Меня выслали из комнаты, но я все же слышала почти все. Каждое слово Ощерика. У него был агрессивный, хотя и не неприятный тон.

Моя мать уехала на кладбище. Мне кажется, речь шла как раз о том, что общего у нашего отца с определенной частью определенного кладбища. (Мы много говорили об этом с Иваном.) И с этим леденящим, странным подобием жилого массива, где нет необходимости ни в воде, ни в свете, ни в газе, ни в лифте, ни в туалете, и жители довольствуются узеньким пространством чуть ли не в пядь шириной. Навечно? Каждые двадцать пять лет, если нет никого, кто бы мог заплатить, кости извлекают из могил и высыпают навалом в так называемую общую могилу. Ее обозначает цементная плита с железным кольцом. (Голенные кости доктора Имре Чисара покоятся на челюстях Йолан Ковач. Волосы Йолан Ковач при доставке подхватил ветер и развешал их далеко на кусте сирени, так что теперь синицы с бурной радостью уносят их в свои гнезда и делают из них пружинистые подушки.) А сколько лет длится вечность в колумбариях? И как поступают с этими? Выдалбливают лицевую пластинку ячейки, вынимают урну и ссыпают прах в одну необыкновенных размеров ячейку? И вообще, находится ли прах моего отца в той урне? Так далек путь до Дебрецена и обратно. Если даже все прошло как нельзя лучше… Что за слова: все прошло как нельзя лучше! («Дети, сегодня все прошло как нельзя лучше, печь работала прекрасно, мы без труда поддерживали температуру в 1000 °C!») Ведь если все прошло «как нельзя лучше», все же осталась чуточка праха от предшественника, которая примешалась к праху моего отца, и от праха моего отца тоже осталась чуточка, которая примешается к праху последующего… (Интересно, чем наскребают эту горсточку пепла?) Не правы ль индусы, которые высыпают в Ганг прах своих незабвенных? Или викинги, которые вывозили своих мертвецов в открытое море на подожженных ладьях? Ибо что общего у памяти об умершем с арендованным на несколько лет, огороженным местом? Или тем более со стеклянным гробом, с мавзолеем? Что общего у застывших черт лица сколь угодно мастерски набальзамированного мертвяка со смехом живых? Ведь не то что пирамида, не то что мавзолей, но даже простая могила рано или поздно угнетает память о жившем когда-то человеке. (На диво хорошо взошла трава, которую мы осенью посадили на могиле, и, знаешь, теперь бы туда еще анютиных глазок… В будущем году мы велим сменить и надгробие, но, наверное, лучше было бы покрыть его лаком, тогда оно не так бы растрескалось. А в остальном могила выглядит великолепно.) «Схожу к отцу!» — говорит мать, выходит из квартиры, спускается по лестнице, садится на трамвай, потом делает пересадку, ссаживается, проходит в ворота. Неподалеку играет духовой оркестр, это провожают в последний путь какого-нибудь знаменитого мертвеца. Мать останавливается перед одним из кварталов этого необыкновенного жилого массива и неподвижно глядит на зацементированную дверь одной из маленьких квартир. Она у отца! Она выплескивает затхлую воду из маленького бакелитового сосуда, стоящего в медном кольце, наливает свежей воды, ставит в сосуд четыре-пять гвоздик и пока, сцепив руки, молится, невольно сравнивает принесенные ею цветы с цветами на соседних могилах. Да, это так, но что другое ей остается? И я делаю то же самое, когда выбираюсь к отцу. Ничего другого не остается. Цементная плита, номер, имя, вделанное в цемент кольцо, в кольце бакелитовый сосуд, в сосуде застоявшаяся вода и в ней жутко ссохшиеся скелеты цветов. Человек делает, что положено. Я иду к отцу. Я у отца. Я была у отца. Но я в таких случаях все равно не бываю у отца, почти не думаю о нем. Я подрезаю на несколько сантиметров стебли цветов, чтобы через свежую рану они лучше всасывали воду, и стою перед каменной плитой. Зато иногда вечерами, перед сном, хочу я этого или не хочу, я слышу его шаги, звонок, слышу, как он оббивает снег на половике. Да, сейчас я увижу, как он ходит взад и вперед по комнате, сейчас услышу его улыбчивый голос. В такие минуты я действительно у отца.

В дверь позвонили. Это Иван вернулся с Ощериком.

— Ты только взгляни, Магда, на эти брюки. А мы-то с тобой на Чепель сгоняли, чтобы достать их. У этих и зад не свисает. Он увел их у нас из-под носа.

— В самом деле, — сказала я. — Где же вам удалось отхватить такие брюки?

Ощерик к вышеупомянутым брюкам носил шикарную вязаную куртку цвета бирюзы.

— Отхватить! Где? Да в первом же попавшемся магазине.

— Не может этого быть! — сказал Иван.

Ощерик заржал.

— Ты глупее, чем я предполагал. Хочешь, достану тебе вагон таких брюк?

— Мы обошли весь город.

— И, разумеется, заходили в магазины, и справлялись, есть ли такие-то и такие-то брюки, верно?

— Ну конечно. А что же нам следовало делать?

