Мы готовились к рождеству. Я испекла рулет, калачи, мелкое печенье и зажарила чудесную индюшку — рождественский подарок председателя. Дюла принес оплетенную прутьями бутыль вина, словом, было все, и только рыба отсутствовала в этот сочельник. В деревне нет ни торговца рыбой, ни крытого рынка, где можно было бы ткнуть пальцем в стеклянный садок, кишащий карпами, и через минуту унести рыбу домой в хозяйственной сумке.

Но у нас был свой собственный «торговец рыбой» — река.

Правда, на первых порах мы мало чего от нее добивались, она была замкнута и скупа.

Уже в первый год жизни на мельнице мы обзавелись превосходными рыболовными снастями; раз уж мы живем у реки, так покажем, на что мы способны. Если придет охота, каждый день будем есть рыбный паприкаш. Мы покажем, на что мы способны.

У нас было стальное удилище, легкая, как мотылек, склеенная удочка и устрашающе длинное бамбуковое удилище для карпа, дюжина катушек с прочными лесками различной толщины, сто стальных поводков и крючки размерами от рисового зерна до пальца. Что я могу еще сказать? Мы были оснащены как нельзя лучше. Две особые катушки, снабженные блеснами, целый набор искусственных мух, сачки, алюминиевые бачки для наживных рыбок, словом, все. Был даже гарпун. Просто курам на смех.

Ну, а результат?

Десятисантиметровые лещики с красными плавниками, солнечные рыбы, ерши, голавли, самое большее в пядь длиной, разная рыбья мелюзга, щучка от силы граммов на двести и глупые карпы-однолетки. Ну и, разумеется, окуньки с палец величиной — это не в счет.

Словом, ничего.

А между тем, можно сказать, у нас под носом было превосходное место для рыбалки. Так называемый мельничный омут. Его с течением времени вымыла вода, хлещущая с высоты поверх шлюза. Омут около тридцати метров шириной и девяти метров глубиной посередине, мы измеряли. При низком стоянии воды, когда она лишь тихо струится поверх опущенного шлюзного щита, мы не раз видели щук в руку длиной, греющихся на солнце на мелководье. Они лежали неподвижные и ленивые, ни дать ни взять трухлявые куски дерева. Почему же мы не можем их поймать? Почему не можем выловить хотя бы одну, одну-единственную?

То, что мы проделывали, была уже не рыбная ловля, а яростная борьба за престиж.

А может, наш омут заколдованный? Попробуем тогда в другом месте. Мы начали бродить вдоль по берегу реки. Прощупали все тихие, покрытые желтыми кувшинками заливчики, каменистые перекаты, черные заводи за упавшими в реку стволами деревьев, заросли камыша на мелководье у берегов. Все напрасно. По-настоящему крупных рыб нам поймать не удавалось. Я сказала «поймать». А между тем давно уже перестала брать с собой стальное удилище и просто бродила по прибрежным лугам, собирая большие букеты лютиков, жерушника, красных мохнатых гвоздик, кипрея, васильков, голубых цветов лугового сивца и еще бог весть каких растений, которых я и названия-то не знаю. А не то мы с Дюлой садились рядом и разговаривали. Осенью, чуть ли не за один день луг сплошь покрылся осенним безвременником — этакими крохотными гордыми синими торшерами. Интересно было и следить за водой. После первых холодных ночей октября — ноября ее цвет изменился. Где поглубже, она была зеленая, но зеленая по-зимнему, иначе не скажешь. На мелких же местах она была кристально прозрачная, просматривалась до дна, и если светило солнце, песок искрился крупинками кварца — его так и хотелось промыть в танцующем лотке аляскинских золотоискателей: а вдруг это золото? Сверкающий, как драгоценный камень, зимородок тоже смелее об эту пору, он устраивается на ближней ветке, затем, словно глумясь над нами, молнией устремляется к воде и взмывает ввысь с рыбой в клюве. А мы как раз хотели бы поймать мелкую рыбешку для наживки на щуку. Но нам это никак не удавалось, потому что маленькие рыбки ушли на зимний покой. Между тем именно теперь можно было бы ловить больших щук. В это время они блуждают, двигаются, ищут, летом им не надо было ворошиться, накрытый стол и так проплывал мимо них. Тогда, разумеется, и нам не составляло большого труда поймать маленькую рыбешку.

Мы не жаловались Лакошу, нам уже и перед самими собой было стыдно за наше фиаско, но однажды он ошеломил нас.

— Уж не живцов ли вы ищете?

Пришлось откровенно признаться во всем. У нас отлегло от сердца, когда состоялся этот разговор. Мы уже начали выдыхаться. Надо было восполнять ночью в лаборатории урванные днем от работы часы.

— Так вот, мелюзга в эту пору уже сбивается в стаи. И не в любом месте. Во всяком случае, не там, где вы ищете. Потому что щука тоже ее ищет. Представляете себе, что может натворить одна большущая хищница, если ворвется в стаю зимующих мальков? Сейчас я вам это продемонстрирую.

Он взял у Дюлы сачок.

— У меня есть и сеть для мелкой рыбы, — сказал Дюла.

— Мне будет достаточно и сачка, — ответил Лакош.

Он пошел, мы последовали за ним.

Не пройдя и двадцати шагов, он остановился.

— Вот здесь у них и стоянка, — сказал он.

Спокойная, без водоворотов водная гладь, ни подмытого берега, ни упавшего в реку ствола дерева, ни особенной глубины, ничего особенного.

— Именно здесь? — спросила я.

— Именно здесь, — ответил Лакош. — И в прошлом году была здесь, и в позапрошлом, и, может быть, уже десятки лет. Она переходит от поколения к поколению. Похоже, впадина тут не естественная, а они сами выбрасывают отсюда ил и песок. Да, да, именно здесь.

Он шагнул к кромке воды, так что носки его сапог чуть-чуть ушли в воду.

— Дюла, подержите меня за ремень!

Дюла подступил к нему и ухватился сзади за его широкий блестящий ремень.

Лакош засучил правый рукав пальто и рубашки, наклонился вперед немного, еще немного, и вдруг сунул сачок в воду, так что его рука по локоть оказалась в воде, но вот уже он откачнулся назад, по воде расплылся круг, и Лакош вытащил сачок, полный кишащим, вибрирующим серебром.

— Хватит? Думаю, до весны хватит. Пересчитаешь их, Магдика?

Это было сказано в шутку, но я и вправду пересчитала рыбок. Один раз черпнув сачком, Лакош добыл для нашего садка триста восемьдесят два живца.

С тех пор весной, поздней осенью и зимой нам удавалось ловить и больших щук. Разумеется, сказать «нам» будет опять преувеличением. Я поймала только две, причем одну из них окончательно вытащил на берег Дюла. О том, чтобы я вынимала крючок из щучьей пасти, а тем более вырывала его из горла или желудка, не могло быть и речи. Напрасно толковали мне Дюла и дядюшка Фери, что пасть у щуки сплошь из костей и рыба почти не чувствует боли, мне всегда было немного не по себе, как будто это меня рвал, меня раздирал крючок. Не могла я смотреть и на то, как под кожу маленьким рыбкам загоняют стальные поводки, и, когда поплавок начинал ходить мелкими дрожащими кругами, мне представлялось, как бедная малявка, словно насаженная на вертел, с тяжеленным тройным крючком на спине и обремененная, точно кандалами, свинцовым грузилом, отчаянно трепыхаясь, описывает круги на страшной глубине, вынужденная ждать, когда над нею сомкнется частокол отогнутых назад, острых, как иглы, зубов. Ее боковая линия заранее предупреждает об опасности — мы наверху еще ни о чем не подозреваем, и она тоже увидит это позднее, — сейчас ей следовало бы метнуться к поверхности и юркнуть в спасительное убежище из прибрежных корней, или опуститься глубоко-глубоко и зарыться в ил, или… но выбора нет: в кандалах, с тяжелым тройным крючком на спине она лишь продолжает описывать маленькие круги, либо, цепенея от страха, неподвижно повисает на поводке.

У рыб нет век, они не могут зажмуриться и вынуждены глядеть и видеть все до последнего мгновенья.

