Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи

Раку Марина

Глава III

ПОГРУЖЕНИЕ ГРААЛЯ

 

 

Одной из наиболее противоречивых оказалась в советской культуре судьба наследия Рихарда Вагнера. На протяжении нескольких десятилетий отношение к нему менялось кардинально и стремительно. Музыка Вагнера то оказывалась на пике слушательского интереса и благосклонного внимания властей, то попадала в опалу и предавалась полному забвению. По-видимому, эти перипетии невозможно адекватно истолковать исходя лишь из характера самой советской эпохи. Слишком многое в них обусловлено процессами, набиравшими силу в предшествующий ей период.

Рецепция вагнеровской музыки в России неоднократно привлекала внимание исследователей последних десятилетий. По их общему мнению, она пережила настоящий «бум» в Серебряном веке, и, согласно воссоздаваемой ими картине, Россия этого времени предстает одним из лидеров мирового «вагнерианства».

Его бурному развитию положила предел Первая мировая война.

Незадолго до ее внезапного начала Осип Мандельштам записал ставшие знаменитыми строки:

Летают Валькирии, поют смычки — Громоздкая опера к концу идет. С тяжелыми шубами гайдуки На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов, Еще рукоплещет в райке глупец, Извозчики пляшут вокруг костров… «Карету такого-то!» – Разъезд. Конец 918 .

Анализируя стихотворение, М.Н. Эпштейн заключает: «На полет валькирий и пенье смычков занавес готовится ответить действием прямо антитетическим – глухим падением. Он подобен гильотине, отрубающей голову громоздкому чудовищу – вагнеровской опере, а редкие рукоплесканья в пустеющем зале – последние судороги ее остывающего, обезглавленного тела». Так, по мнению исследователя, совершается эпохальное пророчество поэта: финал вагнеровской оперы совпадает с финалом целой исторической эпохи России. В свою очередь О. Лекманов полагает, что стихотворение воплощает тему «конца русского символизма». И напоминает, что «едва ли не самыми увлеченными пропагандистами Вагнера в России были именно символисты». С ним солидарен Б. Кац: «Энергичная концовка текста как будто ставила точку под десятилетием российского опьянения Вагнером». По его констатации, «поэтическое бытие» Вагнера с этой поры в русской культуре практически иссякает: С концом серебряного века в русской поэзии затихает и эхо вагнеровской музыки. <…> В основном же с закатом серебряного века вагнеровские образы возникают в контексте поэтического осмысления ушедшей эпохи, как в <…> северянинском “Рояле Леандра” [(1935)] или в поэме Андрея Белого “Первое свидание” (1921), где при описании симфонического концерта в Московском Благородном собрании в 1902 году оркестр звучит отголосками вагнеровской тетралогии:

И в строгий разговор валторн Фаготы прорицают хором, Как речь пророческая Норн, Как каркнувший Вотанов ворон…» 923

Метафора «гильотины» кажется все же слишком сильной. После краткой поры германофобии начала войны интерес к вагнеровской музыке в России не только восстановился, но и возрос. На протяжении 1920 – 1930-х годов оперы Вагнера продолжали идти – то в возобновленных старых постановках, то в новых сценических версиях. Некоторые из этих версий радикально актуализировали немецкого композитора, вписывали его в современный контекст. Постоянно звучала музыка Вагнера и на концертной эстраде. Выходили книги, брошюры и статьи о нем. В целом можно сказать, что Вагнер стал одним из первых классиков европейской музыки, востребованных в советской музыкальной культуре.

Более того, его положение в советской культуре оказалось совершенно исключительным. Догадку о том, что Вагнер является одной из ключевых фигур для понимания не только немецкой, но и российской формы тоталитаризма, одним из первых высказал Ханс Гюнтер: «<…> многое убеждает в том, что определенные идеи Вагнера, оказавшие сильное влияние на европейский модернизм и авангардизм, включая и российский, стали частью тоталитарной эстетики. Вагнеровские представления о синтезе искусств нашли воплощение в ряде самых разных и противоречивых попыток реализации – от синтетических художественных проектов до утопических попыток слияния искусства и жизни».

Идеи Серебряного века, для которых вагнеровское начало оказалось определяющим, вошли в духовный опыт первого послеоктябрьского поколения, предопределив тем самым и особое место Вагнера в революционной культуре.

Фактологическую базу под это утверждение пытались подвести разные исследователи. Так, в книге Розамунд Бартлетт «Wagner and Russia» скрупулезно учтено множество свидетельств контактов российской действительности (как культурной, так и политической) с феноменом вагнеризма. Вслед за своими предшественниками Бартлетт рассматривает всю историю российской рецепции вагнеровского наследия, полагая, что эпоха советских 1920 – 1930-х годов входит в нее в качестве эпилога, постлюдии – весьма, однако, значительной по своей роли.

Заметно расширить столь тщательно собранную исследователями фактологию сегодня, вероятно, уже не представляется возможным. Но специфика «вагнерианства», и в особенности русского, такова, что присутствие вагнеровской музыки в культуре не исчерпывается фактами исполнений его опер и интерпретаций его теоретических построений. Ее рецепция затрагивает гораздо более глубокие пласты культуры, далеко выходя за пределы собственно музыкального искусства. И разговор о подобной ее роли должен быть продолжен.

Приходится признать, что Вагнер как философ и поэт, его творчество как художественная религия, его сюжеты и образы как материал для жизнестроительства предреволюционного поколения воздействовали на русскую культуру заметно сильнее, чем сам его звуковой мир. Возможно, что поводом для этого послужило формирование в России Серебряного века особой философии культуры (прежде всего символистской), «одним из ключевых концептов которой стал “дух музыки”». Очевидно, что в этом, как и во многих других отношениях, символисты были прямыми наследниками немецкого романтизма.

К превращению творчества Вагнера в экстрамузыкальный феномен, безусловно, располагала и сама специфика вагнеровской музыки, оперирующей музыкально-текстовыми формулами, с избытком нагруженной идеологическими подтекстами. Романтические идеологемы сформировали его художественную мифологию на всех ее уровнях, включая и музыкальную стилистику. Вагнеровский миф обозначается словом, осознается через слово, питается словом, – следовательно, рождается за пределами имманентно музыкального и выводит за них слушателя. Формирование на подобной основе музыкальной эмблематики, вовлеченной в политические контексты, становилось почти неизбежностью, что вызывало тревогу уже у некоторых его прозорливых современников, начиная с Ницше.

По моему глубокому убеждению, причины того, почему именно музыка Вагнера, став модной, была настолько тривиализирована и разошлась на клишированные мелодические «эмблемы», приходится искать все же в ней самой, в ее идейном генезисе. Тем не менее эмблематизация опирается не только на теоретические постулаты самого композитора, но и на длительную культурную традицию рецепции его творчества. Своей политической ангажированностью она открывает путь к «современному мифологичному» (Р. Барт), которое, «разворовывая» старый миф, возникает на его обломках. На пересечении социальной истории и созданного художником личного мифа рождается новая мифология его творений, в частности советская, о которой дальше и пойдет речь.

 

III.1. Немецкий «предтеча» русского мифотворчества

Мифологическая и идеологическая насыщенность произведений Вагнера, амбициозность эстетических манифестов – все это придало его фигуре особый статус в культуре модернизма, чьим непосредственным предшественником и провозвестником он и оказался. Этот статус можно обозначить как проектный.

В рамках «вагнерианства» как влиятельнейшего мировоззренческого течения существенную роль сыграло не только увлечение самими творениями немецкого гения, но и надежда на возникновение того нового этапа в истории искусства, когда принципиально изменятся не только его формы, но и взаимоотношения с обществом. Более того, под революционным влиянием этого нового искусства, как то и планировал Вагнер, недаром применивший к нему листовскую формулу «музыка революции», должно было кардинально измениться само общество. В одном лишь этом тезисе можно обнаружить существенную связь с событиями ближайшего для России исторического будущего.

Серебряный век, смело транспонировавший вагнеровские идеи в русский контекст рубежа веков, увидел в них пусть и основополагающую, но все же только «точку отсчета». В формуле Вячеслава Иванова «Вагнер второй, после Бетховена, зачинатель нового дионисийского творчества и первый предтеча вселенского мифотворчества» акценты расставлены точно: Вагнер – зачинатель и первый предтеча. В том же ключе интерпретировал вагнеровские идеи Александр Скрябин, придя в конечном счете к замыслу своей «Мистерии», в ходе осуществления которой должно было совершиться подлинное художественное перевоплощение мира.

С момента создания оперы «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» Н.А. Римского-Корсакова в российском обществе стала настойчиво обсуждаться тема «Вагнер и Римский-Корсаков». Для этого сближения было множество оснований: мистериальность обоих сочинений, ярко выраженные черты христианской проповеди, сходной во многих тезисах, музыкально-стилистическое родство отдельных страниц партитуры, заставлявшее признать в Римском-Корсакове своеобразного продолжателя Вагнера (невзирая на его ожесточенную критику русским композитором), наконец, очевидное подобие заглавных героев – «простеца» Парсифаля и «пустынницы» девы Февронии.

При относительно прохладном первоначальном приеме сочинения, тем не менее, высказывались надежды на то, что именно Римский-Корсаков воплотит в жизнь нечто подобное вагнеровской инициативе создания мифологического национального театра, олицетворенной его «Парсифалем» – «торжественным и освящающим сценическим действием» (согласно трудно переводимому определению жанра, принадлежащему автору). Именно с подобного утверждения начинается брошюра И.А. Корзухина «Н. Римский-Корсаков и Рихард Вагнер»:

Возрождающаяся Россия должна создать театр Р. – Корсакова, подобно тому как Германия в свое время создала театр Вагнера (Байрейт). <…> Теперь, когда «Китеж» приобрел в России широкую популярность, которая с каждым годом неуклонно растет, мы должны откровенно сознаться, что в первое время своего сценического существования «Китеж» не вызывал в публике особо горячего восторга. С другой стороны, однако, автор «Снегурочки» и длинного ряда других великих произведений являлся в период создания им «Китежа» естественным главой русского музыкального искусства. Произведения его, как бы они ни были трудны для понимания широких масс, получали даже со стороны этих масс полное признание. Кому же, как не маститому главе русского музыкального искусства, возможно было создать русского «Парсифаля», к которому развивавшееся на смену Писаревщины и Передвижничества религиозно-мистическое течение в мыслящем русском обществе чувствовало известное тяготение? При таких условиях создание такого удобного лозунга, как фраза о том, что «Китеж» есть русский «Парсифаль», было более чем естественно 941 .

Однако Корзухин не разделяет этой прямой аналогии между двумя сочинениями, полагая, что различие их само бросается в глаза с того момента, как «Парсифаль» стал известен русской публике. Его волнует иное сопоставление. Вагнер представлен им в роли «объединителя» германского народа, способствовавший тому, что, со своей стороны, пытался осуществить Бисмарк. Подобное же историческое назначение должна выполнить музыка Римского-Корсакова, «националиста и народника», по аттестации Корзухина, которой под силу воплотить мечту славянофилов «об объединении славянских племен»:

С этой точки зрения Р. – Корсаков и Вагнер могут и должны быть сравниваемы с тою только оговоркой, что творчество Вагнера уже осуществило свою задачу и действует только предохраняющим образом, творчество же Р. – Корсакова только еще должно начать свою созидающую роль. Само собою разумеется, что указанная аналогия в значении Вагнера и Р. – Корсакова для их наций не дает никаких оснований говорить о сходстве между обоими этими гениями. Наоборот, именно на почве данной аналогии, вникнув в существо творчества Вагнера и Р. – Корсакова, мы можем прийти к заключению, что они по отношению друг к другу буквально-таки полярны, являясь представителями двух, так сказать, миров – германского и славянского. Борьба между этими мирами идет на протяжении уже многих сотен лет и, конечно, не может быть отнесена за счет одних только политических обстоятельств. Причины ее лежат гораздо глубже: в самом мировоззрении германского и славянского племен. Обстоятельство это, идущее, конечно, вразрез с международными утопиями об интернационализме, давным-давно подмечено выдающимися умами 942 .

Характерна и оговорка (с которой трудно согласиться):

С чисто музыкальной точки зрения полярность Вагнера и Р. – Корсакова проявляется меньше всего 943 .

Следовательно, отнюдь не музыкальная точка зрения является основополагающей для сравнения двух крупнейших композиторов своего времени.

Выше мы охарактеризовали Р. – Корсакова и Вагнера как гениальных воплотителей и выразителей души народностей, к которым они принадлежат, и лишь стоя на этой плоскости рассмотрения можно детально разобраться в той глубочайшей разнице, которая существует между творчеством обоих этих композиторов 944 .

С позиций совершенно однозначного славянофильства, которое демонстрирует в этой статье Корзухин, Римский-Корсаков одерживает безусловную победу над Вагнером, как в художественном, так и в религиозно-философском отношении.

Тема «Римский-Корсаков – Вагнер» или, точнее, «“Китеж” – “Парсифаль”» была развита в то же время С.Н. Дурылиным, впервые сформулировавшим центральную проблематику русского вагнерианства в книге «Рихард Вагнер и Россия. О Вагнере и новых путях искусства». Она вышла в 1913 году в знаменитом издательстве «Мусагет», известном не только как оплот московского символизма, но и как один из центров российской «вагнеромании». Оригинально развивая тезис о «предваряющей» роли Вагнера, Дурылин в своей книге представил Вагнера непосредственным предтечей не столько вселенского, сколько будущего русского искусства, за которым ему видится в дальнейшем первенствующая роль. Он полагал, что творческий опыт Вагнера будет продолжен на Руси художником, способным воплотить темы и образы вагнеровского масштаба. Такой темой, сопоставимой с легендой о святом Граале, считал он сказание о граде Китеже:

Среди созданий русского народного христианского мифомышления есть одно создание, которое, по своему религиозному смыслу и значению, по своей символической сокровенности, является гениальным в полной мере, равным и во многом параллельным которому на Западе может быть признано только сказание о св. Граале 947 .

Это создание – предание и сказание о невидимом граде Китеже 948 .

Образ Китежа пронизал сознание русского народа в начале века, охватив своим влиянием всю вертикаль общества – от самых его непросвещенных низов до самых рафинированных верхов. Миф о Китеже, оформившийся в конце XVIII века, в начале ХХ заметно переосмысляется.

В 1902 году к тысячам простых паломников к невидимому граду на Светлояре присоединились и З. Гиппиус с Д. Мережковским, и, значит, в разгар работы над оперой Китеж уже стал «религиозно-философской» темой 949 .

«Символизация образа невидимого града» (М. Пащенко) осуществлялась в эти годы интенсивно. «Видение Китежа» возникает на страницах романа Д. Мережковского «Петр и Алексей», сборника М. Пришвина «У стен града невидимого», повести Горького «В людях». Роль его оперной трактовки в этом процессе оказалась, возможно, решающей.

В литературе рубежа XIX – XX веков уже отмечался факт перехода от этнографического символическому толкованию топоса, и даже простая хронология говорит о том, что опера и есть сам момент этого перелома. Именно она сформировала тот национальный символ земного рая, который теперь неотделим от Китежа. Кроме того, по авторитетному указанию В. Комаровича, сама форма топонима «Китеж» (вместо употребляемых «Китеш», «Кидаш» и проч. с непременным ударением на последнем слоге) тоже была кодифицирована оперой.

Русские художники, по мнению Дурылина, ищут в водах озера Светлояр источник для своего искусства:

Не тогда ли поверит себе художник, когда в словах своих сам услышит слова и подголоски китежских распевцев и песнопений, в звуках своих – отзвоны китежского звона? <…> Тот, кто <…> от невидимого Китежа веры пойдет к цветущему во плоти Китежу искусства, тот будет великий художник-мифотворец на Руси 951 .

В поисках этого «художника-мифотворца» Дурылин отвергает, казалось бы, напрашивающиеся в связи с темой Китежа и в обозначенном им музыкальном контексте вагнеровского творчества имена композиторов: не только молодого С.Н. Василенко, представившего на суд московской публики в 1902 году кантату «Сказание о граде невидимом Китеже и пресветлом озере Светлояре», но и маститого Н.А. Римского-Корсакова. О последнем Дурылин пишет:

В то время как Вагнер есть всегда заклинатель (языческими или христианскими заклятиями) обуревающей его стихии музыки, Римский-Корсаков есть искусный – и в своем искусстве приемлемый – звездочет-хитродей, материалом замысловатых своих хитродейств избирающий нужное ему количество водной стихии, нисколько не страшное, – музыки… 952

С позиции символистского круга, к которому в это время примыкал Дурылин, Римский-Корсаков – не «заклинатель» стихий, следовательно, не преобразователь бытия. Он остается в рамках «художества», искусного ремесла – задача слишком малая для подлинного искусства. Вагнер же, по аттестации Дурылина,

<…> не музыкант только, хотя бы и великий, не поэт, хотя бы и замечательный, не мыслитель, хотя бы и значительный <…> явление Вагнера – явление художника-мифомыслителя 953 .

«Мифомыслительные» мотивы в творчестве Вагнера в русской культуре первой половины ХХ века устойчиво ассоциировались с именем Римского-Корсакова. Однако Корсаков в вагнеровском контексте воспринимается не как автор пятнадцати опер, по большей части на сказочные сюжеты, а как творец одного – центрального – опуса: «Сказания о невидимом граде Китеже и деве Февронии».

Впрочем, и это восприятие было далеко не однозначным. М.П. Рахманова пишет о взываниях к религиозной мистерии, которыми была отмечена атмосфера Серебряного века, мечтах о Русском Байрейте в среде русской интеллигенции, отмечая:

Однако «Китеж» – живое воплощение этих мечтаний и устремлений влиятельной части художественной интеллигенции той поры – не был услышан ею, не был оценен. И Вагнер, и Скрябин оказались ближе и понятнее. Корифеи русского «серебряного века» почти не заметили «Китежа» 954 .

Уточним: не заметили «Китежа» – как оперного сочинения Римского-Корсакова, но либретто В.И. Бельского уже тогда получает права на свое существование как самостоятельного поэтического произведения.

И все же Дурылин не обнаруживает в российской музыкальной действительности композитора, который мог быть претендовать на роль русского alter ego немецкого гения. Парадоксальным образом в качестве кандидатуры на эту роль Дурылин называет молодого поэта, религиозного мыслителя и проповедника:

Рожденного Китежем художника еще нет у нас, но как бы предсветие предвестия об этом рождении уже дано нам – духом музыки, звучащим в слове и в звуке. Знаем уже художника, ушедшего к Китежу и пришедшего оттуда с первою китежскою вестью искусству, – вестью подлинно-благой. Говорю об Александре Добролюбове 956 .

А.М. Добролюбов притягивал к себе внимание русского общества этого времени многими чертами: нераздельностью личности поэта и лирического героя, избранного им образа жизни и поэтического кредо. Его портрет возникает на страницах книги Дурылина о Вагнере на пике интереса к этой своеобразной фигуре русского символизма – поэту, громко заявившему о себе духовной проповедью и исчезнувшему на просторах России, дабы воплотить ее в жизнь. Принявший на себя роль «русского Франциска» (в его последней книге, в частности, немало прямых и раскавыченных цитат из «Цветочков» Ассизского) Добролюбов не так явно соотносится с образом самого Вагнера, как вагнеровского странника Парсифаля. Одновременно возникают очевидные «китежские» параллели, как, например, в названии последнего изданного им сборника «Из невидимой книги» (М., 1905). Они усиливаются при сопоставлении ряда добролюбовских высказываний с поэтическим текстом оперы Римского-Корсакова, принадлежащим Бельскому:

Мир и мир горам, мир и мир лесам, Всякой твари мир объявляю я. И идут уже зайцы робкие, Песня им люба, вразумительна. Загорелись огнем все былиночки, Струи чистые в родниках подымаются, За рекой песня чистая разглашается: То горят в лучах камни дикие И поют свою песню древнюю, Ту ли думушку вековечную, Испокон веков необъявленную. Песню братскую принимаю я… Вот у ног моих козы горные, Лижут руки мои лоси глупые… Ай вы звери мои, вы свободные! Путь у каждого неизведанный, Вы идите своим ли одним путем, Только мирную человечью речь принимайте! Вот, медведи, вам мирный заговор: Вы не трогайте жеребеночка, Пощадите крестьянскую животинушку… Ай вы змеи ползучие подколодные! Вы не жальте нас на родных полях, Недосуг болеть да крестьянствовать в пашню жаркую. Все примите мир – слово крепкое <…>

У Бельского:

                 Феврония. Ах, ты лес мой; пустыня прекрасная, Ты дубравушка – царство зеленое! Что родимая мати любезная, Меня с детства ростила и пеставала. Ты ли чадо свое не забавила, Неразумное ты ли не тешила, Днем умильныя песни играючи, Сказки чудныя ночью нашептывая? Птиц, зверей мне дала во товарищи, А как вдоволь я с ними натешуся, — Нагоняя видения сонные, Шумом листьев меня угоманивала. Ах, спасибо, пустыня, за все, про все: За красу за твою вековечную, За прохладу порой полуденную, Да за ночку парную, за воложную, За туманы вечерние, сизые, По утрам же за росы жемчужныя, За безмолвье, за думушки долгия, Думы долгия, тихия, радостныя… (Призадумывается.) Где же вы, дружки любезные, — Зверь рыскучий, птица вольная? Ау, ау!! С мест укромных собирайтеся, С зыбких мхов, болот да зарослей. Много яств про вас запасено, — Зерен, малыих мурашиков. Ау, ау!!

(Слетается многое множество лесных и болотных птиц и окружает Февронию.)

              Феврония (журавлю). Ты, журавль, наш знахарь, долгий нос! Что ступаешь ты нерадошен? Али травки не сбираются? Не копаются кореньица?

(Вбегает молодой медведь, ласкается и валяется. Медведя Феврония кормит хлебом.)

Про тебя, медведя, худо бается, — Живодер ты, по пословице, — Да не верю я напраслине: Ты велик да смирен выростешь, Будут все медведя чествовать, По дворам водить богатыим, Со домрами да с сопелями На потеху люду вольному.

(Подходит к дальним кустам. Из ветвей высовывает голову рогатый лось.)

Ты не бойсь зверька косматого, Покажись, наш быстроногий тур! От зубов от песьих острыих зажила ли язва лютая?

(Медведь лежит у ея ног; рядом журавль и другия птицы 960 .)

Таким образом, тема Китежа, развивающаяся в контексте богоискательства, и «Парсифаль», чье сценическое воплощение долго оставалось неизвестным России (что подогревало интерес к нему)и посему воспринимавшийся в первую очередь в его философско-религиозном значении, – по своему «идеологическому» сходству образовали в русской культуре некое общее ассоциативное «поле». Как видим (и это принципиально важно для понимания специфики российского восприятия вагнеровского феномена!), центром этого «поля» не является музыка. «Вагнеровский дискурс» в русской культуре оформляется как экстрамузыкальный. Феномен вагнеровской музыки может восприниматься здесь вне звучания. «Дух музыки» одерживает верх над ее воплощением.

Другое важное наблюдение принадлежит А. Жеребину. Определяя предреволюционную российскую ситуацию российского вагнерианства как «переосмысление Вагнера по русскому коду», он замечает ее сходство с устойчивой культурной моделью, описанной Ю. Лотманом:

«Согласно Ю. Лотману, переломный момент в диалоге транслирующей и воспринимающей культур наступает тогда, когда последняя «обнаруживает стремление отделить некое высшее содержание усвоенного миропонимания от той конкретной национальной культуры, в текстах которой она была импортирована». На этом этапе «складывается представление, что “там” эти идеи реализовались в неистинном – замутненном и искаженном – виде и что именно “здесь”, в лоне воспринявшей их культуры, они находятся в своей истинной, “естественной” среде». Так складывается и история восприятия Вагнера. В 1900 – 1910-х годах интерес к творчеству Вагнера и его теории синтеза искусств сочетается в большинстве случаев с указанием на незавершенность и предварительность вагнеровских усилий и открытий».

Корень разногласий, как убедительно показывает А. Жеребин, коренится в особенностях религиозного мировоззрения композитора и его оппонентов, среди которых недаром преобладают религиозные мыслители – Вяч. Иванов, С. Дурылин, Н. Федоров, Н. Бердяев, А. Лосев:

«С точки зрения Вагнера, абсолютная реальность «тех миров» есть внеморальная мировая воля, с точки зрения его русских критиков, – такова христианская мифология. <…> Все они были убеждены в том, что назначение синтеза искусств в наставлении на праведный путь, на путь «горнего восхождения». Не находя этого пафоса у Вагнера, они противопоставляли ему как высшую форму синтетической драмы храмовую литургию».

Это и сформировало, по мнению исследователя, «топос незавершенности», который определил символистскую рецепцию Вагнера. Заглядывая дальше, в начало советской эпохи, исследователь утверждает:

«Хотя интерес к нему в 20-е годы отнюдь не угасает, место, отведенное ему в русской культуре символистами, больше не пересматривается и в пересмотре не нуждается; для русских философов и поэтов начала века Вагнер не более и не менее, чем предвестник грядущего обновления».

 

III.2. Вагнер на подмостках русской революции

К началу мировой войны присутствие Вагнера в русской культуре было практически вездесущим, затрагивающим не только художественную элиту, но входящим в интеллектуальный кругозор всех образованных слоев общества: «Почти на полтора десятилетия Вагнер станет эпицентром русской культурной жизни. <…> Трудно представить себе просвещенного человека тех лет, который не знал бы творчества Вагнера и не дискутировал бы о нем в светских беседах». Курьезный пример на эту тему находим на страницах пьесы Л. Андреева «Дни нашей жизни» (1908):

Анна Ивановна . <…> Повторите, Михаил Иванович, что вы сказали.

Мишка (угрюмо) . То и сказал. Сказал, что ваш Фридрих Ницше – мещанин. <…>

Онуфрий . <…> Михаил, прошу тебя, возьми слова твои обратно.

Глуховцев (Ольге Николаевне) . Нет, ты подумай, Оля, эта пьяная каланча, этот тромбон вдруг заявляет, что Ницше мещанин. Этот великий, гениальный Ницше, этот святой безумец, который всю свою жизнь горел в огне глубочайших страданий, мысль которого вжигалась в самую сердцевину мещанства… (Оборачиваясь, яростно.) Мишка, а кто же, по-твоему, я?

Мишка (гудит) . Тоже мещанин.

Глуховцев . Ага! Ну, а ты?

Мишка . Тоже мещанин.

Зинаида Васильевна . А вы были на «Зигфриде», Михаил Иванович?

Мишка . Присутствовал 968 .

Оперы Вагнера, наряду с сочинениями Ницше, по ироническому наблюдению Леонида Андреева, входят в начале века в непременный стереотипный «интеллектуальный обиход» молодого образованного горожанина и оказываются в результате в опасной близости от явлений, заслуживающих обвинений в «мещанстве». Но не столько эти обвинения, сколько сама музыкальная партитура пьесы подчеркивает сомнительность внешне почетной роли вагнеровской музыки в мире российского «интеллигента» этой поры. Она помещена драматургом в специфический контекст музыки «культуры и отдыха», входящей в «джентльменский набор» интеллигентско-студенческого фольклора – русских романсов, народных и студенческих песен. Таков был результат неумолимой европейской моды на композитора, охватившей образованную прослойку европейского общества «по вертикали» – от снобов до наименее ее искушенных слоев. В процессе этой адаптации «высокого» к условиям массовой культуры травестирование смыслов и образов оказывалось неизбежным.

Об этом, в частности, свидетельствует стремительное распространение по всему миру «вагнеровских обществ», формирующих особый тип «фаната» вагнеровской музыки, а вместе с ним и распространение политизированных, редуцированных по сравнению с оригиналом «вагнеровских идей» в сфере политики и философии. Описывая этот наблюдаемый им воочию процесс, Блок констатировал, что начался он уже при жизни Вагнера:

Слава и удача стали его преследовать 969 .

«Преследование славой», как известно, не завершилось после смерти гения. Вагнеровское наследие, попавшее на грандиозную художественную ярмарку конца великой романтической эпохи, фактически расхищается на устойчивые мифологемы и политические символы:

Задуманный Вагнером и воздвигнутый в Байрейте всенародный театр стал местом сборищ жалкого племени – пресыщенных туристов всей Европы. Социальная трагедия «Кольцо Нибелунгов» вошла в моду; долгий ряд годов до войны мы в столицах России могли наблюдать огромные театральные залы, туго набитые щебечущими барыньками и равнодушными штатскими и офицерами – вплоть до последнего офицера, Николая II. Наконец, в начале войны, все газеты облетело известие, что император Вильгельм приделал к своему автомобилю сирену, играющую лейтмотив бога Вотана, вечно «ищущего нового» (по тексту «Кольца нибелунгов») 970 .

Для поэта такая эмблематизация вагнеровской символики была связана с крушением гуманистической культуры и наступлением эпохи «цивилизации». Именно омассовление представлялось ему и главной опасностью, нависшей над гением. Но поэту казалось, что Вагнеру удастся избежать порабощения массовой культурой:

Вагнер носил в себе спасительный яд творческих противоречий, которых до сих пор мещанской цивилизации не удалось примирить и которых примирить ей не удастся… 971

Однако, вопреки надеждам Блока, судьбой Вагнера в новой культуре могло стать только омассовление, растворение Вагнера в «мещанской цивилизации». В России эти общие для всей европейской культуры «обстоятельства времени» усиливались и другими:

«<…> Вагнер – при всем том влиянии, которое испытали русские поэты и аудитория оперных театров и концертных залов в целом, не стал объектом нового поэтического мифотворчества: по сравнению с Ницше Иванов и позднее Белый не вносят принципиально новых черт в дионисийский образ композитора. В начале ХХ в. вагнеровский миф кажется ставшим, завершенным».

Именно в «ставшем, завершенном состоянии» революционный «железный век» получил из рук Серебряного века вагнеровский миф.