— Хороших вещей в продаже в самом деле уже нет. Напрасно будешь клянчить, просить, чтобы тебе продали те брюки, что в витрине, в левом углу… Распродано! Напрасно будешь говорить, что еще вчера их не было в витрине, что их выложили сегодня, и как это так могли распродать в таком большом универмаге, или в специализированном брючном магазине, или в доме одежды, или в шикарном салоне готового платья, или где-то там еще. Тебя вышибут из магазина и все тут, ты пас. Дурачок! Он хочет всего-навсего хорошие брюки! Чтоб были не желтые в красную полоску! Чтобы хорошо сидели! Чтобы не слишком мнущиеся! Чтобы их можно было носить. Человек с улицы входит в магазин, не родственник, не знакомый, он бы уплатил указанную на ценнике сумму до филлера, — и до свиданьица. Но фиг вам. На-ка, выкуси! Повторяю, ты глупее, чем я полагал.

— Выходит, мы должны были дать этому хмырю на лапу?

— Должны были дать. Я же говорю, что ты с луны свалился. Тебя нужно запустить в космос, как ту обезьяну, не то шимпанзе, бог весть, как ее звали. Свидетелей мы не любим. Сознательный трудящийся швырнет тебе в морду твои деньги. Идти надо одному, как леопард. «На одну минуточку, маэстро!» — и отводишь его в сторонку. Мне нужно то-то и то-то. Брюки, ванну, водопроводный кран, пуловер, безболезненное удаление зуба, пиво в жару, ботинки на меху зимой — что угодно. Насуешь ему в лапу, сколько полагается. Есть определенные тарифы, по крайней мере минимальные.

Немного погодя они попросили меня выйти.

В подобной ситуации всегда чувствуешь себя неловко, в какой бы вежливой форме такая просьба ни выражалась. В однокомнатной квартире всегда обречен на такое, уже в самих ее размерах кроются все будущие унижения, нервозность, растущая быстро, как дождевой гриб, ненависть, скандалы или проглатываемая ярость, обида, злоба, вплоть до стремительно схваченного кухонного ножа. Оковы. Не бывает удобных оков. Или хотя бы сносных оков. Не бывает красивых оков. Они могут быть посеребренными, позолоченными, их суть — в размерах. Великолепно могу представить себе даже Святое семейство.

Восстав ото сна, Иосиф трясет Марию со словами:

— Мария, Мария (исполненная благодати, господь с тобою), ты храпишь!

— Хрр, что? Ты храпишь.

— Я?

— Ты. Благословенна ты среди жен, и благословен плод чрева твоего — Иисус, но ты храпишь, и это режет мне слух.

Мария же, вскрикнув, говорит:

— Дед твой храпел!

Так, помянув Матфана, от Матфана перейдя к Елеазару, от Елеазара к Елиуду, от Елиуда к Ахиму, от Ахима к Садоку, от Садока к Азору, от Азора к Елиакиму, от Елиакима к Авиулу, от Авиула к Зоровавелю, от Зоровавеля к Салафиилю, от Салафииля к Иехонии, к плену вавилонскому, вскоре доходят до Иакова, Исаака и Авраама, затем скачок назад и со стороны Иосифа следует горькое напоминание о некоем святом духе, и об ангеле господнем, который подчас является совсем запросто, и он, Иосиф, в это время должен выходить из комнаты в конюшню к ослу, а когда ему позволяют воротиться и он спрашивает у Марии, что случилось, она неизменно отвечает: великий свет. Мария же, в свою очередь, помянула про те несколько талантов, которые Иосиф получает за плотницкую свою работу.

Тем временем Иисус, проснувшись, хлопая глазами, смотрел на них при свете плошки. Потом зажмурился, чтобы не видеть. Потом заткнул уши, чтобы не слышать. Но несмотря на это и увидел, и услышал достаточно. Если у кого есть уши, чтобы слышать, пусть слышит, что надо и что не надо.

По этой причине, встав с кровати, он пробрался к двери и уже только оттуда, в ночном халате, с прической под битлов, громко сказал:

— Это соперничество между вами, на взгляд сына человеческого, подобно состязанию жеребцов. Ибо написано: «Почитай отца твоего и мать твою, и да будет жизнь твоя долгой на этой земле!» — но говорю вам, пусть лучше черт унесет меня в необитаемую пустыню, чем я буду и дальше слушать вашу руготню и перебранку.

И стал свет, и при этих словах совершенно неожиданно появился черт и унес Иисуса в пустыню и сорок дней без конца искушал его. Но сын человеческий легко устоял перед всеми соблазнами. Черт сказал ему: «Мария как раз сейчас режет свежий хлеб, на столе благоухает жареная рыба, и сын Иакова Иосиф разливает по стаканам прохладное красное вино, не отнести ли мне тебя обратно в их комнату?» Иисус же ответил ему, сказав: «Написано: не только хлебом жив человек, не только благоухающей жареной рыбой и свежим ароматом виноградной лозы, но и миром, покоем». — «Неужто ты не голоден и не хочешь пить?» — удивляясь, спросил черт. «О да, я изголодался и истомился жаждой по покою, и как раз поэтому ступай-ка в ад!» И черт, уставший и охрипший, оставил его. А сын человеческий, пустившись в путь, оставил пустыню и взошел на высокую гору, где обратился к собравшимся с проповедью, сказав, вернее, воскликнув: «Люди, чего вы вечно грызетесь, ну вас к богу в рай?! Из-за талантов, из-за одежды, из-за того, как ходить: с бородой или без бороды, из-за формы и цвета сандалий друг друга, из-за того, какую носить прическу: длинные или короткие волосы, из-за благовоний, какими мажетесь или не мажетесь, из-за пищи и напитков. Разве жизнь не ценнее, чем одежда, чем цвет сандалий и длина волос? Почему не стремитесь вы к покою?» Вполне возможно, что он мог это говорить! Даже я, Магди Кишш, могу это утверждать. Хоть я и не знаю истории, но в общем факты мне известны.

