Мы виделись редко. Отсутствие гражданства не позволяло мне ездить в Марибор к моим словенским бабушке и дедушке. И они навещали нас редко. Особенно я скучала по дедушке, дедеку. Когда я была маленькой, он сажал меня на колени, я скакала на них как на лошади, и потом можно было пощекотать его лысину, которая соблазнительно блестела. Уже в молодые годы он был абсолютно лыс, прятал свой большой розовый череп под широкополой шляпой. Это производило впечатление. Но дедек внушал уважение не только своим внешним видом. Ему был присущ естественный авторитет – благодаря уму и юмору, твердости и обаянию. В торговой школе Марибора он преподавал машинопись и стенографию. Учебник по стенографии он написал сам, а также учебник по эсперанто, языку, который был его страстью. Когда он приехал в Швейцарию, мне, наверное, было тогда одиннадцать, он пытался увлечь меня этим искусственным языком: «Только представь себе, словенец может разговаривать с корейцем, а баск с финном, на равных! И язык учится очень легко, потому что в его основе много известных элементов». Хоть это и убеждало меня, но все же искусственный характер языка вызывал во мне скепсис. Языки были для меня больше, чем просто средство общения; это были миры со своими законами и специфическим звучанием. Дедушка был более прагматичен. Как носитель языка, на котором говорили всего полтора миллиона человек, он стремился к утопии всеобщего взаимопонимания, посредством lingua franca, языка, который нарочно для этого и был создан. Его миссионерский пыл утверждался на съездах эсперантистов и в переводах словенской литературы на эсперанто.

Я восхищалась им, но идти по его стопам не хотела. Если речь заходила об эсперанто, я молча слушала. Пока однажды не зашла речь о книгах, моей стихии. Он хотел знать, что я читаю. Как я понимаю то или это. «Это точно!», – обычно говорил он и одобрительно хлопал по плечу. И то и дело просил дать почитать мои школьные сочинения. Кое-что я давала. Он внимательно изучал их и делал заключение о моем почерке, потому что наряду с эсперанто второй его страстью была графология. «Чувственность, интуиция», – бормотал он, – «с отчетливым влечением к синтезу». У меня было такое чувство, что меня видят насквозь.

Мы с дедушкой любили друг друга. У нас было много общего. Мы оба морщили (от природной суровости) лбы, оба большую часть времени сидели над книгами, оба страдали от мигреней и запоров. Вот только его юмор, этому я завидовала. Юмору и его сдержанному, саркастическому остроумию. Мой брат, тоже не лишенный юмора, приходил в восхищение. И никак не мог насытиться коронным номером деда, бесконечной песней, которую он – обычно в машине – пел на немецком: «На кухню пес явился и стибрил три яйца, а повар разозлился, взял нож – и нету пса…». И все продолжалось, то жестоко, то смешно, то абсурдно, то забавно, от рифмы к рифме, пока брат едва не лопался от смеха, и так по кругу.

Вот каким он был, дедушка, умел пошутить к месту. Но все знали, что за его шутками скрывается глубокая серьезность. Его испытующий взгляд из-за круглых стекол очков был слегка затуманен грустью.

Когда я училась в гимназии, мы обменивались письмами. Он хотел вести со мной переписку, чтобы следить за моим духовным развитием (как он выразился). Напиши мне, что ты сейчас читаешь, пришли мне свое сочинение, то и дело просил он. Никто, кроме него, этим не интересовался. И я открывала ему свои мысли о Рильке и Томасе Манне, о тех темах, которые мы обсуждали на уроках немецкого языка. Он аккуратно отвечал на письма, задавал вопросы, хвалил, высказывался о моем почерке, который квалифицировал как художественный. Я чувствовала, что он возлагает на меня большие надежды, потому что считает «родственной по духу». Ведь все остальное семейство, в том числе и своих словенских внуков, он причислял к научно-техническому лагерю, они были «из другой команды».