Революция, посягнувшая на «дни нашей жизни», которые со времен Чехова воспринимались совершенным аналогом «пошлости» (убийственная характеристика в шкале ценностей времени!), несла среди других примет обновления, как тогда многим казалось, надежду на возврат к вагнеровской глубине, многомерности и силе: «<…> Им была нужна “светозарная, ослепительная реальность богочеловечества”». Этой жаждой всеочищающего «озона» дышит каждое слово блоковской вагнерианы. Его статья «Искусство и революция» августа 1919 года, написанная как предисловие к одноименной брошюре Вагнера (чей перевод готовился к изданию женой поэта Л.Д. Блок), была вдохновлена еще образом Вагнера как «вызывателя и заклинателя древнего хаоса». Но в нем акцентировано и нечто новое:

Рихард Вагнер взывает ко всем страдающим и чувствующим глухую злобу братьям сообща помочь ему положить начало той новой организации искусства, которая может стать прообразом будущего нового общества.

Творение Вагнера 975 , появившееся в 1849 году, связано с «Коммунистическим манифестом» Маркса и Энгельса, появившимся за год до него 976 .

Вагнеровская репутация революционера, в некотором роде единомышленника основоположников марксизма составляет основу характеристики, которую дает ему на заре русской революции Блок: под его пером «корабль-призрак» «Летучего Голландца» Вагнера начинает олицетворять революционную Россию, а музыка Вагнера – шторм революции.

Под той же эмблемой революция выступает в начале ее пути и у Маяковского. В 1919 году он описывает вселенский «дрейф» Смольного в образе «триэтажного призрака», постепенно преображающегося в боевой корабль:

Поднялся. Шагает по Европе. <…> А после пароходы низко-низко над океаном Атлантическим видели — пронесся к шахтерам калифорнийским. Говорят — огонь из зева выделил 977 .

Но уже до этого океанского явления Смольного в образе «Авроры», как скандирует стих,

<…> из лоска тротуарного глянца Брюсселя, натягивая нерв, росла легенда про летучего Голландца – Голландца революционеров 978 .

Уточняет адрес этой ассоциации введенный музыкальный мотив:

И вдруг увидели деятели сыска, все эти завсегдатаи баров и опер <…> 979 .

Оформляющийся в следующих строках образ «Летучего Голландца» соотносится не только с оперой, но и с Берлином и Парижем – первыми «пристанями» на жизненном пути композитора, вошедшими в ряд вагнеровских биографических ассоциаций.

«Революционный флот леворадикальной литературы», по выражению М. Могильнер, описавшей его дореволюционное «строительство», и после революции продолжает пополняться, захватывая разные виды художественного творчества. Не только Блок и Маяковский делают свой вклад в него, но и дебютанты «искусства революции». В 1921 году Мейерхольд предлагает Сергею Эйзенштейну, попавшему к нему в «учение», оформление постановки пьесы Б. Шоу «Дом, где разбиваются сердца», воспроизводящей мотивную драматургию вагнеровского «Летучего Голландца». Еще через пять лет Эйзенштейн обратится к мифологеме корабля-«мятежника», отлученного от земли, в фильме «Броненосец Потемкин».

Вместе с тем не утрачивается и ощущение внутренней связи вагнеровского и китежского текстов в русской культуре. Ранее, в 1914 году, описывающий Кремль как Китеж Борис Пастернак, через пять лет в стихотворении «Кремль в буран конца 1918 года» связывает этот образ с мифологемой мятежного корабля. Здесь Московский Кремль предстает то заплутавшим в российской метели – «Как сброшенный с пути снегам», «С тоски взывающий к метелице», «Как схваченный за обшлага хохочущею вьюгой нарочный», то

Как пригнанный канатом накороть Корабль, с гуденьем, прочь к грядам Срывающийся чудом с якоря.

Вагнеровское происхождение этого образа, берущего начало от «Летучего Голландца революционеров» (Маяковский), подчеркнуто сравнением – «как визьонера дивинация»: «корабль-призрак» в опере Вагнера вплывает в пространство сюжета и сцены как сон Рулевого, становясь пугающей реальностью. Таков и образ русской революции, данный Пастернаком в метафоре заснеженного Кремля, одновременно «корабля-скитальца» и погруженного в снежную бурю Китежа.

Так или иначе, в пореволюционной культуре образ вагнеровской музыки стал напрямую связываться с темой революции. Но, справедливости ради, стоит подчеркнуть, что, в отличие от других классиков, которым революционная роль в той или иной степени навязывалась, Вагнер принял ее на себя сам еще при жизни и был встречен рукоплесканием на подмостках русской революции.

Эмблематика, к которой омассовление всегда сводит многозначность символики искусства, здесь не только колоссально упростила смыслы и темы, но свела их к совершенному минимуму. Этот доступный и потребный новому обществу минимум смысла к началу 1920-х воплотился в идеологический стереотип отождествления вагнеровской музыки с идеей всех и всяческих народных восстаний. Приведу только некоторые примеры подобного рода.

Летом 1920 года в Петрограде в день открытия II конгресса Коммунистического интернационала на Марсовом поле возложение венков на могилы жертв революции сопровождалось специально организованным оркестром в 500 медных труб – под грохот пушек Петропавловской крепости звучал траурный марш из «Гибели богов». В одном из многочисленных газетных комментариев этого ритуала можно найти примечательный пассаж:

Думал ли гений Рихарда Вагнера, что его музыка огласит собою ширь площади Жертв революции? <…> Но эта музыка как бы создана для момента 984 .

Действительно, более, чем какая-либо другая, музыка Вагнера воспринимается в это время «созданной для момента». Символическую, и притом кульминационную, роль она исполняла в «Мистерии освобожденного труда», представленной в Петрограде во время первомайских торжеств 1920 года и ставшей знаменитой благодаря участию в ее оформлении выдающихся художников Ю. Анненкова, М. Добужинского и В. Щуко. «Раболепный канкан» «прихвостней буржуя-властителя мира» сменялся в этой «мистерии» музыкой «Лоэнгрина», которая и становилась своеобразным «музыкальным призывом» к бунту «рабов» – «римских гладиаторов» и «восставших крестьян Стеньки Разина». Характерно, что Вагнеру сопутствует Римский-Корсаков: победа над «властителями» сопровождается оркестровым исполнением темы Садко «Высота, высота поднебесная». В высшей степени характерно также для 1920-х годов, что «Интернационал» становится метафорической подменой бетховенской оды «К радости»:

<…> восставшие рабы пляшут вокруг «дерева Свободы». Над Невой вспыхивает фейерверк. Четыре больших оркестра начинают играть «Интернационал», который поют четыре тысячи участвующих на сцене 985 .

«Мистерия освобожденного труда» предлагает схему революционной эмблематики, в которой уже уверенно сформирована система ассоциативных связей: Вагнер в соответствии с традицией, сложившейся в Серебряном веке, соотносится с Римским-Корсаковым, обозначающим «русский акцент» революционной темы, а также с Бетховеном, дающим ее интернациональный ракурс. Сам же Вагнер отождествляется непосредственно с идеей революции. Естественно вписывается в этот ряд примеров и упомянутый нами в первой главе опыт создания В. Брюсовым и композитором М. Багриновским реквиема на смерть Ленина. Он упрощенно воспроизводит принцип знаменитого финального оркестрового фрагмента вагнеровской «Гибели богов» на смерть Зигфрида: цитируемые здесь мотивы революционных песен в данном случае как бы выполняют функцию оперных лейтмотивов, что создает (возможно, невольную) параллель между двумя «революционерами» – прошлого и настоящего.

Новые культурные элиты, таким образом, сразу придали музыке Вагнера эмблематический статус. Это делает «вагнеровскую ситуацию» в Советской России резко отличной от положения в ней других классиков, за исключением Бетховена. Вагнер, наряду с Бетховеном, оказывается одним из наиболее часто звучащих композиторов и, наверняка, наиболее «желательным». «Известия ВЦИК» от 28 сентября 1921 года характеризовали обстановку революционных лет:

Героические мотивы Вагнера и Бетховена воодушевляли массового слушателя так же сильно и ярко, как агитационные речи и призывы 986 .

«Жизнь искусства» за 1924 год публикует заметку о базельском международном конгрессе деятелей музыкальной науки, обсуждавшем проект основания нового международного музыковедческого общества. Внимание рецензента, снисходительно отозвавшегося об этом представительном собрании и уверенного в провале этого проекта, привлек лишь один доклад, сделанный классиком европейского музыкознания Г. Абертом, который призвал коллег пересмотреть идею приоритета музыкальной драмы перед более ранними формами музыкального театра, опирающимися на номерную структуру, в пользу эстетической самодостаточности последних. Автор публикации воспринял это заявление не в историческом, а исключительно в идеологическом ключе, проведя размежевание между культурой буржуазии и Страны Советов именно по линии вагнеровского наследства:

Можно полагать, что выявление такой оппозиции против Вагнера именно в настоящий момент – не случайность. Сейчас буржуазия стала определенно реакционной, и формы старой оперы, формы забавы, ей теперь ближе, чем строгие и величественные формы музыкальной драмы. Носителем и завершителем вагнеровских идей станет класс, вступивший в героический фазис своего развития 989 .

Официальная стратегия властей и запросы аудитории в отношении вагнеровской музыки шли навстречу друг другу. Как свидетельствует С.Ю. Левик, слушательский «интерес к Вагнеру так вырос, что был даже пущен по рукам дореволюционный экспромт, вызванный к жизни запрещением вагнеровских опер во время войны 1914 года:

Был Вагнер нам и вам родной, — За что ему от нас обида? Тряхните милой стариной И возвратите нам Зигфрида 990 .

Как видим, начиная с первых же послеоктябрьских месяцев Вагнер выдвигается на одно из первых мест в революционной культуре. Об этом в первую очередь свидетельствует реальное присутствие его в звуковом мире революции. Совершенно ясно при этом, что подобное «особое» отношение свидетельствовало не о начале новой традиции, а о продолжении – или, как выяснилось впоследствии, о завершении – уже существовавшей, возникшей из вагнеровского культа периода fin de siécle. И в соответствии с той же традицией деятели революционной эпохи в России продолжали и по-своему интерпретировали идеи Серебряного века о Вагнере как «предтече» вселенского или русского искусства. Вопреки убежденности Вагнера в том, что под его пером уже родилась «музыка будущего», и те и другие восприняли его произведения лишь как проект искусства будущего. Под «искусством будущего» вслед за Вагнером и теми и другими подразумевалось «искусство революции», но понимание самого термина различалось принципиально.

Одним из самых знаменитых в блоковской статье «Искусство и революция» стало высказывание:

Вагнер все так же жив и все так же нов; когда начинает звучать в воздухе Революция, звучит ответно и Искусство Вагнера; его творения все равно рано или поздно услышат и поймут; творения эти пойдут не на развлечение, а на пользу людям; ибо искусство, столь «отдаленное от жизни» (и потому любезное сердцу иных), в наши дни ведет непосредственно к практике, к делу; только задания его шире и глубже заданий «реальной политики» и потому труднее воплощаются в жизни 991 .

Упования Блока на то, что практические «задания» Вагнера «шире и глубже заданий “реальной политики”», как выяснилось, не разделяли сами политики. Вагнеровское наследие имело для них именно практическое – более того, максимально прикладное – политическое значение.

Адепты нового строя хотели решить с его помощью самые острые и неотложные задачи «культурного фронта». Они собирались воплощать вагнеровский проект не в конкретных, разработанных самим Вагнером эстетических формах, а в новых, – соответствующих специфике наступившей исторической эпохи.

 

III.3. «Музыкальную драму» – на службу Советам

В 1919 году в Москве открывается Институт Музыкальной драмы. Речь Луначарского на открытии, посвященная Вагнеру, прозвучала как программа построения нового театрального искусства:

Над всяким другим театром возвышается театр мифотворческий, театр в грандиозных образах в оперной или драматической форме, но, как мне кажется, несомненно ритмичной и при более глубоком участии музыки художественно-проповедующий какую-нибудь величавую идею или сеющий какие-либо яркие титанические чувства 993 .

Использованную в названии новой государственной институции вагнеровскую формулу «музыкальная драма» нарком распространяет на всю сферу театральности, выходя в своих рассуждениях далеко за пределы собственно музыки. Театр как таковой должен быть «омузыкален», а с помощью музыки – и ритмизован. Но омузыкаленной и ритмизованной должна была стать, по утверждениям вождей, и сама действительность. Луначарский в большой степени дублирует высказывания Троцкого и Бухарина на эту тему, проецируя их на «подотчетные» ему сферы художественной жизни. Нарком связывал ритмические занятия с новыми перспективами театрального творчества и социальной жизни одновременно. В его трактовке идеи «ритмизации» «сверхчеловеком», или «человеком ритмическим», должен стать актер:

Если он способен довести тело до интенсивной красоты, то он будет таким актером, который имеет право выступать на сцене. К этому ведет чрезвычайно тонкая, редкая специализация, которая именно так изменяет физический состав тела (потому что мы знаем, что от упражнений могут меняться функции и строение органов). Эта специализация должна начаться с уменья ритмически двигаться и доходить до тончайшей ритмизации мимики и жеста, как выражения психических переживаний. <…>

Правда, может показаться, что ритм может привести к холодной размеренности, но те, кто этого боится, не понимают всего богатства и могущества ритма. Сама живая жизнь глубоко ритмична. <…> Подобно тому, как музыка превращает шумы в тона, так и мы при посредстве искусства придем от хаоса к ритму 994 .

Безусловно, мысль Луначарского здесь прямо следует за рецепцией русским серебряным веком идей Ницше, в особенности – его работы «Так говорил Заратустра». Однако если танец ницшеанского героя мыслился как акт освобождения индивидуума от привычных социальных пут, то советский «ритмический человек» призван двигаться под музыку для того, чтобы влиться в организованный социум, стать винтиком хорошо отлаженной машины нового общества. За идеями, внешне имеющими эстетическую направленность, вновь таится вездесущий прагматизм, или та самая «практика», от которой пытался предостеречь Блок.

В речи наркома была провозглашена и конкретная эстетическая программа дальнейшего развития оперного искусства. В описании этого развития легко увидеть развитие все той же вагнеровской модели «искусства будущего», увиденной через призму ницшеанства:

Какая же музыкальная драма нужна для нашего времени? Музыкальное произведение, которое послужит основой для музыкальной драмы, должно быть задумано прежде всего как симфоническое произведение, заключающее в себе какие-нибудь гигантские чувства. Возникающие на почве симфонической картины те или иные образы будут иметь свое выражение в том аполлонийском сне, который будет в это время проходить на сцене. Аполлонийский сон на дионисийской основе 995 .

Кто же способен воплотить эти мечтания об «аполлонийском сне»? Подменяя вагнеровское понятие «народ» более подходящим к политической конъюнктуре «рабочий класс», Луначарский дает ответ, созвучный ожиданиям новых элит:

Вагнер, будучи революционером и надеясь на социальную революцию, ждал спасения театра от рабочего класса. Он ждал, что придет рабочий класс и освободит драму от мещанства, сделает ее выразительницей своих чувств, воплощением своих наивысших идей, подобно тому как античная трагедия была выражением духовных стремлений афинской демократии 996 .

Для Луначарского «мещанским театром» является театр реалистический. Нарком свято убежден в том, что рабочему классу реалистический театр не нужен – не догадываясь о том, что очень скоро, и не только в театре, возникнет мода на самые, что ни на есть «мещанские» вкусы.

В «Известиях ВЦИК» от 16 июля 1918 года под псевдонимом С.А. Б-в печатается статья «Задачи государственной оперы», носящая характер официальной программы:

Государственный театр, раз он действительно хочет быть «государственным», должен иметь определенную идею, определенный государственный лозунг, воплощать который он призван. <…> Театр государственный должен фактически принадлежать государству, и [его работа должна] протекать под контролем государственных органов, которые в нем должны проводить свою государственную политику. <…> Государственный театр должен исходить из идеи служения народным массам в области искусства, он должен создавать народную аудиторию и доставлять ей художественную пищу в соответствии с запросами момента и ее развитием. Это – его главная задача. <…> Опера дает народу песню и зрелище одновременно, а это как раз два наиболее сильно действующих на народное художественное сознание реагента 998 .

Итак, с точки зрения «государственного лозунга», «государственной политики» государственный театр должен служить народным массам и «в соответствии с запросами времени и ее развитием» давать народу «песню и зрелище одновременно», каковое единство и образует, по мысли автора, специфику жанра оперы. Какой же репертуар в таком случае предполагается соответствующим этим запросам – «Аскольдова могила» Верстовского, «Запорожец за Дунаем» Гулака-Артемовского или, может быть, «Вражья сила» Серова? Однако на роль сочинений, воплощающих единство «песни и зрелища», избираются совсем иные названия:

Народные оперы Мусоргского, музыкальные сказки Римского-Корсакова, драмы Вагнера, приближающиеся уже по стилю к символическим мистериям – истинно народным зрелищам, вот тот репертуар, который вправе и в обязанности давать государственный театр 999 .

Показательно постановление директории Большого театра от 28 апреля 1919 года, в котором

<…> намечен ряд опер, постановка коих желательна принципиально, вне зависимости от наличия состава исполнителей, использованности опер в предыдущие сезоны, отсутствия декораций и проч. 1000

Это последнее замечание в высшей степени характерно. В разделе зарубежных опер рядом со всего-навсего тремя сочинениями других композиторов («Кармен», «Травиата», «Севильский цирюльник») безусловно лидируют шесть вагнеровских – тетралогия, «Парсифаль», «Лоэнгрин». Впрочем, аналогично и преобладание опер Римского-Корсакова в разделе русских опер – их восемь (включая «Сказание о граде Китеже»). Это при том, что в Большом театре лишь за несколько дней до заседания была возобновлена «Валькирия», в феврале – «Тангейзер», в октябре предыдущего, 1918 года – «Золото Рейна», а в декабре начались репетиции «Парсифаля». Сезон 1918/19 года в бывшей «Опере Зимина», переименованной в театр Совета рабочих депутатов, который в прессе сокращенно именуют “Советским оперным театром”, показательным образом открывается вновь оперой Вагнера – а именно «Лоэнгрином».

Но ни «Парсифаль», ни «Лоэнгрин» не входили, с точки зрения властей, в число «желательных» произведений. Постановка «Парсифаля» так и не была доведена до премьеры, и эта опера никогда не была поставлена на советской сцене, хотя официальный ее запрет состоялся только в 1934 году. Лишь в 1929 году она прозвучала в концертном исполнении в ходе гастролей О. Клемперера в Ленинграде. «Сомнительным» считался и особо любимый публикой и наиболее репертуарный в России «Лоэнгрин», в котором блистали в разное время знаменитые тенора русской сцены. Так, по поводу возобновления «Лоэнгрина» в Большом театре в 1923 году (в 40-ю годовщину смерти Вагнера и в честь 25-летия деятельности Собинова) раздались недовольные голоса:

Почему из Вагнера взят наиболее неприемлемый «Лоэнгрин», а не взяты революционное «Кольцо нибелунга» и народные «Нюрнбергские мастера»?; …Из всего Вагнера взята опера наименее созвучная нашей эпохе, с каким-то католическим душком, с некоторым мистическим уклоном. Из всего Вагнера взяли худшее 1002 .

В конце 1920-х «Лоэнгрина», согласно решению Реперткома, решено было вовсе изъять из репертуара – ввиду «мистичности» сочинения. Однако тут же последовали возражения в прессе, и даже в среде пролетарских музыкантов. «Лоэнгрину» удалось удержаться в репертуаре до весны 1936 года, а его возвращение на советскую оперную сцену состоялось в середине 1950-х годов.

Идеологи делали ставку на «революционные оперы» Вагнера. Планы театральных властей были грандиозны: уже с начала 1920-х годов на фоне Гражданской войны, контрреволюционных мятежей, голода и угрозы закрытия театров они помышляют о введении в репертуар всего цикла «Кольца нибелунгов» и в Москве, и в Петрограде. А в 1922 году в петроградском Государственном академическом театре оперы и балета (ГАТОБ) создан комитет во главе с Э. Купером «для выработки единого художественного плана постановки вагнеровского цикла». О неосуществленном проекте вспомнят через десяток лет, когда в 1933 году Соллертинский, рецензируя ленинградскую премьеру «Золота Рейна», опять обозначит задачу полной постановки «Кольца». Но в советские годы она так и не будет воплощена. Больше повезет «народным» «Нюрнбергским мейстерзингерам», к началу 1930-х годов пережившим три постановки и издание переложения для пения с фортепиано с текстом В. Коломийцова (М., 1931).

«Вагнеровский бум» на протяжении 1920-х годов охватывает даже далекую провинцию. Вот только один показательный пример из музыкальной жизни Иркутска. В серии лекций-концертов «Музыкальные пятницы» с 1922 по 1932 год проходит цикл встреч под названием «Генезис философии Вагнера и основные идеи его творчества» с иллюстрациями из всех музыкальных драм знаменитого композитора, начиная с «Летучего Голландца» и кончая «Парсифалем».

Но и в обеих столицах, невзирая на возобновление вагнеровского репертуара после перерыва, обусловленного войной с Германией, жажда по Вагнеру оказывалась все же не вполне утоленной. Стихийно возникали кружки, в которых практиковалось камерное исполнение произведений Вагнера: в Петрограде таковыми стали Кружок друзей камерной музыки, созданный в 1922 году, или Кружок любителей вагнеровской музыки, созданный в 1923-м. Если в первом звучали отрывки из опер Вагнера с подробными пояснениями, то члены второго планировали (также с популяризаторскими целями) камерное исполнение на различных эстрадах целых опер, в первую очередь тетралогии «Кольцо нибелунгов». В обращении к членам Общества «кружок 30 художников» приветствовала вдова композитора Козима Вагнер. В 1925 году по инициативе его руководителя инженера К.А. Хмельницкого кружок любителей вагнеровской музыки был юридически утвержден в художественном отделе Главнауки Наркомпроса под названием Общества вагнеровского искусства. Журнал «Рабочий и театр» в связи с этим приветствовал «приобщение широких масс к вагнеровскому творчеству».

К деятельности кружка были привлечены ведущие музыкантские силы Ленинграда: знаменитый переводчик вагнеровских либретто В.П. Коломийцев – председатель, профессор консерватории и музыкальный критик В.Г. Каратыгин – его заместитель. К разучиванию опер собирались привлечь концертмейстеров ГАТОБа и других организаций, консультантами были названы И.В. Ершов и М.В. Юдина. Общество просуществовало почти 7 лет (до 1930 года), и число его участников – исполнителей и музыковедов – в этот период иногда достигало 90 человек. Современники вспоминают о том, что исполнение осуществлялось под аккомпанемент двух роялей, «непроизвольная жестикуляция [была] подчинена режиссуре», певец-исполнитель «оживлялся легким световым выделением». Лекционное выступление сопровождало каждый концерт. Во время же антрактов производилась демонстрация «световых картин», иллюстрирующих исполняемые произведения: 40 диапозитивов-иллюстраций к «Золоту Рейна». Отзывы рецензентов были в общем хвалебными («отличный общий ансамбль»), но многие с сожалением отмечали, что камерное исполнение «обескровливает» музыку, «удаляет» слушателя от Вагнера. Однако подобное исполнение, по почти единодушному признанию критики, «уместно в стенах музыкального учебного заведения». Камерная интерпретация вагнеровского театра, как и стремление создателей ленинградского общества «дать исполнение в законченной, высокохудожественной форме», декларированное в уставе организации, свидетельствует о том, что в музыкальной среде к этому времени накопилось серьезное недовольство принятыми формами исполнения и особенностями восприятия произведений Вагнера. Но, возможно, речь шла не о парадоксальном стремлении предложить камерную трактовку вместо «несовершенного» театрального исполнения, в котором, помимо вряд ли кем-то заменимого вагнеровского оркестра, участвовали в те годы и гениальные певцы (как, например, И.В. Ершов, непревзойденный «вагнеровский» тенор). Не исключено, что музыканты пытались противостоять новой мощной тенденции, связанной с идейной интерпретацией оперного наследия немецкого композитора.

Вспомним, что поклонники Вагнера в России тех лет стали свидетелями мало с чем сравнимой экспансии политизирующих трактовок его шедевров. Е. Третьякова заключает: «На протяжении 1920-х начала 1930-х годов очевидны две тенденции в отношении к Вагнеру – тенденция сохранения прежних постановочных традиций (что сказалось в преобладании возобновлений старых спектаклей) и тенденция осовременивания, порой довольно лобового и вульгарного». Так, опера «Риенци» в московском Театре РСФСР – 1 под руководством Мейерхольда приобрела форму литературно-музыкальной композиции с использованием фрагментов романа Э. Бульвер-Литтона «Риенци, или Последний трибун». Идея «актуализации» этого же вагнеровского сочинения была подхвачена в 1923 году московским «Свободным театром». По поводу предложенной трактовки С.М. Чемоданов писал:

Опера заканчивается не по Вагнеру, Риэнци не умирает, он торжествует победу над низверженной аристократией. Налицо – несомненные признаки модернизации сюжета. Но протестовать не хочется против этой модернизации, хотя с точки зрения художественной архитектоники она, конечно, недопустима. Дерзание порою необходимо, нужно лишь сделать его убедительным. А в данном случае оно было именно таковым 1013 .

В 1924 году появляется информация о том, что по заказу Большого театра над переделкой «Риенци» работает ученик Мейерхольда режиссер и либреттист Н.Г. Виноградов, который предполагал дать опере название «Бабеф», поскольку

<…> «Риенци» дает благодарный материал для воспроизведения ряда торжественных и кровавых картин Великой Французской революции и героической судьбы вождя коммунистов Бабефа, казненного термидорианцами 1015 .

Три постановки «Мейстерзингеров» – в ЛГАТОБе (1926), ГАБТе (1929) и МАЛЕГОТе (1932) – словно соперничали между собой по части свободы отношения к сюжету. В ЛГАТОБе он рассматривался постановщиками сквозь призму современных проблем пропаганды самодеятельного искусства и развития городов. В ГАБТ для работы над текстом специально был приглашен бывший поэт-акмеист Сергей Городецкий, позже, в конце 1930-х годов «прославившийся» переделкой глинкинской «Жизни за царя» в «Ивана Сусанина». «Революционность» постановки подчеркивала критика, писавшая о «твердо выраженной массовой установке этого зрелища», которая сделала «Мейстерзингеров» «настоящей массовой оперой». Однако упражнявшийся в остроумии по поводу музыкальных и постановочных недочетов спектакля Евгений Петров иронизировал:

Да! Совсем было забыл! Новый текст С. Городецкого!

Вы знаете, С. Городецкий написал к «Мейстерзингерам» новый текст! Ей-богу! Даже в программах написано: «Новый текст С. Городецкого».

Текста, правда, ни один человек в театре не расслышал, но все-таки льстило сознание, что поют не плохой, старорежимный текст, а новый, вероятно, хороший и, вероятно, революционный 1017 .

Постановка «Мейстерзингеров» в МАЛЕГОТе в 1932 году началась также с переделки либретто, осуществленной Виноградовым, перед которым была поставлена задача углубить «классовую природу» героев.

Конечно, Вагнер был не единственной жертвой «актуализаций» 1920-х годов. Вся театральная классика (и не только музыкальная!) прошла сквозь горнило этого испытания, и далеко не вся без ущерба для себя. Однако случай Вагнера был все же особым. Переделка его сюжетов не решала проблемы приспособления вагнеровской мифологии, в которой были задействованы все пласты его творчества и биографии, к новым идеологическим условиям.

Время требовало рождения нового мифа. Но от того, кто захотел бы взяться за работу по переосмыслению глубинных основ мифологии Вагнера и «вписыванию» их в новый контекст, требовались не только желание переосмыслить их и преданность новой идеологии. Нужен был впечатляющий масштаб личности, вовлеченность в разнообразные сферы искусства, глубокая образованность и захваченность собственно вагнеровской эстетикой. Всем этим требованиям в СССР в те годы соответствовал, пожалуй, только один человек – Сергей Эйзенштейн. Он-то и взялся за решение этой грандиозной задачи.

 

III.4. «Генеральная линия» Сергея Эйзенштейна

В 1926 году Эйзенштейн, «проснувшийся знаменитым» после премьеры «Потемкина», приступает к работе над новой лентой:

Это был наш фильм, известный тем, что он провозгласил «пафос сепаратора», – фильм «Старое и новое» (в рабочем своем варианте носивший название «Генеральная линия»; 1926 – 1929) 1019 .

Именно в главе «Пафос» своего знаменитого теоретического исследования «Неравнодушная природа», написанного в середине 1940-х годов, Эйзенштейн наиболее подробно анализирует идейную концепцию фильма. Его центральную антитезу, разъясненную в окончательном названии, Эйзенштейн вновь уточняет и находит емкую формулу: «сепаратор и чаша Грааля».

Основной замысел фильма режиссер объяснял «затеей патетизировать предмет сельскохозяйственного оборудования»:

Мы обнаружили, что основным признаком патетической композиции оказывается непрестанное «исступление», непрестанный «выход из себя» – непрестанный скачок каждого отдельного элемента или признака произведения из качества в качество, по мере того как количественно нарастает все повышающаяся интенсивность эмоционального содержания кадра, эпизода, сцены, произведения в целом 1021 .

Однако задача вовсе не исчерпывалась формальными моментами. «Все повышающаяся интенсивность эмоционального содержания» непреложно вела к кульминации, имеющей несомненный идеологический подтекст:

<…> сепаратор возгорался «внутренним светом» как бы в порядке вызова Чаше святого Грааля 1022 .

На месте старого, но по-прежнему действенного для русской интеллигенции символа Эйзенштейн пытается воздвигнуть новый:

Почему трепещут сердца зрителей, когда под громовые раскаты вагнеровской меди бриллиантами загорается священный кубок Грааля Евхаристия?

На чорта нам нужна эта испанская посуда!

Пусть лучше загорятся огнем глаза нашей комсомолии перед мерцанием жестянки коллективного сепаратора 1023 .