Итак, меня попросили выйти, и я присела на край ванной, как в свое время, очень давно, мы усаживались там с Иваном, когда мать и отец пререкались друг с другом.

Но мне все же хорошо было слышно каждое слово.

— Ты думаешь, явится министр сельского хозяйства и потреплет тебя по щечке, да? — сказал Ощерик.

— Я этого не жажду.

— Или вдвое повысит тебе зарплату?

— Знаю, что не повысит.

— Чего же ты тогда ждешь, аплодисментов, оваций?

— Может быть. Это весьма приятно. Но все же речь не об этом.

— Закрой уши, как выдра, когда она бросается в воду. Это всего лишь дело привычки. Они орут? Считай, что кричат тебе «ура»! Потрясают кулаками? Представь, что они от тебя в восторге! Вот и все. Когда ты едешь вдоль барьера, тысячи лиц сливаются в одно. Картина бежит, как иногда бежит изображение на экране телевизора.

— Нет, — сказал Иван, — есть лица, которые не отрываясь смотрят прямо на тебя. Как на бога. И эти лица ты несешь в себе, даже когда ушел уже далеко от трибун, хотя никогда не увидишь их, если будешь искать.

— Словом, ты хочешь стать богом. А ведь это закрытое сословие. Малыш хочет стать богом. Крошечным богом!

— Нет, не валяй дурака, я не хочу стать богом, я просто хотел бы остаться человеком.

— Ну ладно, оставим нагорные проповеди.

— Мне нечего больше сказать.

— Я по горло сыт всякой пустой болтовней. Ты можешь сказать мне, что это значит: хотел бы остаться человеком? Человеком! Человеком я хотел бы остаться! Что это значит? Обращаются ли с тобой по-человечески люди? За твои же деньги тебе не вынесут со склада каких-то паршивых брюк! Вот тебе человеческое обращение, остальное — треп. Ты случайно толкаешь кого-то в автобусе, и он готов тут же выпустить из тебя кишки и намотать их себе на руку, если б только не боялся, что за это ему другие накинут на шею веревку.

— Мне нечего больше сказать.

— А мне есть. Какая у твоей матери пенсия по вдовству?

Иван ответил так тихо, что я не разобрала его слов, но я и без того знала.

— И это по-человечески? — сказал Ощерик. — Ну, а зарплата работающей на свалке и подающей большие надежды твоей младшей сестры? Недели сбора тряпья! Пусть сбор тряпья станет делом чести каждого! Предусмотрены ценные выигрыши! Тряпье и — честь!

Было так, словно там, в темноте, на краю ванной, мне давали дробные, быстрые, жесткие пощечины.

— Перестань! — сказал Иван. — Она услышит! К чему это!

— Ну, а сколько она зарабатывает? — уже тише спросил Ощерик.

Иван, бедный, ответил, округлив мою зарплату на пятьдесят форинтов.

— Слушай меня, — снова воодушевился Ощерик. Было так, словно я нахожусь в комнате вместе с ними. — Если бы вас троих — твою сестру, мать и тебя — посадить в большой холодильник, из тех, в которых умещаются целые мясные туши, и вы бы прожили там десять лет, витая между жизнью и смертью, и если бы все это время пенсия твоей матери и зарплата вас двоих оставались совершенно нетронутыми, тогда бы у вас, наверное, накопилось бы денег на двухкомнатную, а то и трехкомнатную квартиру. Нет, пожалуй, только на двухкомнатную. Но получали бы вы зарплату, сидя без дела в холодильнике? А коль скоро вы не сидите там, вам нужна еда, обувь, одежда и потому вы остаетесь без гроша уже за десять дней до зарплаты. Впрочем, не исключено, что десяти лет вам не хватит. Все зависит от того, сколько с вас возьмут за холодильник. — Внезапно он оставил эту тему и взял другой тон. — Гримас теперь в такой форме и до того отличается от той первой тройки, что нет такого отчаянного игрока, ставящего на аутсайдеров, который, по крайней мере, на всякий случай не сделал бы на него ставки.

— Ну разумеется, — сказал Иван. — Ну разумеется, все это слышалось уже в твоем звонке. Ты не замечал? Звонки дают сигнал, подают весть, они свидетельствуют не только о человеке, нажимающем кнопку, но и о его намерениях. Мне следовало бы сидеть, заткнув уши.

Но Ощерик будто не слышал замечания Ивана.

— Из тысячи билетов не найдется ни одного, на котором не стояла бы кличка Гримаса. Даже из десяти тысяч ни одного! И будет соответствующий оборот. Точно будет. Воскресенье, солнечный день, народ валом повалит.

— Ты и погоду принял в расчет?

— Нужно принимать в расчет все.

— Наряду с погодой ты ввел в свою счетную машину и данные обо мне, так ведь? Погода должна быть чудесной, но мне нельзя будет прийти. Ты заткнешь мне рот облаками, накроешь меня ими, как мать-детоубийца накрывает подушкой своего младенца, и тут же засветит солнце. Так, что ли, Вили?

— Ты должен это сделать, и ты сделаешь это!

— Да, я сделаю все. Все от меня зависящее. И Гримас тоже сделает все, что в его силах.

— Ты идиот! Чего ты психуешь? Успокойся, в такую погоду мы выиграем, и финал борьбы будет до того эффектен, что весь ипподром запоет осанну. Видишь ли, по мнению идиотов, пишущих статьи, «замечательное» соревнование, «подлинное» соревнование, «подлинная реклама конного спорта» — это когда несколько лошадей ноздря в ноздрю пересекают линию финиша. Такое случается и на настоящих соревнованиях, но очень редко!