— Щука, — говорил Лакош, — не раз останавливается перед рыбкой и выжидает. Иногда с минуту. Ее взяло подозрение. Странно, что малявка не хочет и даже не пытается спастись. Щука присматривается к ней. Если не слишком голодна, если стара или хитра и порвала в своей жизни не одну леску, а то и носит в своей пасти крючок, пока его не разъест спасительной ржавчиной, — тогда она попросту уплывает. Если же щука решается напасть, она обычно хватает рыбку поперек живота, но и тогда выжидает некоторое время, прежде чем проглотить. Если свинцовое грузило чересчур тяжелое или что-либо еще не так, щука моментально отпускает наживку. Новичок, вроде вас, подсекает обычно в то время, как щука еще раздумывает, глотать или не глотать, и в большинстве случаев вытаскивает пустой крючок.

— У нас уходит слишком много времени на рыбалку, — сказала я. — Мы работаем по ночам. Я уже несколько недель ничего не читала. Дюла, как проснется утром, первым делом определяет, откуда ветер. «Сегодня ветер с востока, рыба клюет хорошо!» Наша совместная жизнь вот-вот даст трещину.

Мы с Лакошем стояли на мосту над шлюзными воротами. Дюла ниже, у омута, в тени большой плакучей ивы, удил сразу на две удочки. В тени он стоял не потому, что припекало, а затем, чтобы самому не отбрасывать на воду тень. Потому что тень отпугивает рыбу. Если бы я была рядом с ним и ненароком заговорила, он тотчас бы приложил палец к губам. Тс-с-с! Потому что звуки тоже отпугивают рыбу. Расхаживать взад и вперед тоже не дозволялось. Потому что вибрация почвы передается воде и рыба своей боковой линией явственно чувствует это и так далее.

— Вы говорите, ваша жизнь даст трещину?

— Да, — решительно ответила я. — Я не оговорилась. Еще не дала, но вот-вот даст. Знаете, дядя Фери, собственно говоря, дело не в самой рыбалке. Как бы вам это объяснить. Слишком уж много аксессуаров. Присланы новые удилища. Переписка ведется исключительно об ультрадамиловой леске в ноль целых две десятых сантиметра толщиной. О деле, вся суть которого — полуторасантиметровая блесна. Слишком уж много подготовки. Устройство. Переустройство. Научная методичность. А между тем…

Я вдруг осеклась. Что это? Я потеряла уверенность в себе, устыдилась? Я хотела сказать, что у нас в лаборатории пивные бутылки. И что на прошлой неделе исчезли три банки с ряской. Вообще-то идеей заняться ряской мы косвенно обязаны нашим блужданиям в поисках рыбных мест. Но ведь я же прекрасно знаю, чувствую, что Дюла стремится хоть как-то избавиться от давящего гнета полосы неудач. Ультрадамиловой леской, так ультрадамиловой леской, лакируя удилища, так лакируя удилища. Что он пока уходит от вопроса: что же дальше? Как будто я не знала общеизвестную истину: горше всего потерпеть крах тогда, когда уже обозначился успех. А успех еще никогда не обозначался столь реально. Наша ряска была уже с ноготь средней величины. Мы экспериментировали с ряской кистевидной. Дюла обнаружил ее в стоячей воде одной отдаленной заводи. Он подчерпнул несколько растеньиц и углубленно рассматривал их, зажав удилище под мышкой. «Видишь, это то, что нужно, — сказал он, — ах, какой же я идиот, что не подумал о ней раньше. Мне пришло в голову, что вообще-то ряска для нас идеальное растение, ведь можно обойтись без подпочвенного орошения, она не укореняется в земле. Но я тут же отбросил эту мысль. Мне вспомнилось, что у нее всего лишь один корешок. И у ряски тройчатки, и у ряски маленькой, и у ряски горбатой. С ними работать нет смысла. Один корешок не в состоянии усиленно всасывать питательные вещества. А эта — эта напрочь выпала у меня из головы». — Он взял щепотку растеньиц и показал мне. — «Посчитай, сколько тут корешков». — «Пять». — «А тут?» — «Шесть». — «Ну, а тут?» — «Семь». — «Для нас это уже целый лес корней!» Мы забыли про рыбную ловлю и с доброй пригоршней кистевидной ряски в бачке для наживных рыбок вернулись домой, где сразу приступили к опыту с двадцатью банками питательного вещества различной концентрации; в пяти банках развели 2,4 «ДП», в десяти — «MX», а в остальных пяти «Кормекс». Все это средства гормонального действия для уничтожения сорняков. Разумеется, мы не намеревались истреблять ряску. И, естественно, не она сама по себе была для нас главное. Для нас ряска была простейшим подопытным растением, она быстро росла, быстро размножалась — словом, мы нашли в ней аналог белой мыши в мире растений.

Хотя, кто знает, возможно, довольно скоро ряска станет важным подопытным растением наряду с прочими пресловутыми водорослями. Особенно в том случае, если нам или другим исследователям не удастся претворить в жизнь свои мечты, которые ныне, возможно, покажутся прямо-таки фантастическими. Да, когда терпят неудачу, тогда хватаются за водоросли и ряску. В этих растениях высоко содержание белка, достаточно углеводов и витаминов, их можно приправлять чем угодно, на них можно прожить, это бесспорно, ведь живут же цыплята на птицефабриках — какое ужасное, бесчеловечное слово «птицефабрика» — на пище рвотного цвета. Более того, они настолько свыкаются с этой пищей, что некоторое время спустя уже не едят ничего другого. К тому же растут они лучше и быстрее, чем цыплята «на свободе». Не сбавляют в весе, так как мало двигаются, на каждого цыпленка отведено сорок квадратных сантиметров. (Повсюду в мире уже проектируются телячьи и свинофабрики. Их суть — маленькая тесная клетка, почти полная неподвижность, ну и, разумеется, питание, — теленок, например, получает уже не обрат, а искусственное молоко.) Но я бы не хотела жить на человекофабрике, на водорослях и на ряске. Дюла тоже. И если у нас будет ребенок, я бы не хотела, чтобы он в приуготованном для него будущем настолько «свыкся» с водорослями и ряской, что с отвращением отвернулся бы от каким-то чудом к нему попавшего пюре из каштанов со сбитыми сливками.

Вот цифра: в начале двадцатого столетия население Земли оценивали в полтора миллиарда человек. А вот другая цифра: по самым осторожным подсчетам под коней нашего столетия население Китая достигнет миллиарда человек.

Не так давно было раз, Дюла отшвырнул от себя газету. «Вот слабоумный!» — «Ты чего злишься?» — спросила я. — «А вот послушай!» — Он поднял газету и прочел: «Здесь, где еще в прошлом году ветерок шелестел стеблями кукурузы, ныне сплошь окна, сплошь никель, сплошь электрические огни, кафе-эспрессо, манящие сельских жителей, сплошь кружевные занавески, которые весело подмигивают своими глазами…» — «Словом, сплошная благодать! — сказала я. — Но в общем это до того грандиозно, что тут уж не до смеха».

Такого рода охота за цитатами была одним из наших любимых развлечений. Особенно богатый материал поставляли западные иллюстрированные журналы. (Во избежание недоразумений решительно заявляю: прежде всего потому, что они гораздо толще наших.) Какие там были рекламы! Хотя и чрезвычайно роскошные, по тупости они едва ли не превосходили наши вроде «Обувь из магазина «Обувь». Помню, например, объявление на целую страницу в «Бунте». Фирма «Пфанни» так рекламировала консервированный картофельный суп.

ЗНАМЕНИТЫЕ ЛЮДИ ЛЮБЯТ

КАРТОФЕЛЬНЫЙ СУП!

Это стояло аршинными буквами шапкой вверху страницы. Ниже фотографии пяти знаменитых людей. В их числе Вильгельм II, Бисмарк и Гете.

Текст под изображением Бисмарка:

Политика была его жизнью,

а еда его страстью.

Он любил добро и много добрых вещей.

Среди прочего картофельный суп!

Текст под изображением Гете:

Он был большой любитель супа,

и картофельный суп

среди прочих супов считал поэмой

великий поэт.

Текст под изображением Вильгельма II:

От его короны не отломился бы ни один зубец, если бы он ел картофельный суп. А вместо этого он столько времени отдавал военным.

Быть может, и первая мировая война разразилась из-за картофельного супа?

Ну, покупай же и ешь, добрый человек,

gute, ewige, herrliche,

duftig-deftige, kostlich-kernige,

kraftige,

saftig-feurige, bekommliche,

wurzige, aromatisch-appetitliche,

samig-kremige,

schmackhafte, gesunde,

dampfende, blitzschnelle,

unwiderstehliche,

картофельный суп «Пфанни»!