Часто я возмущалась, что нас разделяют государственные границы и многие километры. Я бы очень хотела, чтобы он всегда был поблизости. Не только, чтобы с ним общаться, а чтобы видеть, как сосредоточенно он работает, или слушать с ним Дебюсси, его любимого композитора. Мы бы погрузились с ним в «Море». И я сыграла бы ему «Затонувший собор» или «Детский уголок». Он бы сидел, сложив руки на животе, тихо, почти благоговейно. Церковное благоговение он ни в грош не ставил, в отличие от бабушки.

Все изменилось, когда мы получили гражданство. Как только у меня в руках оказался швейцарский паспорт, я поехала к дедушке в Марибор. Дедушка и бабушка жили в тихом доме на улице Врбанска, 5, в десяти минутах от городского парка, рядом с которым жила и моя тетя со своей семьей. Я не была в Мариборе с раннего детства, и все же улицы и площади, Драва и гора Погорье мне показались такими родными, близкими до умиления. Я бы целыми днями бродила, вдыхала бы воздух и запахи, впитывала бы звуки словенского языка, который я так редко слышала. Но «режим» моей бабушки и бьющее через край славянское гостеприимство этому не способствовали. Меня все время куда-нибудь приглашали: в обед, в полдник, в ужин, к обильным застольям, которым не было конца. Бабушка уже в семь утра спешила на рынок, возвращалась со свежими овощами и живой курицей. Потом она, обливаясь потом, стояла на кухне, отводила со лба волосы, выкрашенные в сиреневый цвет, с перманентной завивкой, и ругалась, если деду от нее было что-нибудь нужно. Потому что обед должен был быть готов ровно к началу полуденных новостей: жирный куриный суп с вермишелью, овощами и потрохами зарезанной на балконе курицы; панированные куриные бедрышки с рисом и яблочным компотом; домашняя потица, ореховый рулет. Я рассыпалась в комплиментах; потом мы чокались бокалом белого вина за бабушкино кулинарное искусство.

Было уже четыре, наверное, когда дедушка, подремав часок-другой на диване, просыпался? Наступал черед кофе по-турецки и миндального печенья, потом мы, он и я, шли гулять. Бабушка видела в нас сообщников и отпускала. Воздух! Движение! Дедушка вел меня размеренным шагам в сторону парка. Показывал любимые тропинки, огромные деревья. Я все еще помню теплый свет, который струился сквозь зелень, гору Кальвария над городом с небольшой церковью, утопавшей в желтом сиянии. Нам встречались дети и пенсионеры, и то и дело знакомые моего дедушки, которые уважительно с ним здоровались, среди них были и бывшие ученики. Только в Мариборе мне стало ясно, каким уважаемым человеком был мой дед. Люди ценили не только его знания, но и его характер: несгибаемый, безупречно честный, бескомпромиссный. И его четкую политическую позицию. Дедушка, переживший не одну войну, смены государств и режимов, верил в идеалы Просвещения. Решительно, пусть и не привлекая к этому внимания, он сперва противостоял фашизму, потом и режиму Тито. Вместо пропагандистских передач он потихоньку слушал «Би-би-си» и так называемую «Мировую хронику», еженедельные репортажи швейцарца Жана Рудольфа фон Салиса. Его привлекал свободно-демократический образ мысли, как и его сына, моего отца. Только никакой демагогии. Только никакого фанатизма. Его вера в рацио была нерушима, делала его неуязвимым для всякого рода экстремизма и наделяла внутренним оптимизмом.

Он любил природу. Искусство. Вино.

Из городского парка мы отправлялись к «Трем прудам», небольшим водоемам, где разводили рыбу, с красивым берегом и уютным рестораном, куда дедушка непременно хотел завернуть. На влюбленные парочки мы внимания не обращали, углубившись в разговоры об «Идиоте» Достоевского и «Смерти в Венеции» Томаса Манна. Моему увлечению русскими дедушка не удивлялся, с ним было то же самое. Они охватывали мир не только вширь, но и вглубь. Добирались до сути всех главных вопросов. Дедушка подчеркивал: до сути. И не боялись никакого риска. (Имре Кертес писал в одной из своих книг: «Поскольку мы должны умереть, правильно, даже более, да, мы обязаны мыслить смело».)