Апелляция к символу Грааля была для Эйзенштейна чрезвычайно важна и исторически, и эстетически, а само обращение к Вагнеру – глубоко не случайным. Именно на вагнеровское звучание режиссер пытался ориентировать одну из кульминационных сцен фильма:

Не могу не вспомнить здесь собственного моего спора – и тоже в области звука и музыки! – с музыкальными композиторами, подбиравшими музыку для «Старого и нового». Они никак не соглашались придать экстатическому крестному ходу музыку диапазона «Гибели богов».

«Ведь это же – деревенский крестный ход. Откуда же такие претензии к музыкальному его звучанию?»

Я же требовал музыки не по количеству колоколов на сельской колокольне или фактически поющих голосов, [но] по степени религиозного исступления этой – пусть маленькой и немногочисленной – кучки людей, затерянной между необъятными полями, изнывающими от засухи. <…>

Есть примеры и на другую крайность.

В картине «Октябрь», когда по приказанию Временного правительства Керенского – в июльские дни – разводится Дворцовый мост, <…> на одной из поднятых половин моста вздернут в небо [и] беспомощно повисает труп белой лошади, запряженной в извозчичью пролетку, труп белой лошади, подстреленной на мосту.

Музыку должен был подбирать Файер 1024 .

«Лошадь в небе? Лошадь в небе?» – говорил он скороговоркой, стараясь среди музыкальных «образов» найти в памяти что-нибудь «подходящее».

«Лошадь в небе?.. А! Есть: “Полет Валькирий”!..» 1025

Этот забавный «буквализм» в корне противоречил основной стратегии Эйзенштейна в подходе к соотношению звука и изображения, которая формировалась как раз в период работы над «Старым и новым» и «Октябрем». В 1928 году появляется подписанная Эйзенштейном, Вс. Пудовкиным и Г. Александровым декларация «Будущее звуковой фильмы. Заявка». Ее центральный тезис гласил:

Первые опытные работы со звуком должны быть направлены в сторону его резкого несовпадения со зрительными образами. И только такой «штурм» даст нужное ощущение, которое приведет впоследствии к созданию нового оркестрового контрапункта зрительных и звуковых образов 1026 .

Если вдуматься, этот проект полностью противоречит вагнеровской технике лейтмотива, которую можно было бы обозначить как тавтологию зрительного и музыкального ряда. Однако есть нечто, что глубинно роднит этот проект с вагнеровскими идеями. Н. Клейман объясняет желание Эйзенштейна использовать в сопровождении фильма первый в мире электромузыкальный инструмент – терменвокс тем, что «Эйзенштейн увидел в ‘‘Termenvox’’ способ музыкальной импровизации, непосредственно выражающей ‘‘отношение автора к зрелищу’’, а не ‘‘иллюстрирующей экранное действие’’».

Именно контрапункт «авторского отношения» и событий, происходящих на сцене, целенаправленно созидаемый на всем пространстве партитуры, и был тем абсолютно новым словом, которое привнес в мировой театр Вагнер – еще до Ибсена и Чехова. Он создал совершенно специфическую систему музыкального выражения – своего рода металейтмотивность как систему музыкально-смысловых взаимосвязей, охватывающих все звуковое пространство произведения, тогда как «иллюстрация действия» оставалась у него лишь привычной данью музыкально-драматической условности.

Как видим, вагнеровское было востребовано Эйзенштейном в ходе размышлений над «Новым и старым» не только в качестве идейной антитезы, но и в обобщенном концепционно-драматургическом смысле, и, наконец, в своей музыкальной конкретике как образная модель одной из важнейших сцен фильма. Тем неожиданнее выглядит план озвучания фильма, где музыкальные ожидания Эйзенштена конкретизируются. Термин «лейтмотив», который в музыковедении традиционно принято ассоциировать именно с Вагнером, варьируется здесь разнообразно: «лейтмотивы через все виды (тембры) звука», «съемочная деформация лейтмотивов». Есть даже их перечень: пейзажам соответствует «лейтмотив славянства», избе – «азиатчины и скифов», появление агронома сопровождается «темой индустрии», а сон – «лейтмотивом быка». Режиссер комментировал свою работу:

Лейтмотивы все броские и лапидарные, простые по ритму (легко запоминаемые) и изощренные в тембрах (музыкальных, шумовых, искусственных и т.д.). Работа с ними предполагает выведение одного из другого (например, темы быка из темы индустрии), «конфликт», «слияние по патетической линии» и «слияние в лирическом плане» 1029 .

Однако вся эта детально продуманная система смысловых музыкально-изобразительных связей, склоняющаяся именно к вагнеровской «металейтмотивности» (компактность, тембровая изощренность и производность одних из других), по мысли режиссера, должна быть насыщена вагнеровским «пафосом», но воссозданным на принципиально ином интонационном языке. Как можно предположить из сохранившихся набросков плана озвучания, драматургия строится на конфликте, а затем последовательном сближении двух основных образных сфер: «славянской» и «индустриальной». То, в каком интонационном контексте мыслится «славянская линия», неожиданно расшифровывается режиссером указанием на «Русалку» Даргомыжского, свадебную сцену которой Эйзенштейн предполагал цитировать в завершение 1-й части, когда сельский митинг заканчивается организацией артели. Еще один звуковой символ – церковные хоры и колокола во время молебна в сцене засухи.

Музыкальный генезис индустриальной сферы в планах озвучания не столь ясен. Вероятно, Эйзенштейну слышались здесь некоторые урбанистические звучания, благо в партитуру предполагалось включить шумы мотоциклов, тракторов, автомобилей и даже пишущих машинок, победно нарастающие к финалу фильма. На лирической кульминации индустриальной линии планировалось введение негритянского хора в качестве «пародии на гавайскую гитару на лейтмотиве Фомки».

Бык Фомка вообще приобретает особое значение в образной драматургии фильма. Батрачка Марфа, начав копить деньги на покупку артельного бычка, видит его в некоем символическом сне: над большим стадом коров до неба вырастает племенной бык. Этот пророческий сон в откровенно фрейдистской концепции фильма обретает универсальный мифологический смысл:

Сказочные образы «молочных дождей и рек» замещаются кадрами совхоза с молочной фермой, племенным хозяйством, генетической лабораторией 1031 .

В главе «Пафос» Эйзенштейн сам напишет о

<…> фрейдовской картине набухания молока из жерла сепаратора 1032 .

Приапова мощь сепаратора победно соотносится с кадрами оплывающей свечи на крестном ходе – символ Грааля уличен в бессилии и посрамлен с помощью эротических метафор.

В мощном логизирующем сознании Эйзенштейна фрейдизм оказывается ближайшим спутником вагнеризма. А. Эткинд пишет: «Близкий к нему в начале 20-х молодой актер, впоследствии известный режиссер Ф.М. Эрмлер вспоминал, что Эйзенштейн знал Фрейда “со всей фундаментальностью, которая была свойственна его интеллекту”; по его мнению, сцены фильма “Старое и новое” не оставляют сомнений в том, что Эйзенштейн использовал психоанализ в своей работе. <…> Эйзенштейн дружил со Стефаном Цвейгом, который был в России незадолго до написания своей книги “Врачевание и психика”, содержащей длинный, восторженный рассказ о Фрейде. Цвейг рассказывал режиссеру о Фрейде как о “великом венце”, “патриархе новой афинской школы”. Эйзенштейн вспоминал с иронией, как в этих рассказах “Платон и Аристотель были слиты в подавляющей личности человека с вагнеровским именем” (Зигмунд. – А.Э.). Цвейг считал необходимым познакомить Эйзенштейна с Фрейдом и в 1929 году договорился с последним о встрече в вене. Встреча не состоялась. Позднее, в 1946 году, Эйзенштейн описывал свой аналитический опыт как “рейды мои по фантастическим джунглям психоанализа, пронизанным мощным дыханием лебеды”<…>».

В этой среднерусской «лебеде» узнаваемо и «либидо» «Старого и нового». Недаром анализ этой своей работы Эйзенштейн дополняет примерами из романов Э. Золя – «Дамского счастья», «Чрева Парижа», «Карьеры Ругонов», «Жерминаль», в которых

<…> «извержение» представлено в своем простейшем «натуральном» виде и неотрывно от тех явлений, которым в известном состоянии свойственно «извергаться» подобным образом. <…> Но, конечно, несравненно пламеннее пафос в тех случаях, где сами сцены по тематике своей напоены пафосом социального протеста, хотя бы и в тех ограниченных представлениях, в которых Золя могли рисоваться образы революции и ее победы 1036 .

В последнем логическом повороте проступает сходство с идеями немецкого психоаналитика Вильгельма Райха, нашедшими выражение в книге «Психология масс и фашизм» (1933), в которой психотическое состояние масс в условиях тоталитарного режима было объяснено как следствие подавления природных сексуальных импульсов. С другой же стороны, у фильма мог быть и российский прототип – статья М. Рейснера под тем же названием «Старое и новое» (!), объяснявшая механизм революционных процессов сходным с Эйзенштейном образом, но чисто механистически, без эротических аллюзий – как «взрыв любого парового котла»:

Безмерное нарастание сил, не находящих выхода. В результате колоссальное давление. И <…> взрыв, который разносит вдребезги негодную машину и расточает в пространство полезные силы 1037 .

И, наконец, Эйзенштейн делает еще один шаг, который приводит снова к вагнеровскому дискурсу. Говоря об офортах Дж. – Б. Пиранези из цикла «Carcere oscura» («Темницы») с характерными для них образами пересекающихся лестниц, он напоминает:

Ведь экстатический образ лестницы, перебрасывающейся из одного мира в другой, с неба на землю, мы знаем еще по библейской легенде о сне Иакова, а патетический образ стихийного низвержения масс по врастающей в небеса одесской лестнице мы знаем по собственному оpus’у 1038 .

Так, образом «Потемкина», воссоздавшего архетип «корабля-скитальца», замыкается круг, включающий в себя анализ «Старого и нового», в центре которого параллель «Фрейд – Вагнер», освещенная сплавом социально-богоборческой проблематики, ключевой для мироощущения 1920-х.

Следующий эпизод «Старого и нового» – «свадьба быка» – воспринимается уже как изображение языческого поклонения идолу плодородия, тем паче что Фомке предстоит вскоре погибнуть от руки отравителей-подкулачников, то есть в прямом смысле слова быть принесенным в жертву классовой борьбе.

Впоследствии Эйзенштейн осознает всю невыполнимость поставленной тогда задачи. Создание искусственного мифа буквально на пустом месте оставалось делом неестественным и непосильным даже для гения. Два десятилетия спустя он подытоживал свой ранний и безуспешный в этом отношении опыт:

Стихийный пляс вокруг сепаратора в манере «ночи на Лысой горе» 1039 был бы одинаково неуместен и нелеп как для обстановки молочной артели, так и для рассудительно-сдержанного характера нашего мужика. <…> Вот если бы перед нами была бы сцена с Моисеем, ударом жезла высекающим потоки воды из одинокой скалы в пустыне, и тысячами умирающих от жажды людей, бросающихся к этим потокам, или исступленный пляс богоотступников вокруг библейского же «золотого тельца», Шахсей-Вахсей с сотнями исступленно иссекающих самих себя саблями фанатиков, или хотя бы хлыстовское радение, – тогда было бы чем и как разворачивать картину толп, объятых пафосом через экстаз самого поведения! 1040

Тем не менее в столкновении символов «старого и нового» – «сепаратора и Грааля» – ясно прочитывается антитеза старого христианства и нового язычества. При этом христианство отождествляется с русской темой, тогда как язычество не только урбанизировано, но и впрямую американизировано. «Старое» представлено в предполагаемом «звуковом мире» фильма как психологичное и многоплановое:

Славянизм трагичен (изба), трагично-лиричен (смерть быка), густо-мерзок в смехе и разделе денег 1041 .

«Новое» абсолютно однопланово:

Индустрия комична в машинке и тракторе 1042 .

Его характеристика – всепоглощающий оптимизм. На какой же основе мыслится их сближение режиссеру, поставившему конечной задачей

<…> дать индустриальную тему «славянизированной», а славянскую музыку американизированной 1043 ?

Два финала фильма («тракторный парад» как «слияние по патетической линии» и «лирический финал» как «слияние в лирическом плане») – представлены как разрешения

<…> конфликта темы сельской (отрицательной), локализируемой в слащаво-славянской мелодике, и темы индустриальной (положительной) в тип современной западной музыки 1044 .

Столь однозначные авторские характеристики делают проблематичным воплощение той «диалектичности», которая декларировалась в опубликованных до съемок теоретических заявлениях Эйзенштейна.

Образы, соответствующие центральной пропагандистской антитезе эпохи – «старое и новое», Эйзенштейн сталкивает в мифологическом или, по крайней мере, мифологизированном пространстве, в котором вагнеровский и русский мифы образуют единство, наделенное общим ценностным значением. Призрак Грааля воскресает не в «современной западной музыке», но в образах «славянства, азиатчины и скифов». Таково парадоксальное сближение, данное Эйзенштейном.

И еще один парадокс гения. Фильм «Старое и новое» был попыткой дать миф о рождении «нового человека». Героиня его – Марфа Лапкина, чей образ неразрывно слит с личностью исполнительницы, играющей не просто себя, но и под своим собственным именем, проходит все этапы мифического становления «культурного героя» – инициации, из которой выходит преображенной. Из человека природы, «земли» она превращается в человека цивилизации, по любимой метафоре времени – «стального» человека. Из простой, мужиком битой бабы – в утопического андрогина, сливаясь в финале фильма со своим «железным конем» и становясь совершенно неузнаваемой в кожаных крагах и очках-фарах (этот мотив неузнаваемости многократно – по нарастающей – подчеркнут реакцией героя на ее появление). Новоиспеченная трактористка Марфа Лапкина напоминает себя прежнюю не больше, чем самолет – стрекозу. И Эйзенштейн в конце своей монументальной саги подводит зрителя к осознанию центральной темы фильма сюитой кадров-напоминаний об этапах этой поразительной метаморфозы.

Фильм Эйзенштейна «Старое и новое» запечатлел два характернейших аспекта отношения эпохи к явлению Вагнера. Оба порождены той вагнеровской рецепцией Серебряного века, о которой говорилось выше: для нее типична и вписанность Вагнера в русский контекст, отчего сам он становится частью русского мифа, и восприятие его творчества как проекта «искусства будущего». Тем очевиднее и моменты полемики с ней. И в то же время «дискурс нового человека» формируется Эйзенштейном на основании важнейшей для Вагнера антитезы христианства и «нового язычества». Условно говоря, между Парсифалем и Зигфридом Эйзенштейн выбирает второго. Отрицая первого с его поклонением «испанской посуде» – Граалю, Эйзенштейн отвергает и «славянизм» с музыкой «крестного хода» «диапазона “Гибели богов”», церковными хорами и колоколами. Символом такой русской музыки в советской культуре по-прежнему оставался не упомянутый Эйзенштейном «Китеж» Римского-Корсакова.

 

III.5. Битва за «Китеж»

События революции отодвинули на задний план ощущение слияния имен Вагнера и Римского-Корсакова. Да оно по-настоящему и не осуществилось в Серебряном веке, сопоставлявшем, но так и не породнившем их. Место, которое отводится Римскому в новой культурной ситуации, – принципиально иное. Он – не революционер в искусстве и в жизни. Его работа над народной песенностью, конечно, сближает его с поисками молодых пролетарских музыкантов, но и разница между ними разительна:

<…> даже в отношении к наиболее популярному «кучкисту» Римскому-Корсакову начинает чувствоваться некоторый ущерб: отчасти тоскливость русской «протяжной», которая занимает значительное место в творчестве Римского-Корсакова, расхолаживает молодого, активного рабочего, но главным образом суховато-педантичный, немного схоластичный подход к обработке народной песни (лядово-корсаковский), вытравляющий значительную долю ее непосредственного обаяния, чувствуется нутром новым слушателем 1045 .

Однако Римский-Корсаков в начале 1920-х годов остается одним из «наиболее популярных» авторов оперного репертуара:

Оба академических театра (б. Мариинский и б. Михайловский) открыли свою деятельность выдающимися произведениями Римского-Корсакова: «Младой» (не шла в Петрограде со времени первой постановки в 1892 году) и «Золотым Петушком». Таким образом, устойчивость пребывания и даже преобладания опер Римского-Корсакова в репертуаре актеатров как будто становится несомненным фактом, если принять во внимание предшествующие возобновления: «Майской ночи», «Царской невесты», «Сказки о царе Салтане», «Китежа», «Псковитянки» и «Снегурочки» («Садко» лишь мимолетно в одном сезоне) 1046 .

Некоторые из этих названий – и в первую очередь «Царская невеста», «Золотой петушок» – в течение 1920-х годов находятся под постоянным критическим обстрелом. Однако, как это и вообще характерно для 1920-х годов, вкусы публики вступают в разительное противоречие с идеологическим диктатом прессы и побеждают в этой незримой борьбе. Вместе с ними побеждает и музыка Римского-Корсакова. Его вписанность в отечественную культуру столь прочна в эти годы, что даже «Китеж» с его открыто религиозной проблематикой укореняется на подмостках актеатров, пережив за два послереволюционных десятилетия несколько постановок на столичных сценах: в 1918, 1926 и 1935 годах.

В декабре 1918 года нарком просвещения начинает свою рецензию на премьеру «Китежа» в Петрограде словами:

За последнее время редко приходилось мне испытывать столь интенсивное наслаждение, как то, которое испытывал я в Мариинском театре во время исполнения «Града Китежа» 1047 .

Захваченный потрясающей игрой И.В. Ершова, по признанию всех, кто видел его в роли Гришки Кутерьмы, поистине гениального актера, он проникается судьбой его отверженного героя и со всей силой богоборческого пафоса этого известного «богоискателя» гневно обращается к «черствой», по его характеристике, деве Февронии:

<…> никогда не признаю ее святой, и голос мой не присоединится к тому хору «осанна, осанна», который воспевает ее, пока я чувствую, что Гришка Кутерьма убежал в лес и до смерти заигрался с чертями в чехарду и попал в огонь вечный, а она наслаждается своим женихом в светлых чертогах рая 1048 .

Финальное клеймо «калеки», которое он безжалостно ставит на этом сочинении, заявляя, что «опера очевидно искалечена, <…> искалечена внешними причинами, соображениями цензурного характера, “страха ради иудейска”», заставляет его припомнить сходные по своему смыслу этические претензии к «Парсифалю»:

Говорят, что мистерия Римского-Корсакова поднимается до уровня лучшей мистерии Вагнера.

Здесь не место распространяться об этической и метафизической высоте мистерии Вагнера, о которой многое можно было бы сказать и которая тоже ни моей совести, ни моего разума, в конечном счете, не удовлетворяет 1050 .

Но постепенно сама тема «Китежа-града» становилась нарицательной, и уже в феврале 1925 года в статье, опубликованной к 100-летнему юбилею Большого театра, тот же Луначарский сокрушается о том, что «Китеж», хотя он является «изумительным достижением», нельзя вернуть на советскую сцену, поскольку

<…> он пропитан мистицизмом и это может встретить с этой стороны слишком серьезные возражения 1051 .

Потому-то возвращение «Китежа» в ЛГАТОБ и в Большой театр уже в следующем 1926 году было воспринято как настоящая сенсация, буквально расколовшая советскую интеллигенцию на два непримиримых лагеря. Об обстановке, сложившейся вокруг московской премьеры, вспоминала, в частности, Л.Е. Белозерская-Булгакова, вторая жена писателя:

Ранним летом 1926 года нам пришлось вместе с Михаилом Афанасьевичем пережить значительное театральное событие – постановку в Большом театре оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и о деве Февронии».

Когда М.А. слушал волновавшую его серьезную музыку, у него делалось особенное лицо, он как-то хорошел даже. Я очень любила это его выражение лица. Февронию пела Держинская, Гришку-Кутерьму – Озеров, дирижировал Сук, декорации писал Коровин (которые, кстати, и не запомнились вовсе). Что началось после этой постановки! На твердой позиции неоспоримой ценности оперы стоял музыкальный критик Сергей Чемоданов ( Программы академических театров , № 37, 1 июня 1926 г.). Его поддержал Сергей Богуславский, но Садко (опять все тот же Садко! 1052 ) с цепи рвался, чтобы опорочить творчество Римского-Корсакова: «…академической охране из всего оперного наследства Р. – К. подлежат лишь три “этапных” оперы (“Снегурочка”, “Садко”, “Золотой петушок”). Остальные далеко не “бессмертны”… Надо только не впадать в охранительный восторг и сохранять трезвой свою голову! Словом, никакой беды и ущерба искусству не будет, если государство откажется от богослужебного “Китежа” в пользу частных обществ верующих» ( Жизнь искусства , № 22, 1 июня 1926 г.).

И дальше тот же Садко выступает еще грубее:

«Радиопередача» во вторник передавала по радио из Большого театра религиозную оперу «Китеж», являющуюся и по тексту и по музыке сплошным богослужением. Передача, как обычно, сопровождалась музыкальными пояснениями. Чрезвычайно подробно и елейным тоном излагалось содержание оперы.

« – Колокола звонят, а город становится невидимым, – проникновенно благовестительствует в эфире хорошо знакомый голос “радиоапостольного” пояснителя С. Чемоданова. Наворотив с три короба поповской лжи, умиленный музыкальный пояснитель мимоходом делает беглую оговорку:…» и т.д.

И в заключение опера названа «поповско-интеллигентский “Китеж”» ( Рабочая газета , № 1).

Такой знакомый Булгакову злобный ругательский стиль! 1053

Из мейерхольдовского лагеря «левого искусства» в «Правде» прозвучал голос его ученика А.В. Февральского:

Было бы разумнее исполнять оперу внесценно, т.е. в качестве концертной программы. <…> Но даже и к концертному исполнению «Китежа» надо подходить крайне осторожно, выбирая места, не вызывающие ассоциаций религиозного характера 1054 .

В помещенной рядом с ним рецензии на оба столичных спектакля Евг. Браудо невозмутимо перевел разговор в область искусства, подчеркнув исключительные достоинства старой (с декорациями Коровина) постановки ЛГАТОБа и недостатки художественного решения Большого:

Обновительные попытки Большого оказались неудачными 1055 .

На почти скандальную ситуацию вокруг «Китежа» отреагировал тот же Луначарский. Пытаясь урезонить критиков и напомнив об «отделении церкви от государства», он заявляет:

<…> мы церкви не боимся, и уж совсем смешно бояться «Хованщины» и «Китежа» 1056 .

Но при этом фактически предлагает им использовать этот повод для развернутого атеистического наступления на позиции верующих и дает полный «карт-бланш» для этого:

Либретто «Града Китежа», а в некоторых случаях и его музыка, вызывают эмоции, неприемлемые для нас. Они дают вместе с тем великолепную мишень для нашей критики 1057 .

Как повод для развертывания критического наступления на чуждую идеологию премьера «Китежа» рассматривалась и в рапмовских изданиях:

Что же касается приемлемости постановки «Сказания», то она всецело упирается в вопрос о надлежащем объяснении. Постановка «Сказания» без комментария к нему представляется столь же нетактичной, как, например, чтение стихотворения «Чернь» Пушкина где-нибудь в рабочем клубе без соответствующего пояснения. С комментариями – допустимо, но без них – тактически неправильно. Задача же такого комментария всецело и исключительно должна быть возложена на наших критиков. В этом единственное оправдание существования критики 1058 .

Понятно, однако, что шквал критики, обрушившейся на сочинение, постановку, театр и руководство культурой, должен был привести к серьезным организационным выводам. Народный комиссариат просвещения под председательством Луначарского провел совещание по проблемам театрального репертуара:

Постановили: балет «Дон Кихот» из репертуара исключить, «Лоэнгрина» давать все реже и реже, по проблеме же «Китежа» создать особую комиссию и изучить мнения публики 1059 .

Мнение публики, по-видимому, не было секретом для государственных инстанций. В том же 1926 году Музгиз издает сюиту на темы оперы в переложении для четырехручного исполнения, как это традиционно делалось с учетом покупательского спроса в условиях возникшей моды на какое-либо сочинение. Но поскольку зритель явно голосовал «за», то инициативу решающего слова взяли на себя все же идеологи. Луначарский очередной заметке, посвященной «Китежу», сообщал, что Коллегия Наркомпроса создала специальную комиссию с его участием по этому вопросу. Резолюция была крайне уклончивой – чувствовалось, что нарком просвещения, явно неравнодушный к этой опере, повлиял на принятие более чем мягкого решения:

Сюжет и либретто оперы «Град Китеж» проникнуты устарелой и плоской православной философией, которая при нынешнем культурном уровне публики должна быть признана вредной. Моральная тенденция пьесы фальшива и нелепа. Музыкальное оформление оперы высокохудожественно и представляет собой исключительный интерес как по обработке народной песни и стихов, так и по блеску инструментовки.

Признавая таким образом за этим произведением музыкально-художественные достоинства, комиссия постановляет: принимая во внимание интересы музыкантов и лиц, интересующихся музыкальной формой, разрешить постановку этого спектакля, несмотря на бросающиеся в глаза недостатки его, не чаще, однако, одного раза в месяц 1062 .

Февральский, который с позиций прожитых лет позже осуждал свое участие в гонениях на «Китеж», примечательным образом комментировал эту резолюцию:

Решение комиссии было оправданным в условиях тех лет, но потом, когда «культурный уровень публики» так значительно повысился, ограничение спектаклей стало, конечно, излишним 1063 .

Одно из двух: или память изменяет мемуаристу и ограничение действовало до запрета московской постановки, или же «культурный уровень публики» повысился столь стремительно, что запрет перестал действовать уже в течение ближайших двух лет, что и могло вызвать новый «набег» на «Китеж». На совещании при Главискусстве по вопросам современного музыкального театра и эстрады 8 марта 1928 года вопрос о «Китеже» был поднят в полную силу композитором Н. Рославцем, занимавшим пост политредактора Главреперткома, то есть выступавшим, по характеристике публикатора его выступления Е. Власовой, «как лицо официальное»:

Появились и религиозные тенденции, которых три года не было. Вы сами знаете колоссальный успех «Китежа» Римского-Корсакова. Сколько бы мы ни говорили, что это гениальная музыка, что это «изумительная» вещь, все-таки характерно, что «гениальная музыка»… эта опера появилась именно теперь, не три года тому назад, а именно теперь, – и это свидетельствует о том, что, значит, мистические и всякие религиозные тенденции точно так же в нашем быту поднимают голову 1064 .

Согласно данным Репертуарных указателей Главреперткома, тогда же, в 1929 году, последовало запрещение этой оперы к постановке.

Надо признать, что Н. Рославец не зря забил тревогу: «Творчество Римского-Корсакова и особенно “Китеж” становятся в 1910 – 1930-х годах священной книгой русской интеллигенции». Причем именно выражение «священная книга» позволяет нам понять некоторую важнейшую особенность этого культа. О том, какой смысл в действительности приобрело это поклонение оперному «Китежу», свидетельствует письмо, отправленное в 1931 году находившемуся в ссылке в Зырянском крае философу С. Аскольдову его бывшим однокурсником по Петербургскому университету И. Лапшиным, который в 1922 году был выслан из России на «философском пароходе» и на момент написания письма жил в Праге:

[Римский-Корсаков] для меня стал любимым композитором. Конечно, выше всего «Китеж»; там есть темы, прямо с неба взятые; вообще это нечто сверхъестественное по гениальным прозрениям, и вдобавок либретто Бельского – это не либретто, а выдающееся произведение литературы <…>. Давали ли у вас в Киеве «Китеж»? 1067

Характерно, что в разговоре о «Китеже» по традиции вновь возникает имя Вагнера (равно как и на заседании в Наркомате просвещения рядом обсуждается судьба «Китежа» и «Лоэнгрина»): Лапшин спрашивает о вкусах племянника Аскольдова, «любит ли он оперы и какие, чувствует ли, что весь Вагнер и Римский-Корсаков божественно хороши?». Но главное, что не собственно музыка, а музыка, освящающая текст, идейная подоплека сочинения стали особенно важны в контексте атеистического напора времени. И либретто Бельского в поклонении «Китежу» сыграло не меньшую роль, чем музыка Корсакова: восприятие шедевра «духовной оппозицией» оказалось не менее идеологичным, чем официальной идеологией.

Так, жена поэта и религиозного мыслителя Даниила Андреева А.А. Андреева вспоминала:

Даниил читал мне вслух либретто Бельского. Для него это было просто самостоятельное произведение. Он очень любил это либретто и считал, что это замечательная поэма 1069 .

А Лосев в своей «Диалектике мифа» 1927 года цитирует текст оперы как один из доводов (!) в пользу существования чуда:

Чудом, несомненно, представляется весь мир той отшельнице Февронии, которую так хорошо изобразили, на основании народных источников, В.И. Бельский и Н.А. Римский-Корсаков в известном «Сказании о граде Китеже» 1070 .

К «китежскому сюжету» обращается и русская литературная эмиграция. Порой он обнаруживает сохранившуюся связь с вагнеровскими мотивами. Так, Марина Цветаева связывает тему покоящегося на дне «золота Рейна» с темой утраченной России, что не только придает «отчетливо ностальгический характер» «вагнеровским отзвукам», о чем пишет Б. Кац, но и вводит мотив «погружения святыни», который в этой «русской инструментовке» подспудно указывает на образ Китежа:

<…> Невозвратна как Рейна Сновиденный убийственный клад.
Чиста-злата – нержавый, Чиста-серебра – Вагнер? – нырни! Невозвратна как слава Наша русская…

Примечательно, что в том же 1926 году, когда Москву всколыхнуло возвращение оперы на сцену Большого театра, она была впервые в Европе поставлена: в Барселоне, в Риге, в концертном исполнении в Лондоне и Париже. Однако на родине в 1932 году «Китеж» был официально запрещен. Вместе с тем вокруг этого сочинения сложилась странная ситуация: в Репертуарном указателе ГРК за 1934 год опера еще значится среди запрещенных к исполнению, но одновременно Музгиз в том же году выпускает клавир оперы, а ее постановка уже намечена на сцене Большого театра в сезон 1933/34 года. Из-за смерти дирижера В. Сука, последовавшей во время подготовки нового спектакля 12 января 1933 года (с чем, по-видимому, и связана отсрочка его выпуска), премьера состоялась только в 1935-м. Но «декларация о намерениях» постановочной группы была обнародована уже в 1933 году (то есть на фоне продолжающегося запрета сочинения).

