Мне нужно только пересечь Невский и я в Малом зале филармонии. Афиши – чистейший соблазн: Святослав Рихтер дает сольный фортепианный концерт, Бах, русский струнный квартет играет Моцарта и Шостаковича, барочный ансамбль исполнит Вивальди, Корелли и т. д. Цена: два с полтиной, пустяки. Я забываю о голоде, мужественно встаю к кассам. И по большей части мне везет. Сижу, как на ангельских крыльях, на красном бархате кресла, звучит музыка. Превосходно, превосходно сыгранная музыка.
Бах Рихтера словно из других сфер. Космических, как сказал бы Баратынский. Где правят объективные, а не субъективные законы. Дыхание замедляется, сердце начинает биться спокойнее. Я вижу человека, его неподвижное лицо, ясные жесты в служении музыке Баха. Можно было бы назвать это самозабвенностью, если бы в каждом звуке не крылась наивысшая дисциплина: так и не иначе. В любом случае в мастерстве не заметно ни малейшего усилия. Оно источает естественный, природный покой. Как и подобает музыке Баха («ad maiorem Dei gloriam»).
Молодая публика, захвачена целиком.
Рихтер – отстраненный, «отсутствующий» – принимает букеты цветов, которые ему подносят, и стремится наклоненным корпусом с подиума, словно у него только одно желание: после выполненной работы исчезнуть, раствориться. Нелюдимый медиум, материализовавший музыку Баха («Хорошо темперированный клавир», том 1 и 2).
Рихтер и другие. Концерты, много концертов. В Малом зале филармонии, и в Большом, где Мравинский дирижирует произведениями Бетховена, Шумана, Чайковского.
Здесь, в этом белом, обрамленным колоннами зале, во время антракта я знакомлюсь с Алексеем. Он заговаривает со мной, говорит, что много раз меня видел. А не выпить ли нам что-нибудь после концерта. Так начинается наша музыкальная дружба, ограниченная ритуальным посещением концерта и в заключение – ресторана.
Алексей – горный инженер и любитель литературы и музыки. Очень скоро он позволяет мне продегустировать его начитанность, «à propos» цитируя то или иное стихотворение. И, разумеется, сам он тоже пишет, и готов мне кое-что показать. Алексей говорит, говорит, словно ему нужно объяснить мне весь мир, словно я идеальный резервуар для потока его слов, в котором есть и политически острые замечания. Он считает меня наивной? Или ему просто нужно излиться? Небольшого роста, с некрасивым лицом и взъерошенными волосами, он гротескный персонаж, которого женщины скорее жалеют, чем любят, и потому, соответственно, одинокий. Его речь как водопад. О памятнике вон там и капризах Невы, о пушкинской ссылке и «Евгении Онегине» Чайковского. Лишь о себе самом он молчит. То есть где-то есть мама, с которой он перебрался в Ленинград, то ли врач, то ли медсестра. И бабушка в деревне. Об отце он не упоминает ни словом. Фамилия у него на слух еврейская. Я не спрашиваю, я натренирована на то, чтобы слушать.
Он расспрашивает меня о Швейцарии, о той альпийской и шоколадной стране Швейцария, которую русские идеализируют со времен Карамзина как республику свободы. Я говорю: миф, даже если многое – правда. В малом демократия функционирует лучше всего.
Что не функционирует, так это ленинградское уличное движение, я жалуюсь, что долго приходится ждать автобусов, развалюх, ползущих по льду и месиву из грязи. Он слушает неохотно. Как только я начинаю критиковать его страну, Алексей становится патриотом, беря ее под защиту, отстаивая с пеной у рта. Мы говорим не о войне, замечаю я, мы говорим об автобусах. О, нет, отвечает он, это еще сложнее! И по сей день на многих ленинградских домах следы от пуль, асфальт на улицах во многих местах не обновлялся шестьдесят лет, трамвайные пути вздыблены, так что вагоны едва не сходят с рельсов, на это нужно время (и деньги, думаю я).
И уже цитирует «Человека» Маяковского:
Алексея не переспорить. И если я все же настаиваю на своем мнении, он говорит: Высокочтимая барышня, вы намертво приросли к предрассудкам.