— Ты еще не устал от разговора?

— Ты только послушай! Десять тысяч билетов — стотысячный оборот. При грубом подсчете остается семьдесят тысяч. Вместе с тобой нас четверо, и ты с честью получишь свою четверть.

— Нет, — сказал Иван. — Нет! Ничего этого не надо. Нет, нет и нет!

Я дрожала, неистовствовала и «болела», сидя на краю ванны. За Ивана и против Ивана. За Ощерика и против Ощерика. Я любила Ивана и ненавидела Ивана, я то гордилась им, то считала его идиотом. Если даже в общем это абсурдное соотношение миллион к пятидесяти шести тысячам верно, к чему вся эта комедия? Состязание не длится и трех минут. За три минуты восемнадцать тысяч. За такие деньги я должна полтора года сидеть среди железных кроватей-клоповников и удушливо вонючего тряпья! Тряпье и честь! Неужели нам обоим суждено бесповоротно запутаться? Ребенком, когда слушаешь сказки, готовишь себя совсем к другому.

Харун ар-Рашид, повелитель правоверных, призвал однажды к себе своего везиря Джафара и сказал ему: «Во сне мне явился ворон и накаркал, что среди моих подданных не найдется, пожалуй, ни одного, который не захотел бы обмануть. Лжива твоя речь, о ворон, сказал я ему, ибо каждый знает: среди правоверных очень много честных, порядочных, уважающих законы людей. На что ворон ответил: «Ты говоришь правду, как всегда, о жемчужина среди халифов. Среди твоих подданных и вправду много честных, порядочных людей, и еще больше уважающих законы. Но сколько таких, которые и в сердце своем таковы? У них либо нет случая обмануть, либо они боятся наказания. Они уважают закон, потому что боятся закона. Они не помышляют о благом, а просто боятся быть дурными. А две эти вещи, не одно и то же, о халиф, между ночью и днем, летом и зимой, огнем и водой не может быть большей разницы, и говорю тебе это я, чью речь ты назвал лживой». Я хотел было ответить ему и тут проснулся. Но с той поры нет мне покоя. Дурны наши законы, только это и вертится у меня на уме». — «Чем же они дурны, о повелитель правоверных? — спросил везирь. — Они были хороши для наших отцов? И для отцов наших отцов? И для отцов отцов наших отцов?» — «Может быть, законы не были хороши и для них. Но они уже не могут этого сказать». — «Если для наших отцов, отцов наших отцов и отцов отцов наших отцов законы не были хороши, почему они не изменили их?» — «Потому что нет ничего труднее этого, мой мудрый везирь! Потому что в законах надо менять самую суть! Не зло надо наказывать, а поощрять добро». — «И нет ничего труднее этого?» — «Нет ничего труднее. Потому что преступление выдает себя — и мертвое тело вода вынесет, — но на след истинно благого напасть труднее, чем на тайный след дурного. А наказывать не только легче, но и дешевле, чем поощрять. Нет ничего легче, чем конфисковывать, налагать арест, продавать с торгов…» — «Это все равно что жатва без посева, ты говоришь правду, о повелитель правоверных! До нынешнего дня я даже не задумывался над этим». — «А я после этой ночи не могу думать ни о чем другом. Вот почему я призвал тебя, Джафар. Ты ходишь по городу, ты, смешавшись с толпой, смотришь на танцы обезьян, на заклинателей змей, ты ходишь в бани, топчешься на толкучках, ты можешь тайно следовать за людьми к вали, ты слышишь, что они говорят там, а также входя и выходя оттуда, ты можешь с помощью своей отмычки проскользнуть в любой дом, ты видишь и чувствуешь больше, чем любой из нас». — «Клянусь аллахом, мой господин, иногда даже больше, чем может переварить мой желудок, ибо горя, беды, болезней, лживых слов и козней на свете столько, что с ними легче столкнуться, чем их избежать». — «Не ищи в своей памяти лживых слов и козней, Джафар. Я расскажу тебе, о чем я думаю». — «Слушаю, о повелитель правоверных!» — «Отцы отцов наших отцов наказывали воров тем, что отрезали им мизинец. Отцы наших отцов, поскольку воров становилось все больше, уже не довольствовались одним пальцем и вместе с мизинцем отрезали у вора большой палец, без которого рука — да святится имя аллаха! — можно сказать, уже не рука». — «Да, это так, о жемчужина среди халифов, тот, кто лишился