Быть может, из тебя еще выйдет кайзер. Или король поэтов. Кто больше нравится.

— Какая еще там сплошная благодать! — сказал Дюла. — Черт бы побрал эти глаза кружевного занавеса, которые весело подмигивают… Хмырь с претензией писать красиво и красочно. Гром его разрази за то, что коммерческое предприятие, работающее ради барыша, он представляет как милость народу. Обычное дело. «Трест гостиниц, ресторанов и столовых общественного питания капиталовложениями более чем в сто тысяч форинтов основал новое предприятие в интересах поднятия уровня жизни населения». Проще говоря, на улице Святой девы Марии в доме номер семьдесят семь открылась забегаловка… Обычное дело. И если так хочется тому хмырю, пусть считает кафе-эспрессо символом прогресса, модерна, урбанизма, культуры и цивилизации. Или еще черт знает чем! Его чарующая глупость страшна не этим, а тем, что он восторженно аплодирует там, где следовало бы плакать. Он радуется не столько самому кафе-эспрессо, сколько тому, что оно водворилось на месте кукурузного поля.

Раньше я бы ответила на это в манере Зизи: трень-брень! Теперь дело другое. На первых порах, возможно, я не ответила бы так только потому, что была с Дюлой одно целое — на жизнь и на смерть, и то, что не было для него «трень-брень», не было «трень-брень» и для меня. В первое время всецело из-за него. Я цеплялась за Дюлу, как утопающий за соломинку, ни за что не хотела его потерять, ни на миг, даже в мыслях. Если бы тогда, в самом начале, случилось так, что я осталась одна, без него, откровенно признаюсь: меня едва ли заинтересовало бы все то, что околдовывало его. Так обстояло дело. Тогда я не анализировала наши взаимоотношения, возможно, не понимала, а возможно, даже и не хотела их понимать — человек столько раз, ах, столько раз обманывает самого себя, — но теперь я уже знаю досконально, что именно так обстояло дело.

Но потом наши отношения изменились. За месяц? За год? Не знаю. Верно одно: не так, как они изменяются в иных фильмах и пьесах. Кто-то влетает, что-то говорит, или никто не влетает, а лишь произносится одно слово, — либо не произносится, — а один жест, один взгляд — и все меняется. Кто-то кого-то разоблачает. Что-то выясняется! И все либо улаживается, либо разваливается. Не верю я таким пьесам, фильмам, романам. Два человека живут вместе годы, десятилетия, и вдруг одно слово, один жест — и тот или другой «разоблачает». Эффектная концовка. Но я не верю эффектным концовкам. Два человека, живущие вместе, не тогда-то и тогда-то, а каждую минуту раскрываются друг другу. Разумеется, если оба они не дураки. Почему яблоко вдруг загнивает? На нем где-то появляется малюсенькое красное пятнышко. Укус червеца. Крошечный изъян на кожице. Можно предположить, что рано или поздно через эту дырочку грибки и бактерии проникнут в яблоко. Потому что воздух всегда полон грибками и бактериями. Грибки и бактерии рьяно ищут малейшие изъяны на кожице. И находят их. Находят всегда. И тогда яблоко начинает загнивать. Очень. медленно. Прежде всего вокруг места укуса, кружочком всего в несколько миллиметров. Этот процесс растягивается на неделю. Даже на яблоке величиной с кулак. Разумеется, никакая аудитория не могла бы выждать до конца. Это с ума сойти надо. Спектакль длился бы неделями, месяцами, годами. Ладно, тут я слезаю с темы яблока.

Вот кратко, как изменялись наши отношения.

Поначалу я усердствовала в лаборатории возле Дюлы. Потом с Дюлой.

Я и теперь усердствую в лаборатории. И Дюла. Он тоже усердствует. Вроде бы все так, как было вначале, и в то же время все совершенно иначе. Мы усердствуем согласованно, но теперь уж и я усердствую, и он усердствует, и время идет все быстрее.

Но краткая эта история протяженна во времени, конкретна по результатам, хотя отдельные ее периоды не поддаются анализу.

Да, время идет все быстрее. Человеку хотелось бы удлинить дни. С точки зрения физиологии это неразумно. Ведь нервные клетки, мышцы и все прочее в конце концов устают. Должны уставать! ан нет. После двенадцати, четырнадцати, шестнадцати часов усердной работы разум приказывал нам: «Хватит, надо отдохнуть! Не то вконец измотаешься!» — и так далее в том же роде. А человек, всецело поглощенный тем, что он делает, что хотел бы еще сделать и что намерен сделать завтра, вопреки всем предостережениям разума порой часами не может заснуть и лежит в болезненном, но счастливо-напряженном состоянии духа, — и только усилием воли удерживает себя от того, чтобы не вскочить и не возобновить работу с того, на чем он ее прекратил. Кто этого не пережил, тот никогда не поймет, не поверит в это.

В подвале дома в переулке, где приютился пункт сбора утильсырья, официально: филиал «Предприятия по сбору побочных продуктов и отходов», я каждый день умирала. Одно название чего стоит! Теперь-то я уже знаю — или, по крайней мере, чувствую, — что то счастливое болезненно-напряженное состояние духа не имеет ничего общего со звучными — а то и не столь звучными — названиями предприятий, учреждений, заводов и общественных организаций. Возможно, даже и с должностями. Но все-таки, да еще в то время — каково название! Филиал «Предприятия по сбору побочных продуктов и отходов». Место работы? «Побочные продукты и отходы…» Нда-а. Филиал этот в таком-то районе, на такой-то улице, в доме номер такой-то… На самом кончике хоботка большого омерзительного жука, погрязшего в нечистотах. Это был особенный жук. Он состоял не из головы, переднеспинки и брюшка, а из Торгового отдела, Товарно-расчетного отдела, Начальства, Материальной части, Бухгалтерии, Юридического отдела, Финансового отдела, Организационного отдела, Планово-статистического отдела, Транспортного отдела, Правового отдела, Делопроизводственно-контрольного отдела. Трудового отдела и еще невесть чего. Но жук был особенный не поэтому. Он принижал и недооценивал самого себя, ритм тока крови в своих органах, гудение промежуточных нервных узлов, точечные всплески света в своих мозаичных глазах и всякое выражение в них. Больше того, он презирал орган, без которого просто не мог существовать: хоботок, погрязший в нечистотах. Пункт сбора утильсырья. «Заведующего», «нашего человека» и меня, сидящую за столом на козьих ножках под абажуром-тарелкой и записывающую: одна железная кровать, пять килограммов стеклянного боя, три килограмма газетной бумаги. «Наш человек поможет!» — говорил заведующий, когда клиент не мог в одиночку опорожнить свой мешок. Женщины, которые рылись в хламе, выбирая еще годные к употреблению вещи, были нашими главными, постоянными клиентами. Мне вспоминается одна, ее звали тетя Гизи, и было ей семьдесят шесть лет. За нею как тень следовала большая курчавая неопределенного цвета собака. На тете Гизи было по меньшей мере пять слоев одежек, перетянутых по поясу мужским ремнем, на голове платок, и из этой кучи тряпья смотрело на вас на удивление суровое, бурое лицо. Как-то раз я спросила тетю Гизи, почему она не попробует устроиться в дом для престарелых. «Потому, — сказала она, — что я не хочу предать себя смерти. Не хочу! Там живут всякие старикашки и старушонки, сидят скрючившись, уставясь друг на друга, и гадают: кто уйдет первым, я или ты? Изо дня в день одно и то же, пусть даже стол накрыт кружевной скатертью. Жизнь там — все равно что пожелтевшая газета, случайно попавшая в мой мешок: ее уже никто не прочтет, ее ждет бумажная мельница». Что ни говори, тетя Гизи была права. Иной раз по чертам лица, по взгляду угадывается: сдался человек. У тети Гизи взгляд был не такой. В другой раз она поведала мне, что ее жизнь полна треволнений и сюрпризов, и она знает жизнь целых кварталов так, как, пожалуй, никто другой. Запустив руку по плечо в мусорный ящик, она может определить, какой сегодня день — понедельник, вторник или суббота, — если это вдруг выскочит у нее из головы. Бывают у нее и ужасные треволнения, это само собой, но об этом лучше не говорить, приятных сюрпризов гораздо больше. Например, вот эти башмаки у нее на ногах. Их кто-то выкинул, и, поверите ли, они служат ей уже семь месяцев. Есть и такие люди, что выбрасывают на свалку горбушки ореховых и маковых рулетов, вот так. А хлеб? Его столько, что уж и собаки не едят. Не верю? Да она набирает его по пять-шесть кило в день из мусорных ящиков и продает на крытом рынке одной торговке из Шорокшара, которая откармливает хлебом свиней. Каждый день попадаются одна-две бутылки, которые можно сдать, разумеется, они оказываются в мусорном ящике по другой причине, чем остатки рулетов. Так что она не жалуется, нет, не жалуется. И вот уже тетя Гизи уходит с мешком под мышкой, собака следом за нею.