В ресторане дедушка заказывал – белое вино, и съедал ломоть черного хлеба. «Ничто не может сравниться с хлебом и вином, – говорил он со смехом, – запомни это». Вечернее солнце играло на поверхности прудов и заливало зал. Эти минуты принадлежали нам. Пока не выпито вино.

На обратном пути мы чаще молчали. Слушали птиц. Дедушка отдавался своим мыслям. Руки за спиной, голова наклонена вперед, не обращая внимания на то, что вокруг. Так, должно быть, «рассеянный профессор» и ходил в школу. Не замечая взглядов, уйдя вглубь себя. Об этом рассказывали анекдоты, а у бабушки была показательная история: «Нас пригласили в гости. Уже выйдя из дома, у калитки, я заметила, что галстук у него не подходит к рубашке, и предложила надеть другой. Хорошо, сказал он. Я осталась ждать. Ждала целую вечность. Наконец, мне надоело ждать. Поднимаюсь наверх и что же я вижу? Он лежит в кровати в пижаме. Сняв галстук, он машинально снял и всю одежду, потому что мыслями витал где-то. Вечно он где-то витает. Просто наказание с ним!»

Подтверждения этой не слишком правдоподобной истории мне никто не дал. Но при всей своей рассеянности старческим слабоумием дедушка не страдал. Скорее всего, тут сыграло свою роль подсознание, нежелание идти в гости.

Как они уживались вдвоем, дедушка и бабушка, Рудольф и Ольга? Их отношения были для меня загадкой. Она тиранила его приемами пищи, бытовыми проблемами, он – своей вечной занятостью и стремлением настоять на своей правоте. Она не имела ни малейшего понятия, что его занимает, не принимала в его интересах и исследованиях ни малейшего участия. Он, в свою очередь, был равнодушен к ее женским домашним заботам. Не исключено, за ее набожностью стояла фрустрация. Они жили одновременно и вместе и порознь, в будничной (выстраданной) парадоксальности. Не было ни счастья, ни несчастья, как вероятно, и у многих пар. Их связывала бытовая рутина, дети, пережитые вместе суровые времена, привычка. И взаимная терпимость.

Когда мы с дедушкой возвращались с прогулки, бабушка уже нервничала. Где вы так долго ходите, ужин уже давно готов. Не оправдываясь, мы послушно садились за стол и ели с аппетитом. Все было замечательно вкусно. Нижняя губа у бабушки переставала дрожать. И когда я благодарно гладила ее по плечу, она довольно улыбалась.

Другие прогулки с дедушкой вели к Драве, в лабиринт улочек Старого города, к внушительному зданию гимназии эпохи грюндерства, в книжные магазины и лавочки, где продавались изделия из кожи. Здесь, в своем родном городе, он меня баловал, то покупал мороженое, то стихи какого-нибудь словенского классика, а на прощание решил подарить «что-нибудь посущественнее». Я выбрала черную кожаную папку. Элегантную, солидную, она служила мне много лет. И во время учебы. И после дедушкиной смерти.

Удалось ли мне повторить эту поездку? Я думаю, нет. Или только отчасти. Однажды нам сообщили, что у дедушки обнаружили меланому. Страшный диагноз, с мрачными перспективами. Операция. Чуть позже проявились проблемы со зрением. Предположили, что это метастазы. Дедушка обследовался и в Цюрихе, где, правда, на хирургическое вмешательство не решились. Болезнь безжалостно развивалась. Она тянулась несколько лет, делая все слабее его сильное тело, только воля не поддавалась. Я помню конец, в больнице в Любляне. Дедушка, страдая от уремии, с темно-желтым лицом и гневным взглядом лежал в палате на четверых человек, в компании умирающих. В обязательной больничной пижаме, напоминавшей арестантскую робу. Раздраженный, каким я его никогда не видела, он кричит: «Проклятые докторишки!». Но никто не услышит, не облегчит ему последние часы.

Так он в злобе и умер. Без примирения.

После его смерти в Орможе, на доме, где он родился, установили памятную доску, а в Мариборе, неподалеку от «его» школы, его именем назвали площадь. С тех пор я много раз ходила пешком по нашим с ним маршрутам. Он все еще говорит со мной. Не только о хлебе и вине.