В качестве «главнейших задач режиссуры» постановщик спектакля В.Л. Нардов (Книппер) наметил следующие:

1. Построение действия, согласно характеру музыки, по 4-м основным линиям: лирической (1-й акт), эпически-бытовой (2-й акт и первая картина 3-го до звона колоколов), религиозно-мистической – в плане примитивной мистики народного сказа (исчезновение Большого Китежа и его превращение в «невидимый град») и морально-драматической (изображение «нравственного подвига» Февронии).

2. Проработка всех образов как живых людей, а не как отвлеченных «святых».

3. Оформление последней картины не как рая, а как фантастического «невидимого» Китежа в духе примитивных народных верований 1075 .

О предыдущих версиях сочинения Римского-Корсакова режиссер отозвался следующим образом:

<…> первые постановки его в соответствии с богоискательскими течениями того времени делали крепкий упор именно на религиозную сторону «Китежа», оставляя в тени сторону историческую. Всех действующих лиц делали с самого начала оперы какими-то просветленными, неживыми, отвлеченными. Все они были праведниками, кандидатами в рай, куда и попадали в конце оперы. Все они были помазаны елеем. Это одна линия – «к небу» – доминировала в спектакле 1076 .

В конце 1934 года на страницах многотиражки Большого театра предпринимается обсуждение будущей постановки:

«Е. Малиновская (тогдашний директор Большого театра. – М.Р.) простосердечно советует режиссеру В. Нардову представить всю мистику как прекрасную сказку. Но ей возражает певец В. Политковский, объявляя мистику оперы неистребимой: ее надо просто принять и оставить на сцене все как есть».

И действительно, из предыдущих спектаклей было, по-видимому, немало заимствовано. В частности, три (из шести!) картин оперы шли в декорациях К.А. Коровина, созданных еще для премьеры 1907 года и использовавшихся во всех последующих спектаклях. В. Сук, намечавшийся музыкальным руководителем будущей премьеры, также участвовал во всех предыдущих постановках «Китежа» в Большом. После него дирижером был назначен Н. Голованов, известный своей религиозностью и русофильством.

Все эти разноречивые факты свидетельствуют, с одной стороны, о попытке смысловой «переакцентировки» режиссерскими средствами, предпринятой в рамках сохраненной во многих аспектах сценической концепции оперы, с другой стороны, о компромиссном характере изменений, вероятно, больше декларированных, чем достигнутых в реальности. О том, что в обеих постановках Большого театра – и 1926 и 1935 годов – корсаковское сочинение воспринималось в согласии с ожиданиями «духовной оппозиции», может свидетельствовать запечатленное в стихотворении 1950 года (написанном уже в заключении) воспоминание Даниила Андреева об одном из этих довоенных спектаклей:

Темнеют пурпурные ложи Плафоны с парящими музами, Возносятся выше и строже На волнах мерцающей музыки. И, думам столетий ответствуя, Звучит отдаленно и глухо Мистерия смертного бедствия Над Градом народного духа. <…>
И меркнет, стихая, мерцая, Немыслимой правды преддверие — О таинствах Русского края Пророчество, служба, мистерия <…> 1078 .

История борьбы с «Китежем» и за «новый» «Китеж» закончилась для идеологического руководства культурой бесспорным поражением. Иного средства, чем вычеркнуть ее из репертуарных списков, придумать не удалось.

Как установил Л. Максименков, в 1936 году на имя Сталина и Молотова поступила записка П.М. Керженцева, в ту пору возглавлявшего Комитет по делам искусств, «О мероприятиях по Большому театру», в которой руководству театра во главе с Головановым ставилось в вину чрезмерное увлечение русской классикой:

Руководящее положение Голованова привело к целому ряду отрицательных результатов. В художественной работе театра восторжествовал курс на «помпезную» оперу, обставленную с максимальной пышностью и громкостью. В репертуаре преобладала русская классика при явном пренебрежении к мировой классике (в частности, Моцарту, Россини и т.д.) 1079 .

Далее делались предложения по репертуару: включить одну украинскую, одну грузинскую оперу, но одновременно изъять «Сказание о граде Китеже», «Лоэнгрин», «Демон», «Четыре деспота». В результате до середины 1950-х годов советский зритель был лишен возможности услышать и увидеть один из безусловных шедевров русского оперного театра.

Более дипломатичная и плодотворная попытка адаптации корсаковского наследия к новым историческим условиям была сделана в последний год жизни Луначарским, опубликовавшим к 25-летию со дня смерти Римского-Корсакова в высшей степени примечательную статью. Он вступает с композитором в воображаемый диалог, почти покровительственно указывая на совершенные идейные ошибки. В его теперешней оценке собственно музыкальные открытия составляют не главную, а, так сказать, дополнительную ценность корсаковского творчества. То, что музыка у этого композитора почти везде сопровождается словом или подчеркнуто программна, – Луначарский обозначает это свойство как «идейность» – представляется ему одновременно и опасным, и притягательным:

Прибавим еще к этому своеобразную «идейность» Римского-Корсакова <…>. Он умел легко сочетать свою музыку с большим сюжетом в опере или со словами прекрасного стихотворения в романсе 1081 .

Но эта «идейность» наследия Корсакова для ее дальнейшего «присвоения» либо должна приобрести новое значение, либо будет отметена вместе с собственно музыкой. Обращаясь к покойному классику в воображаемом диалоге, Луначарский пеняет:

Вы <…> создали то, что считается шедевром религиозно-философской русской оперы, вы создали ваш изумительный «Град Китеж». Но, простите меня, Николай Андреевич, я ни на одну минуту не верю в действительную глубину религиозных чувств, которые там развертываются <…>. Разумеется, всякие богомольные старушки или уязвленные действительностью мнимые интеллигенты могут чуть ли не молиться в театре, когда идет «Китеж». Они относятся к нему как к необыкновенно пышной литургии, не очень вдумываясь ни в прелесть ее музыкальной формы, ни в «глубину» ее философской мысли. Но кто захочет вдуматься в эту глубину философской мысли, увидит, что она ужасно поверхностна. Концы с концами не сведены никак 1082 .

В статье о Римском-Корсакове не случайно отведено место критике рапмовского поклонения Мусоргскому и Бетховену. Власти давно уже тесно в границах, определенных наследованием всего двум классикам прошлого. Корсаков же активно «актуализирован» Луначарским. В начале 1930-х он интерпретирован им с позиций наступающего социалистического реализма. Начав с характеристики Корсакова как «художника-орнаменталиста», Луначарский приводит свои рассуждения к тезису о том, что орнаментировать – значит преображать и украшать жизнь. Римский-Корсаков оказывается своего рода Мичуриным музыкального искусства:

Землю как некий великий сырой материал мастер-человек, человеческий коллектив возьмет в свои могучие руки, чтобы превратить ее в некий шедевр и потом постоянно вновь претворять ее, согласно своему внутреннему росту. Это будет значить – постоянно украшать мир – «ornare». Тут, дорогой Николай Андреевич, и общественные и экономические задачи человечества совпадают с задачами художественными. <…> Вы очень рано почувствовали в себе замечательное свойство, замечательный чародейский дар отражать внешний мир в музыке так, чтобы он сохранил некоторые свои реальные черты, но вдруг одевался необыкновенными радужными красками, начинал играть, как самоцвет, искрился золотом, становился, становился праздничным и нарядным 1083 .

Отражать мир в его реальности, но преображая, придавая ему «праздничность и нарядность» – одна из важнейших задач, поставленная в эти дни перед художниками социализма его идеологами и поименованная ими «социалистическим реализмом». Оказывается, что Римский-Корсаков уже практически выполнил эту задачу. Композиторам современности остается лишь послушно следовать его примеру.

Поначалу этот зазор между феноменом творчества Корсакова и ожиданиями современности, предъявленными ему, еще отчасти осознаётся. Так, осмысляя путь М. Гнесина, И. Рыжкин пишет:

Ученик Римского-Корсакова, Гнесин на своем пути стремился – к развитию того лучшего, что он видел в его облике, но на каждом новом этапе Гнесин заново оценивает взгляды своего учителя. В 1910 г. Гнесин говорит об излагаемой им программе демократизации музыкального искусства самого Корсакова, а несколько лет тому назад он же характеризует воззрения Корсакова как близкие социалистическим, т.е. еще дальше уходит от исторического Р. – Корсакова. Субъективный подход к истории? Да. Но в этом случае субъективный подход Гнесина свидетельствует нам объективную истину о самом Гнесине. Это он сам – после длительных исканий, успехов и поражений – стал в фалангу художников, «сочувствующих социалистическому строительству» 1084 .

Но уже в самое ближайшее время Корсаков начинает служить расхожим примером для подражания. Его метод подхода к действительности вообще и к действительности музыкальной (под коей подразумевается фольклор), растолкованный такими интерпретаторами, как Луначарский, годится современности без поправок.

После громкой кампании по искоренению «сумбура в музыке» Шостакович приходит на прием к председателю Комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР Керженцеву «и тот, в частности, советует ему, по примеру Римского-Корсакова, поездить по деревням Советского Союза и записать народные песни России, Украины, Белоруссии и Грузии. <…> Ставилась конкретная задача: выбрать и гармонизовать из собранного 100 лучших песен». Шостаковичу настоятельно советуют идти путями Римского-Корсакова. Ему, несколько лет назад обнародовавшему свои планы написать «советское “Кольцо нибелунгов”», быть может, стать (кто знает!) «советским Вагнером», рекомендуют следовать примеру не «русского Вагнера», не создателя религиозной мистерии, а верного продолжателя «кучкистской», балакиревской традиции – «художника-орнаменталиста».

 

III.6. Вопрос о «вагнеровском наследстве»

В начале 1930-х годов пришедший к власти германский национал-социализм начал особенно активно пользоваться именем композитора и тезисами его теоретических работ для легитимации своих идей. Замечу, что среди заимствованных нацистами тезисов оказались не только декларации расовых предрассудков композитора, но и социальные лозунги, которые фашистские идеологи весьма виртуозно формулировали с целью объединения нации «по всем фронтам».

Вот только один очень выразительный пример из германского пропагандистского музыковедения того времени:

Воля провидения состоит в требовании нашего времени так пережить зов немецкого искусства, чтобы оно принадлежало народу в его единстве, как мечтал об этом Рихард Вагнер! 1087

Совпадение повсеместно растиражированного в России ленинского призыва «Искусство принадлежит народу. <…> Оно должно быть понятно <…> массам и любимо ими» с формулировкой фашистского журналиста не должно было бы удивлять, поскольку эта фраза Ленина, как известно, являлась переводом с немецкого, – но то, что демагогическая формула национал-социализма конца 1930-х воспроизводила социал-демократический тезис двадцатилетней давности, все же показательно. Правда, в отличие от ленинской трактовки, здесь акцент сделан на задаче национально-социального единения под знаком «немецкого искусства». И в этом смысле высказывание немецкого автора является довольно точной интерпретацией вагнеровских воззрений на проблему взаимоотношений нации и искусства, прокламированной им особенно отчетливо в «Нюрнбергских мейстерзингерах».

Но точная интерпретация вагнеровского мировоззрения не могла устраивать советских идеологов. Желательно было выработать трактовку не столько аккуратную, сколько снимающую препоны, которые мешали беспрепятственному вхождению всего вагнеровского наследия в репертуар советской оперной и музыкальной сцены. Однако факты оставались фактами: на пути окончательного присвоения Вагнера новой культурой оказывалась сама его фигура: биография гения составляла серьезную проблему для социально-политических трактовок. Вопрос о «благонадежности» композитора, в сущности, оставался открытым на протяжении всей советской эпохи.

В предреволюционную эпоху Блок язвительно подмечал

<…> новые приемы: художников «прощают», художников «любят» за их «противоречия», художникам «позволяют» быть – «вне политики» и «вне реальной жизни» 1089 .

Революционная эпоха таких «прав» художнику не предоставляла. Вагнер, таким образом, оказывался своего рода «двуликим Янусом»: одновременно революционером и контрреволюционером. Поэтому его статус в советской культуре оставался в целом двусмысленным и шатким, а официальные оценки творчества Вагнера постоянно менялись. На «совести» гения оставалось не только увлечение Шопенгауэром, но и дружба с Ницше и королем Людвигом II, антисемитизм и возвращение к христианству. Все это следовало Вагнеру «простить», как непроизвольное «угрюмство», пользуясь формулировкой А. Блока, – или, по крайней мере, объяснить его поведение таким образом, чтобы оно не препятствовало включению композитора в советский музыкальный канон.

Безусловно, для полной адаптации Вагнера в советской культуре весьма «уместным» было участие композитора в дрезденском восстании 1849 года и приятельство с Михаилом Бакуниным. Этому эпизоду советскими биографами отводилась особая роль. Так, характерно уже первое представление Вагнера в предисловии к третьему тому «Всеобщей истории музыки» Е. Браудо: «Вильгельм Рихард Вагнер (1813 – 1883), современник Карла Маркса (1818 – 1883), был свидетелем трех революционных переворотов (1830, 1848, 1871 гг.)». А вот аннотированное оглавление первого раздела, посвященного «эпохе Вагнера и Листа»:

Революция 1848 года и музыка. Р. Вагнер как идеолог революционной немецкой интеллигенции. Разложение романтической музыкальной школы. Искусство вымирающего класса. Юный Вагнер. Либерально-демократическая струя в немецкой литературе и музыке. Вагнер в Париже. Критика музыкального искусства эпохи «короля-буржуа» .

И так далее, все – под знаком темы «революции».

Ее подробное развитие составляет основное содержание «вагнеровского раздела» тома:

Революционная энергия, накопившаяся в тридцатых и сороковых годах, мощно разрядилась в феврале и марте 1848 года во Франции и Германии… Рабочий класс впервые выступил в буржуазной революции с ясно осознанными требованиями. Эти знаменательные события имели решающее значение для дальнейшего развития музыкального искусства. Правда, рабочий класс оказался в 1848 году недостаточно сильным, чтобы использовать одержанную им победу. Ему не удалось самостоятельно или в связи с мелкой буржуазией завершить революцию и обеспечить ее достижения, как это удалось сделать мелкой буржуазии во Франции в 1792 году. Еще меньше суждено ему было создать в революционных бурях прочный фундамент нового пролетарского искусства 1092 .

Как Французская революция приравнивается в книге Браудо к революции 1848 года, так и «революционер» Бетховен оказывается непосредственным предшественником Вагнера:

Выразителем братских идей Великой Французской революции является Бетховен. Революционные бури сороковых годов взрастили художественную идеологию молодого Вагнера. <…> Пятидесятые годы XIX столетия являются моментом зарождения современной музыки. От искусства предыдущей эпохи она резко отличается своим социально-организующим характером, своей установкой на массы. Музыкант в новую эпоху творит уже не для аудитории маленького концертного зала, а для народной массы, как таковой. Последняя становится сотворцом художественного произведения, неотъемлемым участником в процессе его создания. Эту, так сказать, народническую теорию музыкального творчества, впервые осуществленную в бетховенских симфониях, последовательно и ярко защищает Вагнер в своих работах 1093 .

Однако в раннесоветском музыковедении параллельно с революционной аттестацией Вагнера настойчиво педалируется и тезис о «политической деградации», которую композитор якобы пережил в поздний период своего творчества. Он провозглашается практически в любом развернутом высказывании о Вагнере, опубликованном в послереволюционной России, и учебник Браудо не составляет здесь исключения. Версия о «деградации», по-видимому, берет начало в ницшеанской концепции идейной эволюции Вагнера. Луначарский определил суть этой «деградации» как «отравление Шопенгауэром»:

В результате удушения революции 1848 года появился с одной стороны империализм, а с другой – пессимизм, который нашел себе яркое выражение в лице Шопенгауэра и отразился на Вагнере, отравив блестящую страницу музыкальной драмы, которую мы могли бы иметь в его творениях 1094 .

Репутацию «революционера» за Вагнером все же сохранили. Если Ферман в 1929 году делал по поводу «революционности» Вагнера массу оговорок, то в 1933 году Грубер возвращается к постулатам начала 1920-х:

<…> путь Вагнера – от «карнавальной революции» «Запрета любви» через декоративно-«революционный» спектакль «Риенци» к поискам революционного выхода 1097 .

На этом «пути» немецкого гения, по Груберу, поджидает «трагедия индивидуализма»: Грубер заново актуализирует сопоставление «Вагнер – Бетховен», подробно развивая точку зрения, высказанную Асафьевым-Глебовым в 1918-м: Бетховен – индивидуалист, а Вагнер – завершитель бетховенской индивидуалистической линии. Но, сравнивая бетховенский тематизм с вагнеровским, Грубер пишет, что «Бетховен обобщает», а «Вагнер индивидуализирует». И продолжает:

Естественно, что при таком подходе исключительную роль играет, с одной стороны, связь со словесной речью, с другой – с жестом, со сценическим оформлением словом – как раз с теми формами идеологической деятельности, которые могут повысить рельефность, «ощутимость» отображения действительности (таковы зрительно-пространственные искусства), но вместе с тем и сообщить музыкальной стороне искусства силу логического, «понятийного» обобщения, в сравнительно малой степени присущего музыке Вагнера (такова словесная речь) 1098 .

Так возникает идеологически назревшее сближение вагнеровской эстетики с реализмом:

<…> Вагнер сделал громадный шаг вперед по линии решения проблемы музыкального реализма 1099 .

Аналогично этому утверждению и новое прочтение «Золота Рейна» в Ленинградском ГАТОБе в 1933 году, в честь 50-летия со дня смерти Вагнера, ставило своей целью

<…> разрыв с прежней, глубоко укоренившейся <…> реакционной традицией западного и русского «вагнерианства» эпохи империализма, и преодоление трафарета «вагнерианской мистики» 1100 .

В том же году в юбилейной статье «Путь Вагнера» Луначарский проецирует на фигуру композитора социологическую схему поведения мелкобуржуазной интеллигенции, принадлежащую Ф. Мерингу. Она приобрела статус политической директивы для писавших о немецком классике в СССР в последующие десятилетия. Согласно этой схеме – но и в значительной степени в согласии с созданным Ницше каноном биографии Вагнера, – композитор по мере своего развития впадает в идеологические противоречия и со временем начинает деградировать, что отражается на его сочинениях. В номере ленинградского журнала «Рабочий и театр», специально посвященного юбилею Вагнера, ту же схему применительно к биографии композитора кратко излагает Соллертинский, завершая эту программную статью энергичным выводом:

Такова кривая ренегатского, идеалистического пути Вагнера 1102 .

Риторика «кривого пути» композитора используется и Луначарским. «Разобраться» с ним в сложившейся исторической ситуации оказывается весьма непросто:

Как же нам отнестись к Вагнеру? Быть может, нам отбросить его, раз он реакционер?.. Некритически принять?.. Ни то, ни другое… Горе тому, кто обеднит мир, перечеркнув Вагнера цензорским карандашом. Горе тому, кто впустит этого волшебника в наш лагерь 1103 .

Общий же сострадательный тон разговора о композиторе таков, что он заслуживает спасения и будет спасен своими подлинными правопреемниками. Смысл происходившей в те годы адаптации вагнеровского наследия может быть проиллюстрирован следующим фрагментом из статьи Д. Гачева:

История музыки не знает другого композитора, вокруг имени и творчества которого велась бы такая борьба, которая велась и ведется вокруг имени Рихарда Вагнера. <…> Но <…> попытки фальсифицировать и присвоить себе наследство Вагнера тщетны. Несмотря на противоречивость, на идейные творческие срывы, несмотря на реакционные стороны творчества Вагнера, великое дело, созданное им в искусстве, – его музыкальная драматургия, так же как и его мечты о народном искусстве, о народном музыкальном театре, – является крупнейшим завоеванием художественной культуры человечества. Поэтому единственным преемником наследства Вагнера является социалистическая культура 1104 .

Впрочем, «отвоевать» Вагнера у нацистов стремились не только советские идеологи. В 1933 году Томас Манн в ставшей знаменитой статье «Страдания и величие Рихарда Вагнера» настаивает на определении Вагнера как «социалиста», даже «большевика» и пишет буквально следующее:

<…> того, кто воспел разрушителя мира, рожденного в свободнейшем любовном союзе; на дерзновенного музыкального новатора, в «Тристане» одной ногой уже ставшего на почву атональности, кого в наши дни, несомненно, назвали бы большевиком в области культуры; на человека, принадлежащего народу , всю свою жизнь искренне отрицавшего власть, деньги, насилие и войну, и свой театр для торжественных сценических представлений, пусть и превращенный эпохой в нечто иное, задумавшего как театр бесклассового общества 1105 .

Советские вагнерианцы оказались осторожнее – ни один из них не рискнул назвать Вагнера «большевиком», поскольку идейные разногласия с ним не были преодолены. Но поставить его имя в связь с именем самого «главного» большевика удалось. Крупская, отвечая в 1935 году на вопросы о Ленине в анкете Института мозга, заметила, что ее муж «очень любил Вагнера…», – памятуя, по-видимому, об одном из тех редких посещений оперы, когда в Цюрихе в 1916 году будущий вождь мировой революции, подобно герою Леонида Андреева, «присутствовал» на «Валькирии». Отсюда возник расхожий апокриф о вагнеровских пристрастиях вождя, никакими другими фактами, впрочем, не подтвержденный. Несколько двусмысленно звучит и продолжение фразы о любви Ильича к Вагнеру:

Как правило, уходил после первого действия как больной 1107 .

Тем не менее наследие Вагнера все же оставалось «казусом» для советской культуры:

<…> Вагнеру не удалось в основном выйти за пределы буржуазного лагеря, последовательно закрепиться в рядах пролетариата, рука об руку с которым Вагнер дрался в Дрезденском восстании. <…> В этом трагедия Вагнера. <…> Следующим, творчески, прогрессивно продолжающим его линию равнения на большое синтетическое искусство должен быть художник пролетариата: лишь ему удастся, использовав творческий опыт Вагнера, создать действительно монументальное действенное синтетическое искусство 1108 .

Итак, снова и снова повторяются уверения 1920-х: наследие Вагнера отныне – в надежных руках продолжателей его дела. Не искоренена и память об утопических мечтаниях революционной эпохи «бури и натиска», связанных с надеждами на осуществление его эстетической программы. Даже в тюремном заключении накануне страшной развязки Бухарин продолжает размышлять на эту тему, рассматривая идеи Вагнера как одну из отправных точек развития соцреализма в советском искусстве и – в согласии с культурным проектом первых лет революции – как образец для построения в советском обществе феномена «целостного человека»:

Мечты Р. Вагнера о синтезе искусств и об их одновременном совокупном мощном массовом действии имеют, по нашему мнению, несомненное будущее, ибо такова синтезирующая, объединяющая тенденция социалистического развития 1109 .

Но на практическом уровне проблема рецепции вагнеровской оперной эстетики в советских 1930-х серьезно осложнилась. Очень точно формулировал это новое положение Вагнера в советской культуре Альшванг, подводя итоги «нашей борьбы за вагнеровское наследство»:

Для нас Вагнер продолжает жить в созданном им великолепном образе Зигфрида – борца-революционера-человека 1110 .

Именно так – в «образе Зигфрида», а не в звуковом мире «Кольца нибелунгов», которое в эти годы совершенно исчезает из репертуара советских театров. Образ Зигфрида пригоден как символ, но не как цельная концепция ницшеанского толка – Ницше, в отличие от Вагнера, с самого начала советской власти был официально порицаемым мыслителем, хотя и оказал существенное влияние на политическую концепцию большевизма. Однако парадоксальным образом образ Зигфрида к концу 1930-х становится весьма востребованным символом. Так, уже в преддверии войны на Всесоюзной оперной конференции в декабре 1940 года прозвучит предложение Соллертинского:

У нас есть множество прекрасных оперных тем. Разве нельзя создать гениальную музыкальную драму, по своему пафосу близкую вагнеровскому «Зигфриду», на материале героической оперы о Максиме Горьком? Разве Максим Горький не может быть образцом советского Зигфрида? Конечно, может. Разве это не есть тема большой советской эпопеи? 1112

Как ни мало смахивает темноволосый и по-азиатски скуластый волгарь на «белокурую бестию», его герои, в том числе и персонаж автобиографической трилогии, состояли в несомненном родстве с философскими идеалами Ницше, и об этом родстве его младшие современники помнили очень хорошо. Однако ницшеанские корни советской идеологии, ставшие на миг более различимыми, благодаря вдохновенному предложению знаменитого критика, уходили еще глубже, чем казалось Соллертинскому, вне зависимости от того, признавало ли советское руководство эту часть своей идеологической родословной или нет.

В этом смысле идея написания «советского “Кольца нибелунгов”», возникшая у ближайшего друга Соллертинского Шостаковича, симптоматична. Такого рода замысел, конечно, должен был стать своего рода смысловым исправлением и улучшением вагнеровского эпоса. Его следы современник обнаружил в антракте к 5-й картине «Леди Макбет Мценского уезда», где, по его мнению, возникает «вагнеровская монументальность звукового периода»:

Терпкие гармонии, сочетающиеся с широким пластичным рисунком, заставляют вспомнить «Гибель богов» Вагнера, «Отмеченные» Шрекера и, может быть, некоторые эпизоды из последних малеровских симфоний 1114 .

Можно сказать, что на этом эпизоде сходство сочинения Шостаковича с вагнеровской, а скорее, с позднеромантической стилистикой и исчерпывается.

Другая, более очевидная и весьма симптоматичная отсылка к Вагнеру у Шостаковича возникает в траурном марше из фильма «Великий гражданин», который Л. Акопян характеризует как «сколок с траурного марша из “Заката богов”, где вместо вагнеровских лейтмотивов выступают темы Шопена и “Интернационала”». А вместо Зигфрида – большевик Шахов с его подразумеваемым прототипом Кировым, как можно домыслить эту аналогию. Музыкальное решение для трагической кульминации фильма, которое предложил Шостакович, как и воображаемая музыкальная партитура к «Старому и новому» Эйзенштейна, ясно демонстрирует специфику существования вагнеровского дискурса в советской культуре. Его удел – стать катализатором принципиальных драматургических и смысловых решений, но при этом оказаться жертвой смысловой подмены.

Впрочем, к концу 1920-х годов оформился еще более радикальный вариант такой подмены. Идеи синтетического театра не пережили падения Пролеткульта – слишком тесно они оказались связанными с его идеологической программой. Все чаще центральной задачей объявлялось не создание нового синтетического театра, а изменение уже существовавших синтетических жанров сообразно требованиям современности. Вагнер оказывается для новых идеологов искусства полезным как «теоретический» пример такой трансформации, осуществленной в революционную эпоху.

На вагнеровском театре опробовалась тактика претворения в жизнь ленинского лозунга о «важнейшем из искусств». Убежденность идеологов в том, что мир живет по законам «естественного отбора», заставляла предполагать, что кино должно вытеснить «менее важные» искусства.

 

III.7. Кинопроект Gesamtkunstwerk

Так, советский «вагнеровский проект» к середине 30-х годов вновь начинает восприниматься как актуальный, хотя и по совершенно иным причинам, чем в 1920-х. От вагнеровской традиции ожидают новых практических результатов: имя немецкого композитора используется теперь не в полемике о судьбах театра, но при обсуждении путей развития звукового кино. Фактически едва ли не первым, кто рассмотрел вагнеровскую ситуацию в пореволюционном искусстве под таким углом зрения, был Сабанеев, который в 1922 году издал обобщающую и чрезвычайно смелую по своим выводам статью о театральной ситуации в мире и России. Исходным тезисом оставалось неоднократно развернутое им в разных работах положение об общемировом оперном кризисе, первопричиной которого он справедливо называет теорию и практику вагнеровского искусства. Правда, пьедестал самого Вагнера в его глазах остался непоколебленным:

Только один Вагнер своим внеэстетическим взмахом соответствует требованию современности с ее грандиозностью масштабов 1119 .

Выделенное Сабанеевым определение действительно уточняет мысль: речь идет именно о внемузыкальных, внехудожественных следствиях и влияниях Вагнера на советскую культуру, о его роли в жизнестроительстве революционной эпохи. Реанимировать музыкальный театр, по мысли Сабанеева, его пример не в состоянии, он может дать лишь направление построения монументального искусства. Отказывая музыкальному театру в его сложившихся формах (как и многие его современники, фиксировавшие ситуацию жанрового кризиса) в возможности влиться в это монументальное искусство будущего и тем создать Gesamtkunstwerk Gesamtkunstwerk нового общества, Сабанеев совершенно неожиданно завершает статью смелым пророчеством:

Будущее, как отчасти уже современное, есть синтез психофизиологических интуиций с могучей техникой, воплощение их в реальность. Мы в течение всей истории искусства присутствовали при процессе постепенной дифференциации искусства и его факторов. Синкретическое искусство древности выделяет из себя отдельные области, в этих областях все яснее отмежевываются полярные антитезы – творца и воспринимающего. Эти антитезы должны быть доведены до конца, прежде чем наступит ожидавшееся Вагнером и Скрябиным воссоединение. Могучая техника современности может дать последний удар, разрубающий сферы творца и воспринимающего, точнее, сферу смешанного активно-пассивного творчества и сферу чисто пассивного. Все идет к тому, независимо от того – плохо это или хорошо. <…> факт тот, что задача демократизации всего ведет тоже к тому, чтобы искусство в образе своего исполнения механизировалось . Только тогда оно сможет и стать производством по действительности, а не по наименованию. Быть может, это многим печально – но я чувствую, что электрический оркестр будущего и кинематограф-сцена, репродуцируемые в миллионах оттисков, будут планом искусства будущего. То, что в этом плане можно синтезировать, будет ли то звук и движение или звук, слово и жест – будет синтезировано , и явятся те, кто этот синтез произведет.