Заведующий тянет носом воздух и зажимает пальцами ноздри. «Смрад вольной жизни», — насмешливо говорит он. Это шутка, ей следует смеяться. И «наш человек» изрыгает нечто, отдаленно напоминающее смех. Он уже изрядно накачался и не очень-то слышит, плохо понимает, что сказал заведующий, но что бы тот ни сказал, гогот извергается из него в силу служебного долга. Разумеется, недаром. Всему есть цена. Даже похожему на рыганью гоготу. По крайней мере, раз в час «наш человек» «идет взглянуть что и как», выскакивает «проветриться». «Ну, так я пойду проветрюсь, шеф». Тот кивает. Напротив нас так называемая закусочная. Там-то и проветривается «наш человек». «Наш человек» сейчас придет, подождите немного, пожалуйста». И кивку тоже есть цена. «Наш человек» не замечает, что начальник мухлюет с весами. Но этому опять-таки есть цена. Некоторое время я пыталась угадать, откуда же у «нашего человека» берутся деньги на пять-шесть кружек пива в день и по меньшей мере на две порции рома, ибо это примерно и есть его дневной заработок. Потом я заметила махинации с весами и то, что некоторые вещи отбираются, откладываются в сторону и не отправляются со служебной машиной. Подумать только. Вокруг сплошные махинации для того, чтобы обмануть тетю Гизи! Ужас. Бред. И тем не менее мы ее обманываем. Потому что и я держу язык за зубами. Разумеется, и этому есть цена. Буквально на второй день, когда «наш человек» ушел «проветриться», заведующий стал за моей спиной. «Ну, как вы себя чувствуете в нашем маленьком заведении, Магдика?» И, не успела я обернуться, чтобы ответить, он наклонился ко мне сзади и взял меня за грудь. Это было для меня полнейшей неожиданностью. Если бы он до этого пялился на меня или что-нибудь в этом роде, я была бы готова дать отпор, по крайней мере, могла схватить стул, но он так неуклюже, сопя, расхаживал взад и вперед, и потом его небритая физиономия, отвисшая губа, словом, выглядел он не так, как мужчина, который хочет нравиться женщинам. Внезапно у меня в голове мелькнула мысль о враче и обо всем, что у меня с ним было, и что это не может повториться вновь, хоть сдохну, не может. Откачнувшись назад на стуле, я упала, но и он кувырнулся и полетел под серую от грязи, с искривленными колесами детскую коляску. «Если это еще раз повторится… если повторится…» — только и смогла я выдохнуть из себя. «Ладно, только не надо поднимать шум. Уж и пошутить нельзя?» — сказал он. Больше он ко мне не прикасался. А я держала язык за зубами.

Итак, я каждый день умирала. То и дело смотрела на стенные часы, маячившие над грудой пожелтевших газет. Боже мой, время остановилось. И когда вечером наша лавочка закрывалась, а я шла вверх по деревянной лестнице, я думала не о том, что рабочий день, слава богу, окончен, а о том, что завтра снова придется спускаться вниз по этой самой лестнице. Нет, это не поддается описанию.

Что бы со мной было, если бы мне навсегда пришлось там остаться? Уже в возрасте немногим больше двадцати одного года я стала бы считать минуты, отделяющие меня от выхода на пенсию? Или тоже бы потребовала свою долю? Или тоже бы выходила наверх «проветриться»? Или в конце концов легла бы с «шефом» на продавленную железную кровать, стоящую за грудой хлама? Не знаю. Но если бы мне навсегда пришлось там остаться, не исключено, что так бы и случилось. Ибо мертвецы беспомощны.

Я не знала, зачем я существую, не знала, зачем встаю по утрам, не знала, что ответить, когда жена дворника, вечно торчащая в воротах, спрашивала, став передо мной или мне вслед, свое вечное: «Вы на работу? На работу?», не знала, зачем сидеть скрючившись за столом на козьих ножках, не знала, зачем мне печет макушку висящая надо мной люстра-тарелка, не знала, какой смысл в том, чтобы вписать в графу столько-то и столько-то железного лома. Ведь столько-то и столько-то его уже нет. И если бы он был никуда не вписан, то и тогда нельзя было бы отобрать и украсть больше, чем сейчас. Неужели я существую, терзаюсь здесь ради того лишь, чтобы каждый месяц получать на руки тысячу пятьдесят форинтов?

А теперь время летит. И когда я, скажем, подаю порции углекислого газа под стеклянные колпаки, прикрывающие наши банки с ряской, я тоже держу на руках детей с тонкими ножками и ручонками, совсем как Prinzessin Irene von Holland и Prinzessin Cecile von Bourbon-Parma. Только, пожалуй, выгляжу более естественно и держу их покрепче. А между тем я никогда не выезжала за границу. (Мы видели это в одном английском иллюстрированном журнале. Колоссальный репортаж с фотографиями. Prinzessin Irene von Holland сидит на траве, держа на коленях правой рукой младенца, в какой-то нелепой, словно на образе, уродливой позе, с какой-то тряпкой, обмотанной вокруг тела младенца. Левой рукой она прижимает ребенка чуть постарше, но не к себе, нет, а к младенцу, как-то странно болтающему руками и ногами. В подобной же позе мы могли лицезреть и Prinzessin Cecile von Bourbon-Parma, но уже сидящую на каком-то подобии стула — белая чалма на голове, взор устремлен куда-то вдаль, руки и держат и не держат двух маленьких африканцев. «Герцогиня, если бы вы повернулись еще чуть правее, вы были бы очень хороши в полупрофиль. И, пожалуй, хе-хе, если бы детки были чуток, гм… как бы это выразиться… касательнее к вам. Пардон, их не надо бояться, они хорошо вымыты, и их белые рубашечки, извольте взглянуть, свежевыстираны и отутюжены. Так. Так! Улыбка. Так! Так! Merci beaucoup!.. Thank you so much!.. Одну секундочку, у меня к вам еще одна маленькая просьбишка. Соблаговолите повернуть малыша так, чтобы его тоненькие ножки… Вот так! Vielen Dank!» Интересно, во сколько обошлась поездка двух принцесс вместе со свитой. А фотокорреспонденты, газетчики? Сколько стоил прием? Ведь конечно же, был прием, званый вечер, проводы, хотя на сей раз корреспонденты забыли дать об этом отчет. Интересно, что есть истинная, большая ложь — прямая ложь или просто умолчание о некоторых вещах?)

Человек, разумеется, не может думать обо всем на свете, иначе недолго и сойти с ума.

На стеклянном колпаке сбоку есть выпуклость, а в ней отверстие с резиновой пробкой. Я вынимаю пробку, впускаю углекислоту и тотчас затыкаю отверстие пробкой. Точнее говоря, как сразу же поправил бы меня Дюла, не углекислоту, а двуокись углерода, которой наполнены баллоны для приготовления содовой воды. Мы постоянно пользовались такими баллонами. Проколешь баллон шилом или просверлишь буравчиком — и тут же приставляешь его к отверстию.

Это, к слову сказать, один из обязательных, необходимых моментов нашей работы.

Не правда ли просто? Ведь это может проделать любой мало-мальски сноровистый и проворный человек.

Но ведь и инъекция тоже немудреное дело. И разрез скальпелем не сложнее. Надо только знать, кому, когда и какой укол надо сделать. Надо только знать, до какого места, как глубоко должен сделать разрез скальпель, ни на волосок шире, ни на волосок глубже. И в этом «только» все, из-за этого «только» время летит или стоит на месте.

У меня в руках баллон с углекислым газом (инструмент научного исследования проще этого невозможно себе и представить) и, наклонясь над стеклянным колпаком, прикрывающим банку с ряской, я, даже не задумываясь над этим, совершенно безотчетно знаю: обитающие на земном шаре земные существа можно разделить на две категории. Это либо автотрофные организмы, либо гетеротрофные. Автотрофные строят свой организм из неорганических веществ, гетеротрофные не способны на это.