большого пальца, уже не может хватать, а может разве только цепляться, как летучая мышь». — «Это было великое наказание, но, как видно, недостаточно великое, потому что воровство не прекращалось, и все тут. Поэтому наши отцы распорядились, чтобы у вора отсекали все пальцы. Несчастнее такого человека, который лишился всех пальцев, трудно себе и представить. Если аллах — да святится имя его! — сотрясет и разверзнет землю, такой человек не сможет даже ни за что уцепиться и безвозвратно канет в бездну, где шайтаны разорвут его в клочья». — «О ужас из ужасов!» — «Можно было бы подумать, что уж теперь-то число воров сократится. Но сталось ли по сему, скажи мне, Джафар, мой дорогой везирь?» — «Конечно, нет, о повелитель правоверных. А между тем мы даже сделали более строгими законы наших отцов и у пойманного вора отрезаем не только пальцы, но и всю руку. Человек не может больше обнимать женщину, не может погладить по головке своего ребенка, не может и спастись от бешеной собаки, потому что если он пробует бежать, он теряет равновесие и падает. Он проклинает ту минуту, когда появился на свет, и даже мать, родившую его. И вес же, непонятно почему, воров становится все больше. Стоит человеку чуть зазеваться, как у него из зирбадже стянут крылышко цыпленка, из рук уличного цирюльника бритву, из бань крадут рукавицы для мытья, мыло, мускус, и если бы царь Соломон был жив, у него с пальца украли бы кольцо с печаткой. Кто знает, почему?» И Халиф ответил так: «Потому, что человек не думает о том, что он может потерять руку, а думает о том, что вот какой неловкий, недостаточно осторожный был тот, кого поймали с поличным, ну, а сам он будет во сто раз ловчее и в тысячу раз осторожнее. Каждая отсеченная рука порождает сто новых воров, между тем как древние мудрецы — да будет вечно жива память о них! — думали совершенно иначе». — «Подлинный жемчуг речь твоя, о халиф, — сказал везирь и трижды поклонился, — скажи же, чего ты хочешь!» — «Вспомни все, что ты видел и слышал за истекшие дни своей жизни! Помнишь ли ты хоть раз, чтобы человек мог украсть и не украл? Но мало того. Мог бы украсть, но не украл не потому, что думал, что кто-нибудь может увидеть его. Но мало того. Мог бы украсть, но не украл, зная наверняка, что никто его не схватит, ни сейчас, ни позже, и все останется тайной навеки, если он это проделает, больше того: еще и вознаграждение получит за это. Но опять-таки мало того. Мог бы украсть и не украл, хотя бы ему назначили за это особое вознаграждение, а если не украл, не полагается ему вознаграждения, напротив, он даже должен готовиться к тому, что подстрекатели, которым он не поддался, навяжут ему на шею множество забот, бед и напастей. Не украл, так его самого обкрадут. Отнимут у него деньги, смех, легкий сон, руки, жизнь… А теперь лети на крыльях своих воспоминаний, мой верный везирь!» — Харун ар-Рашид поспешно вышел из зала и вернулся только через несколько часов. Джафар, скрестив руки и наморщив в раздумье лоб, стоял на том же месте, где халиф покинул его. «Клянусь аллахом — да славится имя его в веках! — ты задал мне трудный вопрос, о халиф среди халифов! У меня в голове теснится столько воспоминаний, что, если бы я захотел облечь их в подробные слова, я до дня своей смерти не добрался бы до конца. Но ни одно из них не дает ответа на твой вопрос. Я знаю юношу, который украл подушку из-под головы своей матери, чтобы подложить ее под зад своей наложницы и усилить этим свою мужественность. Знаю…» — «Замолчи! — в гневе воскликнул халиф. — Вспоминай о хорошем, а не о дурном!» — «Я стою посреди пустыни, и дурные воспоминания, как свет солнца, затопляют меня — я слепну. Прости меня, о повелитель правоверных». — «Ладно, — милостиво сказал Харун ар-Рашид, — сядь на диван, закрой глаза и думай о том, что мне ответить. И не тереби так отчаянно свою бороду!» Везирь сел на диван и закрыл глаза, а халиф снова покинул зал. Он долго прогуливался по своему великолепному саду, и, когда разглядывал свои чудные розы с бархатистыми лепестками, ветер донес до его слуха песню его рабынь.