<…> Я полагаю, что не только опера умерла в будущем, не только балет, уже достигший явной органической синтетичности, тем самым себя умертвил – но вообще все искусство накануне кардинальной перестройки. <…>. Кинематограф в бесконечно большой степени есть искусство будущего, чем музыка Стравинского, или «достижения» Евреинова, или живопись беспредметников – он есть таковое органически <…>. Опера или вообще синтетическое искусство будущего – это усовершенствованная кино-механическая музыка, какие-то еще неведомые пока способы механической речи 1120 .

В этой статье, появившейся слишком рано для того, чтобы быть услышанной, в своем роде предвосхищаются не только будущие творческие стратегии Эйзенштена, но и проблематика работ Вальтера Беньямина об искусстве в эпоху технического воспроизведения. И, конечно, она прямо отозвалась в той дискуссии вокруг вагнеровского наследия и идеи «кинооперы», которая развернулась в советской прессе в год 50-летия со дня смерти музыканта.

Одним из наиболее заметных выступлений этого времени стала статья Адриана Пиотровского, опубликованная в юбилейном «вагнеровском» номере журнала «Рабочий и театр». В ней автор решительно провозгласил

<…> духовный крах театрального дела Вагнера 1123 .

«Идеологическое размежевание» с наследием Вагнера оказалось в трактовке Пиотровского принципиальным и глубоким. В короткой статье речь зашла не только о том, что «самый лозунг “духовной революции”, осуществляемой театром» стал «одним из первых проявлений последующей фашизации европейской культуры»:

Но – что особенно важно для нас – из указанной концепции вырастает линия театральной теории и практики, очень существенная для истории нашего театра. Концепция музыкальной драмы Вагнера с ее основными чертами спектакля-празднества, мифа в качестве источника сюжета, обобщенно-символической религиозной идеи, противопоставления «аполлонической видимости актерского действия» «дионисийскому существу», олицетворенному в музыке, в оркестре, – вся эта концепция, прямо и через посредство Ницше, оказала подавляющее воздействие на эстетику русского предреволюционного театра 1125 .

В списке опальных «вагнерианцев» оказываются у Пиотровского Брюсов, Мейерхольд, Комиссаржевская, а самое главное – его прежний кумир Вяч. Иванов. В сущности, именно от принятой последним трактовки смыслов и возможностей вагнеровского театра, а следовательно, и от раннереволюционной театральной эстетики, связанной с манифестами Иванова, предлагает категорически отказаться теперь – в 1933 году – Пиотровский:

Мало того, через посредство того же Вяч. Иванова и его последователей вагнеровская идея «синтетического спектакля-празднества», идея «дионисийского хора», противопоставленного актерам, идея «духовной революции», осуществляемой театром, – проникла и в послеоктябрьский, в частности, самодеятельный театр, выражая собою воздействие классово чуждых тенденций.

По всем этим причинам нам кажется, что очень многое и существенное в театральном деле Вагнера чуждо и враждебно нашей строящейся музыкально-театральной культуре. Кроме перечисленных уже теоретических установок вагнеровской реформы, чуждыми нашему строящемуся театру кажутся нам также мифологическая абстракция драматургического замысла, «аполлоно-дионисийский синтетизм» музыкально-сценического стиля, вплоть до принципиально вытекающей отсюда речитативности вагнеровской музыкальной драмы 1127 .

Эти инвективы были нацелены дальше театральных пространств, хотя модель «советской песенной оперы» уже предсказана в идее отказа от «речитативности» «музыкальной драмы». Пиотровский ясно декларировал и отказ от более принципиальных позиций раннесоветской культуры: прежде всего от стремления к взаимопроникновению жизни и искусства, от мечты о том синтезе эстетического и социального, который лежал в основе вагнеровского Gesamtkunstwerk. Попытка в те же годы воссоздать подобный синтез в идеальном изображении советской жизни, предпринятая Ю. Олешей и А. Роомом в фильме «Строгий юноша» (1936) с явной апелляцией к вагнеровским идеям, потерпела показательное фиаско – фильм был запрещен сразу после его завершения.

Все же к началу 1930-х годов советская власть уже не торопилась расставаться с классическим наследием, не использовав его потенциальных возможностей в своих целях. И Пиотровский отмечает, что, несмотря ни на что, вагнеровский театр предлагает богатые возможности для «образного раскрытия очень сложного идейно-проблемного груза». Жанр, где сполна могут быть реализованы эти возможности, по мнению автора, – звуковой кинематограф, для которого «пристальное изучение методологии музыкальной драмы Вагнера может оказаться чрезвычайно полезным». Имя эмигранта Сабанеева как автора идеи, естественно, не упоминается здесь ни с положительным, ни с отрицательным оттенком. Идея же носится в воздухе. В журнале «Советская музыка» в том же 1933 году появляется программная статья Кулаковского «Опера и звуковое кино»:

Задача, впервые поставленная Вагнером, – анализ социальной обусловленности оперы как синтетического жанра – является сейчас одним из стимулов к пересмотру заново всех синтетических жанров нашего художественного наследия: оперы, драмы, балета, – а из современных видов искусства, созданного последним этапом капитализма, – звукового кино 1131 .

Звуковое кино противопоставляется не столько драме, сколько именно опере:

Скажем прямо: дилемма сегодняшнего дня, соответствующая вагнеровской, – это не «опера – драма», но «опера – и звуковое кино» 1132 .

Два эти жанра выступают как антиподы, причем не только в историческом, но и в социальном плане: автор статьи, как и его предшественники в 1920-х, подозревает оперу в элитарности, зато кинематограф для него – несомненно, самое массовое из искусств. Постоянно обсуждаемая мысль о том, что современная опера переживает кризис, и здесь служит точкой отсчета. Центральной задачей объявлена перестройка синтетического вида искусства. Имя Вагнера привлекается лишь в качестве образца реформатора, чья революционная смелость должна послужить примером потомкам:

Предварительным, – может быть, центральным – условием «освоения» вагнеровского наследства мы считаем постановку проблемы оперы как жанра в условиях сегодняшнего дня, перспектив ее развития в этих условиях, так отличных от эпохи Вагнера. <…> Эта синтетичность оперы – главное, что интересует нас в данном жанре, так как обеспечивает ему возможность углубленно-сильного воздействия, яркого, выпуклого, понятного миллионам выражения художественной идеи 1133 .

Отступление от синтетической природы оперы видится автору и в речитативной природе вагнеровской оперы, и в «проникновении натуралистического жеста». Между тем, невзирая на этот диагноз, статья не предлагает готовых жанровых и идеологических рецептов авторам новых сочинений – хотя в те годы подобные рецепты были обычной практикой. Суть проблемы автор усматривает не в эстетическом несовершенстве современной оперы: панацеей от кризиса оперного жанра он считает экранизацию опер – вслед за Наркомпросом, предложившим «экранизировать наши выдающиеся театральные постановки для их широкой популяризации и для фиксации исторических этапов развития лучших театров»:

Экранизация оперы должна быть качественно новым представлением. <…> Экранизация прежде всего обещает опере преодолеть исконный разнобой между музыкой, непосредственно «ведущей» действие, и описывающим словом, текстом 1134 .

И, по-видимому, самым важным следствием этого проекта должно было стать «прояснение текстового содержания оперы, достигаемое экранизацией». Таким образом, настоящей целью предлагаемой автором акции оказывается пропаганда классического оперного наследия, долгожданный приход его к массам. Следующим шагом Кулаковский считает замену «устаревших» форм театральности «передовым» искусством кинематографа, который к тому же снимет с оперного жанра вековое клеймо господства музыки над словом. Для советского музыкознания Вагнер здесь выступает в неожиданном качестве провозвестника кинематографа.

Именно в этом ключе попытается спустя несколько лет реализовать вагнеровскую эстетику Сергей Эйзенштейн в постановке «Валькирии». В преддверии своей первой оперной премьеры Эйзенштейн, выступая по московскому радио перед немецкими слушателями, говорил о Вагнере как о «современном художнике», ибо видевшийся ему синтез достижим только средствами современного искусства. Этим «современным искусством» являлось, по мысли Эйзенштейна, кино, но оно имело своих предшественников. Режиссер подчеркивал:

<…> искусство фильма не свалилось с неба 1137 .

Уже в последние годы, теоретически подытоживая свои поиски новой эстетики кинематографа, он называл Вагнера

<…> одним из несомненных предшественников и предков звукозрительной полифонии современного монтажа (правда, в условиях столь несовершенного аппарата воздействия, каким был театр даже в Байрейте) 1138 .

Опера в лице Вагнера оказывается для режиссера прародительницей кинематографического языка:

Мы писали выше, что в монтаже немого фильма «ритмизация» отдельных пассажей – по крайней мере в крупных своих членениях – в основном, конечно, ложилась на монтаж.

Здесь монтаж устанавливал как смену точно установленных длительностей сменяющихся впечатлений, так и системы реально ощутимых ритмических биений, пронизывающих течение изображений.

Без подобного членения невозможно никакое восприятие – ни эмоциональное, ни познавательное – а следственно, и никакое заранее рассчитанное воздействие.

На театре подобное членение достигается «предшественником монтажа» – мизансценой. В опере – в особенности. В связи с постановкой «Валькирии» в Большом театре СССР (1940/1941) я как раз об этом писал:

«До конца расчленяя системой пластического действия поток музыки мизансцена еще добивается того, чтобы рельефно выделять системой ‘‘крупных планов’’ (как бы мы сказали в кино) отдельные выразительные фазы общего течения звукового потока.

В этой зрительной подаче отдельных последовательных звеньев музыки сама музыка начинает приобретать ту зрительную осязательность , которая и является постановочным принципом “Валькирии”.

Здесь сделаны в этом направлении пока первые опыты, но я думаю, что это вообще должно войти в методы постановки музыкальных драм, и не только Вагнера…» (журнал «Театр», № 10, 1940) 1139 .

У Вагнера (хотя, впрочем, не только у него одного) Эйзенштейн находил и разрешение своих поисков воплощения «пафоса», который был для режиссера ключом к монтажному кинематографу:

Что же касается самой проблемы пафоса, то Вагнер, а в еще большей степени Бах раскрывают нам еще один аспект «формулы пафоса», которая так же вырастает в новое качество, вырастая из первой, как и соответствующий ей прообраз из черт, характеризующих процессы диалектики, целиком содержится и растет из принципа единства противоположностей.

Это принцип единства в многообразии – та форма воплощений принципов диалектики, на которой в основном строится принцип фуги Баха, принцип лейтмотива и, как мы увидим ниже, принцип так называемого монтажного кинематографа, бывшего кинематографом патетического порядка прежде всего 1140 .

Развитие технических средств ставило новые эстетические проблемы: на очереди было формирование эстетики цветного кинематографа. Для Эйзенштейна осознание его специфики оказывается связанным с вагнеровским Gesamtkunstwerk, которое осмысляется в контексте идеи синестезии, подробно разработанной уже после Вагнера – в эпоху fin de siècle:

В слиянии же цветовой стихии со стихией звучащей – в снятии противоречия между областями слуха и зрения – и он [кинематограф], и зритель его обретут самые вдохновенные образы звукозрительной экзальтации, как ни одно средство [из] способных внедрять в сознание и чувства зрителя тот великолепный строй идей, который единственно способен породить подобную поистине действующую симфонию.

Предощущение возможных восторгов я испытал на обрывке звукозрительного эксперимента, которым я заканчивал свою постановку «Валькирии» Вагнера в Большом академическом театре СССР в 1940 году.

И трудно позабыть то наслаждение пафоса, с которым в тон музыке «Волшебства огня» в последнем акте, то вторя ей, то сталкиваясь с ней, то выделяя ее, то втягивая ее в себя, нарастало синее пламя, поглощая алое, алое – покоряя синее, и оба – возникая из пунцового океана огня, во что обращался бронзовый во всю стену задник, который становился таковым, сперва обрушив свое исходное серебро в небесную лазурь – в момент кульминации сцены прощания Вотана с Брунгильдой.

И сколь несравненно шире, богаче и сокрушительнее возможности на этом пути для цветового кино! 1141

«Опыты с цветом на сцене ГАБТ в последнем акте “Валькирии”», о которых с таким упоением будет вспоминать Эйзенштейн, со всей несомненностью предвосхищали «борьбу световых мотивов» в цветовой партитуре второй серии «Ивана Грозного». Но театр, в данном случае оперный, становится все же лишь поводом для «предощущения подобных восторгов»: режиссер отводит ему роль исторического предшественника звукового и цветного кинематографа. Те, в свою очередь, являются ступенькой к новой эпохе – стереозвуковому кино. Но в сознании Эйзенштейна важнейшим этапом на пути и к этому новому искусству становится оперный театр Вагнера:

Что же касается постановки «Валькирии» в Большом театре, то в ней я хотел осуществить и еще одну разновидность постановочного «слияния» зрителя с действием.

Я проектировал «звуковое объятие» аудитории, в которое должна была в самый патетический момент действия заключать зрителя вагнеровская музыка. Для этого я хотел расставить по коридорам, опоясывающим театральный зал, систему радиорепродукторов с тем, чтобы музыка «полета Валькирии» действительно могла бы «перелетать» с места на место и в разные моменты неслась из разных частей театра, а в кульминации звучать и грохотать отовсюду одновременно, полностью погружая зрителя в мощь звучаний вагнеровского оркестра.

Этот замысел не удалось осуществить, и я до сих пор об этом жалею. <…> (Для работы в стереокино проблема стереозвука станет кардинальной необходимостью.) 1142

О том, что работа над Вагнером нацелена на поиск новых путей киноискусства, Эйзенштейн писал неоднократно:

Но это, казалось бы, случайное и побочное занятие сейчас же включилось с железной необходимостью в разрешение звукозрительной проблематики, которой я бредил с практической звуко-зрительной работы в «Александре Невском», завершавшей то, что я делал в музыкальных исканиях с композитором Майзелем еще для Потемкина. (Если не считать еще более ранних исканий по тем же линиям в театре Пролеткульта 1143 .)

Февральский, вспоминая о постановке «Валькирии», констатировал:

В создание этого спектакля Эйзенштейн вложил весь свой опыт постановщика грандиозных фильмов, начиная с «Броненосца Потемкин» и «Октября» и кончая «Александром Невским». А теперь можно и нужно рассматривать постановку «Валькирии» как звено в поисках, за которыми последовал «Иван Грозный». И следует помнить, что на путях этих поисков были разрушенные «Бежин луг» и «Que viva Mexico!» 1144 .

Не опера должна была оплодотвориться кинематографом, но кинематограф, вобрав в себя оперные принципы – сменить ее на историческом пути развития искусств. Недаром Эйзенштейн, так подробно разбиравший музыкальные приемы в построении «Ивана Грозного» и неоднократно признававший власть этих приемов над другими своими замыслами, был, однако, раздосадован тем, что «Потемкина» «превратили в оперу» после того, как фильм на показе в Англии был дан с музыкальным сопровождением Э. Майзеля.

Как видим, в исторической телеологии Эйзенштейна вагнеровский театр занимал одно из наиболее значительных мест. Но поскольку эстетическое здесь своего рода отражение социального, то Вагнер – не только провозвестник «искусства будущего», коим с первых лет революции объявляется кино, но и один из вдохновителей создания облика того нового государства, которое рождено революцией:

Эстетика всей системы искусства, и отдельных разновидностей внутри его неминуемо проходит те же этапы развития, неизбежно отражая в себе ход видоизменяющихся социальных формаций.

Такова, например, недифференцированность искусства на отдельные самостоятельные виды на младенческой стадии его развития. <…>

Или периодически возникающие устремления к воссоединению искусств в некоем синтезе.

(И греки, и теория Дидро, и Вагнер, и довоенная эстетика Советской страны, и звукозрительное кино и т.д. – по-разному в разные времена и с разной степенью успешности!) 1146

Вот в каком почетном ряду «строителей светлого будущего» оказывается Вагнер! Однако, подобно другим своим коллегам-классикам, самим несовершенством породившей его эпохи он обречен стать лишь фундаментом этого социального и художественного будущего:

И мы видим, что вместо достижения внутренней гармонии и единства мы здесь имеем перед собой такой же образец трагического пафоса, внутренней раздвоенности, которая в разные периоды истории пронизывает темпераменты великих творцов, обреченных жить в социальных условиях и эпохах, не допускающих единства и гармонии. Может быть, неожиданно ставить в один ряд с великолепным жизнеутверждающим темпераментом Пикассо <…> фигуры Микеланджело, Вагнера, Виктора Гюго. Но в основе здесь кроется такое же внутреннее противоречие.

Об этой раздвоенности Вагнера, воплощенной в раздвоенном трагизме фигуры Вотана, я писал в другом месте, в связи с постановкой «Валькирии» 1147 .

О «раздвоенности Вагнера», впрочем, в те годы упоминал каждый, кто писал о нем. И в этом смысле «телеологичность» Эйзенштейна мало чем отличается от позиции Грубера, который, подводя итог своей книге о Вагнере, говорил об исторической ограниченности его мышления рамками революционности его эпохи, сердцевину которой составляют Великая Французская революция и «на более высоком уровне мирового общественного развития» немецкая революция, самого же Вагнера характеризовал как последнего художника такого масштаба, выдвинутого буржуазной культурой:

<…> Вагнер достиг того предела революционности, на который был способен буржуазный художник его времени <…>, пошел по линии реформы музыкально-драматического, театрального жанра, правильно осознав громадное общественно-этическое и воспитательное значение как раз этого вида искусства 1148 .

Ощущая себя продолжателем Вагнера, Эйзенштейн понимал свое творчество как новую ступень на пути художественного и социального прогресса. Примечательно, что, ставя своей задачей реконструкцию мифа, он пытался уйти от модернизированного мифотворчества Вагнера – в сторону архаики:

Эти темы увлекают Вагнера в их первичной форме сказания и мифа, в их нетронутой, почти доисторической чистоте, а не в позднейших обработках… 1149

Индивидуалистическая подоплека сюжетных коллизий «Кольца нибелунгов», психологизм героев тетралогии и весь тот план проблематики буржуазного социума, о котором настойчиво уведомлял своего будущего зрителя Вагнер, остались по большей части невостребованными в постановке «Валькирии», отступив перед давним и никогда не утоленным интересом Эйзенштейна к архаическим пластам сознания и формам искусства. «Кольцо» в интерпретации Эйзенштейна становится мифологическим созданием «народного, коллективного гения», Вагнер же – добровольным воплотителем «творческой воли народа». Так возникают важнейшая для спектакля линия мимических хоров, подобных древнегреческим, приемы зрительного и звукового слияния сцены и зала, выводящие «Валькирию» в эстетическое пространство монументальности и массовости. Путь вагнеровского искусства продолжал оставаться для Эйзенштейна главным направлением в его поисках основ новой мифологии. А между тем вагнеровская утопия в этой работе гениального кинорежиссера переживала очередное столкновение с реальностью театра. После первого знакомства с «Валькирией» он записывает в дневнике:

What is fascistic in this play? I wonder 1150 .

Но в ближайшее время сходства все же проявятся:

<…> рабство там, где воображаешь себя вольным и ведущим (по существу, национал-социализм, барахтающийся, в конечном счете, в лапах буржуазии). Предок «Царя Голода» Андреева – это Вотан, потерявший власть. (Он глубже сродственен Гитлеру, чем [тот] думает.) 1151

Политические параллели были неизбежны: спектакль замышлялся советскими властями как политическая акция – правда, вопреки проницательным отождествлениям Эйзенштейна, акция дружественная, примиряющая. Примечательно, что в этот короткий отрезок перемирия вагнеровские звучания «легализуются» в советском кинематографе – как известно, «самом массовом» из искусств. Снятый к 31 августа 1939 года в рекордные сроки (за три месяца!) фильм «Доктор Калюжный» завершался под экстатические звуки знаменитого симфонического фрагмента вагнеровской «Смерти Изольды». Музыка вводила в подтекст эпизода о прозрении слепой от рождения девочки (в исполнении Я. Жеймо), исцеленной талантливым молодым врачом с помощью передовых методов медицины, мотивы «воскресения», накрепко связанные с этой вагнеровской партитурой. Другой «вагнеровский» финал возникает в фонограмме фильма 1940 года «Тимур и его команда». Визуальная кульминация триумфального шествия тимуровцев – вода, брызжущая из колонки как символ молодой силы, – по своему интонационному и ритмическому характеру, а также инструментовке адресует к не менее знаменитому оркестровому фрагменту: вагнеровскому «полету валькирий». Вся эта симфонизированная картина радости и бодрости страны Советов завершается пионерской песней «Возьмем винтовки новые».

Ряд символических жестов был сделан и с немецкой стороны. Аккомпанементом подписания пакта о ненападении стали посещение Риббентропом «Лебединого озера» в Большом театре в сентябре 1939 года и постановки русских авторов в Германии: Лени Риффеншталь – прокофьевского балета «Ромео и Джульетта», Густавом Грюндгенсом – «Вишневого сада» и «Трех сестер», а также более чем официозного в этом контексте «Ивана Сусанина» с его антипольской риторикой. Позже, в обращении к немецким радиослушателям Эйзенштейн, отметив именно обращение немецкой стороны к «Сусанину», сказал:

Мы рады, что на этот шаг мы можем ответить «Валькирией» 1155 .

Да и само приглашение поставить оперу Вагнера Эйзенштейн получил 20 декабря 1939 года – сразу после празднования 60-летнего юбилея Сталина, на чествовании которого была зачитана телеграмма от Гитлера и Геббельса, гласившая:

Дружба народов Германии и Советского Союза, скрепленная кровью, обладает всеми предпосылками, чтобы оставаться долгой и продолжительной 1156 .

Следуя актуальной конъюнктуре, Эйзенштейн в обращении к немецким радиослушателям 18 февраля 1940 года говорит о «дружественных отношениях между СССР и Германией» и о том, что

«Валькирия» – величайшее художественное событие этого сезона, где немецкое искусство и культура вступает в новое соприкосновение с нами, русскими 1157 .

Между тем судьба уже осуществляемой театральной постановки висела на волоске: в дневниковых записях этого периода предчувствия Эйзенштейна о грозящем «Валькирии» снятии сменяются констатацией (запись от 28 сентября):

Сегодня, в назначенный день премьеры «Валькирии», идет «Иван Сусанин». И, кажется, навсегда… Вина за Германией: военный союз и провоз войск по Финляндии 1158 .

И все же 21 ноября 1940 года премьера состоялась.

Невзирая на то что эйзенштейновская постановка «Валькирии» приобрела статус легенды, возможно закрепленный краткостью ее сценического существования, мнения о ней как современников, так и потомков весьма разноречивы. Музыковед Розамунд Бартлетт характеризует ее как «без сомнения радикальнейшую и наиболее новаторскую инсценировку этой оперы, которую можно было видеть до Второй мировой войны». «С размахом задуманная постановка не удалась», – полемизирует с ней немецкий историк Борис Шафганс. Несколько растерянно звучит и воспоминание очевидного адепта творчества Эйзенштейна кинорежиссера Григория Рошаля:

Нельзя не вспомнить трудную ситуацию, которая создалась у Сергея Михайловича в связи с постановкой “Валькирии” Вагнера в Большом театре. <…> Это должен был быть торжественный, парадный спектакль в фарватере советско-германских дипломатических отношений. Спектакль интересно был задуман Эйзенштейном, но он был труден для него психологически 1161 .

И уж совсем категорично вспоминает об этом спектакле в своих «Дневниках» Святослав Рихтер, называя его одним из самых кошмарных музыкально-театральных впечатлений своей жизни и, бесспорно, самой разочаровывающей из встреч с вагнеровской музыкой.

По-своему освещают события тех дней свидетельства «немецкой стороны»: членов дипломатического корпуса, почти в полном составе присутствовавших на премьере во главе с послом Германии в России графом В. фон Шуленбургом, восседавшим в царской ложе. Как заметил один из них, интерпретация Эйзенштейна

<…> производила впечатление сенсационной и очень своеобразной, и, во всяком случае, совершенно отличной от тех вагнеровских инсценировок, которые можно было вообразить себе в Германии 1163 .

Действительно, в центр разногласий встала проблема «вагнеровского канона», ненарушимая вплоть до появления на байрейтской сцене уже в 1950-х годах внука гения – режиссера Виланда Вагнера. А пока в зале Большого театра «<…> польщенные и смущенные немецкие зрители не без робости наблюдали столь типичную драму взаимного непонимания».

Помимо множества свидетельств «немецкой стороны», стоит учесть и «сторонний взгляд» румынского дипломата:

Творческая и динамичная фантазия режиссера наделила возвышенные образы германской саги ритмами казачьего танца. <…> [Валькирии] двигались с грациозной кошачьей гибкостью дочерей Азербайджана 1165 .

Однако все они отмечают несомненный успех спектакля у московской публики, неоднократно прерывавшей действие бурными аплодисментами, отмечавшими режиссерскую фантазию, что тоже само по себе было нарушением традиции вагнеровского музыкального «священнодействия». Впрочем, отзывы советских газет оказались весьма критичными. Основными обвинениями стали «кинотемп» театрального действия и его «неясный символизм». Эта ситуация нашла отражение и в немецкой прессе. Как пишет Шафганс, в берлинской газете Reich от 1 декабря появилась статья под заголовком «Схватка вокруг “Валькирии”: Москва дискутирует о Рихарде Вагнере». При этом одиозное для немецкой прессы имя еврея и «большевика» Эйзенштейна во всех сообщениях о спектакле, прозвучавших в Германии, фактически избегалось, заменяясь эвфемизмом «режиссер». Несомненно, что немецкими идеологами не было еще забыто и открытое письмо Эйзенштейна «германскому министру пропаганды доктору Геббельсу», опубликованное 22 марта 1934 года в «Литературной газете» под заголовком «О фашизме, германском искусстве и подлинной жизни», в котором советский режиссер, издевательски благодаря Геббельса за указание на фильм «Броненосец Потемкин» как образец для немецких кинематографистов, предрекал, однако, не только крах искусства в фашистском государстве, но скорую гибель и самого этого государства.

Сопоставляя факты, Шафгенс приходит к выводу, что вечером 21 ноября в Большом театре состоялся «грандиозный театральный скандал, который был недалек от того, чтобы перерасти в политический, и который поэтому пришлось спешно замять всеми способами». Эрнст Фишер, австрийский коммунист, член австрийской компартии при Коминтерне, по истечении времени оценивал премьеру как один из немногих моментов,

<…> когда внутреннее сопротивление пакту всей общественностью было явлено со всей очевидностью. Оно было расслышано и высмеяно: дерзкая пародия на вагнеровскую оперу, где валькирии горланили свое «Хо-йо-хо-хо» как «Хайль Гитлер» 1168 .

Так что популярная, хотя и «черная» острота того времени, пущенная в ход Генрихом Нейгаузом, о том, что именно эйзенштейновская «Валькирия» послужила поводом к началу войны с немцами (ее записал в своем дневнике Рихтер), на этом фоне звучит не столь уж абсурдно. Действительно, в немецком посольстве бродили возмущенные слухи о «преднамеренной еврейской выходке». Политический резонанс премьеры оказался мощным и непредсказуемым. Эстетический – будоражит умы историков театра и вагнерианцев по сию пору, по-прежнему взывая к полемике.

Как бы то ни было, эта встреча гениального мастера кино с гениальным мастером оперы оказалась в высшей степени символичной: «…спектакль Эйзенштейна ознаменовал последний всплеск пристального внимания к Вагнеру».

 

III. 8. Прерванный полет валькирий

Подводя самые общие итоги советской эпопеи вагнеровского наследия к началу 1940-х годов, можно сказать, что «вагнеровский проект», который складывался в советской культуре с первых же дней существования нового государства, фактически провалился. Не осуществилась мечта о новом синтетическом жанре, которую лелеял Пролеткульт; не повлияла вагнеровская театральная модель и на оперное творчество советских композиторов; не удалось на основе вагнеровской мифологии породить новый художественный миф. «Ставший, завершенный» облик Вагнера, унаследованный от Серебряного века, не преобразился и не смог вписаться в новые исторические обстоятельства. Театральная и концертная практика не дала настоящих шедевров интерпретации, убедительных если не для потомков, то хотя бы для современников. Стратегия «актуализации» бесславно сошла «на нет», успев, тем не менее, заслонить путь к глубоким постановочным концепциям. Наконец, миф о «Вагнере-революционере», дополнившись антитезой «Вагнера-реакционера», так и не приобрел многомерности.

Бытие вагнеровской музыки в предвоенной советской культуре постепенно становилось все более и более призрачным. Постановки «революционного» «Риенци», на которого возлагались такие надежды в начале советской эпохи, ограничились всего двумя, приуроченными к 40-й годовщине смерти композитора в 1923 году (в московском театре Зимина и в ЛГАТОБе). «Летучий Голландец», превращенный в «революционный символ» еще на заре советской власти, до войны прозвучал лишь один раз, и то в концертном исполнении: в 1934 году, в Ленинграде. Интерес к другому «революционному» сочинению – «Нюрнбергским мейстерзингерам» – иссяк в начале 1930-х годов, бесславно пережив три «актуализирующих» прочтения (1926 – ЛГАТОБ, 1929 – ГАБТ, 1932 – МАЛЕГОТ). Тетралогия «Кольцо нибелунгов» – третий претендент на место в «революционном репертуаре» – имела и вовсе причудливую историю. В течение этого периода оперы, входящие в ее состав, ставились, но с разной степенью частоты и, как правило, в возобновлениях. В результате советский зритель так и не увидел на сцене Большого театра «Зигфрида» (последний раз он был показан в Москве 24 января 1914 года) и «Гибель богов» (история этой оперы в Москве завершилась 28 февраля 1914 года), а «Золото Рейна» шло лишь в возобновлении 1918 года (показано было девять спектаклей). Возобновлением дореволюционных постановок были и московские «Валькирии» Большого театра (в 1919 году – семь спектаклей, в 1925-м – шесть). Свердловский зритель увидел эту оперу в постановке 1927 года всего четыре раза. Театральная судьба интригующей «Валькирии» 1940 года в постановке Эйзенштейна оказалась столь же мимолетной (шесть спектаклей). Ленинградскому зрителю повезло несколько больше, он имел возможность в промежутке пятнадцати лет увидеть все четыре оперы «Кольца нибелунгов» в ЛГАТОБе (бывшем Мариинском, позже Кировском театре): «Валькирию» – в 1918, «Зигфрида» – в 1923, «Гибель богов» – в 1931, «Золото Рейна» – в 1933. Советская судьба «Тангейзера» оказалась тоже несчастливой (1919 – ГАБТ, 1923 – ЛГАТОБ) и оборвалась в середине 1920-х (Свердловск: 1923 – 2 спектакля, 1925 – 4). «Тристан и Изольда» и «Парсифаль», имевшие такой яркий отклик в культуре Серебряного века, на советской сцене не были исполнены ни разу – ни до, ни после войны! Наибольшую популярность, по сравнению с другими названиями, сохранил за собой в советское время находившийся на подозрении в «мистицизме» и «клерикализме» «Лоэнгрин». Хотя его постановочная история тоже не кажется триумфальной (1923 – ЛГАТОБ и ГАБТ, 1926 – Харьков, 1925 и 1934 – Свердловск), все же, например, со времени своего возвращения в 1923 году на московскую сцену после длительного отсутствия (с 1908 года) по 28 мая 1936 года он постоянно находился в репертуаре Большого театра и был показан там ровно сто раз, намного опередив в этом рейтинге другие вагнеровские названия. Попытка вернуть его в репертуар была предпринята в 1941 году при участии С. Городецкого и В. Коломийцева, предложивших новый перевод либретто, который рассматривался в Большом театре, однако по политическим причинам уже не мог прозвучать с его сцены.