Гетеротрофные организмы не могут обойтись без автотрофных. Не могут обойтись? Да, попросту говоря, не могут существовать без них.

Все люди гетеротрофны. Животные тоже. Тетя Гизи и ее верная, неопределенного цвета курчавая собака тоже. Руководитель Отдела чехлов Предприятия по сбору побочных продуктов и отходов тоже. Бросающаяся на малька щука тоже. Prinzessin Cecile von Bourbon-Parma тоже гетеротрофный организм. Мальки тоже гетеротрофны, маленькие биафрские дети с тонкими ручонками тоже гетеротрофные организмы. И я тоже гетеротрофный организм.

А вот здесь, под стеклянным колпаком, крошечная подопытная ряска автотрофна.

Ей дает свет солнце или лампа, которой мы освещаем ее, и, используя лишь малую часть этой световой энергии, ряска синтезирует сахар из воды и двуокиси углерода.

Основная формула фотосинтеза такова: двуокись углерода + вода + свет = моносахариды + кислород,

иначе:

6СО2 + 6Н2О +? = С6Н12О6 + 6О6.

Итак, вопросительный знак, ибо свет невозможно постичь и выразить в конкретной формуле.

Вот почему фотосинтез не так прост, как основная формула. Дальше идут еще более сложные вещи.

Освещенный хлорофилл преобразует энергию света в химическую, отнимая у воды один электрон. Так образуются восстановленный трифосфо-пиридин-нуклеотид и аденозин-трифосфат. Ныне уже известно, что эти два естественных кофактора необходимы для поддержания независимой от света фазы фотосинтеза, а именно: синтеза сахаров из воды и двуокиси углерода.

Я знаю, что в нормальных условиях содержание двуокиси углерода в воздухе равно 0,03 %.

Я знаю, что можно искусственно увеличить эту цифру хоть в сто раз без риска отравить растение. С ростом концентрации двуокиси углерода возрастает интенсивность фотосинтеза.

Я беру баллон с углекислым газом, продырявливаю его и впускаю под колпак с шипением высвобождающуюся двуокись углерода. Быстро отдергиваю опорожнившийся и вдруг ставший холодным баллон и затыкаю отверстие пробкой.

Дело сейчас не только в том, что мы хотим увеличить интенсивность фотосинтеза, но и в том, что ее просто необходимо увеличить.

Потому что в противном случае наша ряска погибнет.

Ведь перед тем мы основательно напичкали ее гербицидом гормонального действия, который повышает жизнедеятельность, ускоряет всасывание питательных веществ, фотосинтез, дыхание.

Вот почему нам приходится непрерывно поддерживать соответствующую концентрацию солей в питательном растворе в банках с ряской, вот зачем необходима двуокись углерода. Вот зачем необходимо постоянное соответствующее освещение.

Искусственное освещение — это тоже своего рода солнечный свет. Ведь это не что иное, как накопленная в некогда существовавших автотрофных организмах солнечная энергия.

Наше подопытное растение, ряска кистевидная, в естественных условиях достигает в диаметре от 4 до 8 миллиметров.

А нам уже более чем в десяти случаях удалось получить экземпляры от 10 до 20 миллиметров в поперечнике.

Это означает, что можно интенсифицировать и рост культурных растений. Это означает, что можно выращивать пшеницу с колосом, кукурузу с початком в два-три раза больше обычного. Да, означало бы.

Ибо нам уже удалось получить такие крупные экземпляры, но не удалось сохранить их.

Возможно, гербициды гормонального действия вообще не пригодны для этой цели — мы уже поставили несколько сот опытов, пробуя их в различных смесях, дозировках, концентрациях.

Но в таком случае надо искать, и мы найдем другие средства гормонального действия.

Мы уже ни за что не отступимся от своей мечты.

Буду совершенно откровенна.

Не отступимся не только потому, что знаем: в очень недалеком будущем регулирование соотношений между автотрофными и гетеротрофными организмами станет на Земле главнейшей проблемой.

Не отступимся не только потому, что некоторые гетеротрофные организмы не знают или не хотят этого знать — и в невинной простоте своей рукоплещут исчезновению кукурузного поля то здесь, то там и уже не в столь невинной простоте уничтожают десятки тысяч хольдов рисовых полей и сотни тысяч гектаров леса.

Не отступимся не потому, что теперь уже мало-помалу выясняется, сколько дров наломали те, кто считал Мальтуса глупее себя.

И не потому не отступимся, что, хотя мы уже не считаем его глупее себя, мы истово надеемся, что его грозные пророчества не сбудутся. И не потому, что знаем, что у нас есть один-единственный выход: скачкообразное увеличение производства автотрофных организмов. И никакой лозунг, никакая Prinzessin, будь она нежная или не слишком нежная, никакой своей брезгливой или не брезгливой лаской не сможет сделать сильным и крепким ребенка с тонкими ручками и ножками ни в Африке, ни в Индии, ни в Пакистане. И никакая цитата из Мао тут не поможет.

Не потому не отступимся мы от своей мечты, что это единственная альтернатива.

А потому, что это уже стало нашей навязчивой идеей. Осчастливливающей навязчивой идеей, почти независимой от всех тесно переплетающихся целей будущего.

И еще потому, что — здесь и сейчас — свои маленькие личные мечты мы связали с одной большой.

Не отчетливо очерченные это мечты. Так, гонимые ветром облака.

Как-то раз мне захотелось плыть по настоящему морю на настоящем корабле. Я имею в виду не кратковременную морскую прогулку в прибрежных водах, когда экскурсантов еще не успело укачать, они не успели еще распаковать свои перемешанные пожитки, не сумели занять хорошее местечко на палубе, а морской ветер не успел еще сдуть пыль суши с их обуви и одежды; еще не показалась ни одна жалкая летающая рыбешка (а если показалась, то судно содрогается от утрированного восторга) — и вот уже прогулочный пароход швартуется у пристани.

Я не люблю «прогуливаться», не люблю «совершать экскурсии», не люблю «прогулочных пароходов». От вида долины Хювёшвёлдь или горы Хармашхатар в воскресный день я с большой охотой отбыла бы на тот свет. Турбазы, которые показывают в теленовостях, напоминают мне, к сожалению, наспех сооруженные лагеря для беженцев. Я не люблю поездов ИБУС. Однажды, когда я была девочкой, мы побывали в Эгере. В катакомбах под крепостью и в винном погребке толклись, потели и гоготали вокруг нас те же самые субъекты, обществом которых нам выпало наслаждаться на протяжении всего пути. Пришествие венгров, исход венгров. Это был форменный храмовый праздник, не хватало только раскрашенных и поблескивающих слюдяным блеском деревянных ложек. Между тем наш паровоз переставили в хвост состава, и, в сущности, единственное волнующее разнообразие всей прогулки состояло в том лишь, что приехавший в первом вагоне обратно ехал в последнем. Нам и тут не повезло, наш вагон был посередине состава.

Я не люблю программных достопримечательностей. Я еще ни разу в жизни не видела здание парламента изнутри и, признаться, мне это не любопытно. Попади я в Лондон, я и там не стала бы глазеть на Тауэр или световые рекламы площади Пиккадили, а просто бродила бы по городу. Разумеется, с Дюлой. Мы присматривались бы к людям. Как они переходят улицу, как ждут автобуса, как встречаются или прощаются друг с другом, как пожимают друг другу руки или целуются. Присматривались бы к официантам, к полицейским, к кондукторам в автобусах. К одежде: согласна, это внешнее, но я утверждаю, что человек с наметанным глазом выведет по внешнему виду людей больше правильных умозаключений, чем из получасового интервью. В интервью можно лгать, можно всячески изворачиваться, все что угодно, но встречают все же по одежке и, как правило, не обманываются. Например, если у женщины ноги как палки или кривые, а она упорно носит мини-юбки, или у женщины щиколотки, как у слона, а она фигуряет в туфлях-лодочках на шпильках, то это говорит не только о ее телесных изъянах.