У кого есть хотя бы два дирхема, На всех языках говорят его уста. К нему приходят добрые друзья И, благословляя, виснут на нем. Но если у него нет денег, Которыми он так страшно хвастается, Он станет жалким горемыкой; Тогда конец всей его чести! Только деньги на этом свете, Только против денег все бессильно, Они каждого облекают Честью и достоинством…

Тут халифом овладело нетерпение и, не дожидаясь конца песни, он поспешил обратно в парадный зал, где застал Джафара сидящим на диване и погруженным в размышления. Сложив руки на груди, халиф смотрел на своего везиря — одному аллаху ведомо, сколько времени прошло таким образом, — пока халиф не увидел, что морщины на лбу Джафара разгладились, глаза открылись, словно после долгого сна, везирь встал и заговорил: «Слава аллаху, я могу ответить на твой вопрос. Недавно я прошмыгнул в один дом, уже издали было видно, что он принадлежит небогатому человеку — его не окружал ни пышный сад, ни великолепная ограда, и пыль караванных путей садилась на него, — и я бесшумно, словно джинн, приоткрыл дверь и проскользнул в темную купальную. Я услышал голоса в соседней комнате и тут же почувствовал, что я не один в купальной, и тотчас спрятался за занавеску — она была чистая и свежая, но дешевая, с базара. Мои глаза, как у кошки, через несколько мгновений привыкли к темноте. Я выглянул из-за занавески и увидел старинный чан для купанья — люди позажиточнее давно уже выкинули из своих бань такие чаны, стоящие на львиных лапах с когтями… На краю же чана неподвижно сидела молодая девушка и прислушивалась к доносившимся сквозь дверь голосам». — «Уж не была ли она в чем мать родила, Джафар, старый плут?» — «Как раз наоборот, она была полностью одета. Но не это было сколько-нибудь странно. Сколько-нибудь странно было то, что между тем, как она, забыв про все на свете, прислушивалась к голосам, один ее глаз плакал, а другой смеялся». — «Как в сказке!»- рассмеялся Харун ар-Рашид. «Я тоже стал внимательно слушать и через малое время понял: в соседней комнате разговаривали два гонщика скаковых верблюдов. Но это был не разговор, а что-то вроде поединка двух борцов: когда они временами умолкали, их борьба не прекращалась и в тишине. Сейчас расскажу, о чем они разговаривали». — И Джафар правдиво поведал об услышанном. На что халиф сказал: «Ты говоришь, один предлагал другому сто золотых динаров?» — «Да, о повелитель правоверных, и это немалые деньги для человека, на чей дом оседает пыль караванных путей и в чьей темной купальной стоит чан на львиных лапах с когтями, предоставляю это твоему мудрому суждению». — «Итак, гонщик верблюдов по прозвищу Малыш мог украсть, но не украл. Но правда ли, что он мог быть уверен в том, что его не разоблачат, если он даст согласие?» — «О мой господин, он мог быть в этом совершенно уверен! Во время гонок поднимается страшная пыль, и верблюды мчатся бок о бок, грохоча копытами. Они огибают пальмовую рощу, появляются вновь, и тут иной раз можно слышать отчаянные голоса: о аллах, где мой верблюд? Потому что гонщик за пальмовой рощей просто загнал его в верблюжатню». — «Неужели можно так просто загнать верблюда в верблюжатню?» — «Конечно, мой господин, да еще как!» — «А если гонщика спросят: почему ты загнал верблюда в верблюжатню во время гонок?» — «Он ответит: верблюд сломался! А что там случилось на самом деле, аллах хоть и знает, но доказать что-либо даже он не смог бы. Потому что верблюд не умеет говорить». — «Ну, а другие гонщики? Они тоже не умеют говорить?» — «Они-то умеют, о халиф среди халифов, но предпочитают молчать». Харун ар-Рашид задумался. «Интересно, — молвил он наконец. — Расскажи мне о верблюжьих гонках! О том, какие бывают на них штучки-дрючки». — «Вывод и увод верблюдов самый грубый вид обмана, и им пользуются не так уж часто. Есть миллион других способов. В согласии с твоим желанием, мой господин, я приведу некоторые из них. Перед состязанием верблюды проходят шествием. Тысячи правоверных толкутся возле ограждения и осматривают верблюдов. «Хорош, однако, горб у этого верблюда», — говорит один. «У этого?! Да что ты! Я еще никогда не видел на гонках верблюда с таким плохим горбом». На что третий: «И это гоночный верблюд? Да из него и хорошего караванного не выйдет». Четвертый: «Сам ты караванный верблюд! Изволь, я поставлю последний дирхем, что он выиграет…» И так далее. Здесь у ограждения каждый правоверный — важное лицо. Знаток верблюдов. Гонщики, сидя на горбах, хитро поглядывают на толпу правоверных. Тут-то и начинаются штучки-дрючки. То один, то другой верблюд начинает метаться, яростно ревет и машет хвостом, тут и слепому видно, что гонщик из последних сил удерживает его в узде. Сотни правоверных бросаются ставить свои дирхемы на этого огонь-верблюда. Прочие же верблюды тащатся с трудом, шерсть у них свалялась, головы свисают до самой земли, хвосты висят, как увядшие стебли растений, так, будто их обладатели прямым ходом направляются на кладбище верблюдов. После этого начинается состязание, и правоверные, широко открыв глаза, наблюдают, как верблюды, стуча копытами, появляются из-за пальмовой рощи. И о чудо: медлительные верблюды, которые только что тащились с таким трудом, понурив голову, теперь, словно драконы, рвутся к цели. Теперь уже ревут не верблюды, а правоверные, и аллах — да святится имя его! — в это время, должно быть, затыкает уши. Между тем продувные правоверные, которые плетутся домой, так рассуждают про себя: «Ай-яй! Какой же я был сумасшедший, что дал себя одурачить обманчивой наружностью! Ну, теперь до следующего раза! В следующий раз я поставлю свои дирхемы на самого жалкого, изнуренного верблюда». Но в следующий раз — новое чудо! — самые жалкие и изнуренные верблюды в ходе состязания