Несомненным «пиком» вагнеровской «биографии» на советской сцене выглядит 1923 год. Именно в течение его на сцене петроградского ГАТОБа были поставлены сразу четыре вагнеровские оперы – «Риенци», «Лоэнгрин», «Тангейзер», «Зигфрид» (последняя – единственный раз за советский период), а в Большом театре – «Лоэнгрин». Но объяснением этому служит лишь «датский» повод: 40-летие со дня смерти немецкого гения. Отсутствие подобной реакции десятилетием позже на более «круглую» дату несомненно свидетельствует об утраченных надеждах на полноценное вхождение его в советскую культуру.

Что же ожидало музыку Вагнера в России после страшной войны, выдвинувшей его имя в центр политических событий? Отсутствие его на театральных афишах в течение 1940-х годов в этой ситуации представляется абсолютно закономерным и естественным. Достаточно вспомнить, что в Израиле он до сих пор остается персоной non grata и не звучит даже во фрагментах. Робкие обращения к его музыке с начала 1950-х годов в СССР представляются в этом контексте в какой-то степени даже неожиданными.

Однако сказать, что Вагнер вернулся в советскую культуру, тоже было бы преувеличением. Концертное исполнение (со значительными купюрами) «Нюрнбергских мейстерзингеров» в Московской консерватории (БЗК) в 1953 году; «Лоэнгрин» в концертном исполнении в филиале Большого театра в 1956 году; первая на советской сцене премьера «Летучего Голландца» (МАЛЕГОТ) – в 1957 году, тогда же концертное исполнение «Тангейзера» в Большом зале Московской консерватории и появление знаменитой аудиозаписи «Лоэнгрина» с участием И. Козловского; снова «Лоэнгрин», но на этот раз постановка – в 1962 году (ЛГАТОБ); в 1963-м в Большом его же концертное исполнение и постановка «Летучего Голландца». Итого – три спектакля на столичных сценах за двадцать с лишним лет (до премьеры в 1979 году в Большом театре «Золота Рейна»). На роль «столицы вагнеровского репертуара» в это время претендует Рига, но и там за тот же период поставлены лишь три спектакля – «Тангейзер», «Лоэнгрин» и «Валькирия».

Как показывают воспоминания инициаторов первого после перерыва обращения к Вагнеру – концертного исполнения «Мейстерзингеров» под управлением Самосуда, главную роль в отборе названия продолжали играть внемузыкальные соображения – оценка сюжета с идеологических позиций:

В результате долгих размышлений Самосуд и редакция решили, что лучше всего остановиться на «Мейстерзингерах» – музыкальной драме, реалистичной по сюжету, воспевающей творческое вдохновение и подлинное мастерство в искусстве, молодость и любовь… Однако работа над спектаклем проходила туго и несколько раз почти совсем останавливалась. Только с помощью С.А. Баласаняна и Н.П. Чаплыгина, главного редактора музыкального вещания, она наконец увидела свет. Даже музыканты оркестра сомневались, стоит ли «вспоминать» Вагнера. Пришлось С.А. Баласаняну вмешаться в это дело и прочесть им на производственном совещании популярную лекцию о том, какое место занимает Вагнер в развитии мирового музыкального искусства.

Для концертного исполнения в музыке сделали некоторые купюры, частично подвергся изменению и текст… Много споров было и относительно купюр, но главные и труднейшие сцены – драка, состязание певцов и финал оперы – были исполнены целиком и произвели на слушателей, заполнивших БЗК, сильное впечатление. Было много молодых музыкантов, которые вообще никогда не слышали «эту махину», как выразился один из них в разговоре с дирижером 1172 .

Поиски «наиболее реалистичного» у Вагнера привели к окончательной редукции его наследия до симфонических фрагментов из опер и вступлений к ним. Действительно, увертюра к «Риенци», «Тангейзеру», «Шелест леса» или «Путешествие Зигфрида по Рейну» содержательно раскрывались для слушателя во вполне зримых, иллюстративно конкретных образах. Учебники музыкальной литературы сделали исключение для одного вагнеровского сочинения – «Лоэнгрина». Он же – единственный – удержался на сцене (в постановке ЛГАТОБа) до конца советской эпохи.

В самом начале революции Блок, размышляя об омассовлении Вагнера, спрашивал себя:

Почему не удалось его слопать, опошлить, приспособить и сдать в исторический архив, как расстроенный, ненужный более инструмент? 1173

Возможно, проживи поэт еще один-другой десяток лет, с ужасом увидел бы все то, что случилось: не сумев до конца «опошлить» и «приспособить», Вагнера сдали в исторический архив.

 

III.9. Советский «андеграунд» Римского-Корсакова

Редукция серьезно задела и наследие бывшего спутника «русского Вагнера» – Римского-Корсакова. Его «Китеж» «тоже относился к тем произведениям, которые десятками лет не исполнялись в театрах», – писала сотрудница музыкальной редакции Всесоюзного радио В.Л. Сухаревская, вспоминая о намерении Самосуда, изъявившего в первой половине 1950-х годов желание исполнить эту оперу на радио:

«Меня, правда, несколько смущает ее объем», – сказал он. Нас тоже, конечно, кое-что смущало: и объем, и отдельные сцены, и в какой-то степени текст В.И. Бельского. «Но мне кажется, однако, – продолжал Самосуд, – что для радио тут вполне возможны купюры. Форма монтажа у нас узаконена, а что касается текста, то, если подвергнуть его некоторому переосмыслению, можно ярче выразить пантеистическую линию оперы, характерную для творчества Римского-Корсакова». Мы взялись за подготовку. <…> Менять превосходный, стилизованный текст В.И. Бельского было трудно, но во многих сценах этого требовал монтаж оперы, в котором подвергся сокращению почти весь последний акт. Трехчасовая опера сократилась до двух отделений концертной программы 1174 .

Смысловой редукции и принципиальному переосмыслению подвергся сам образ творчества Римского-Корсакова. Если в начале 1930-х власть целенаправленно создавала образ «русского сказочника» и «композитора-фольклориста», то уже в середине десятилетия акцент на «русскости» его образов и музыкального стиля получает новый идеологический смысл. В официозе эти особенности эстетики Корсакова начинают отождествляться с национальной, пожалуй, даже и националистической тематикой, что стало активнее проступать в его интерпретации в 1950-х годах. Вот косвенное свидетельство такого рода.

В воспоминаниях матери летчицы Марины Расковой есть следующий фрагмент. Раскова в ранней юности была увлечена музыкальным театром и пением, профессионально занималась игрой на рояле, даже недолго училась в Московской консерватории. Цитируются ее записи из дневника – упоминания о впечатлении, произведенном на нее «Богемой» Пуччини, о клавирах «Миньоны» Тома и «Сельской чести» Масканьи, которые она проигрывает.

Но в дополнение к ее собственным дневниковым свидетельствам возникает следующий абзац уже от имени повествователя:

Любимым композитором Марины был Римский-Корсаков. Его оперы, написанные на сюжеты русских народных сказок, были особенно понятны и близки Марине. Она наслаждалась его полнозвучными оркестрами [sic!], богатством и яркостью музыкальных образов, в которых так красочно звучит «сила народная, сила богатырская». Эта музыка будила в ней глубокие патриотические чувства и стремление к прекрасному. <…> Всю жизнь преклоняясь перед искусством, Марина все же избрала для себя иной путь 1175 .

Придумывая имя будущему ребенку, Раскова говорит матери:

Если будет сын – назову его Ваней, в честь Вани Лыкова из «Царской невесты» Римского-Корсакова. Чудесный образ! <…> Дочь пусть будет Таней в память пушкинской Татьяны… 1176

Воспоминания матери Расковой, записанные в послевоенные годы, подверглись очевидной литературной обработке. Характерно то направление, в котором они оформляются. Прежде всего обращают на себя внимание биографические лакуны, характерные для официальных жизнеописаний героя Советского Союза Расковой. В автобиографии летчицы, как и в большинстве других источников , ее отец упоминается как скромный «учитель пения», тогда как в действительности он был весьма известным оперным певцом и театральным предпринимателем. Не упоминались в биографиях Расковой и ее родственные связи по материнской линии. Сама Анна Спиридоновна Малинина (вторая жена Буренина), урожденная Любатович (1882 – после 1954), действительно до революции была всего лишь скромной гимназической учительницей французского языка; зато биографии ее четырех сестер впечатляют. Старшие – Ольга Джабадари (1853 – 1917) и Вера Осташкова (1855 – 1907) – стали известными революционерками, побывали и в тюрьмах, и на каторге, и на поселении, найдя себе там мужей-народовольцев. Две других сестры связали свою жизнь с музыкальным театром. Клавдия Винтер (1860 – 1924) стала успешным антрепренером и значилась официальным руководителем частной оперы С.И. Мамонтова, чему немало поспособствовало длительное увлечение мецената ее сестрой – певицей Татьяной Любатович (1859 – 1932).

Таким образом, будущая советская летчица родилась в знаменитой и состоятельной семье, имевшей не только дворянские корни, но и богатые театрально-художественные связи. Отец ее был потомственным почетным гражданином, семья жила в доме Пустошкина на Дмитровке, где их соседями были друг семьи Шаляпин и легендарный купец Чичкин – крупнейший молокоторговец России. Романтический ореол иного рода придает генеалогии Марины Расковой кровная причастность ее дядьев и теток к революционному движению, их личное знакомство с такими людьми, как Карл Маркс или Вера Фигнер.

И, однако, все эти факты напрочь отсутствуют в прижизненных «Записках штурмана» Расковой и посмертных воспоминаниях о ней матери – Малининой. Лишь глухое упоминание Расковой о занятиях с «тетей Таней» – «сестрой моей матери, преподававшей пение в ГАХН» (т.е. Т. Любатович) да упоминание об отсветах пожара на Тверской, которое видела она из окон родительского дома в год революционных беспорядков, оставляет лазейку в «сомнительное» прошлое героини – опасное не только тем, что от «театральных теток» протягиваются нити к миллионеру Мамонтову или эмигрантам Шаляпину и Рахманинову (среди которых оказалась и их добрая знакомая двоюродная сестра Расковой Е.Р. Винтер-Рожанская), но даже и тем, что ее «тетки-революционерки» значились в лагере террористов-народовольцев, отношение к которым у большевистских властей оставалось напряженным. Все эти подробности бросают дополнительный отсвет на историю формирования советских элит, представители которых, однако, довольно часто вынуждены были умалчивать о своем происхождении.

Героиня нового времени не имела права на богатую семейную родословную. А вот культура, ее сформировавшая, должна была гордиться своими прочными корнями. И почва, в которую они уходили, могла быть только национальной.

В цитируемых матерью дневниковых записях летчицы нет упоминания о русской классике. На страницах же «Записок штурмана» лишь однажды среди детских впечатлений всплывают имена Чайковского и Глиэра, рядом – любимые Шопен и Мендельсон, нелюбимые Бах и Моцарт. Во всем этом в книге 1939 года (так же, как в пристрастии к оперным Пуччини, Тома и Масканьи, вычитываемом в дневнике) еще ощутим личный вкус, вполне субъективный выбор. Напротив, мастерски выстроенное повествование середины 1950-х пронизано образами русской музыки, причем символами ее становятся Чайковский и Римский-Корсаков – они аккомпанируют теме патриотизма юной Расковой. А вот факт личного знакомства и творческого сотрудничества с тем же Римским-Корсаковым ее отца – первого исполнителя роли Мизгиря из «Снегурочки» в Москве, участника московской премьеры «Хованщины» в редакции Римского-Корсакова, – для этих целей не пригождается. Биография самой знаменитой советской летчицы вырастает как бы из самой гущи советской жизни, минуя подробности генеалогии.

По другую сторону власти в «духовном подполье» советской эпохи Римский-Корсаков выполнял ту же самую патриотическую роль, но в системе идейно-художественных представлений он занимал, пожалуй, особое – центральное, никем ни оспариваемое место и воспринимался в первую очередь как создатель «Китежа». Так, Валерия Пришвина вспоминала о «прорастании» отношений с Михаилом Пришвиным:

Нет, не счастьем надо было бы назвать нашу трудную с Михаилом Михайловичем жизнь. Она похожа была скорее на упорную работу, на какое-то упрямое, непонятное для окружающих строительство. И не росток это зеленый наивно выглядывал из-под земли – нет, я ошиблась, сказав так. Это выплывал из тумана Невидимый град нашей общей с детства мечты и становился действительностью, такой, что, казалось, можно ощупать рукой его каменные стены.

«О, Китеж, краса незакатная!» – эта тема в начале века прозвучала в искусстве и создала величайшую русскую оперу «Сказание о невидимом граде Китеже». В ней глубинная родная тема всплыла на поверхность, достигла нашего слуха в творении Римского-Корсакова с тем, чтобы снова затонуть. Но она коснулась скромного начинающего в те годы писателя в повести «У стен града невидимого» и уже не замолкала для него никогда.

В 1937 г., поселяясь среди шумного современного города, он записывает: «Я хочу создать Китеж в Москве». В 1948 г. 6 октября: «Мне снилось, будто мать моя в присутствии Л. спросила меня, что я теперь буду писать.

– О невидимом граде, – ответил я.

– Кто же теперь тебя будет печатать? – спросила Л.

– Пройдет время, – ответил я, – и я сам пройду, и тогда будут печатать» 1185 .

Опасения М. Пришвина в том, что его не напечатают, как будто бы странные для регулярно издаваемого в советское время писателя, объясняются абсолютно запретной уже к этому времени темой «Китежа» – не в ее историко-фольклорном освещении, а в символическом, религиозном, напрямую связывавшем ее с настроениями скрыто-оппозиционной интеллигенции. Мифологизация творчества Римского-Корсакова в ее кругах приобрела в 1930 – 1940-х годах обостренный, глубоко личный характер, что было укоренено в традициях Серебряного века.

Контаминация вагнеровского и корсаковского мифов оставалась действенной еще в послевоенное время. Это хорошо демонстрирует поэзия Даниила Андреева, которая и в 1950-х годах поразительно точно фиксирует это противостояние «музыки официоза» и музыкальной мифологии своеобразного послевоенного «андеграунда». Для Даниила Андреева «мировой оркестр Вагнера» стал одним из главнейших музыкальных символов эпохи, неразрывно спаянным с образом Китежа. По воспоминаниям жены поэта А.А. Андреевой,

Даниил любил ту музыку, за которой возникали литературные образы: любил Вагнера, любил Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже». Вообще для него образ града Китежа был одним из центральных. И, конечно, «Лоэнгрин», конечно, «Парсифаль» 1187 .

Русское «духовное подполье», в сущности, продолжает воплощать программу, завещанную им предшественниками. Андреев вполне мог бы подписаться под выразительным признанием С. Дурылина:

Тот, кто связан чем-то в своем внутреннем религиозном устремлении с явлением Вагнера, с его мифотворческим подвигом, тот не может не думать над этим, а думая, не может не помучить себя и других думой о том, что побольше и потруднее Вагнера – думой о России и о том, что она чем-то ощутимо и необходимо связана с Вагнером… Есть одно, самое важное для Вагнера и нас, в чем никто не ближе к нему, чем мы: это – неутоленная, растущая жажда религиозного искусства, это – народное русское и действенное доныне христианское мифомышление, это – никогда не покидающая нас тоска по христианскому единому мироощущению, раскрываемому в жизни, мысли, искусстве. Здесь – наше русское право думать и говорить о Вагнере, здесь мыслимо и нерасторжимо сочетание слов: Вагнер – и Россия 1188 .

Почти через 40 лет после выхода книги Дурылина – в 1951 году – Андреев писал:

<…> Кто не бродил из нас, как любовник, Склонами музыкальных долин, Где через лозы и алый шиповник С лебедем белым плыл Лоэнгрин?
Мерным, божественно звучным раскатом Слышался нам сквозь века и века Бронзовый благовест Монсальвата С круч запредельного ледника;
Нас уводили волшебные тропы На лучезарно-синее дно, Там, где покоилось сердце Европы, В волны гармонии погружено. <…> 1189

Тогда же, в 1950-х годах, возникает стихотворение «Концертный зал», включенное в ту же главу «Святые камни» из поэмы «Русские боги», что и «Большой театр. “Сказание о граде Китеже”»:

<…> Люблю этот трепет крылатый Пред будущей бурей аккордов Вокруг, надо мной и во мне, И этот, закованный в латы Готических образов, гордый И тихий орган в глубине.
Он блещет светло и сурово, И труб его стройные знаки Подобны воздетым мечам Для рыцарской клятвы у Гроба, — Подобны горящим во мраке Высоким алтарным свечам <…> 1191

Очевидна отсылка к вагнеровской музыкальной поэзии в этом сочетании сюжетных мотивов «Парсифаля» с его «рыцарской клятвой у Гроба» и вертикального движения, захватывающего пространство и разрастающегося в нем, напоминающем о вступлении к «Лоэнгрину» (метафорически – с помощью начального постепенного спуска с высоких регистров вниз и заключительного подъема вверх – передающего «нисхождение» и «вознесение» главного героя), который также несет тему «закованных в латы готических образов».

Монсальват и Китеж в религиозно-эстетическом сознании Андреева неразрывны. Их внутреннее родство с течением времени для поэта еще углубляется. В «Розе мира» он проводит прямую параллель между «трансмифом» о Монсальвате и «трансмифом» Китежа. Оба мифа принуждены сокрыться, стать символами «немотствующего сопротивления», оба лишь изредка напоминали о себе «духом музыки, звучащим в слове и звуке» (С. Дурылин). Но память о родстве двух художественных миров – Вагнера и Римского-Корсакова – и об иных смыслах их творческих посланий продолжала сохраняться в культуре. Ее след проступает в конце 1950-х в опальном романе Бориса Пастернака «Доктор Живаго».

 

III.10. «Отзвуки театра» в усадьбе Варыкино

Первое знакомство Пастернака с творчеством Вагнера трудно датировать. Однако ясно, что музыка немецкого композитора составляла значительную часть его подростковых и юношеских впечатлений. И позже, после революции мир Вагнера, по-видимому, оставался постоянным спутником Пастернака. Однако его замысел перевести вагнеровское «Кольцо нибелунгов» в начале 1930-х годов принадлежал совсем другой эпохе: контекстом были две юбилейные даты, ненадолго вновь вызвавшие интерес к фигуре композитора. То, что он быстро иссяк, возможно, объясняет, почему Пастернак не осуществил эту заказную работу. Какая дистанция возникла между автором, когда-то бывшим интимно близким предреволюционному поколению русских художников, и художественным поколением, пережившим революцию, показывает хотя бы монография бывшего приятеля Пастернака и друга Дурылина по «мусагетской» юности Алексея Сидорова, написавшего в том же 1934 году в серии ЖЗЛ свою монографию о Вагнере. Некогда религиозный мыслитель, неравнодушный к оккультному знанию, участник планировавшейся лосевской серии «Духовная Русь», в будущем известный советский искусствовед и маститый знаток графики, знаменитый библиофил и коллекционер, он пишет подробную и фактически точную биографию композитора, руководствуясь единственно возможным отныне направлением разговора о нем: «Вагнер и революция», «Вагнер и буржуазное общество», «Вагнер и идеалистическая философия». Даже в интерпретации людей, вышедших из Серебряного века, Вагнер на протяжении 1930-х годов неузнаваемо преображается, утрачивая свою внутреннюю связь с «русской вагнерианой».

Но интересно, что высказанное Пастернаком желание взяться за перевод самого масштабного сочинения Вагнера хронологически совпадает с зарождением другого его большого замысла – романа «Доктор Живаго». Сам писатель связывал его с невыносимо тяжелыми впечатлениями от поездки на Урал в 1932 году. Именно в уральских главах – центральном эпизоде второй книги романа – обнаруживаются связи между эпопеями двух авторов.

Эпизод лесного отшельничества героев в Варыкино является в пастернаковском романе кульминационным. «Вечные любовники» впервые обретают друг друга и теряют уже навсегда. Бегство от истории, от людей, от прошлого в прекрасное безвременье становится краткой робинзонадой, которая олицетворяет собой полное и единственно возможное, но заведомо обреченное счастье. Характерной чертой стилистики этого эпизода является сочетание подробнейшего реалистического описания всех деталей быта, в который погружаются герои, с поэтической лексикой, прослаивающей диалоги, внутренние монологи героев и авторскую речь. Присутствие символического плана отбрасывает отсвет иносказания на реальность, что поддержано снами и фантазиями доктора. Да и его возлюбленной все происходящее кажется «не жизнью, а театральной постановкой».

В поисках гипотетического адреса этого «театра» восстановим пунктир событий второго варыкинского эпизода: преследование героев врагами; бегство в глухой лес; приход в чужое жилище, неизвестный хозяин которого отсутствует; обретение «вечной возлюбленной»; идиллия лунных ночей, сопровождающих их пребывание в чужом доме; сужающийся круг облавы; безоружность героя; появление бывшего «хозяина» возлюбленной.

Можно предположить, что за этими сюжетными мотивами просвечивает воспоминание о «Валькирии» – второй опере тетралогии «Кольцо нибелунгов». Так, линия фабулы, избранная Вагнером в «Валькирии», последовательно совпадает с намеченной Пастернаком:

– опера открывается эпизодом бегства безоружного Зигмунда от преследующих его врагов;

– спасаясь, он забирается в глубь леса;

– там Зигмунд обнаруживает чужое жилище, неизвестный хозяин которого отсутствует;

– в лесной хижине он обретает свою «вечную возлюбленную» – Зиглинду;

– возвращается хозяин дома Хундинг, которому принадлежит возлюбленная героя;

– оставшись одни, в лунном свете ночи Зигмунд и Зиглинда осознают, что предназначены друг другу;

– им открывается тайна их кровного родства: Зигмунд и Зиглинда – брат и сестра, дети Вельзе, которого враги называли «Вольфе» – волком (оба они не знают, что под этим именем скрывался верховный бог Вотан);

– они решаются на бегство из дома мужа героини (конец 1-го действия).

– в дело вмешивается Фрика, супруга верховного бога Вотана, которая требует от него наказать незаконного сына своего мужа как преступника, нарушившего святость семейного очага;

– в то время как измученная побегом Зиглинда засыпает, Зигмунду является вестница судьбы на коне – валькирия Брунгильда;

– она предсказывает Зигмунду, что соперник победит его, ибо Вотан приказал ей выступить на стороне Хундинга;

– но, пораженная силой любви Зигмунда, Брунгильда дает клятву помочь ему;

– однако во время боя разгневанный ослушанием Брунгильды Вотан вмешивается, и Зигмунд гибнет на глазах Зиглинды (конец 2-го действия);

– Брунгильда спасает ее, унося с поля битвы на своем коне;

– когда Вотан уже настигает их, Брунгильда просит сестер-валькирий увезти женщину на край света;

– Зиглинда, потерявшая возлюбленного, хочет лишь смерти;

– Брунгильда открывает ей тайну, которой та еще не знала: она носит сына от любимого 1198 ;

– Зиглинда соглашается бежать, чтобы спасти ребенка 1199 ;

– валькирии решают отвезти ее далеко на восток, спрятать в лесу, рядом с логовом дракона, где Вотан не будет ее искать 1200 .

В том отрезке романа, который простирается от завязки до развязки второй «варыкинской истории», своеобразно трансформируется мотивная структура финала 2-го действия оперы «Валькирия», обобщенно сводимая к следующей схеме: угроза, исходящая от могущественной власти, настигающей героиню, – предложение помощи – отказ от нее – сообщение о беременности – согласие бежать во имя спасения ребенка – бегство героини на конях на Дальний Восток без героя.

Важнейшие поэтические мотивы этих глав – мотив волков и мотив детей (сравнение возлюбленных с детьми настойчиво проводится автором). Они антагонистичны: «волки» олицетворяют угрозу, которая надвигается на «детский», «райский» мир героев. Мотив волков парадоксально перекликается с вагнеровским мотивом «волчьего рода Вельзунгов», к которому принадлежали возлюбленные. Недаром в сознании Живаго устрашающее ночное видение их из реальной картины становится «темой о волках». Коннотацией мотива волков становится «дракон», замещающий в сознании Живаго реальную угрозу и возникающий еще раз в финале книги – стихотворении «Сказка» из поэтического цикла, образующего завершающую главу «Стихотворения Юрия Живаго» (герой стихотворения обнаруживает дракона в такой же ложбине, что и Живаго волков). Появление в структуре романа мотива дракона может быть объяснимо ассоциацией с сюжетной линией Фафнера из вагнеровской тетралогии. Откровенной подсказкой, указывающей читателю романа Пастернака на тетралогию в связи с введением мотива дракона, становится вписанное в текст варыкинского эпизода имя одного из ее судьбоносных персонажей – Логе – в фразе «нелепица о драконьем логе под домом». Это можно было бы считать случайным созвучием, если бы имя бога огня не высвечивалось по закону фонетической ассоциации возникшим сразу вслед за этим упоминанием образом («дно оврага озарилось огнем»).

Отчетливо выраженный сказочный характер мотива дракона акцентируется и ночными видениями Живаго, где, однако, доктор выступает не в роли героического освободителя плененной драконом возлюбленной, а в качестве возможной его жертвы. Это вступает в противоречие с общепринятой параллелью «Живаго – Георгий Победоносец»: в отличие от него и вагнеровского Зигфрида Живаго не вступает в «схватку с драконом», уступая Ларису Комаровскому как силе зла, олицетворенной властью денег. И это обстоятельство, как я попытаюсь показать дальше, принципиально.

Но прежде рассмотрим драматургическую роль Комаровского и коннотации его образа.

Образ Комаровского принимает на себя несколько функций, заимствованных из вагнеровского сюжета: он и «хозяин» героини, олицетворяющий постоянную угрозу для влюбленных (в том числе в аллегорическом образе дракона), и вестник, предупреждающий их о грозящей смерти, и спаситель, который, тем не менее, разлучает их. Таким образом, роли Хундинга, Фафнера и Брунгильды парадоксально совмещены в его лице. Одновременно он делит главенствующую функцию «хозяина» возлюбленной – отсутствовавшего и вернувшегося, то есть Хундинга – со Стрельниковым-Антиповым. Но кто таков вагнеровский Хундинг? Он – «хозяин» Зиглинды, преследователь Зигмунда; воин, всегда готовый к бою, в отличие от безоружного Зигмунда. Семантический ореол его имени располагается в поле значений от «гунна-завоевателя», варвара – до охотника, сопровождаемого собачьей сворой. Как это соотносится с персонажами романа, принимающими на себя функцию «хозяина» героини? При всей разнице показа и оценки образов Комаровского и Стрельникова-Антипова в варыкинском эпизоде оба они выступают как охотники: Стрельников (наделенный столь говорящим псевдонимом!) «отстреливается» от волков, Комаровский держит наготове ружье и пистолет на случай встречи с ними в лесу. По контрасту с ними Живаго – безоружен.

Мотив охотника впервые заявлен в романе в первой его книге (часть пятая «Прощанье со старым») в образе глухонемого «Клинцова-Погоревших, или просто Погоревших». В этом контексте в связи с мотивом охотника появляется и определение «дикий». «Дикий охотник», или «черный охотник», – это традиционный персонаж романтической австро-немецкой традиции, связанный с некими инфернальными силами, нередко состоящий у них на службе, что полностью соответствует странному облику «охотника» Погоревших: марионеточности его пластики, странному говору, смешивающему фонетику нескольких языков, как у неисправной куклы.

«Дикий охотник» или «черный охотник» – тот, кто мчится в неистовой скачке или бродит по лесам вдали от людей, враждебный им или скрывающийся от них. Во втором «варыкинском эпизоде» эту функцию принимает на себя муж Лары Стрельников – охотник, которого пытаются поймать его бывшие товарищи – комиссары. В развязке романа – уже совершенно мифологизированный в мыслях Лары Комаровский «мотается и мечется по мифическим закоулкам Азии <…>». Коннотация инфернальности также не противоречит коллизиям судеб Комаровского и Стрельникова-Антипова. Бесовство, изначально присущее Комаровскому и берущее верх в жизни Паши Антипова, превращая его в «Стрельникова» («Стрельников знал, что молва дала ему прозвище Расстрельникова. Он спокойно перешагнул через это, он ничего не боялся»), роднит двух антагонистов.