Самое лучшее для нас – не обмениваться мнениями. Он рассказывает, я слушаю. Недавно он с одним сослуживцем ездил в Комарово за грибами, в электричках полно дачников, но живого сидячего места не найдешь: все лавки изрезаны («хулиганы»), в лесу – чистая отрада (кроме комаров), хороший грибной сезон, только во время пикника к ним пристал один тип, все хотел чего-нибудь крепкого («я не пью») и потом стал грубить, знаете, все это хамство, да еще рядом с кладбищем, где покоится великая Ахматова, куда совершают паломничество все почитатели поэзии («и я тоже!»). «Вот это Россия: хамская и великодушная, анархически пьяная и полная поэзии».
Другими словами: у всех здесь свои странности, но суть не в этом. Русских можно понять только диалектически. И Алексей знает, почему он так часто употребляет слова «однако» и «но».
В его аргументации, в конце концов, все становится по местам. Кроме моих возражений, которые я вежливо проглатываю.
Мы сидим за чаем и кофе, перед нами торт, он любит сладкое, но ест медленно, потому что словесный поток не остановим. Следующая командировка ведет его на Крайний Север, на три дня, он знает это место, скука смертная, по вечерам он сидит в гостиничном номере и читает, все остальное невыносимо (включая пьющих товарищей). Во всем этом сквозит жалость к себе. Я не выражаю сочувствия. Тогда он пытается возбудить мой интерес, описывая некую молодую даму, которая – «мать-одиночка и весьма образована» – то и дело встречается на его пути. Он, надо признаться, в некотором смущении, дама не только старше него, но и с бо́льшим профессиональным и жизненным опытом, да, «женщины более зрелы, чем мужчины, особенно в России». Я говорю: ничего страшного, вам нечего бояться. Он отвечает мне благодарным взглядом.
Странный товарищ. Похож на гнома, сказочник – и сам загадка. Как мне распознать, когда он говорит серьезно, а когда сочиняет. Он и сам не знает, так естественно у него одно переходит в другое. Во мне он нашел идеальную слушательницу, поэтому настаивает на новых и новых встречах.
Концерт, кафе, прогулка пешком до автобусной остановки. Когда подходит тряский рыдван, у нас уже есть договоренность на следующий раз. Он машет мне и исчезает в ночи.
Узнала ли я его с течением времени лучше? Он выдал мне массу историй, комических и трагических, волновавших его, и ничего существенного о нем не говоривших. Словно он хотел замаскировать ими свое одиночество. В глубине души он был одинок. И подозревал, что я об этом догадываюсь.
Кроме историй – пускающих пыль в глаза, завлекающих и утаивающих – не было ничего. Он не делал мне комплиментов, обращался со мной уважительно и на вы до самого конца. Когда я уезжала из Ленинграда, он попросил меня не обрывать контакт: мол, у нас достаточно того, что мы могли бы сказать друг другу, чтобы начать переписку. Каждый месяц он писал мне от руки многостраничные письма, обнаруживавшие явные следы цензуры: конверты были заклеены жирным, желтым клейстером.
В письмах он был более непринужденным, более личным, слал стихи и записи, похожие на дневниковые, сообщал о странных случаях и мучительных командировках, хоть и с необходимой осмотрительностью, с оглядкой на цензуру. Я была его единственной знакомой из Западной Европы. То, что он мог мне писать, для него означало выход не только из личного одиночества, но из изоляции тоталитарного отечества, которое он – по причине служебной секретности – не мог покинуть даже на короткое время.
Переписка длилась более десяти лет. Она была неравной: Алексей писал регулярно и обстоятельно, я время от времени и коротко. Моя жизнь менялась благодаря замужеству и рождению ребенка, в его жизни, казалось, нет никаких перемен. Я так и вижу его: все больше похожий на гнома, все более чудаковатый, все также в поисках счастья, о котором он тщетно рассуждал.
А потом, неожиданно, в один день, ничего. Наша переписка не исчерпала себя, а оборвалась. Без объяснений, без причины. Оставив меня в растерянности. Он перестал отвечать. Переездов у него было много, но всякий раз он сообщал мне адрес. Я писала в неизвестность. Второй раз, третий, потом сдалась.
Умер ли он? Покончил с собой? Или начал новую жизнь в другом, неведомом мне месте?
Обрубленный словесный поток оставил после себя болезненную пустоту. И ощущение, что связь оборвана не только с Алексеем, но и с его страной.
Исчезла языковая пуповина.
В коробке лежат сто двадцать три письма, как завещание.