А попади я в Ленинград, я бы обходила далеко стороной парк с фонтанами — достаточно услышать это слово, Ленинград, и тебе на макушку уже сеется водяная пыль от фонтанов; в Москве же, если б только мне представился случай побывать там, я бы не ездила в метро. А вот поехать к Азовскому морю, в Таганрог, я бы поехала с большой охотой. Не из-за Азовского моря, ведь раз уж на то пошло, море это не настоящее, а отчасти пресноводное, и не из-за Таганрога — что я знаю о Таганроге? Что это город величиной с Сегед — а может, немного больше? (Когда я слышу по радио: «Наш специальный корреспондент сообщает из крупнейшего города на Тисе…»- это помереть надо со смеху.) Сартр говорит о детском возрасте: «Для каждого человека первые его годы самые важные: возможно, что мы в большей или меньшей мере изменяемся, но полностью никогда не можем изменить своему детству». Да, если бы я побывала в Советском Союзе, я непременно бы съездила в Таганрог. Там родился Чехов, там прошло его детство, там его звали ласкательным прозвищем Чехонте.

Но все же самое светлое в моих мечтах-облаках: настоящее море, настоящее путешествие на корабле. Настоящее открытое море, никому не подвластное. Ни великой власти, ни малой. За него никому не надо страшиться, никто не точит на него зубы. Оно никому не принадлежит и именно поэтому принадлежит всем, в том числе и мне. Откуда — если бы на нем можно было жить, и кто знает, не придет ли такое время — никто не может никого прогнать, никто не может никого депортировать в судах-вагонах и которое никто не может захватить, которое нельзя очистить ни от черных, ни от белых, ни от желтых, ни от индейцев, на котором нельзя создать резерваций, потому что открытое море не терпит никаких преград, ни символических, ни взаправдашних. Что случится с протянутой между бакенами колючей проволокой, когда грянет первая буря?

«В такое время, — рассказывал мой отец (я сидела перед ним на своем любимом маленьком стульчике и, упершись локтями в его колени, смотрела на него), — по воде сперва пробегает легкая дрожь. — Он легонько, чуть касаясь, пробегал пальцами по моей руке. — Море покрывается мурашками. Это не столько видишь, сколько чувствуешь». — И я чувствовала кожей руки, как море покрывается мурашками. Я страшно любила, когда отец рассказывал. Перед моими глазами и вправду вставало море или что угодно. Я сидела на своем стульчике в самой середине океана, упершись локтями в колени отца, над нами проносились поморники, вокруг нас прыгали лобастые дельфины. И тут воду вдруг передергивало мурашками! Как кожу лошади, когда на нее садится овод. Правда, правда! Когда Иван брал меня с собой, мы разглядывали всех лошадей. «Становится чуть темнее. Чайки исчезают в вышине, дельфины в глубине. На минуту воцаряется тишина. А потом издалека слышится гул. Ты опираешься на перила палубы, смотришь вниз. Вода под тобой словно покачивается». — Колени отца в это время — перила палубы. Я смотрю вниз, мы выпадаем из мира. Затем занимаем прежнее положение. — «Море под тобою колышется. До сих пор ты думала, что нет ничего сильнее машины корабля. Слышала ее как бы отдаленное гудение, ощущала ее силу. Теперь ты ее не слышишь, ее силу не чувствуешь. Корабль взлетает в высоту, словно чайка, и ныряет в глубину, словно дельфин. Ты стоишь на вершине горы и смотришь вниз на долины, а потом из долины глядишь вверх на вершины гор. Море исчезло, остались только горы. Как если бы ты выглядывала в окно задней комнаты тети Берты».

Откуда-то из-за горизонта вдруг раздается голос матери:

— Ты ж никогда не видел моря! Зачем морочишь голову девчонке?

И вот уже мы снова в нашей битком набитой комнате, мать вяжет, штопает или чинит белье, я совсем забыла про нее, но вот она здесь, стоит только руку протянуть. У нее уже немало седины в волосах, но покрасить волосы она не может, пробовала, да кожа не выдерживает. Две косые морщины на ее лбу углубились — словно гномы бороздят их по ночам.

— Горы и море — родные братья, — говорит отец.

Мать вздыхает, уже почти веря в то, что ни слова больше не скажет, но потом все же говорит:

— Какие глупости!

Она откладывает вязание — нет, отталкивает его от себя — и торопливо выходит. (Однажды я крадучись пошла за нею следом. Она стояла посреди кухни и, скрестив на груди руки, напряженно смотрела через форточку на соседнюю крышу.)

Отец встает и кладет руку мне на голову.

— Я сейчас, — говорит он.

Мне слышно, как в прихожей мать открывает дверь, ведущую на кухню.

— Ты куда?

— Пойду взгляну, какое море! — отвечает отец. Но говорит он это без раздражения. В его голосе скорее угадывается улыбка. Я продолжаю сидеть на своем стульчике и не вижу его лица, но чувствую в его голосе улыбку. Он превосходит мать во всех отношениях. Интересно, почему?

Дверь прихожей со щелком захлопывается. Я слышу удаляющиеся шаги отца на лестнице. Я так хорошо знаю его походку! Точно маленькая собачка походку своего хозяина. У него мягкий, но уверенный, без пошатки шаг. Я узнаю, что он идет, когда он еще на первом этаже. А по его кашлю или прокашливанию я могу узнать его совсем издалека — он много курит, когда рассказывает, над нами плавает синий дым.

У матери походка совсем другая. Твердая, дробная, и не только из-за того, что она и дома ходит в туфлях. Я уже слышу ее. Она останавливается у меня за спиной.

— Правда-правда! Он никогда не видел моря. Никогда!

Голос у нее мягкий, почти извиняющийся. Я знаю, что она говорит правду, и при этом все-таки сжимаюсь в комок на своем стульчике, и из моей груди рвется рыдание. Я не хочу плакать, но все напрасно, и, может, это даже к лучшему, я не смогла бы сейчас смотреть на мать.

Моя самая прекрасная, самая светлая облако-мечта — это когда-нибудь поплыть по настоящему морю. И на настоящем море пережить настоящую бурю. Хотя я знаю, что море именно такое, как о нем рассказал отец, мне хотелось бы самой убедиться в этом. Мне надо убедиться. Вот как переплетается большая мечта с малыми. Тем временем…

— Что «тем временем»?.. — спросил дядя Фери.

— То, — сказала я, сразу выйдя из оцепенения и чуть не крича, — что человек не вправе отступаться от своих мечтаний. Это вдолбил мне в голову именно Дюла.

— Гм.

— А теперь его не оторвать от этой ивы, сами видите. Если б я могла как-нибудь встряхнуть его!

Дядя Фери не отвечал. Да и что бы он мог ответить? Я сетовала не потому, что надеялась на его помощь, мне просто нужно было излить душу. Взглянув на него, я, к своему удивлению, увидела, что его глаза смеются.

— Встряхнем, — сказал он. — Я сейчас. Только схожу за удочкой. Заодно увидите, какое у меня снаряжение. Я сейчас.

— Уж не собираетесь ли вы сами удить, дядя Фери?

— Ну конечно, как раз это я и намерен сделать.

Я вошла в лабораторию и слонялась там без дела. Плачевное зрелище. Большинство наших банок для разведения ряски уныло пустовали, мешочки с образцами почв в беспорядке валялись на полках, пучки трав с пастбищ и покосных лугов засохли, съежились, разлохматились и тоже имели грустный вид, ни дать ни взять клочья вырванных волос. Да, я была в полном отчаянии. А тут еще Лакош. Пошел за своей удочкой! Почему я думала, что деревенский гончар все поймет? Он только посмеется надо мной — и все. Пошел за своей удочкой, впрочем, — я сама слышала, — вся деревня уже смеется над нами. «Разводят ряску, — говорили деревенские, — мужчины недвусмысленно покручивая пальцем у виска, женщины, прыская со смеху, — когда она созреет, ее будут убирать ложкой». В корчме один пьяный скакал лягушкой по распивочной и квакал: «Подать на стол сто свечей и ряску!» Сельчане говорили и более хлесткие, и более обидные вещи, причем вполне в трезвом виде. «Они расщепляют бритвой стебли травы!» — «Ну да, ведь они ее размножают. Из одной травинки получаются две. Теперь хватит корма для скота!» — «Только бы нас не заставили расщеплять!» — «Пусть бы их расщепила молния на их мельнице!»

Вскоре в дверь постучался Лакош.

— Можем идти, — сказал он.

— Я-то для чего вам нужна? — с неохотой спросила я. — На берегу мне, что ли, усесться?

— Будете нужны, — сказал Лакош, глаза его опять смеялись. У него было длинное удилище из орешины. Ни катушки, ничего, лишь намотана леска. Поплавком служила пробка, какими затыкают оплетенные бутыли. Роскошной эту снасть никак не назовешь. Во мне стало возрождаться доверие к Лакошу. Этот смех в его глазах…

— Для чего же вам я?