Одно из центральных мест в вагнеровской «Валькирии» занимает мотив инцеста: родство неожиданно обретших друг друга героев многократно подчеркнуто Вагнером. Этот мотив отзывается и в тексте любовного эпизода романа Пастернака, в проводимой там теме «запретной» страсти, мотиве детей, который иногда выступает и как мотив инцеста. Их душевное сродство есть «венец совместности», оно-то и рождает метафору «детскости», и сходно с детскостью Зигмунда и Зиглинды – «брата» и «сестры». Отсюда оговорка Лары о «по-детски неукрощенном, недозволенном» «в ежеминутно подстерегающей нежности», о «своевольной, разрушительной стихии» этих чувств. Заголовок поэтического цикла Пастернака 1917 года «Сестра моя – жизнь», многими нитями связанного с романом, объясняет оттенки этого чувства, ибо жизнь – «сестра», в той же мере, в какой она и возлюбленная поэта. Глубинная инцестуозность любовного чувства, равно как и его окончательная безгрешность, «детскость», достижимы в своей свободе лишь вдали от социума и в противостоянии ему. Этот тезис находился едва ли не в центре художественной философии Вагнера.

Мотив нарушения законов общества «беззаконной любовью», лишь обостряющей фатальное тяготение героев друг к другу, роднит и «Валькирию», и самого «Доктора Живаго» с другим вагнеровским шедевром – «Тристаном и Изольдой». Оба этих вагнеровских сочинения, как и сами обстоятельства их создания, роднит коллизия «запрета любви». Идея враждебности общества обретению истины человеческого существования – важнейшая для художественной философии Вагнера. Несомненно, что ее полностью разделяет и Пастернак, делая едва ли не центральной темой своих историософских размышлений в «Докторе Живаго». Смысловой центр сюжета «Валькирии» в свою очередь – осознание верховным богом Вотаном своей несвободы. Он повязан по рукам и ногам путами «общественных договоров». Рабская участь властителя заставляет его встать на сторону презираемого им Хундинга и обречь на смерть собственного любимого сына – Зигмунда. В «Тристане и Изольде» мотив ложных ценностей получает дальнейшее развитие, приводящее к почти парадоксальным выводам: в число этих «неистинностей» попадают и долг чести, и верность взятым обязательствам, и закон дружбы. Во главе бытия в той системе представлений, которая сложилась у Вагнера в процессе работы над тетралогией, оказываются «инстинкт» и «непосредственность». В различных своих философских трудах, сопровождавших появление обоих шедевров, он обосновывал основополагающую роль этих понятий. Поразительно, что именно к такой же двучленной формуле (фактически цитирующей Вагнера!) подводит Пастернак свое размышление о природе чувства, соединившего героев. Лара над гробом Юрия Живаго словно прозревает самую суть его: «Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей, общности, знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров. Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье. Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание. Инстинктивное, непосредственное».

Олицетворением подобной «непосредственности», законченным воплощением «инстинкта» выведен на страницах вагнеровской тетралогии сын Зигмунда и Зиглинды, герой, которому надлежит спасти мир от зла, – «светлый Зигфрид». Но в этом пункте и начинаются те мировоззренческие расхождения, которые ощутимо разделяют позиции Вагнера и Пастернака, их историософию.

Если Зигфрид – герой с мечом, то безоружный Живаго – антигерой. Его позиция – принципиальный отказ от действия. Случайно попавший в партизанский отряд, навсегда отпускающий Лару с Комаровским – и во всех поворотах своей судьбы, чем дальше, тем осознанней и бескомпромиссней, он бездеятелен и, следовательно, обречен. Пастернак вслед за Вагнером рассматривает коллизию «деяния/недеяния» и на примере Вагнера, пытавшегося противопоставить христианской идее жертвенности идею героизма деятельного, приходит к осознанию тщеты сопротивления злу насилием.

«Валькирия» завершается идейным поражением Вотана, сын которого от смертной женщины был незримо наставлен им на путь спасения человечества и которого сам же Вотан, повинуясь взятым на себя обязательствам, должен был покарать за нарушение общественных законов. Вслед за ним он наказывает и любимейшую свою дочь – Брунгильду, ослушавшуюся его воли. Метаморфоза образа Вотана разительна. В начале «Валькирии» Зигмунд рассказывает о своем бесстрашном отце-волке, который учил его обороняться от противников и вырастил воином. Затем Вотан указывает сыну на непобедимый меч Нотунг. Позже сам вступает в битву уже на стороне Хундинга, которого называет презрительно – «раб» («Knecht!»), чтобы разбить меч в руках Зигмунда. Здесь и совершается перелом. Убив Зигмунда и наказав Брунгильду перерождением в смертную женщину, Вотан отказывается от любых дальнейших поступков. В «Зигфриде», третьей части тетралогии, он появляется последний раз в образе Странника, чтобы при встрече с сыном Зигмунда и Зиглинды убедиться: герой-спаситель человечества, способный выковать новый меч из обломков Нотунга, родился. После этого бог поднимается на Валгаллу, чтобы оттуда лишь наблюдать за событиями.

Но замысел Вотана, воплощенный в рождении Зигфрида-героя, терпит крушение. Очарованный при помощи колдовства «герой с мечом» превращается в пособника зла и от него же гибнет. Здесь возникает еще одно пересечение с романом: путь Стрельникова – Антипова, другого «героя с мечом», в точности повторяет судьбу Зигфрида.

Финал тетралогии «Закат богов» открывается и завершается картиной неумолимого погружения Валгаллы в сумерки, стремительного одряхления богов, умирания Вотана. Апокалиптический пожар, в котором гибнет мир, а с ним вместе и жилище богов, показан как единственная надежда человечества на очищение. Пастернак, как и все его поколение, жизнь проживший в самом пекле мировой истории, осмысляя ее, по всей видимости, не разделяет вагнеровских надежд на возрождающую силу такого огня. Хотя вслед за Вагнером многие из символистов, и прежде всего автор статей «Крушение гуманизма», «Искусство и революция» – Блок, из мысли о котором родилась идея романа, рассчитывали именно на это.

Подобное противопоставление многое объясняет в характере поступков Живаго, и самого судьбоносного из них – решения отдать Лару Комаровскому. Герой Пастернака ни секунды не борется за свою любовь, возлюбленную, самого себя. Его восприятие судьбы фатально. Но «сдача» Живаго истории оказывается вообще не нуждающейся в подкреплении какими-либо реалистически-психологическими мотивами, если рассмотреть коллизию в контексте встречи Зигмунда с Брунгильдой. Вагнеровский герой, не в пример пастернаковскому, готов лишить жизни не только себя, но и свою возлюбленную, – лишь бы не разлучаться с ней. Живаго, в отличие от него, уже знает, чем заканчивается битва с Хундингом, даже если на твоей стороне сама вестница судьбы. Знает это и его alter ego – автор. Он избирает для своего героя путь Вотана: покорность судьбе, бездействие, медленное умирание, полное одиночество. «Дачник» Пастернак, разделивший в дни своего взросления потрясение России от «ухода» Толстого, выписывает ту поведенческую модель, которая в новые времена становится для художника уже не исключительной, а единственно возможной.

Выбирая из всех прочерченных Вагнером путей путь Вотана для своего героя, Пастернак продолжает тем самым полемику и с шекспировским «Гамлетом», и с гетевским «Фаустом», начатую Вагнером. Альтернатива деяния/недеяния стоит в центре всех этих сочинений, но героями Шекспира и Гете решается в пользу «деяния». Герои же Вагнера избирают различные пути, однако по мере усиливающегося у композитора увлечения буддизмом и Шопенгауэром, а затем и возвращением к христианству, выбор «недеяния» совершается ими все чаще – от Тристана и Вотана к «наихристианнейшему» (по выражению Ницше) Парсифалю.

В этом смысле можно сказать, что Пастернак спорит не столько с самим Вагнером, путь которого во всех его перипетиях предстает ему уже как завершенный, целостный, сколько с его персонажами, принимая для своего героя одну логику поведения и отрицая другую. В любом случае речь идет о возвращении к тем коллизиям жизнестроительства, которые были знакомы ему с юности, и сыграли колоссальную роль в его становлении.

По-видимому, одну из таких коллизий олицетворял в сознании пореволюционного поколения и миф о Китеже.

 

III.11. «Китежский текст» «Доктора Живаго» и идея жизнестроительства

«Варыкинский эпизод», построенный, как было показано, по вагнеровской схеме, отсылает не только к вагнеровским интертекстам.

Варыкино своеобразно охарактеризовано в романе как «глушь», куда дважды пытаются скрыться герои «Доктора Живаго»: сначала Живаго с семьей, уезжая из революционной Москвы, затем Живаго с Ларой – из ставшего опасным Юрятино. Но даже «пять тысяч десятин векового, непроходимого леса, черного, как ночь» не могут уберечь их от судьбы, как от татарского полона. В партизанском отряде, куда насильно препроводили доктора, до Живаго доходят слухи, что Варыкино, где он оставил свою семью, подверглось нападению. Революционная стихия настигает их в образе каких-то странных, почти мистических азиатских орд. Но именно Варыкино, уже после этого нашествия, становится прибежищем для доктора и Лары, оправдывая свою репутацию богоспасаемого места.

Так в вагнеровском контексте уральских эпизодов романа на страницах «Доктора Живаго» возникает мотив града Китежа.

«Китежский сюжет» прочно встроен в мотивную драматургию романа. Подробное бытописание варыкинской жизни с ее радостями земледелия и ремесел, жизнеустройства, дважды возникающее в романе, перекликается с образом «малого Китежа» из оперы Римского-Корсакова. Юрятин же, сюжетно сопутствующий Варыкино, недаром носит свое имя: Юрием зовут не только главного героя романа, но и правителя оперного «великого Китежа». В описании города, впервые увиденного Живаго из вагона поезда, подчеркнуты его обособленность, носящая как бы сакральный оттенок, и храмовый облик архитектуры. Снижающее эту величественную картину сравнение с лубком лишь еще более глубоко вводит образ Юрятина в контекст «китежского сюжета» как фольклорного предания.

Парадоксальным образом в варыкинских размышлениях Живаго образ града, скрывшегося от врага на дно, возникающий в косвенном упоминании, хотя и является музыкально-поэтической ассоциацией, но связывается не с автором оперы о Китеже. Излагая «в лирической манере» легенду о Егории Храбром, «он услышал ход лошади, ступающей по поверхности стихотворения, как слышно спотыкание конской иноходи в одной из баллад Шопена». Однако известно, что трем из четырех баллад Шопена приписывается программность, связанная прежде всего с сюжетами и образами баллад Мицкевича. Как уже говорилось, в своем эссе «Шопен» Пастернак не отрицал программности его сочинений, но наделял ее неким современным смыслом. Он приоткрывается в балладе Мицкевича «Свитезь», трактующей вариант «китежского сюжета» (хотя в роли врага, окружившего Свитезь, выступают войска «русского царя»). Актуализация легенды, осуществленная Мицкевичем в 1820 году, согласуется с художественной тактикой, которой Пастернак следует не только в этом конкретном случае, но и в рамках всего творчества.

«Егорий Храбрый» стихотворения Живаго, озвученного музыкой Шопена, “рифмуется” не только с Георгием Победоносцем, но и с князем Юрием из оперного Великого Китежа. Очевидно и соотнесение с именем героя романа. Возникшее противопоставление воина-победителя с не вступающим в битву доктором также соотносится с «китежским сюжетом»: как у Римского-Корсакова, так и у Мицкевича осажденный град спасается не оружием, а молитвой. Вместе с тем мотив Китежа «раздваивается» (точнее, «расслаивается»), как и многие другие мотивы в романе. Следование «китежскому сюжету» не однолинейно и не буквально. В ходе повествования на роль «невидимого Китежа» выдвигается несколько претендентов.

Мотив Китежа возникает в первой книге (часть пятая «Прощанье со старым») в связи с историей зыбушинской республики, которая «не признавала власти Временного правительства и отделилась от остальной России». «Зыбушинская республика» построена на основаниях «новой религии» и как бы хранима верой его жителей, ее основателем был «сектант Блажейко, в юности переписывавшийся с Толстым». «Сектантство» на почве «толстовства» в свою очередь вызывает ассоциации с проповедниками-богоискателями предреволюционной России, к числу которых относился и «толстовец» Александр Добролюбов.

Зыбушино выступает в авторском описании как некий «невидимый», сказочный град. Сходство с «китежским сюжетом» придает повествованию и характерная топографическая особенность: наличие двух городов – большого, реального (Мелюзеево) и малого, полуфантастического (Зыбушино). Как бы подтверждает китежскую «репутацию» романной топографии Мелюзеева-Зыбушино мотив русалки, вводимый в эпизоде ночной бури в Мелюзеево. В то же время он соотносится с обеими «свитезянскими» балладами Мицкевича, в одной из которых («Свитезе») русалка и рассказывает путнику о судьбе «невидимого града». Связь зыбушинской «легенды» с «китежской» неожиданно подкрепляется в зыбушинском эпизоде и как бы случайным упоминанием Лота и Лотовой жены. Действительно, некоторые европейские изводы сказания о затонувшем городе сводятся к финальному совпадению с притчей о Содоме и Гоморре. Особую популярность получил бретонский вариант легенды – о затонувшем городе Ис .

Все эти источники в разной степени были востребованы в русской культуре. Бретонскую балладу о затонувшем городе использовал Александр Блок в пьесе «Роза и крест» (1912). Но эта легенда возникает в плотном контексте вагнеровских мотивов. Точкой их пересечения оказывается христианская проблематика «Счастья-Страдания». Отметим также значимость мотивов снега и вьюги, дающих «русскую инструментовку» европейских образов (общепринятой поэтической параллелью пьесы является блоковский цикл «Снежная маска»). Дурылин в конце 1920-х размышлял над «Дневником» Блока, выделяя мысль поэта «о главной теме русской литературы» как «религиозной» и над признанием Блока о «подмене темы», которую он вынужден был совершить в начатой драме для завершения ее:

Вместо истинной темы РОЗА И КРЕСТ (здесь стоит только припомнить, что знаменовала эта тема в мистике и поэзии от ранних средних веков немецких романтиков до мистиков XIX и ХХ ст.) – он должен взять подменную тему: «пусть будет судьба человеческая, неудачная!» 1223

Очевидно, что здесь мы сталкиваемся с еще одним кругом размышлений, который совпадает с проблематикой, сопровождавшей, по-видимому, оформление замысла романа Пастернака о «неудачной судьбе человека» как теме глубоко религиозной. Но «неудача» эта ставится под сомнение в свете китежской легенды.

Варыкино в ходе повествования как бы дважды «пробуется» на роль «невидимого града». Свой Китеж Живаго пытается обрести «в родном углу», если воспользоваться выражением Дурылина, ставшим для последнего неким понятием из его «философии существования». Подобная модель жизнестроительства, основанная на «китежском сюжете», опробовалась в годы революции и советской власти многими ее недоброжелателями, вынужденными уйти «в духовное подполье». Пример Дурылина в этом отношении особенно показателен. Трансформация идеи «невидимого града» у Дурылина своеобразно соотносится с концепцией жизнестроительства по Александру Добролюбову. От поисков града «погрузившегося», «скрывшегося» от ужаса истории, Добролюбов (после 1905 года) перешел к идее бегства из «мира видимого», сектантского отчуждения от цивилизации, а паломничества Дурылина к «невидимому граду», оборванные революцией, тюрьмой и ссылками, нашли свое продолжение и завершение в идее «своего угла», «родного угла». При всей обширности деятельности Дурылина «в миру» после возвращения из последней ссылки он обрел «невидимый град» в окружении своей «духовной жены» с сестрами и спасающейся у него монахини. Даже выстроенный им в подмосковном Болшево по проекту А.В. Щусева дом спланирован знаменитым архитектором по образцу храма относительно сторон света и выстроен из останков разрушенного Страстного монастыря. Этот дом и жизнь его обитателей, обретших свой «невидимый Китеж» в кругу семьи, Пастернак знал воочию.

Идея «невидимого Китежа» как «родного угла» в дурылинском понимании находит в романе подтверждение и в дневниковых записях Живаго о «мещанстве». Обращаясь к Пушкину, он напоминает о его стихотворении «Моя родословная» («Я мещанин, я мещанин»), утверждая, что «сказочно только рядовое». Эти и многие другие страницы романа дают основание некоторым его исследователям считать центральной темой романа – «тему семейной, частной жизни, главную тему славянофильства». Поворот к подобной концепции жизнестроительства можно отчетливо зафиксировать, например, в стихотворении Пастернака 1918 года «Русская революция» («Как было хорошо дышать тобою в марте»), где упомянуто имя Вернера Зомбарта, негативно сопрягающееся с перечислением обманутых «русской революцией» ожиданий:

<…> Что эта изо всех великих революций Светлейшая не станет крови лить, что ей И Кремль люб, и то, что тут пьют чай из блюдца. Как было хорошо дышать красой твоей! Казалось, ночь свята, как копоть в катакомбах В глубокой тишине последних дней поста. Был слышен дерн и дром, но не был слышен Зомбарт. И грудью всей дышал Социализм Христа <…>.

Сопоставление подобной концепции жизнестроительства со стратегией существования, избранной Юрием Живаго, позволяет точнее осознать смысл последней. Возвращение Живаго в Варыкино (уже с Ларой и ее дочкой от Антипова) воссоздано автором со все возрастающей символичностью деталей и возникающих сюжетных пересечений. В этом плотном символическом пространстве мотив Китежа приобретает новую трактовку. Герои романа спасаются от мрака истории как от татарского полона. «Невидимым градом» на время становится их предуказанное судьбой родство, их короткое, невозможное, детски-райское счастье – счастье, возможное только «в родном углу». Апология быта, данная в варыкинской новелле, внутренне полемична по отношению к вагнеровскому дискурсу, к которому она же апеллирует. Вступая в диалог с Вагнером, поздний Пастернак предполагает иные, чем у немецкого мыслителя, ответы. Правда, и они неокончательны.

То «мещанское», что с презрением отбрасывалось символистской эпохой вслед за Вагнером-философом (но не всегда – человеком, особенно в поздние годы жизни!), та субстанция жизни, которая предопределила особенности пастернаковской поэзии быта, возводимой к духовным основам бытия, дает героям краткую варыкинскую отсрочку. Но и в «родном углу» не спастись от истории. Не спастись и от «фарисейства», сопровождающего жизнь общества и в обществе и преследующего Живаго уже по возвращении в Москву. Потому-то следующая попытка обретения московского «родного угла» завершается тем уходом от общества, который, как было сказано, мог иметь не только толстовский, но и добролюбовский прообраз. Строки «Гамлета» из тетради Живаго, косвенно объясняющие принятое им решение, акцентируют мотив «житейского моря»: «Я один. Все тонет в фарисействе. / Жизнь прожить – не поле перейти». Наряду с многозначительным «все тонет» здесь возникает ассоциативная отсылка к редуцированному окончанию различных фольклорных вариантов пословицы: «…а море переплыть». «Родной угол» для поэта, художника может, по версии Пастернака, оказаться и «тихим омутом», погружение «невидимого Китежа» в «житейское море» – гибелью.

Итак, Варыкино не выдерживает исторического экзамена на роль «невидимого Китежа», не став заслоном от апокалипсиса. Разгромлена и «зыбушинская республика». Ни «Китеж веры», к которому взывала предреволюционная богоискательская мысль, ни Китеж «родного угла», в котором нашло выход «духовное подполье» советских времен (но доктор трижды – как в сказке – во всех трех семейных союзах выхода не находит) не способны, по Пастернаку, спасти человека в вихре русской истории. Из всех вариантов пути к Китежу остается уповать лишь на тот, который предуказан в дурылинской книге «Вагнер и Россия»: «от невидимого Китежа веры» пойти «к цветущему во плоти Китежу искусства».

Китеж искусства – последнее пристанище Живаго. Поэт уходит из «родного угла» в схиму искусства, в кабинет-келью на Камергерском, целиком отданному творчеству, в самом центре шумной советской Москвы, в описании которой на последних страницах романа возникает сходство с «видимым Китежем», не погрузившимся, не спасенным, завоеванным, но все равно не поруганным, не утратившим родства с поэтом. Недаром последние страницы повествования озарены тихим светом летнего московского вечера, «счастливым, умиленным спокойствием за этот святой город, за всю землю», «неслышною музыкою счастья».

Образ человека, обретшего призвание поэта, самим своим существованием олицетворяющего идею «непротивления злу насилием», бегущего от общества, от цивилизации, сначала в глушь леса, затем в городе сознательно «уходящего на дно» социальной жизни, зарабатывающего тяжелым грязным трудом, в глазах окружающих приобретающего репутацию «люмпена», наконец, исчезающего из поля зрения близких, чтобы полностью посвятить себя творчеству, – этот образ как нельзя более напоминает «русского Франциска» и современника Живаго – Александра Добролюбова. Это сходство усиливается к финалу романа, когда доктор вновь добирается до Москвы, где «за ним всюду по пятам следовал красивый крестьянский юноша», с которым они, подобно Добролюбову, «появлялись в тех уцелевших московских гостиных, где прошло детство Юрия Андреевича»: «В сопровождении своего молодого товарища худой рослый доктор в неказистой одежде походил на искателя правды из простонародья, а его постоянный провожатый на послушника, слепо ему преданного ученика и последователя». Да и отступничество этого крестьянского паренька Васи Брыкина, его уход от доктора в «новую жизнь» совпадает с судьбой движения «добролюбовцев», учеников и последователей поэта, рассеянных наступлением советской эпохи. Дополним это сходство своего рода эпилогом истории Добролюбова, о котором весной 1940 года поведал Дурылин:

Кстати, сообщу Вам сверхъестественную новость. Я видел на днях И.М. Брюсову, и она сообщила мне, что у нее был… Александр Добролюбов! Да, да, исчезнувший в народе А. Добролюбов, Natura Naturans «Из книги невидимой»! Он – штукатур по профессии, пишет стихи (по словам Брюсовой плохие) и мечтает напечатать статью о Блоке. Все это уж было когда-то, только не помню когда! Еще одна легенда приказала долго жить! 1237

Могла ли эта новость стать известной Пастернаку и, следовательно, послужить основой для нахождения развязки его романа и других сходных мотивов? Несомненно, поскольку общение с Дурылиным продолжалось до самой смерти последнего. Обратим внимание и на то, что в 1939 году поэзия Добролюбова попадала в поле зрения Пастернака, когда по просьбе Вересаева он прислал ему отзыв на стихи Добролюбова, в котором писал:

Без любви к природе и какой-то своей натурфилософии не бывает творчества, а тут эта скрытая вера всякого воображенья становится исключительным предметом особой одержимости и фанатизма, мыслящего хотя и исступленно, но без ошибок 1239 .

«Натурфилософия» Добролюбова приводит ему на ум досократовскую Грецию и Гете. Для Дурылина же «эпохи символизма» особой притягательностью обладало то качество поэзии Добролюбова, которое он сформулировал в книге «Вагнер и Россия» как «дух музыки, звучащий в слове и в звуке». «Натурфилософия» и «дух музыки» отвечают поэтическому идеалу символизма, по Пастернаку же – любой поэзии. Соответствие этому идеалу поэзии Юрия Живаго вполне очевидно. Эта «натурфилософия», паролями которой на страницах романа становятся имена Гете, Шеллинга и Платона, является основой того миросозерцания, к которому он окончательно приходит к финалу жизни: «Доктору казалось, что поля он видит, тяжко заболев, в жаровом бреду, а лес – в просветленном состоянии выздоровления, что в лесу обитает Бог, а по полю змеится насмешливая улыбка диавола».

Это мироощущение составляет часть того «китежского топоса», который был закреплен целым рядом источников и претворений легенды, вылившись в добролюбовские гимны природе или «похвалы» корсаковской Февронии лесу как Божьему храму:

А и то: ведь Бог-то не везде ли? Ты вот мыслишь: здесь пустое место; Ан же нет: великая здесь церковь. Оглянися умными очами. День и ночь у нас служба воскресная, Днем и ночью темьяны да ладаны; Днем сияет нам солнышко, солнышко ясное, Ночью звезды как свечки затеплятся. День и ночь у нас пенье умильное, Что на все голоса ликование, Птицы, звери, дыхание всякое Воспевают прекрасен Господень свет (I, 1).

 

III.12. «Opus magnum» Пастернака в эпилоге истории «русского Вагнера»

В письме Т.М. Некрасовой от 9 ноября 1954 года Пастернак писал об особенностях своего романа:

<…> теперь мне первая книга кажется вступлением ко второй, менее обыкновенной. Большая необыкновенность ее, как мне представляется, заключается в том, что я действительность, то есть совокупность совершающегося, помещаю еще дальше от общепринятого плана, чем в первой, почти на грань сказки 1242 .

Можно понять этот автокомментарий как ключ к драматургической специфике романа, которая состоит в постепенной смене реалистического модуса повествования символическим. Напротив – мотивный анализ «Доктора Живаго», в свое время предложенный Борисом Гаспаровым, предполагает наличие символического плана на протяжении всего повествования. Противоречие здесь мнимое: фактически одни и те же топосы могут выступать в этом романе то в функции реалистического описания, то приобретая символический смысл, к поискам которого читателя побуждают «смысловые неопределенности», «темные места», возникающее ощущение необязательности каких-либо реалистических деталей при выделенности их показа. Но драматургическая стратегия, раскрытая Пастернаком, оправдывается в том смысле, что символический план постепенно разрастается, приводя к сгущению основных мотивов романа в его поэтической коде – «Стихотворениях Юрия Живаго». Можно даже сказать, что, подобно «судьбы скрещеньям», составляющим прозаическую фабулу сочинения, здесь происходят «скрещенья» тех мотивов, которые существенны для всего корпуса поэтических текстов Пастернака. Подобное явление объяснимо не только личным выбором поэта, но и тем, что его выбор совершается в сфере романтической топики (смерть и жизнь, ночь и день, сон и пробуждение, лес, море, весна, метель и т.д.). Обращаясь к ней, Пастернак, однако, помещает ее в непривычные для нее контексты, проявляя тем самым неожиданные смыслы, придает ей современную интонацию.

Не вдаваясь в эту богатейшую для размышлений и наблюдений тему, выявим только мотивы, которые указывают на родство с тем кругом романтических образов, который породил вагнеровское искусство или сам порожден им.

Определение сказка, употребленное Пастернаком в письме Некрасовой, не случайно. Оно использовано и в самом романе как заголовок стихотворенья из сохранившейся стихотворной тетради доктора (№ 13), и многократно как поэтический мотив из нее, преобразующийся от «сказки» к «чуду». В.М. Борисов напоминает и о пастернаковском определении жизни как «поруганной сказки». Несомненным сходством с романтической сказкой обладает и тетралогия Вагнера («сказкой с картинками» назвал ее биограф композитора Г. Галь). В ней использован целый ряд соответствующих ситуаций, мотивов и образов: страшные братья великаны, несчастные гномы-нибелунги и злобные карлики, чудесные превращения, дракон и схватка с ним героя, богатырские кони, чудо-меч, заклинание огнем, погружение в волшебный сон, прохождение через огненное кольцо, волшебный напиток и волшебный шлем и т.д. Некоторые из них составили и мотивный фонд романа, включая его стихотворный эпилог. Как раз в эпилоге вагнеровские мотивы, возникшие в прозаическом контексте как результат поэтического мифомышления Пастернака, возвращаются в соприродную им среду и поданы в концентрированном виде, как бы расставляя последние акценты в смысловом поле художественного пространства.

Возникают и другие аналогии. Так, Борисов пишет об истории создания романа: «В центре пожелтевшей бумажной обложки черновой карандашной рукописи крупно написано “Р_ы_н_ь_в_а” – упоминаемое во второй книге “Доктора Живаго” название “знаменитой судоходной реки”, на которой стоит город Юрятин. Название это, в географии неизвестное, образовано Пастернаком, хорошо знакомым с уральской топонимикой, по типу реально существующих местных гидронимов (реки Вильва, Иньва и др.), но на первый взгляд кажется непонятным, что, помимо колоритного звучания, побудило его избрать это слово в качестве заглавия романа о бессмертии. <…> “Речное имя” Рыньвы составлено Пастернаком из наречия “рын” (настежь), встречающегося в одном из диалектов языка коми, и существительного “ва” (вода, река) и может быть переведено как “река, распахнутая настежь”. Наделенная атрибутами одушевленности (“сознанием”, “созерцанием” и т.д.) Рыньва – “живая река”, или, метафорически, “река жизни”, и текущая в ней вода, конечно, та же самая, что “со Страстного четверга вплоть до Страстной субботы… буравит берега и вьет водовороты” в стихотворении Юрия Живаго (“На Страстной”). Это река жизни, текущая в бессмертие». Именно образ реки, трансформирующийся от реки смерти «Кедрона» до символа «вечной жизни», завершает в стихотворении «Гефсиманский сад» весь роман:

Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты.

Но происхождение «колоритного названия» «Рыньва», не меньше, чем достаточно экзотической аналогией с «одним из диалектов языка коми», может быть объяснимо фонетическим сходством с «Золотом Рейна». Немецкое название трансформируется таким образом в уральскую топонимику. Есть и смысловое сходство. Не только у Вагнера, но и в культуре немецкого романтизма Рейн выступает как устойчивая мифологема истоков жизни, ее круговращения. В тетралогии же, начинающейся впечатляющей звуковой картиной разлива Рейна, чей ток зарождается в самых недрах мироздания и охватывает собой весь мир, и завершающейся видением водного потока, заливающего погибшую вселенную торжествующим звучанием лейтмотива «искупления любовью», – Рейн обозначает начала и концы жизни, ее вечное возрождение. Именно в дискурсе воды, столь важном для Пастернака, пересекаются в стихотворном эпилоге топосы жизни и смерти, а затем и воскресения.

Добавим, что в прозаическом тексте романа революция сравнивается то с наводнением, то с морем. Переплыть это море, не погибнув, не дано героям романа. А по полю жизни, которое приходится переходить, «змеится насмешливая улыбка диавола». Через дискурс моря, как уже говорилось, осмысляется образ революции и у тайного героя романа, источника мысли о нем – Блока именно в статьях, вдохновленных вагнеровским художественным миром. В образе «Летучего Голландца» предстает у раннего Пастернака «поэт революции» Маяковский.

