел Зизи, уже уставился на нее. И своим «по одному» имеет в виду ее, это как пить дать.

Но я слышу, что произносится мое имя. Встаю.

— Скажи нам, Кишш, в какой цвет окрашивает пламя калий?

Мне не хочется огорчать учительницу, но этот субчик, не отрываясь, смотрит на Зизи. И я отвечаю:

— В бледно-фиолетовый, мало заметный.

Сзади кто-то хихикает, все смотрят на меня. Удо Юргенс — тоже.

— То есть как так? — переспрашивает, запинаясь, учительница.

— А так, — отвечаю я, — так написано в учебнике: значит, это надо увидеть. — Теперь, наконец-то, какое-то мгновенье я чувствую себя Зизи.

Дорого мне обошлось это мгновенье. Нет на свете учительницы настолько доброжелательной, чтобы она могла простить такое. Хотя по химии я легко могла бы исправиться. Ну, да все равно. Я срезалась бы по другим предметам. Невозможно себе и представить, как трудно вырваться в успевающие ученики, когда на тебя уже навесили ярлык. По истории я ни за что бы не прошла. Почти шесть месяцев я зубрила все подряд, знала все слово в слово по учебнику. Все напрасно.

— Мне очень жаль, Кишш, — говорит Змея, — но больше тройки я вам не поставлю. Вы зубрите, но в истории не разбираетесь. — Она единственная из учителей обращалась к нам на «вы».

— Ой, держите меня! — вставила вполголоса Зизи.

Класс притих. Змея — самая молодая, самая красивая, самая элегантная из всех учителей. Ее красно-коричневый замшевый костюм (замша, конечно, искусственная) — предмет нашей общей зависти, а длинные ноги, даже по нашему мнению, хорошо смотрелись бы при мини-юбке, — но до Зизи ей, конечно, далеко. Вот она вроде бы приняла вызов — дрогнули ресницы, взгляд устремился на Зизи — но тут же и передумала. (Она знает, хорошо знает что почем.) По случаю какого-то награждения, которое как раз совпало с ремонтом нашей школы, она выступала по телевидению: «Быть педагогом — это значит обладать специфическими психологическими, конституциональными предпосылками! И главное, завоевать доверие детей, чтобы сложились, я бы сказала, задушевные отношения с девочками…» (Это сдохнуть надо.)

— Садитесь, Кишш, — холодно говорит Змея, и, прежде чем двинуться с места, я вижу, что она и вправду выводит мне тройку.

Итак, я поставила крест на учебе в школе и обращенным в будущее жестом перечеркнула также и университет.

Как в полусне, я возвратилась на место, я, Магди Кишш, которая не разбирается в истории.