— Вы поможете поднять шлюзный щит.

— Щит?

— Ну да.

— Мы пустим реку в омут?

— Вот именно. Устроим маленькую бурю. По крайней мере, так воспримут это рыбы.

— Дюла нас с потрохами съест.

— Это я беру на себя.

Я все еще не вполне представляла себе, чего, собственно, добивается Лакош, но все же вынесла рукоятку, которой поднимают щит.

Шестерни механизма заржавели, шлюзный щит был сплошь мох и ил, вода в реке стояла высоко, и давление на щит было большое, в то лето прошло много дождей.

Мы налегли на рукоятку.

Еще раз.

И еще.

Дюла не видел нас, он сидел метрах в тридцати ниже по течению, спиною к нам.

Наконец шестерни с великим скрежетом пришли в движение. Разумеется, из-за заржавевшей передачи щит поднимался очень медленно. Вначале было слышно лишь нечто вроде слабого шороха, так, тихое журчание. Но вот щит пошел вверх гораздо легче.

Шум усилился. Стена мельницы посветлела от отраженных струй низвергающейся воды, брызжущих миллионами капель. Как будто о стену разбивался поток бронзовок.

Дюла вскочил, обернулся к нам.

— Черт побери, что вы делаете? Что вы делаете? — крикнул он.

Вода в омуте уже медленно кружилась.

Я хотела ответить, но Лакош махнул рукой.

— Небольшую бурю! — крикнул он в ответ.

Мы неумолимо вращали рукоятку. Щит был уже поднят на две пяди. Вода с грохотом ударяла в бетон и, клокоча белой пеной, низвергалась в мельничный омут.

В омуте набралось уже много воды, волны захлестывали берег.

— Вы рехнулись! Клянусь, вы рехнулись! — Дюла не кричал, а орал, но его голос был еле слышен. Я увидела, как он вытащил удочку из воды, наскоро смотал лесу и с удочкой в руке двинулся к нам.

— Встряхнули. Правда ведь, встряхнули? — сказал Лакош. Я наклонилась к нему, чтобы лучше слышать, шлюзный щит уже легко шел вверх, река почти свободно с шумом устремлялась в омут. Но это были цветочки, а ягодки были впереди.

Волны плескались у самой ивы, Дюла обернулся, взял под мышку вторую удочку, подхватил бачок с живцами, сачок, — все, и как ходячая выставка рыболовных принадлежностей направился к нам.

— Положитесь на меня! — быстро сказал Лакош. — Во всем положитесь на меня.

Дюла перешел через мост и стал перед нами.

— Прекрасно, — сказал он. — Великолепно. Зачем вы это сделали? Разве теперь можно удить? — Он указал на бурлящий белой пеной, весь в водоворотах омут.

Я, хлопая глазами, смотрела на Лакоша, тот ответил:

— Можно!

— Здесь? Удить? Теперь?

— Здесь. Удить. Теперь. По крайней мере, поймаете рыбу.

Вода уже не доходила до шандор, мы перестали вертеть рукоятку.

— Это любопытно, — сказал Дюла.

— Вот и полюбопытствуйте чуток! — Лакош подобрал с земли свое удилище из орешины, отступил немного назад, посмотрел на Дюлу и громко рассмеялся.

— Это что, хохма, да? Ничего себе хохма.

— Вся штука в том, как вы выглядите, — сказал Лакош. — Вот увидит вас щука и бросится наутек, куда глаза глядят. Так нельзя.

Дюла с презрением оглядел удилище-орешину, невзрачную пробку, свинцовое грузило — не шариком, а попросту отрезанное от куска свинца.

— Прямо вот так? Разве так можно? С этаким страшилищем?

— А вот посмотрим! — сказал Лакош.

— Посмотрим! — сказал Дюла.

— Одолжите мне одну-две рыбки.

Лакош подступил к Дюле, взял у него из рук бачок с живцами. Дюла не противился, он был в такой ярости, что не мог слова вымолвить, и глядел на меня, как будто говорил: «Ну, а с тобой я еще расквитаюсь».

Мы последовали за Лакошем вниз, к омуту. К иве.

— Становлюсь на то же самое место, где стояли вы. Крючок тоже забрасываю туда же.

— Идет, — сказал Дюла.

Лакош отмотал полтора метра лески и забросил удочку. Течение было такое сильное, а волнение так велико, что, несмотря на тяжелое свинцовое грузило, поплавок приходилось придерживать, иначе вода тотчас унесла бы его. Пробка-поплавок, накренившись, стояла в воде, леса была туго натянута.

— В книгах по рыболовству так не полагается, — проворчал Дюла.

Спустя минуту ли, пять ли, никак не больше, пробку потянуло в водоворот, так что удилище изогнулось.

— Крючок зацепился за корень, — успел только сказать Дюла; всколыхнув поверхность воды, Лакош выбросил на берег щуку — извивающуюся здоровенную рыбину. Такой большой щуки мы не только никогда не вылавливали, но даже видом не видывали.

Лакош подошел к ней, чтобы достать из пасти крючок.

Дюла порылся в своей рыбацкой сумке, и в руках у него сверкнул, звякнул какой-то никелированный инструмент.

— Вот чем распялить ей пасть, — сказал он.

Лакош только рукой махнул, схватил щуку за голову и глубоко запустил ей в жабры большой и указательный пальцы. Рыба, дернувшись, разинула пасть, и Лакош, засунув в пасть другую руку, высвободил крючок. На нем еще болталась наживка, разумеется, уже безжизненная, перекушенная пополам, искромсанная острыми, как иглы, зубами.

— Ничего, сойдет, — сказал Лакош, наживил крючок той же рыбкой — только теперь я заметила, что он пользуется не тройным крючком, а обыкновенным большим одинарным — и снова забросил наживку.

За четверть часа были пойманы три щуки.

Лакош по очереди брал их и, ударяя о ствол дерева, ломал им хребты, после чего опустил всех трех в сачок Дюлы и стал наматывать леску на свое удилище-орешину.

— Вот так, — сказал он. — Такие пироги. Жизнь коротка. И не только щучья.

Мы поднялись на мост. Дюла, не говоря ни слова, следовал за нами. Мы опустили шлюзный щит. Дюла молча глядел на воду.

Как я жалела его, как ликовала! Вот тебе типичное состояние амбивалентности, подумала я и тут же показала язык самой себе: «Умничающая обезьяна!»

Мы попрощались с Лакошем, взяв с него обещание, что он заглянет к нам вечером отведать жареной рыбы, раз уж он всучил нам весь улов. Мы вошли к себе, выпотрошили рыбу, промыли, нарезали кусками, посолили. Получилось две большие миски. Время было чуть за полдень.

— Заверну часть рыбы Лакошу, — сказала я. — Нам за неделю столько не съесть.

— Ну разумеется, — сказал Дюла, не слушая, что я говорю. Затем через мгновенье:

— Магди.

— Да.

— Не взяться ли нам за дело? — Он кивнул в сторону двери в лабораторию.

— За эту дрянную ряску? — Я стала на четвереньки, растопырила пальцы и произнесла, понизив голос: — Ква-ква-ква, ква-ква-ква!

Дюла тоже встал на четвереньки.

— За нее, — сказал он, — за эту дрянную ряску.

Мы запрыгали друг к другу.

Сблизившись, мы потерлись нос об нос и уставились друг на друга — кто кого переглядит. (Эту игру в лягушки мы выдумали после того, как узнали про глумление над нами в корчме. На все существует какое-нибудь противоядие.)

— А не лучше ли пойти ловить рыбу?

— Я готов был убить вас обоих, — сказал Дюла. — Особенно тебя.

— Почему же ты меня не убил?

Нос трется о нос.

— Потому что ты мне нужна.

— Ага! Вот ты какой эгоист.

— Ну-ну. А ты негодница. Хитрая маленькая негодница.

Мы вскочили на ноги, вбежали в лабораторию и принялись за дело. Точнее говоря, в тот день мы только наводили порядок, но это одно и то же, даже, пожалуй, чуточку больше — в такое время, время подготовки, все кажется возможным.

Если существует «вечная» истина — ибо общеизвестно, что у всякого возраста есть своя «вечная» истина, и некоторые люди вдребезги разбивают из-за нее друг друга, подобно двум сталкивающимся поездам, — так вот, если «вечная» истина все же существует, то никто не выразил это прекраснее и проще Аттилы Йожефа.