Но для самого Вагнера основной метафорой революции стал пожар. И в цикле Живаго дискурс огня разработан не менее подробно, чем дискурс воды. Среди этих метафор выделяется ряд, связанный с образами заката и неопалимой купины. Этот лексический ряд перекликается с наименованием и сюжетом завершающей оперы вагнеровской тетралогии «Götterdämmerung», получившей в русских переводах различные версии названия: «Сумерки богов», «Закат богов», «Гибель богов», из которых первая наиболее близка оригинальному, но остальные в не меньшей степени «верны духу» сочинения. Идея «заката» цивилизации, получившая свою дальнейшую расшифровку у Шпенглера, или «гибельного пожара», подхваченная Блоком, еще до них была последовательно претворена Вагнером в сюжете, который и приходит в финале тетралогии к зрелищу разгорающегося жертвенного костра, чей огонь поглощает вселенную. Пастернаковские лексические ряды, варьирующие тему мирового пожара, вкупе с возрастающим ощущением апокалиптичности этих картин задействуют таким образом целый ряд вагнеровских ассоциаций, включая «запах серы», который, согласно ремарке композитора, сопровождает первое появление бога огня Логе в «Золоте Рейна». Логе незримо властвует и в последней картине тетралогии, обозначенный появлением его лейтмотива, постепенно захватывающего звуковое пространство финала. Отвечает сюжетным особенностям финала тетралогии и фраза «Огни, мечи и впереди – Иуда», поскольку в центре завершающей сцены оказывается зловещая фигура озаренного разгорающимся огнем «предателя» Хагена, опирающегося на копье и щит.

Наиболее очевидно то сюжетное сходство, которое прослеживается в коллизиях № 13, также соотносящегося с эпизодами «Зигфрида» («У ручья пещера», / Пред пещерой – брод. / Как бы пламя серы / Озаряло вход». «И увидел конный, / И приник к копью, / Голову дракона, / Хвост и чешую»). При этом возникает своеобразная контаминация трех фрагментов тетралогии: победы Зигфрида над драконом, пробуждения им Брунгильды, окруженной кольцом огня («Зигфрид»), а затем еще одного пересечения огненного кольца, охраняющего спящую Брунгильду Зигфридом, преображенным волшебным шлемом во врага, и победы над ней в бою («Гибель богов»). Образ дракона для этого совмещается с образом огненного кольца («Пламенем из зева / Рассевал он свет, / В три кольца вкруг девы / Обмотав хребет»). Здесь востребованы существенные мотивы вагнеровского текста, в котором каждый из «магических» предметов-символов (копье, шлем) наделен собственным лейтмотивом («И копье для боя / Взял наперевес», «Конный в шлеме сбитом, / Сшибленный в бою / Верный конь, копытом / Топчущий змею»). Выделен и мотив сна, имеющий на протяжении цикла развернутую историю, но в данном случае заставляющий вспомнить о волшебном сне Брунгильды, который нарушается приходом Зигфрида («Конь и труп дракона / Рядом на песке. / В обмороке конный, / Дева в столбняке»). Эта аналогия подчеркнута вопросами: «Кто она? Царевна? / Дочь земли? Княжна?» Если «царевна» и «княжна» отсылают к дискурсу русской сказки, то «дочь земли» необъяснима из логики этих сопоставлений. Между тем «дочерью земли» в прямом смысле слова (столь характерном для словоупотребления Пастернака) была именно Брунгильда, рожденная от союза Вотана и богини земли Эрды.

Другие мотивы, сходные с вагнеровскими, имеют, скорее, общеромантический генезис. Но, соотносясь с «вагнеровским текстом» романа, естественно его подкрепляют, как повсеместно возникающий мотив леса (деревьев), мотив коней и близко связанный с ним мотив пути (перехода, мытарств), мотив ночи и дня, мотив весны, мотив напитка («чаши горечи»), сна и пробуждения, бури… Все они, как я уже говорила, берут начало в прозаической части романа. Сходны с вагнеровскими и некоторые поэтические локусы: не только леса, но лесной пещеры, или оврага, лесной сторожки (брошенного дома, или «хижины»).

Таким образом, на этих примерах вновь подтверждается правота утверждения Б.М. Гаспарова о том, что необходимо «понимание музыкального субстрата творчества Пастернака не как тематического или фактурного элемента – упоминание музыкальных произведений и композиторов, использование звукописи и т.п., а как структурного, формообразующего фактора, проявляющегося в виде сквозных лейтмотивов, соединения и трансформации, которые пронизывают все творчество поэта». Действительно, не число упоминаний Вагнера или его героев определяет степень его участия в размышлениях Пастернака, а целый ряд глубоко сокрытых связей с его творчеством. В его романе их можно установить и на уровне структурной организации, поскольку сам тип такого построения текста, при котором вся ткань пронизана повторяющимися мотивами – лейтмотивами, чей теоретический статус был определен именно в связи с вагнеровским типом высказывания, – неоспоримо связан именно с воздействием его композиционной техники, нашедшей свое наиболее полное воплощение в поздних сочинениях, на которые и ориентированы интертексты «Доктора Живаго».

Другая специфическая черта композиторского высказывания Вагнера также совпадает со стилистическими особенностями романа: «Главную нагрузку здесь несут не картины событий, обстановки, духовной жизни, человеческих отношений и т.д., а монологи… речи действующих лиц передаются не как живой диалог, непосредственный обмен репликами и суждениями, а именно как монологи, попеременно адресуемые персонажами друг другу… Не меньшую роль играет в тексте и внутренний монолог. Он тоже строится не как живой поток сознания, а как законченная, внутренне и внешне организованная, почти ораторская речь». Действительно, тетралогия, «Тристан», «Парсифаль» строго соблюдают этот тип «монологического высказывания», осмысленный Вагнером в том числе и теоретически в ряде его работ.

Все сказанное подтверждает репутацию романа Пастернака как сочинения, продлевающего связь с символистской эпохой – временем начала поэтической биографии Пастернака, как и точность характеристики прочитанного романа другом всей жизни, О. Фрейденберг:

Ты – един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь 1257 .

Масштабы фигуры Вагнера на этом пути представляются более значительными, чем принято считать. Художественный мир Вагнера за недолгий Серебряный «век» успел сыграть в России весьма значительную роль. На протяжении нескольких десятилетий первой половины ХХ века отношение к нему претерпевало радикальные метаморфозы, соотносясь с меняющимися художественными и политическими контекстами советской эпохи. Его явное существование в русской культуре оборвалось по понятным причинам в начале 1940-х годов. Но тем значимее появление разветвленной системы вагнеровских интертекстов в романе Пастернака, чей замысел получил конкретное оформление именно в 1940 – 1950-х годах. Вагнер возвращается им современности, наряду с другими отвергнутыми ею важнейшими ценностями и символами юности Пастернака. И, как я попыталась показать, – в теснейшей взаимосвязи с ними, в специфическом «русском» обрамлении и осмыслении. В этой русской инструментовке вагнеровской любовной темы, в ответах на его историософские вопросы с позиций пережитого трагического «российского» опыта, в попытках осмыслить вдохновленные им идеи жизнестроительства проступает и память о «китежском родстве» «русского Вагнера», о схоронившемся, «ушедшем на дно» символе веры.

И все же в совершенном согласии с присущим ему стремлением пересматривать свое прошлое, свои подходы к творчеству, убеждения и навыки он превращает диалог с давно завершившейся эпохой в скрытую полемику. Возвращаясь через долгие годы к тому кругу образов и идей, который насыщал годы его молодости, Пастернак с позиций прожитого опыта – человеческого, исторического – в «варыкинских главах» романа заново моделирует ситуацию, которая, будучи когда-то сконструирована Вагнером из сказочных архетипов, получает теперь новое разрешение. Она осмыслена сквозь образ «русского апокалипсиса», который – с оглядкой на Вагнера и его тетралогию! – призывал Блок с надеждой очиститься в его огне и возродиться к новой жизни. Трагизм подобной исторической концепции, излагая которую Блок ничуть не погрешил против самого «первоисточника» – вагнеровской философии, – закономерно оптимистичен. Трагедия свершившегося русского апокалипсиса, по ощущению Пастернака, таким оптимистическим потенциалом не наделена.

Не менее существенна и та преемственность с минувшим прошлым, которая ощущается в романе в эстетическом плане. Пресловутая «неслыханная простота», развернутая навстречу читателю, прежде всего на жанровом уровне, скрывает под собой структуру самой изощренной сложности, генезис которой – музыкальный. И в этом вновь проступает память о завоеваниях символистской прозы. Но благодаря определяющей роли вагнеровского дискурса можно говорить о действительной «уникальности формы» этого романа, ориентированного не на «симфонию, фугу, ораторию» в первую очередь, а на принципы симфонизированного оперного письма немецкого классика, способного выдержать свехъестественную нагрузку художественными смыслами.

Таким образом, «дух музыки» Вагнера не исчез из русской культуры вместе с ее «звучанием». Символизация ее образа в русской традиции помогла удержать не только присутствие в «духовном подполье» советской эпохи, но и связь с прежними контекстами, определившими своеобразие феномена «русского Вагнера». Однако робкое возвращение вагнеровской музыки в советскую культуру, начавшееся благодаря концертным исполнениям, поддержанное затем переизданиями клавиров некоторых его опер, отмеченное появлением немногочисленных комментариев к его произведениям и творчеству, так и не вернуло немецкому классику его прежней роли в русской культуре. Это положение не изменилось и с выходом статьи Лосева «Проблема Вагнера в прошлом и настоящем» в конце 1960-х годов, а через десять лет его же работы «Исторический смысл эстетического мировоззрения Вагнера».

 

III.13. «Возвращение» Лосева

Чем для Лосева был Вагнер в юности, ясно показывает незавершенная работа, увидевшая свет в его поздние годы, – «Философский комментарий к драмам Рихарда Вагнера». А. Тахо-Годи пишет: «Молодой Лосев прославляет в этой “всемирно-божественной трагедии” творческий экстаз, “выводящий за пределы пространственно-временных оформлений”, “последнее напряжение любви и страсти”, “приобщение к Бездне и Первоединому”, узрение “в любви, смерти, жизни и Хаосе – Ничто, Одного и Всего”. Перед нами вся концепция “Кольца” “и в понятии и в мифе”, вся “диалектика бытия”, “мировая диалектика” в привычных для Лосева философско-мифологических первопринципах – Ничто, Бездна, Хаос, Все, Одно, Первобытно-Единое, Первоединое».

Юношеская работа Лосева вошла в состав его масштабного текста «Проблема Рихарда Вагнера в прошлом и настоящем», опубликованного на страницах альманаха «Вопросы эстетики» в 1968 году. Оказавшись через полвека с лишним в принципиально новом смысловом окружении, она зазвучала с новыми обертонами. Львиную долю изложения заняла в работе Лосева полемика с бытующими представлениями о Вагнере. Невзирая на довольно подробное знакомство его с западной вагнерианой, он почти не останавливается на содержании западных исследований о Вагнере. Мишенью его критики становится советская вагнериана. Для непримиримого спора с ней он излагает биографию Вагнера, говорит о философии Ницше, Фейербаха и Шопенгауэра, а в результате анализирует и философскую концепцию «Кольца», прибегая для этого к своему раннему «Философскому комментарию».

В прочтении Лосева советская вагнериана сводится к доказательству разными авторами (среди которых он упоминает, в частности, Луначарского, Фермана, Грубера, Альшванга) и в разные годы одной и той же биографической и мировоззренческой схемы эволюции композитора: от революции к реакции. Невзирая на его утверждение, что «попытки изобразить путь Вагнера как путь от революции к реакции можно считать в настоящее время преодоленными», рассмотрение этой схемы и оказывается в центре лосевских рассуждений.

Прежде всего он активно оспаривает принятое понимание «революционности» применительно к Вагнеру. Неоднократно оговаривая причастность его к революционному мировоззрению своей эпохи, он повторяет:

Однако эта революционность Вагнера была достаточно романтической, довольно скоро выветрилась и превратилась, скорее, в общее свободомыслие. <…>

И все же необходимо правильно понимать эту революционность. Она у него – революционность меньше всего политическая 1266 .

В интерпретации Лосева Вагнер предстает художником, чья стихийная тяга к преображению образа мира художественными средствами получала воплощение в революционизирующих искусство проектах, которые требовали изменений и от самой жизни в ее социальных и этических составляющих:

<…> если говорить по существу, то революция интересовала Вагнера только в качестве той силы, которая может создать новую художественную эру 1267 .

Поэтому-то Вагнер не только не имеет прямого отношения к идее революции в социально-политическом смысле, но и никак не связан в подобном же смысле с идеей реакции:

Ни в «Тангейзере» или «Лоэнгрине», относящихся к периоду увлечения Вагнером идеями утопического социализма, не содержится ни одного намека на социально-политическую революцию; ни в «Тристане», в «Кольце» или в «Парсифале», относимым обычно к периоду вагнеровской реакции, тоже не содержится ни одного намека на социально-политическую реакцию… 1268

Постоянно педалируемая советской вагнерианой связь композитора с движением и идеями «Молодой Германии» приобретает в этой связи свой конкретно-исторический смысл: «Молодая Германия» была революционным объединением, и Вагнер находился под ее воздействием, но само понимание революции в этом историческом контексте глубоко не сходно с современным. На том же основании Лосев критикует и Р. Роллана, «всерьез принявшего интерпретацию Зигфрида как социалиста».

Вагнеровский Зигфрид 50-х годов действительно революционен, но если точно употреблять термины, то он не социалист, а могуче экзальтированный индивидуалист 1270 .

Лосев приходит в результате к шокирующе парадоксальному утверждению:

И если под социализмом понимать гармонию личности и общества, то Парсифаль со своей проповедью мира во всем мире гораздо более социалист, чем Зигфрид, который своим мечом хочет покорить все племена и народы 1271 .

Неожиданное введение современной политической лексики, для появления которой сами тексты опер вряд ли дают достаточные основания, фактически не менее вульгарно, чем у Р. Роллана, уподобляет христианина Парсифаля коммунисту, выступающему за «мир во всем мире», а Зигфрида – «империалисту», едва ли не фашисту. Своего рода извинением за допущенную крайность звучит вслед за тем оговорка:

Правда, в «Парсифале» много мистики 1272 .

Но это поправка только относительно «коммунистической» характеристики Парсифаля, которая вскоре отчасти восстанавливается в правах:

«Парсифаль», думается нам, также является революцией духа 1273 .

Репутация же Зигфрида с политической точки зрения остается двусмысленной. Однако именно логический «перевертыш», к которому прибег здесь Лосев, поменяв ролями вагнеровских героев в традиционно сложившейся диспозиции, помогает закрепить начальный тезис:

Априорная схема творческого пути Вагнера <…> сводит этот путь к переходу от революции к реакции . Теперь мы можем уже с фактами в руках считать эту характеристику не только дилетантской, но и вполне беспомощной, пустой и необоснованной 1274 .

Другим поводом для полемики Лосева с советской вагнерианой стала репутация Вагнера как философа. В этой роли, как и в роли революционера, он фактически отказывает композитору:

Философия Вагнера не есть какая-нибудь система понятий, но прежде всего и после всего существенный романтический символизм 1275 .

Традиционная схема жизнеописаний композитора, согласно которой он действует по заранее выработанному плану, предварительно вынашивая теоретические постулаты, также отрицается Лосевым:

Его теория всегда была правильным или неправильным осознанием уже наличного творчества или внутренней и тайной жизни, ведущей рано или поздно к этому творчеству 1276 .

Стихийность, инстинктивность, бунтарство, отсутствие четкой идеологической платформы, изменчивость, но внутренняя цельность и, наконец, тот самый «индивидуализм», острое ощущение которого и позволяет Вагнеру прийти к трагическому «пророчеству гибели всей европейской индивидуалистической культуры», – вот психологический портрет композитора, на достоверности которого настаивает Лосев. Вместе с тем он убежден во всеохватной системности его мышления, утверждая:

<…> выразительные средства у Вагнера оправданы идейной глубиной его творчества 1278 .

Эта внутренняя связь, по его убеждению, базируется на мифе.

Интерпретация мифа в вагнеровском «Кольце нибелунга» и становится темой анализа, предпринятого им в заключительной части работы. Здесь все эти столь разные аспекты «проблемы» Вагнера фокусируются в интерпретации философского смысла тетралогии, который Лосев формулирует так:

Основной проблемой тетралогии придется считать проблему общего и единичного или всеобщего и индивидуального 1279 .

О том, что она имеет отношение не только к прошлому, но и к настоящему, заявлено уже в названии статьи. Парадокс же заключается в том, что в советском настоящем Вагнер фактически отсутствует. И Лосев именно об этом напоминает в последней фразе своей работы:

Лишь бы только само идейно-художественное наследие Вагнера оставалось нераздельным в себе и не теряло своего живого лица 1280 .

«Нераздельность» вагнеровского наследия была очевидным образом нарушена в культуре, где сухое «знание» о нем никак не подкреплялось звучанием самой музыки – ее продолжающейся жизнью. Издание с конца 1950-х годов ряда брошюр и нескольких учебников, разъясняющих в привычном ракурсе «содержание» творчества опального композитора, содержащих анализ его эстетических воззрений, почти не изменило этой ситуации. Как уже говорилось выше, появления Вагнера на послевоенной советской оперной сцене были чрезвычайно редки, его музыку почти не записывали, концертные исполнения, вызывавшие ажиотаж публики, как водится, проходили один-два раза.

Лосев, вынося в заголовок своей статьи «проблему настоящего», пытается этому «настоящему» Вагнера вернуть. Для этого он, прежде всего, отрывает его от окончательно изгнанного из российской культуры Ницше, традиционно воспринимавшегося как alter ego композитора:

Ницше запутался в своем мистическом анархизме и запутался в своих оценках Вагнера. Но эта путаница Ницше весьма поучительна для нас, так как мы не можем быть столь истерически настроенными декадентами и столь огульными отрицателями Вагнера. Как-никак Вагнер все же мучился над своей программой положительного строительства жизни, и, как бы он ни ошибался, он бесконечно ближе нам, чем бесшабашный, вполне фальшивый и неискренний, вполне актерский и запутанный анархизм Ницше 1283 .

Но Вагнер не просто «ближе», чем абсолютно враждебный послевоенной советской культуре Ницше. Вагнер, подобно тому как это было в советских 1920-х, снова предстает в освещении Лосева как «нужный», «полезный» этой культуре.

Творчество Вагнера прежде всего можно считать вершиной музыкально-драматического искусства, и тогда новая драма должна либо равняться на Вагнера, либо превосходить его и музыкально и драматически, не говоря уже об идейной глубине и художественности выразительных средств 1284 .

«Новая драма» на музыкальной сцене, по мысли Лосева, в любом случае должна идти по пути Вагнера – «равняясь» ли на него, «превосходя» ли его по всем параметрам. Другие пути и ориентиры ей заказаны. Этот рецепт развития оперного жанра, выданный в конце 1960-х годов, неопровержимо свидетельствует о приверженности его автора тем эстетическим идеалам, которые сформировали его в самой ранней юности: о том, что образ «русского Вагнера» Серебряного века как предтечи будущего искусства по-прежнему владел воображением философа. И в то же самое время о том, что в основе его воззрений лежала телеологическая модель, определявшая в равной степени и специфику воззрений его оппонентов по советской вагнериане. Ибо «новой драме» ими предписывается превзойти Вагнера по «непреложному» историческому закону:

Так Бетховен превзошел Моцарта, так Вагнер превзошел Бетховена, и так у самого Вагнера «Тристан» еще выше первоначальной музыки «Кольца», окончательная форма «Кольца» была выше «Тристана», и «Парсифаль» выше окончательной формы «Кольца». Такое развитие вполне органично 1285 .

И все же куда важнее другое – неизменность тех суждений, которые в статье 1968 года брали начало в незавершенном юношеском фрагменте. Это и утверждение о зависимости теоретических построений у Вагнера от его художественной практики, и трактовка понятия «революционность» применительно к самому Вагнеру и отчасти к его эпохе, и – что выглядит еще более смело и неожиданно в контексте советской философской традиции – верность той философской терминологии, понятийному аппарату, а следовательно, и системе воззрений, которая была сформулирована им применительно к интерпретации «Кольца» еще в Серебряном веке и практически в неизменном виде перенесена на страницы работы 1960-х годов. Так, уже в начале анализа вагнеровского текста сцены норн из «Гибели богов», которую Лосев называет ключевой для понимания смысла всей тетралогии, он выделяет понятие «мудрости» как «стихии, растворенной во всем мире», что отсылает читателя к философии Софии, столь активно разрабатывавшейся русскими философами – его непосредственными предшественниками и соратниками. Отпадение Вотана от ее «общего божественно-премудрого и стихийно-непорочного лона», «нецеломудренный» захват отдельной индивидуальностью предопределяет дальнейший трагический ход событий. Попытка «устройства пространственно-временного мира», ведет к его гибели.

Обращает на себя внимание тот момент, что, уточняя отдельные положения своей прошлой работы в новом тексте, то расширяя, то сокращая их, Лосев снимает важный эпизод своего юношеского комментария, открывающийся постулатом «Вагнер в эпоху “Кольца” – язычник» и излагающий основы «языческого мироощущения» композитора, в центре которого следующее утверждение:

Жизнь наша и мир – продолжение и этап все той же вечно играющей и вечно холодной Бездны. Бездна – Судьба. <…> Сам мир и сам человек протестуют всею своею сущностью против такого миропорядка. Они взывают к Судьбе и героически, титанически хотят завоевать тайну. Но Бездна и Судьба безмолвствуют. Ответа нет 1288 .

Снимается и продолжение этой мысли – рассуждение о «языческом» учении Платона об эйдосах, связи с ним идей Шопенгауэра и концепции «Золота Рейна».

Вместо него появляется другое заключение:

Жизнь, построенная на самопревознесении, на самообожествлении, на самодержавии отдельного индивидуума, – незаконная жизнь, а построенная на ней культура подлежит уничтожению. Такой индивидуум и такая культура несовместимы с вечными законами космического бытия, вырастающего из своих собственных глубин и порождающего свое собственное оформление. Всякое другое оформление – временное, мнимое, иллюзорное 1290 .

Кто воображаемый адресат этого приговора – романтическая эпоха, к которой, по мнению Лосева, творчество Вагнера целиком и полностью уже не принадлежит? Или более близкие читателю времена, посягающие на «вечные законы космического бытия, вырастающего из своих собственных глубин»? В свете заявленной «проблемы настоящего» весьма отчетливой оказывается именно ассоциация с современностью, вновь в советских 1960-х активно обновившей лозунги «преобразования природы», «воинствующего атеизма», воспитания «строителя коммунизма».

В последней своей вагнеровской статье, вышедшей уже в конце 1970-х, Лосев остается верен обозначенным еще в юности позициям. Начиная с блоковской характеристики Вагнера как революционера, Лосев так комментирует ее:

Эстетика Вагнера и есть эстетика революционного пафоса, который он сохранил на всю жизнь <…>. Идеалом Вагнера, несмотря ни на какие жизненные коллизии, всегда оставалось «свободное объединенное человечество», неподвластное, по словам композитора, «индустрии и капиталу», разрушающим искусство. Это новое человечество, по мнению Вагнера, должно быть наделено «социальным разумом», овладевшим природой и ее плодами для всеобщего блага. Вагнер мечтает о «будущих великих социальных революциях», путь к которым указывает преобразующая роль искусства 1292 .

Важнейшие эстетические устремления, по утверждению Лосева, «были связаны у Вагнера с неудачами и гибелью революционного движения 40-х годов и романтическими представлениями о какой-то другой, отнюдь не буржуазной, но той революции, что обновит и преобразит человечество с помощью нового искусства». И одновременно Лосевым вводятся важнейшие «пароли», корректирующие прямолинейность этих сближений с современностью:

Он [Вагнер. – М.Р. ] возлагает надежды на силу «божественного человеческого разума» и вместе с тем на веру в Христа, пострадавшего за людей, и Аполлона, давшего им радость 1294 .

А в пересказе биографии участие композитора в революции («достаточно легкомысленное») в сущности выглядит мимолетным эпизодом, «романтическим, по сути дела, увлечением». Более того, «эти вагнеровские настроения, – утверждает автор, – были весьма кратковременными». Мировоззрение же его характеризуется в дальнейшем как «небывало новаторское», которое «никак нельзя свести к каким-либо определенным политическим воззрениям». И Лосев демонстрирует на примере «вагнеровской теории денег» (формулируемой, по его мнению, не только в трактатах, но и в тетралогии, которую по этому поводу он призывает «читать и слушать»), что Вагнер мыслит не «общественно-политически, но космологически». Философ настаивает и на космичности того образа «Революции», который он создает на страницах своих трактатов и статей.

В результате отрицание движения Вагнера «от революции к реакции» формулируется еще более отчетливо:

Нам рисуется небывалый по своей законченности имманентный для композитора круг его идейно-художественного развития 1301 .

Центром его в интерпретации русского философа становится «мысль о святом простеце Парсифале»:

<…> идейно-художественная и литературно-музыкальная мифология «Парсифаля» вместе с мифом о св. Граале переживалась Вагнером в течение всей его жизни, начиная с периода романтического «Лоэнгрина» 1303 .

Утверждая, что Вагнер «в течение всей жизни только и был революционером, хотя каждый раз и в разных смыслах этого слова», Лосев исподволь подводит читателя к пониманию того, что центральный из этих смыслов – идея самоотречения, тождественная революционной жертвенности и прямо связанная с «той идеей искупления мира, которая является сущностью христианства». И завершает свой очерк отсылкой именно к христианскому «Парсифалю» как неопровержимому свидетельству революционных устремлений Вагнера, приговору существующему порядку вещей.

Подобная логика объясняет отказ Лосева в статье 1960-х годов от раннего тезиса о «язычестве Вагнера», поскольку в последнем своем обращении к вагнеровской теме философ уже совершенно отчетливо выражает идею о постоянстве для композитора, при всех «уклонах и шатаниях вагнеровской мысли», христианского мироощущения, пусть и облаченного в революционную фразеологию. Но в первую очередь вагнериана Лосева обнаруживает действие подобного же «имманентного круга» в развитии идей самого философа. Их истоком, несомненно, является культура Серебряного века – время его становления.

Популярность последней статьи Лосева о Вагнере, предварившей сборник долгожданных переводов статей композитора, не смогла все же оспорить сложившуюся в советском музыкознании традицию. Параллельно с ней в свет вышла монография Б. Левика «Рихард Вагнер» (М., 1978), на первых же страницах которой была жестко сформулирована уже известная по советской вагнериане прошлых лет идеологическая установка:

От революции к реакции – такова эволюция взглядов Вагнера и, шире, его мировоззрения. Революционность Вагнера была так же половинчата и непоследовательна, как сама немецкая мелкобуржуазная революционность, его реакционное перерождение соответствовало тому, что происходило на его родине в годы после революции 1307 .

Несколько более обтекаемо прозвучали в те же годы характеристики творческого пути Вагнера со страниц четвертого издания учебника «История зарубежной музыки» М. Друскина (М., 1976. Вып. 4.). В статье Лосева 1968 года вагнеровский раздел этого труда был фактически единственным, на который философ указал как на созвучный своим воззрениям. Однако Друскин ни в первом издании этого учебника, ни в четвертом фактически не отказывается прямо от привычной схемы, и признать в нем действительного единомышленника Лосева затруднительно. Некоторые оговорки сближают их позиции. Так, например, Друскин как будто бы разделяет идею единства творческого пути – «имманентного круга идейно-художественного развития», по Лосеву:

Все оперы Вагнера, начиная с зрелых произведений 40-х годов, обладают чертами идейной общности и единства музыкально-драматургической концепции. Революция 1848 – 1849 годов обозначила важный рубеж в идейно-художественной эволюции композитора, усилив противоречивость творчества. Но в основном осталась неизменной сущность исканий средств воплощения определенного, устойчивого круга идей, тем, образов 1308 .

Но, говоря о самих сочинениях, прежде всего поздних – «Кольце», «Тристане», «Парсифале», – автор характеризует их в привычных традициях, с позиций «идейной противоречивости», «мистики», «пессимизма». На это противоречие обратила внимание Л. Полякова в своем обзоре русской литературы о Вагнере в статье «Вагнер и Россия»:

В учебнике истории музыки М.С. Друскина, впервые вышедшем в 1963 году, в его небольшой книге о Вагнере (М., 1958), где обстоятельно и глубоко охарактеризованы все произведения композитора как раннего, так и реформаторского периодов (за исключением «Парсифаля»), где удачно введены в обиход понятия «зигфридовского» и «тристановского» начал в творчестве Вагнера, все же очевидны следы той же социологической схемы, которая специально не обсуждается, но подразумевается как нечто общеизвестное и само собой разумеющееся 1309 .

«Само собой разумеющейся» продолжает оставаться эта позиция и до сих пор, поскольку именно работы Левика и Друскина продолжают выполнять роль основных учебных пособий при изучении Вагнера российскими музыкантами.

И все же робкое возвращение российской культуры к Вагнеру продолжалось. Но осуществлялось оно в виде единичных сборников работ о нем и отдельных статей, издававшихся в 1970 – 1980-х годах. Самому же звучанию музыки Вагнера упорно не находилось места в советской культуре. Полемично прозвучал заголовок рецензии Г. Орджоникидзе на московские гастроли Стокгольмской оперы: «Живая музыка Вагнера». В сущности, оно «от обратного» подтверждало правоту утверждения наблюдателя «извне» – эмигранта Сабанеева, написавшего десятилетием ранее:

И сейчас не слышно, чтобы советская Россия откликалась на юбилеи Вагнера, не слышно, чтобы его вещи вообще исполнялись там: видимо, они не считаются созвучными требуемым настроениям 1311 .

Кратковременность появления на сцене Большого театра «Золота Рейна» в 1979 году еще раз подтвердила, что справедливой была не только мысль о «несозвучности» Вагнера «требуемым настроениям», но и, вероятно, более значимое в контексте истории следующее из нее заключение о том, что и сами требования к этим «настроениям» по сравнению с началом советской эпохи кардинальным образом изменились.