не преображаются и самыми последними, спотыкаясь, достигают финиша». — «А что говорит гонщик? — спросил халиф. — И в первом, и во втором случае, если ему велят явиться к кади?» — «В первом случае он говорит: «О мудрый кади, истинная правда, что верблюд, которого я погонял и которого зовут Абукюзинар, внешне неказист, но по линии отца он правнук великого Зюкинара. Этот Зюкинар в свое время выиграл Главный приз на гонках двугорбых верблюдов в Багдаде, причем показал рекордное время. У Зюкинара есть и другие потомки — знаменитая Зуба, неутомимый Зюбу и упорный Заба, равно как и упорный Разю, Никюзар, выигравший испытания пустыни, Бузюкар — блестящий победитель Международного верблюжьего дерби, и упоминаемая как чудо — верблюдица Кукюба. Но по этой кровной линии вышли и другие прекрасные гоночные верблюды: Бабукюз, Бузинар, Бюзиба, Баран, Рибан, Бизабю, Забюзи, Зизюба…» — и так далее, до тех пор, пока кади не схватится за голову, говоря: «Иди, во имя аллаха, и продолжай гонять верблюдов, я снимаю с тебя обвинение!» Во втором случае кади спрашивает, возможно ли, чтобы Абукюзинар, правнук великого Зюкинара, меньше чем через неделю после своей славной победы, теперь, когда правоверные своими дирхемами и динарами скрепили свое доверие к нему, — возможно ли, чтобы он среди тех же верблюдов, на той же скаковой дорожке, на той же дистанции, «остался без силы», как выражаются гонщики? На что гонщик ответствует так: «Твой вопрос справедлив, о мудрый кади. Я и сам немало ломал над ним голову. И в конце концов пришел к выводу, что объяснение этому может быть только одно. Хотя и верно, что Абукюнизар правнук великого Зюкинара, того самого Зюкинара, который за рекордное время выиграл Главный приз двугорбых верблюдов, но ведь это по отцовской линии! А вот если проследить его родословную по материнской линии, мы наткнемся на Яйхахкалиму, о которой доподлинно известно, что она никогда не бывала в хорошей форме два раза подряд. Таковыми же были все ее предки по прямой, равно как и по боковой линии, как, например, Хакалим, Йимлак, Айха, Золим, Хохайим, Милаз, Хаххо, Кайях или — если полностью проследить линию Яайха, Хахах…» — «Стоп! — восклицает кади. — Во имя аллаха, не будем прослеживать линию полностью! Можешь идти, и да будет мир с тобой и твоими верблюдами!» Халиф с, удовольствием выслушал рассказ своего везиря. «Ты убедил меня, — сказал, он. — Этот вышеупомянутый гонщик верблюдов по кличке Малыш мог украсть и не украл. Между тем, если бы он украл, от этого ему не было бы никакой беды в этой паршивой жизни. Одного только я не понимаю». — «А именно?»- спросил Джафар. — «Не понимаю, почему бы нам не запретить верблюжьи гонки, если на них вершатся такие темные дела?» — «О повелитель правоверных, ты говоришь против самого себя! Ибо из всех дирхемов, которые ставятся на гонках, одна четверть катится в твою казну. Об этом заботятся сборщики податей в букмекерских шатрах — побеждает ли Абукюзинар или проигрывает!» — «Ты хочешь сказать, что и я сам, таким образом, причастен к темным делам?» — вспыхнув гневом, воскликнул халиф. — «Я ничего не сказал, о халиф среди халифов, лучше поберечь свою голову, даже если ты первый везирь». — «Ты утверждаешь, что мне нужны деньги прокаженных, нищих слепцов, сукновалов, жалких цирюльников, лавочников и продавцов шербета?! Ибо кто же еще ходит на гонки верблюдов?» — «Например, я, мой господин, с твоего позволения! — сказал везирь. — Время от времени человеку нужно что-то в этом роде». — «Но как же так?.. Для чего же?» — спросил халиф, от изумления забыв про свой гнев. «Это ведомо одному аллаху!» — ответил Джафар. И тогда халиф сказал: «Немедленно приведи ко мне того человека!» — «Слушаю и повинуюсь!»- ответил Джафар, поклонился и быстро ушел. Немного спустя он вернулся с гонщиком верблюдов по кличке Малыш. «Скажи мне, Малыш, — молвил Харун ар-Рашид, — и я требую одну только чистую правду, — что случилось с тобой после того, как ты отказался сделать то, к чему тебя подстрекали!» Малыш молчал. «Неужели ты не видишь, мой господин?» — прошептал на ухо халифу Джафар, указывая глазами на свисающую, как плеть, правую руку Малыша. «Говори же! приказываю!»- сказал халиф. «Моя правая рука почти совсем отнялась, мой господин», — сказал Малыш. «Как это произошло?» — «За пальмовой рощей. Во время состязания. Я хотел вырваться вперед со своим верблюдом, правоверные поставили на него последние дирхемы, потому что мой верблюд был хорош, да и я, пожалуй, был не плохим гонщиком — но хорош я был или плох, пусть об этом судят другие, верно одно — я всегда погонял верблюда с таким чувством, как будто это было в первый или последний раз в моей жизни. И тогда там, за пальмовой рощей, когда я хотел вырваться с моим верблюдом вперед, я вдруг оказался зажатым между двух других верблюдов, упал, и по моей правой руке ударил копытом верблюд». — «Ну и?» — «Больше я ничего не помню. Я потерял сознание». — «Дальше!» — «Я очнулся у себя дома, меня отхаживала моя младшая сестра». Везирь склонился к Харуну ар-Рашиду: «Это та самая девушка, — прошептал он, — один глаз которой плакал, а другой смеялся». — «Что потом?» — «Через несколько дней я встал на ноги, на руке уже ничего не было видно, только…» — Он замолчал. «Продолжай!» — «Я пришел за верблюдом и явился на работу к заведующему гонками. Он посмотрел на мою руку и сказал, что он, право, не знает, как со мной быть, мне следует пойти в Центр предприятий верблюжьего спорта. Это, разумеется, очень далеко, на другом конце города, я попросил верблюда и поехал на нем. Я ходил из зала в зал, от одного муфтия к другому. Один аллах знает, почему это так: чем меньше зал, тем больше муфтиев в нем сидит, а чем больше зал, тем меньше в нем муфтиев. Сколько