Как куча наколотых дров, все свалено в груду на свете, давит, скрепляет и жмет и то, и другое, и третье…

Нет, мы были не вправе ждать, чтобы деревня одобрила наши опыты с ряской, ведь даже специалисты в одной с нами области, как правило, лишь отмахивались да и продолжают отмахиваться от нас, но все же сочувствие было нам необходимо. Ничто другое не было нам так необходимо, как сочувствие. Я уже упоминала, что мы убили уйму времени и сил на анализы почв, и уже на второй год не замедлили сказаться осязаемые результаты перегруппировки выращиваемых культурных растений и внесения в почву известкового ила. Я отлично помню, что в том году стоимость трудодня повысилась ровно на семь форинтов. Это не много, разумеется, не много, но, принимая во внимание местные условия, и это можно счесть серьезным достижением. Вместе с председателем мы полагали, что это все же должно кое-что значить и для тех, кто верит только в то, что видит, для кого существует только то, что можно пощупать руками, кто даже в снах своих не знает, что

Лишь у того, чего нет, есть корень, лишь то цветок, что будет, что есть, то рассыпается в прах.

Но нам не везло. По сравнению с прошлым годом погода была благоприятнее, и деревня решила: «Погода лучше, вот и урожай лучше!»

Некоторое признание нам принесла возникшая у нас между прочим, я бы даже сказала случайно, идея.

В нашей деревне, да и в окрестных деревнях тоже, у коров очень часты были выкидыши. Бруцеллез. Об изоляции приусадебных коров, которые пасутся на общественном пастбище, не могло быть и речи, прививки тоже не применялись. И вот Дюла как-то раз сказал председателю, что следовало бы попытаться повысить содержание меди в траве на пастбище, потому что если содержание меди понижено, коровы особенно восприимчивы к бруцеллезу.

— Чем же мы повысим содержание меди? — спросил председатель.

— Чем? Медным купоросом.

И вот опять деревня подняла нас на смех.

«Пастбище обрабатывают против пероноспороза, чтобы у наших коров не было выкидышей!» — говорили люди. Купорос и пероноспороз. Купорос хорош против пероноспороза. И баста. Отделить одно от другого люди неспособны.

Идея оправдала себя. Уже на следующий год число выкидышей сократилось наполовину. Корова Рема Кукуружняка, к примеру, принесла двух чудесных телочек. Остальное мы узнали от председателя. Уже в тот же день Кукуружняк зашел в корчму выпить бутылку пива, чтобы отпраздновать великое событие. За первой бутылкой, разумеется, последовали другие, он угощал, настроение у всех было приподнятое. И тут два парня заржали и заквакали. Кукуружняк поднялся, подошел к ним и ударил кулаком по столу: — Да знаете ли вы, над чем гогочете?! Над собственной дуростью.

Этим дело и ограничилось. Какое уж тут событие? Подумаешь, стукнули кулаком по столу в корчме. Никто и внимания не обратил.

И все-таки: деревня, которая на первых порах жалела для нас даже морковку, той зимой посылала нам в виде угощения столько свинины, что даже с помощью Лакоша мы еле справлялись с нею.

Но тогда до этого было еще далеко.

Вечером Лакош раскрыл «секрет».

— Дело просто. Об эту пору летом повсюду полно рыбьей мелюзги. Она сотнями, тысячами ходит вереницей, кишит повсюду. В хорошую погоду особенно. А щука не трогается с места. Зачем? Мальки сами заплывают ей чуть ли не прямо в пасть. Рыболов может до самого вечера бросать в воду наживку. Напрасно. Даже если наживка оказывается под самым носом у щуки. У нее большой выбор, зачем ей набрасываться на рыбку, которая ведет себя так странно и подозрительно? Но вот человек устраивает маленькую бурю. Вот он поднимает шлюзный щит! Для рыбы все равно, что буря, что паводок. Мальки сразу прячутся, жмутся друг к другу и не шелохнутся. Щука же, наоборот, теряет голову и прямо-таки сатанеет. Изо всех сил она молнией мечется — а тело ее сплошь состоит из мускулов — по своим охотничьим угодьям вплоть до полного изнеможения. Голодна она или сыта — все равно, ей надо до отказа набить свое брюхо. Кто знает, какой древний инстинкт говорит в ней, остервеняет ее? Ведь неизвестно, до каких пор продлится буря, неизвестно, до каких пор продлится паводок, так ведь? Неизвестно, до каких пор останутся в своих укрытиях мальки. В такое время можно забросить наживку в любое место — щука найдет ее. Почти немедленно, потому что в такое время она не плывет, а несется стрелой. И в такое время она начисто лишена подозрительности, лишь бы пища была. В такое время она не колеблется, а глотает сразу. Чтобы устремиться дальше. Примерно так обстоит дело. И я потому рассказал вам об этом, чтобы вы не подумали, что главное здесь — удилище из орешины или пробка от бутылки. Чтобы вы не увидели в этом никакого чуда.

— О господи, — сказал Дюла, — дядя Фери, вы положили меня на обе лопатки. Лучше, чем щук. Но я благодарен вам за это. Будьте здоровы! — Он чокнулся с Лакошем, со мной. — Будь здорова, негодница, пособница мастера по шлюзам!

Я тоже чокнулась с Лакошем, и мы перемигнулись. Это был на редкость славный вечер. В такие на редкость славные вечера человек на мгновение зажмуривает глаза и верит, что вряд ли что-либо может помешать тому, чтобы в его жизни было еще много-много таких на редкость славных вечеров, он выпивает один-два стакана вина и думает, что вряд ли что-либо может помешать тому, чтобы все грядущие вечера в его жизни были на редкость славные. Но когда через несколько лет человек оглядывается на прошлое, он видит, что на редкость славных вечеров у него было не слишком много. И так обстоит дело не только со славными вечерами.

Тут дядюшка Фери вновь вернулся к разговору о щуках.

— Точно так же обстоит дело и с самым дорогим, склеенным из бамбука удилищем. Не надо чрезмерно полагаться на него. Не надо полагаться ни на самые красивые никелированные блесны, ни на сверхпрочные лески, ни на мастерски сработанные поводки, ни на светящиеся поплавки с лампочками, подключенными к электробатарейке, ни на самых ярких, самых красочных искусственных мух с мохнатыми волосками.

При прощании, уже во дворе, — была теплая лунная ночь, вокруг нас плыл аромат луга, в такое время нельзя поверить, нельзя представить себе, и кажется просто ложью, что в не столь уже отдаленном будущем грядет зима, — Лакош совершенно неожиданно сказал:

— В такую пору щука, как иные женщины в сорок лет. Словно одержимая. Шальная. Хватает даже сучок, даже упавший с дерева лист. Она в мгновение ока забывает все, чему научилась на горьком опыте всей своей жизни. Такие пироги.

Мы пожали друг другу руки, и Лакош со странной, еле заметной улыбкой в уголках рта — как у человека, который не только знает, какие бывают «пироги», но и понимает или хотя бы старается понять, что к чему, — повернулся и ушел. (Ни до, ни после этого Лакош никогда не говорил о себе. Разве что уподобление щуки женщине можно понять как намек на обстоятельства его собственной жизни. Впоследствии мы узнали от председателя, что Лакоша бросила жена. Они вместе отправились на ярмарку — тогда у них было две лошади, — на повозке грудой высился заботливо обернутый соломой товар, а вернулся Лакош один в пустой повозке. Детей у них не было. Жена сошлась с шорником, с которым познакомилась в тот злополучный день. Кошелек был у жены, но Лакош даже не стал заводить о нем речь. Вскоре он продал лошадей, повозку, и долгое время пешком таскался по ярмаркам, словно какой-нибудь еврей с узлом. Осла он купил гораздо позднее, а маленькую повозку по его замыслу сделал колесный мастер.)

Он был уже далеко, как вдруг, словно неощутимо тоненькая нитка, до нас донесся его свист. Ни до, ни после этого мы не слыхали, чтобы он насвистывал. Это не была мелодия какой-нибудь «народной песни», которую во все горло орут гаврики в корчме или «кореши» в какой-нибудь забегаловке. На диво чистые высокие звуки с поразительными вариациями неразрывно вплетались в эту на редкость чудную ночь, сливались с нею, и похоже было, что они рождаются на один момент, чтобы, неповторимые, улететь навек.