муфтиев я обошел, мой господин, хоть колесуй меня, я не мог бы сказать, но клянусь пророком: число муфтиев, ведающих делами верблюдов, больше числа верблюдов, жующих жвачку в наших верблюжатнях». — «Но ведь тогда, мой везирь, — обратился халиф к Джафару, — не каждый четвертый дирхем и динар катится в мою казну, муфтии-верблюжатники подслащивают на них медом свою кунафу. Продолжай, Малыш, с того места, где остановился». — «Ну так вот, я ходил от муфтия к муфтию, но слышал от каждого один и тот же ответ: ты теперь уже не можешь гонять верблюдов и для тебя лучше всего подыскать себе другую работу. Заведующий гонками уже известил их, что передал моих верблюдов на попечение другому гонщику. Я уверял, что и теперь смогу гонять верблюда, ведь опытный гонщик все равно держит узду одной рукой. Так-то оно так, но чем ты будешь держать хлыст? Ничем, я не пользуюсь хлыстом. Такого не бывает, хлыстом надо пользоваться, только помощник гонщика может обходиться без хлыста. Я не помощник гонщика, но обхожусь без хлыста. Тогда мне сказали, чтоб я не спорил с ними, они эксперты по верблюжьим делам, и халиф посадил. их туда, где они сидят, потому, что во всем халифате они лучше всех знают толк в верблюдах. Как я смею не соглашаться с ними, чего я добиваюсь, я, который, наверное, даже не знает научного названия верблюда. Дромадер, так мы его обычно называем. Они так хохотали, что попадали наземь, а тем временем меня уже окружила толпа. Дромадер! Ха-ха! Дромадер!! — смеялись они. Что и говорить, лучше уж закрой рот, ведь они-то знают, что в таком состоянии человек не может гонять верблюдов. Как не может, сказал я, ведь я приехал на верблюде, вон он стоит там внизу перед канцелярией, привязанный к пальме. Все бросились к окну. Один сказал: «Глядите-ка, верблюд!» Другой: «И это верблюд?» Третий: «Неужели так выглядит верблюд?» Четвертый: «Да ведь это вовсе не верблюд!» Пятый: «Верблюд-то верблюд, да только увечный, даже отсюда видно, что он горбатый!..» Они молвили слово против слова, вцеплялись друг другу в бороды, грызлись и в конце концов все запутались. «Правоверные эксперты! — вскричал я. — Ну, а с моим-то делом как будет?» Тут они напустились на меня и сказали, что уладят мое дело, что всему причиною я со своей увечностью, со своим горбатым скакуном, они принялись колотить и дергать меня так, что вытряхнули меня из моего халата. Я вырвался из их рук, сломя голову сбежал вниз и вернулся на верблюде в верблюжатню. Там я удостоверился, что моих верблюдов в самом деле передали другому». — «Кому?»- спросил Джафар. «Я не хочу касаться этого вопроса». — «Призову проклятье аллаха на твою голову, чтобы ты сказал». — «Ладно, будь по-твоему. Заведующий гонками отдал моих верблюдов двоюродному племяннику, брату своей тетушки. Ему наняли двух пожилых толкателей ядра, их работа состоит в том, чтобы втаскивать его на горб верблюда, потому что аллах наградил его весом в сто двадцать килограммов». — «Ну, ему будет не так-то легко выиграть состязание», — засмеялся везирь. «Как не так! Он может выйти победителем в любое время. Лишь бы остальные крепко придерживали своих верблюдов. Можно даже разыграть таким образом великолепный финиш, большую борьбу. Одной рукой придерживать верблюда, другой играть кнутом. При этом пляшущий кнут привлекает к себе куда больше внимания, чем неподвижная рука, которая держит поводья». — «А случайно не один ли из тех, что взяли тебя в тиски и сбили наземь, предлагал тебе сто динаров?» — «Ну да… Как так?.. Клянусь аллахом, я никому… ни слова… Уж не сестра ли рассказала об этом?» — «Нет, не сестра. А что, сестра взяла бы на твоем месте деньги?» — «Не думаю. Вернее, думаю, что нет. Я уверен, что нет. Нет, нет, нет, нет!» — «Значит, ты не вполне уверен в ней». Малыш, храня молчание, на мгновение закрыл глаза и глубоко вздохнул. «Где ты теперь будешь работать?» — спросил Харун ар-Рашид. «На большом складе при одной мастерской на базаре. Там тихо, полки выстроились до потолка, на них выстроились безмолвные товары, неподвижные, как камни. Если кто приходит, шаги гулко раздаются уже издалека. Я встаю, беру записку, сам пишу записку, отыскиваю камень, отдаю его, шаги удаляются, а я снова усаживаюсь и жду среди безмолвных камней». — «Стало быть, жалеешь, что не взял тогда сотню динаров?» — «Нет, не жалею. Много думаю о скаковой дорожке, обегающей пальмовую рощу, о своих верблюдах, о тренировках на заре, собственно говоря, ни о чем другом и не думаю — но не жалею!» — «Почему же?» — «Потому что человеку нужно в первую очередь быть в мире с самим собой. Если бы я взял деньги, я бы никогда больше не смог быть в мире с самим собой. И тогда, наверное, поездки на заре не были бы тем, чем они были до этого». Тут халиф обратился со словом к Джафару: «Хорошо, мой верный везирь, ты привел ко мне как раз такого человека, какого я хотел. А теперь приказываю: вели выдать из моей казны Малышу тысячу динаров вместо ста отвергнутых. И вели восстановить его на работе на верблюжатне, пусть он получит обратно всех своих верблюдов до одного. Вели, чтобы те два гонщика, которые сшибли его на землю, больше никогда не садились на спину верблюда, — а заведующий гонками больше никогда не был заведующим, и чтоб толстый двоюродный племянник поступил работать на склад при мастерской на базаре, на место гонщика по кличке Малыш. Муфтиев — специалистов по верблюдам я навещу завтра сам, как только пурпурный свет зари разгонит ночную тьму, ибо аллах — да будет благословенно имя его! — мне свидетель, что один такой эксперт, который не может отличить инжир от граната — ведь и в том и в другом много семечек, — наносит больший ущерб стране, чем сто воров и разбойников». Джафар низко поклонился: «Слушаю и повинуюсь!»